I
Позади оставалась долгая интересная дорога: вначале по воздуху, меж серебристых облаков, и красноватое небо тревожило Черкалина своей непривычной близостью и холодной красотой; после поезд был с меняющимися на остановках пассажирами, — за это время он в охотку поговорил со столькими людьми, сколько, пожалуй, не насчитается в его родной уральской деревне. Лишь одному, такому же, как сам, пожилому, тоже бывшему фронтовику, признался Черкалин, что едет на украинский хутор Коренной, где тридцать лет назад был тяжело ранен, — едет потому, что сердце так повелело, и жена на этот раз спорить не стала, отпустила.
«Если женщина уважает или там жалеет, она завсегда к тебе с расположением, — умно рассудил попутчик. — А ты, парень, могилам павших товарищей поклонишься — сам возвышенней станешь, память твою душу омолодит, а то мы иногда забывчивые делаемся…»
«Так-так, — согласился Черкалин, — однако я, бывает, во сне воюю. Я, браток, комбата Ершова, можно считать, сам схоронил, а он все живой для меня…»
«К нему, значит, едешь?»
«Там еще один солдат остался, Ваней звали…»
«Русский солдат завсегда Иван…»
«Это так… А фамилию его, убиваюсь вот, запамятовал…»
«Сколько было-то нас — упомни-ка всех!»
Понравившийся попутчик сошел на нужной ему станции, а Черкалин поудобнее улегся на своей плацкартной полке и вслушивался в железный перестук бегущих внизу колес, в разноголосый людской шум вагона, и было ему хорошо — оттого, что случайный человек понял его настроение, что спокойная жизнь кругом, и выпитый стаканчик портвейна пришелся кстати, как-то размягчил его, настроил на воспоминания. И хоть воспоминания были о тягостном, далекая теперь осень сорок первого года была затянута низким густым дымом, все равно светло и близко для Черкалина стояли в этой осени старший лейтенант Ершов и рядовой красноармеец по имени Ваня.
Тогда со встревоженных шляхов и проселков поднимались пыльные тучи, в них днем приглушенно плавало неяркое солнце, а к исходу ночи высверкивали холодные багрецы. 40-я армия с тяжелыми боями, под угрозой окружения, отходила от днепровских берегов. Кратковременными ослепительными факелами вспыхивали арьергардные заслоны — там, и в другом месте, и в третьем… Жертвуя собой, они спасали обескровленное, но живое и живучее огромное тело армии; в их вспышках плавился и мертво застывал металл немецких танков.
В батарее отдельного артдивизиона, где ефрейтор Михаил Черкалин был командиром орудийного расчета, к середине сентября уцелело лишь одно 76-миллиметровое орудие. И при нем их оставалось трое: комбат Ершов, он, Михаил, да еще заряжающий из другой, утраченной в сражениях батареи по имени Ваня — человек молодой, как и они с комбатом, но ученый, с институтским образованием, призванный из запаса.
В тот теплый день бабьего лета они, обдирая в кровь колени и ладони, с помощью проходивших мимо морских пехотинцев выкатили орудие на высотку, замаскировали его, разложили снаряды, и комбат, потерявший речь из-за контузии, куском известняка нацарапал на броневом щите: «Стоять до последнего!» Ваня нервно рассмеялся, поднял брошенный старшим лейтенантом кусочек белого камня, добавил к надписи: «Перекур. Живы будем — не помрем!»
После старший лейтенант долго целился в зеленую трехтонку, которую они, отцепив пушку, бросили, из-за отсутствия горючего, внизу, на равнине, удачным выстрелом опрокинул ее и поджег. Ваня вещмешок развязал — сели перекусить. Ели молча; комбат постанывал, трогая пальцами разбитые губы и синий распухший язык.
По веточкам боярышника прыгали воробьи, было пока тихо, виднелись серые крыши недальнего хутора, едким смрадом исходила разбитая машина. Михаил, пережевывая жесткое мясо, думал, что здесь, вероятно, на этом вот самом месте, наступит конец его солдатскому везению, он ляжет в желтую выгоревшую траву, и старший лейтенант Ершов с Ваней лягут, — тут уж вздыхай не вздыхай!.. Они не лучше и не хуже тех ребят, которые лежат по всей бесконечной дороге трехмесячных боев, и эти три месяца только удорожили их возможную гибель — за счет тех похоронок, которые благодаря им заполняются сейчас в германских штабах… Крутил Михаил головой, усмехался, сухо кашлял.
Когда в накатывающемся гуле на равнине появились немецкие танки, комбат поочередно обнял его, Михаила, Ваню; расцеловались они…
II
Оказалось, что мимо хутора Коренного, чуть стороной, проходит нынче автострада, и Черкалин с поезда без промедленья пересел на автобус, окунувшись в мягкую и певучую здешнюю речь, радуясь белизне хат, богатым садам и тому рабочему оживлению, которое примечалось вокруг. На полях убирали урожай, легкие, на резиновом ходу тракторы везли в тележках янтарную кукурузу и красные помидоры, какой-то веселый парень — увидел Черкалин — прыгал через грядки, ловил девушек, а они, смеясь, увертывались, бросали в него капустными листьями; в голубом поднебесье солнце плавилось; и Черкалин думал, что хорошо бы еще долго-долго жить, не уставая, в полезных трудах, душевно и счастливо наблюдая привычность и непрекращающееся движение этой самой желанной жизни…
Тут же снова вернулся он мыслями к старшему лейтенанту Ершову и Ване — ведь это они позвали его к себе, он испросил отпуск у директора совхоза, едет к ним, жена в чемоданчик положила кулечки с рисом, пшеном и семенами любимых ею астр, чтобы посадил он цветы на могиле своих товарищей, зернышки чтобы там высыпал… Он хотел было отказаться, не мужское это дело, больше старухам подходит оно, но, взглянув на жену, понял, что жаль ей не вернувшихся с войны незнакомых людей, дружеское тепло которых когда-то согревало ее мужа, она жалеет их извечной материнской жалостью, как будто бы сыновей своих, — ведь они молодые там, на высотке, остались, — понял это Черкалин и пообещал исполнить все, как она просит и как обычай велит… И сейчас, в автобусе, улыбнувшись, он вроде издалека жене ласковый привет послал, сознавая, что только ее любовью, верностью и терпеньем залечены ужасные раны на его теле, искалеченном немецкими осколками и пулями.
Весь автобус, взрываясь хохотом, слушал громкий и хитроватый рассказ дородной бабки, повязанной на местный манер: затянутые в узелок концы темной косынки были у нее надо лбом, как маленькие рожки. Бабка, потряхивая этими чертячьими рожками, потешала публику анекдотами про своего зятя: тот деньги на выпивку в старый валенок припрятал, а она, не зная, этот валенок старьевщику отдала, а потом зять десятку в пружинный матрас засунул, да, видно, ночью неспокойно спал — исстригли пружины, как ножницами, дорогую бумажку… Рассказчица из бабки была отменная, — и зять, получалось у нее, не какой-нибудь там обормот, зять как зять, дочка не в обиде, только очень уж невезучий он, лучше ему деньги не утаивать, ей, теще, все до копеечки отдавать… «Ха-ха-ха!..» — гремело в автобусе. И Черкалин, посмеявшись со всеми, подумал, какой веселый народ всю дорогу попадается — не заскучаешь. Страна большая, и везде ты не чужой, всех понимаешь, и тебя понимают.
Поглядывая в автобусное окошко, Черкалин вдруг мучительно захотел что-нибудь еще вспомнить о комбате и Ване — какие они были, и не там, в последнем для них сражении, а вообще… Какие они были?
Но ничего примечательного, значительного, как ни старался Черкалин, как ни напрягал память, восстановить он не мог, и даже лица старшего лейтенанта и Вани виделись теперь будто б в сизоватом туманце, проступали неясно — время удаляло их. Черкалин лишь помнил, что комбата звали по-городскому — Ким, он из кадровых был, после военного училища, а родом откуда-то из-под Москвы; имел старший лейтенант пристрастие к спорту — до досадливого раздражения у бойцов самолично тренировал их на турнике, брусьях, в преодолении барьеров; однако хоть суховатый в обращении был, но справедливый, и часто они курили не махорочку, а его папиросы… А Ваня — тот вовсе из чужой, разбитой батареи прибился к ним, высокий, говорливый, покладистый характером, и читал он в свободные минутки книги, носил их с собой в вещмешке. До призыва работал Ваня на Кубани, на какой-то научной станции, где выводили новые улучшенные сорта сельскохозяйственных растений. Черкалину тогда — по жизненной неопытности мечтавшему о техническом образовании, чтоб на паровозе машинистом, к примеру, быть, — Ванина гражданская работенка казалась неинтересной, стариковской, лишенной простора и современных скоростей, необходимых в век социализма… Это нынче ему, Черкалину, — хотя он и ветфельдшером в своем совхозе, а все равно в курсе вопросов зернового хозяйства, — поговорить бы с Ваней, и это был бы настоящий разговор…
«Нет, не поговорим мы, Ваня; если только я тебе что-нибудь скажу, а ты послушаешь», — неслышно, про себя, промолвил Черкалин, и до томительной боли в груди ощутил он в себе ту живую, не покидавшую его все годы, пригашенную порой, но вновь возвращающуюся, как вот сейчас, неразрывную связь со старшим лейтенантом Ершовым, с Ваней, — и захотелось тут же выйти из шумного автобуса, шагнуть куда-нибудь в сторону, в тишину, в одиночество, и скорее туда, туда, где они…
Он слабо различает их лица… Какие глаза были у Вани — серые, карие, а может, голубые? Комбат Ершов, когда сердился, густые брови сдвигал — сплошная рыжеватая линия получалась… А что еще? И что нужно-то?.. Черкалин почувствовал, как сильно припекает солнце — исходит душным теплом металлическая обшивка автобуса; разыгравшийся день — в сиянии, над зеленовато-желтыми полями струится переливчатое, в радужных отсветах марево. Промелькнули и остались позади сидящие верхом на пузатых лошаденках мальчишки, обросшие за каникулы, в вылинявших майках… Что нужно-то, опять подумал про свое Черкалин, что требуется еще, если прожитые годы не смыли в памяти самого главного: как перед идущей на них железной смертью обнялись они и, укрепляясь в совести своей, веря друг в друга, обрели в молодых сердцах готовность до конца испытать себя на родной земле, нуждавшейся в сыновней защите. Это был миг, соединивший их и породнивший крепче всякого иного родства… Такие они были — и комбат Ершов, и Ваня, и он с ними, Михаил Черкалин, взятый на службу из уральской деревни Большие Липчаты, — такие, а остальное, по мелочи, то ли припомнится нечаянно, то ли навсегда забыто.
III
Черкалин сошел с автобуса в указанном ему пассажирами месте, у дорожной развилки, — отсюда виднелись призакрытые островерхими тополями крыши хутора Коренного.
Автобус укатил, увозя с собой веселые голоса и беззаботный смех, а Черкалин, судорожно впиваясь в жесткую ручку чемоданчика, смотрел и ничего перед собой не видел. Вернее, видел, но на какое-то время словно разомкнулась в нем мудрая взаимосвязь зрения и сознания: то, что ярко, броско наплывало в его широко распахнутые глаза, сейчас не поддавалось ему, не задевало, проходило мимо — он хотел, наверно, чтобы тут была равнина, ржавая от стерни, он привык в мыслях к тому, что встретится с ней, даже не задумывался, что вместо приречного луга будет что-то другое… Именно тут, чадя, разбрасывая ошметья сизого жирного огня, пылали подожженные ими три немецких танка, по одному на каждого, и комбат Ершов был тогда еще жив. Это позже, ближе к сумеркам, внезапно спикировавший из облаков узкобрюхий «юнкерс» саданул по высотке очередью: старший лейтенант, обхватив голову ладонями, покатился по земле, и красным цветом покрывалась вокруг него затоптанная, опаленная пороховым дымом трава…
Стоял Черкалин, унимая волненье, а теплое золото равнины продолжало плыть к нему, настойчиво возвращало его к тому, что есть на самом деле, перед ним, и Черкалин уже освобожденно, расслабнув телом, принял это в себя: желтое, чистейшей желтизны огромное подсолнуховое поле. С созревших подсолнухов еще не облетел их цвет, они уходили к реке и вдоль ее; Черкалин без труда отыскал взглядом памятную ему высотку — она тоже была солнечно-золотистой, это как бы с нее и начиналось поле, подсолнухи сбега́ли по склону вниз.
«Богатые землей тут, — отметил про себя, — им землю отдать под такой подсолнечник не жалко. А у нас лес, болотины, камень теснит к тому ж, нам куда до них…» И вдруг резким прозреньем высверкнуло в нем давнее, оказавшееся незабытым, — и счастьем отозвалось, что вспомнил п р о э т о, уже ничего чужого не было в красивом разливе цветущего поля, не было и не могло быть; прошептал он:
— Это ты, Ваня, постарался, твое это, Ваня…
Пробирался по кривой, протоптанной в подсолнухах тропинке — желтая пыльца обсыпала его, крепкий запах дурманил, пчелы вились над головой; высокое небо отсюда, из растительного плена, казалось еще выше, и осеннее солнце плыло по нему оторвавшейся подсолнуховой шапкой, у которой жаркие лепестки, а набухшие семечки в круге прикрыты латунного отлива пушком; и ощущал Черкалин, что все рядом живое, в легком дыхании, неслышных вздохах, удивительных непонятных голосах, в огромной созидательной работе, которую творит щедрая, пока далекая от зимы природа.
IV
Когда он достиг высотки — обнаружил здесь скромный памятничек из кирпича, оштукатуренный поверху, со звездой и надписью, что поставлен он неизвестным героям-батарейцам 1941 года, — поставлен в юбилейный год Победы руками красных следопытов пионерской дружины имени Юрия Гагарина. Черкалин протер припыленную надпись рукавом пиджака, прислонился щекой к нагретой за день кирпичной пирамидке… Сильные, наклонившие свои тяжелые решета подсолнухи чутко стояли и тут, в невысокой штакетниковой оградке, будто солдаты в обязательном карауле.
Неожиданно вспугнул его шорох в кустах боярышника, с той стороны высотки, которая была обращена к хутору. Черкалину ли не помнить этих кустов (и что они, не стареют разве или другие, из молодых побегов выросли на месте тех, прежних?)! Именно отсюда тогда — уже комбат был мертв — они с Ваней подожгли еще один танк — незаметно обогнувший высотку, подползший к ним немецкий танкист швырнул гранату. Граната, ткнувшись им под ноги, отлетела, скатилась по откосу, разорвалась на отдалении, но ее свистящие осколки достали Ваню, вонзились ему в затылок и спину. Он, Черкалин, успел ответно бросить «лимонку», даже уловил мгновенье, как взрыв встряхнул черную фигуру залегшего врага, и потом немец долго умирал, жалобно, тонким отходящим голосом звал кого-то — жену ли, мать, товарищей своих…
А сейчас, заметил Черкалин, кусты вздрагивают, там кто-то есть; разглядел наконец: синие детские глаза следят за ним.
— Выходи смелей! — приободрил.
И появился, настороженно оглядывая его, готовый стрекача дать карапуз лет шести, в протертых на коленях вельветовых штанах, в украшенной репьями рубашонке. Спросил он Черкалина с требовательностью — как житель местный, имеющий на это особые права:
— Ты чего, дядько, делаешь туточки?
— А ты кто такой, что допрос сымаешь? — притворился строгим Черкалин.
— Я-то?
— Ты-то!
— Петро Козланюк я.
— А-а, тогда особый коленкор, — пряча улыбку, сказал Черкалин. — Раз ты сам Петро Козланюк — как не ответить! Я воевал здесь, Петро.
— Вот и брешешь, дядько, — радостно откликнулся маленький Козланюк, вертя пальцем в дырочке на рубахе, расширяя ее. — Ой, брешешь! То молодые хлопцы воюют, а тебе всех делов — табак на досточке стругать да скотину скликать на баз! Старый ты.
Черкалину, слабому до детей, имеющему своих трех дочерей и сына, выросших уже, — старшие дочери замуж повыходили, — этот белоголовый синеглазый мальчик понравился, напрягшееся сердце Черкалина оттаивало, он сказал неверящему Петру Козланюку шепотом, как тайну для двоих:
— А я молодым тоже был. Без лысины, в догонялки играл, честно… А на войне из пушки стрелял — бах, бах!
— Ни, — покачал головенкой Петро, — кто туточки воевал, в земле они лежат. Батька мой зна-а-ает! Он говорил, на их месте подсолнухи возросли…
— Ну, Петро, ну… — глухо отозвался Черкалин; перехлестнуло ему горло, он сел на траву, вытянул уставшие ноги и прикрыл, щурясь, глаза… (Позже, вечером, на хуторе, когда колхозный бригадир Тарас Петрович Козланюк устроит в его честь застолье, Черкалину с восторгом и наперебой расскажут историю, ставшую легендой, — как на месте боя отважных артиллеристов весной вдруг выросли подсолнухи; их по осени собрала мать сегодняшнего бригадира Козланюка, и те семена, снова высеянные в лихое военное время, а позже вновь и вновь высеваемые, дали основу тому сорту подсолнечника, которым славится нынче колхоз; этот сорт, названный коренновцами «солдатским», по скороспелости и содержанию масла в семенах превосходит известные в округе сорта «ВНИИМК 8931» и «ждановский»… И Черкалин, поднимая первую чарку за светлую память Вани и старшего лейтенанта Ершова, прокашливаясь, освобождая голос от ненужной мужчине слезы, скажет здешним добрым людям, что легенды, бесспорно, украшают жизнь, но правда самой текущей жизни сильнее любой легенды. Ведь ученый красноармеец Ваня носил в своем заплечном сидоре вместе с книгами, со сменой белья и казенных портянок аккуратные холщовые мешочки с выведенными им на сортовой станции семенами, надеясь дождаться конца войны, продолжить любимую работу. Страшной фугасной силой подсолнуховые семечки из растерзанного Ваниного сидора были рассеяны по высотке и, живучие, по весне, выходит, принялись…)
— Дядько, спишь? — теребил за плечо синеглазый Петро. — Экий ты! Мне за гусями доглядать велено, а гуска уведет гусенят в огород, мне бабуська вихры накрутит!
— Я заступлюсь, — пообещал Черкалин, вставая и беря Петра за руку. — Я сам, видишь, дед, что́ нам с тобой бабка!
Они вместе пошли к хутору.
Ладошка у Петра Козланюка была шершавой, жаркой, Черкалин несильно сжимал ее, бездумно и успокоительно вбирая в себя доверчивость детских слов, ясность сегодняшнего дня, прекрасный вид тихой осени. Чудилось ему, что кто-то скорым шагом нагоняет их с Петром, торопится следом и никак не может догнать. Черкалин оглядывался, но никого, конечно, не было.
1972