— Опять этот старик, — сказала Ольга; и Павлу почудилось, что его ладонь, лежавшая на ее горячем плече, острым электрический разрядом приняла на себя Ольгино раздражение, даже брезгливость, с которой она произнесла три коротких слова: «Опять этот старик…»

— Идет, — подтвердил он; говорил дальше с невольным желанием угодить Ольге, быть созвучным ее настроению: — А придет — те же разговорчики, точно, Оль, те же вопросы… Те же: «Что вы думаете о современной жизни, Павел Петрович?.. Вы согласны, Павел Петрович, что в минувшей войне не было равных нам — по бескорыстию, терпению, преданности?..» А я скажу ему: «Согласен, Василий Борисович!» Он выкурит свою папироску, Оль, и уйдет. Так что — потерпим старика? Давай потерпим.

Павел деланно засмеялся; подумал, что и перед Ольгой он сейчас угодлив из-за него, из-за этого старика, — лишь бы Ольга не нагрубила старику, зло и беспощадно, как она умеет, лишь бы перетерпела… Старик одноногий, на протезе, бесприютный какой-то, непонятен ему, Павлу. — Бог с ним, с его витиеватыми «патриотическими» разговорами! Он из уходящего поколения двадцатых — сороковых годов, многое испытал, конечно; его послушать как-нибудь без Ольги, за бутылкой кахетинского…

— Вечно к тебе липнут всякие, — сказала Ольга. — Как тот, конопатый… ходил-ходил, пока четырехтомник Хемингуэя не спер…

— Не он, возможно, — привычно (в который раз!) и неуверенно возразил Павел; взглянул вниз — старик упорно шел в гору по направлению к ним, тяжело опираясь на палку, приволакивая искусственную ногу. Под ртутным южным солнцем веселым блеском отсвечивала его потная лысая голова.

— Ладно. — Ольга резко поднялась; серый прибрежный песок, не задерживаясь, сыпался вниз — по обтянувшему белое, не успевшее загореть тело купальнику, по ее длинным сухим ногам. — Оставайся, а я — с приветом!

— Подожди, — возразил он, чувствуя облегчение от того, что она уходит.

— Целуйся со своим стариком, — бросила Ольга через плечо, и он угадал, что после этого она досадливо сомкнула бледные, не подкрашенные, как обычно, губы. — Целуйся! И не забудь про Гелембиовского…

— Да, само собой, — бездумно отозвался он, желая лишь одного — чтобы спускалась она с откоса не по той тропинке, по которой взбирается старик. Вступит он в беседу с ней — всякое тогда может быть: накричит Ольга, обидит, спросит в упор: «Что вы нас преследуете, привязались что?!»

Нет, Ольга благоразумно выбрала спуск левее старика — сходила вниз осторожно, сгибая колени, хватаясь пальцами за пыльные кустики высокой травы. Он смотрел в ее узкую, слегка ссутуленную спину, такую знакомую, что можно было бы и не смотреть, и будто впервые с пронзительной отчетливостью увидел, как сильно изменили Ольгу последние годы — последние из их совместных тринадцати супружеских лет. Годы сжали ее тело, она стала тонкой и плоской, утеряла былую округлость, и что-то не по возрасту блеклое, напряженно-сердитое присутствовало сейчас в ее внешнем облике. «Вся из углов и крайностей», — пробормотал он, ощущая прилив сострадательной любви к Ольге.

Взглянул на море — оно расслабленно лежало внизу, в жарком сиянии, белесой сини, а у горизонта купались в воде розовые обнаженные облака. Отсюда, с откоса, распластанные человеческие фигурки на серой пляжной полосе казались пестрыми продолговатыми камешками, брошенными кое-как. А желтоватый теплоход бежал близ берега проворным живым существом, оставляя за собой веер морщинистых линий.

Павел улыбнулся, развел перед лицом, как пловец, руками, словно отодвинул невидимую преграду, — какой все же тут легкий морской воздух, какой простор! И свобода — пусть временная, призрачная, но есть она; свобода — когда за дальними далями Воронеж, в котором остались обязанности, дела, знакомые и приятели, остались надоевшие автобусные маршруты, утренняя грызня с «интеллектуальной» тещей, кому сегодня после работы мчаться в детсад за Волькой, встречать из школы Нюту… И еще это — постоянное поглядывание на часы: не опаздываю ли?! В техникум к началу занятий, в магазин — за молоком в пакетах, на угол к горпарку — заглотить кружку бочкового пива, пока Ольга замешкалась в своей нотариальной конторе, не видно ее под часами, местом их всегдашней встречи… И не только это, конечно, однако ежедневно — бегом, бегом!..

Ольга была уже далеко — ее красный в белых горошинах купальник мелькал в просветах акации, посаженной по краям дороги, ведущей к пляжу. Сверху, откуда все уменьшалось в десятки, даже сотни раз, из-за такой расцветки Ольгиного купальника можно было представить, что там, в яркой зелени, — крупная божья коровка с прижатыми крылышками, не умеющая взлететь.

Но где же старик?

А-а, он выдохся, наверно, и присел у больших камней, на полпути сюда. У больших камней из старинной медной трубки нехотя вытекает тепловатая пресная вода, и если побыть тут в недвижности, затаив дыхание, встретишься взглядом с черными, нежными, как здешние ночи, глазами ящериц, прибегающих к роднику пить.

Ольга исчезла из вида; она на пляже теперь — еще один продолговатый камешек среди множества таких же неприметных других.

«Две путевки двум затурканным людям, — усмехнулся Павел, опять хорошо, сострадательно подумав об Ольге, — всего-то нужно!»

С каким-то неизъяснимым удовольствием он обманывал сейчас себя, и в этом приятном самообмане Ольга виделась доброй, великодушной, красивой. Красивое море и красивая жена… И было что-то от вчерашнего в сегодняшнем настроении.

Вчера со всеми вместе ездили на Бзыбь, смывали с тела соль моря жгучей водой из быстрой горной реки, и они с Ольгой, поотстав, пошли узкой песчаной тропинкой в сторону, мимо ореховых деревьев и белых цветов, пока не остались в душных влажноватых зарослях совсем одни. Ольга снова, как в юности, была молодой, застенчивой и доверчивой; и страшно напугал их неожиданно объявившийся ишак с облезлыми боками — стонуще заорал чуть ли не над ними. Они, озираясь и поправляя одежду, вскочили с теплой земли, а ишак все орал, ломился через кусты к ним, — Ольга счастливо рассмеялась, а он чутко уловил зарождение в самом себе веры в то, что у них с Ольгой все еще впереди…

О чем она, уходя, напомнила? Ах, профессор Гелембиовский! Он тоже здесь, в пансионате, и с внуком. Ольга познакомилась с ним вчера. (Как же, земляки!) Внук, нахальный, избалованный мальчишка, извел деда капризами, и тот не рад, что привез его из Воронежа с собой. Ольга изъявила желание присмотреть за мальчиком вечером и вообще когда угодно — пусть дорогой профессор не беспокоится… Пусть, пусть, пусть… Михаил Аристархович Гелембиовский должен присутствовать на ученом совете университета, когда Павел будет защищать кандидатскую диссертацию, зимой. Он об этом, конечно, не знает еще; Ольга, конечно, знает…

Павел оглянулся, невольно испугавшись, будто кто-то мог стоять сзади, читать его мысли… Нет, все же нужно было, нужно остановить Ольгу, сказать ей, что нехорошо… Стыдно как-то… Впрочем, с другой стороны, зачем преувеличивать? Заслуженный профессор и они с Ольгой — приятное знакомство, и больше ничего; они из одного города, есть общие темы для разговора… Нет-нет, тут ничего особенного, все естественно, по-человечески, а про диссертацию, если уж на то пошло, сам он словом не обмолвился и Ольге запретит…

Где же старик?

Тоже ведь куда денешься — странный старик, с ним приходится общаться, он напрашивается на это общение; бесприютный действительно, Павлу жалко его, и — какая-то тайна в нем, будто знает он то, о чем люди вокруг него и не догадываются… Хотя, может, права и Ольга. «Обыкновенный старикашка со своей судьбой, — определила она, — с дрянным характером, маленькой пенсией, способный писать кляузы на физически здоровых — обеспеченных людей, которым он завидует…»

Павел впервые увидел его в холле главного корпуса. На столе, куда складывалась свежая почта, он нашел телеграмму на свое имя, и старик, дождавшись, пока он ее прочел, тяжело поднялся из кресла, спросил:

— Вы, значит, Юрченко?

— Да, — ответил он тогда этому хромому старому человеку, одетому в чесучовый костюм. — Что вас интересует?

— Нет уж, не интересует, — довольно грубо сказал старик; в глазах его сумрачно отразилась обида, отчего Павлу стало неловко; он не знал — удалиться, пожав плечами, или попросить разъяснений.

Однако старик, как бы прикинув что-то в уме, сам тут же объяснил причину вопроса; говорил медленно, придерживая Павла за рукав сорочки, — по-прежнему таилась сумрачность в его взгляде:

— Телеграмму увидел на ваше имя… А у меня был знакомый. Юрченко по фамилии, как вы. Тоже воронежский. Поняли?

— Понял. — Павел тогда шутливо пристукнул пятками, голыми по причине босоножек, съерничал: — Разрешите идти?

Старик равнодушно кивнул головой.

А после — четвертый день уже — встречи где-нибудь на дорожке, в столовой, у моря. Старик пристает с вопросами, словно острые клинья вгоняет в сильную грудь Павла. О том, о сем, а вообще-то о жизни — что думаешь о ней, как сам живешь… К этому в конце концов все вопросы-расспросы сводятся…

По золотистому небу от дальнего края моря неожиданно поползла серая мгла. Местами она рвалась, как непрочная ткань, пропуская солнечные лучи, закручивалась седыми космами — возникали рыхлые грязноватые тучки. Воздух сгущался, пришли запахи водорослей и еще чего-то йодистого и сырого.

Павел стал спускаться вниз: надо успеть, пока дождь не начался, добежать до пляжа, одеться и обуться там… Увидел, старик, точно, сидит у больших камней, навалившись грудью на тяжелую самшитовую палку, похожую скорее на дубину, чем на стариковский батожок. «Вот черт, придется с ним ковылять до дороги, — подумал. — Прихватит дождичек!..»

Старик скосил глаза на звук его шагов и, дождавшись, когда он приблизится, сказал:

— Не пугайтесь, раньше ночи не польет…

— Вы уверены?

Старик хмыкнул; постучал палкой по ранту дешевых сандалет; палкой же указал на гладкий отполированный песчаник — присаживайся, дескать.

Павел сел; он в одних плавках — и то душно, не знаешь, куда деваться, а старик в полном облачении, в костюмчике, при галстуке — привычный париться, что ли, или кровь у него ужо переродившаяся, наподобие рыбьей… Кольнула досада: «Он приказал — я сел. А нужно было б: «Спасибо… спешу!..» Может, боюсь я его? Однако позвольте, почему?..»

— Имея перебитые кости, — пробурчал старик, — обходишься без барометра.

По летам, конечно, он не совсем старик — лет пятьдесят с довеском; а старческое, что-то тоскливо-горестное — это в нем от тяжелой инвалидности, от увечий, изломавших его тело. И отечное, иссеченное морщинами лицо у него, с медлительным, будто сомневающимся во всем взглядом линяло-серых, стекленеющих при ярком свете глаз… Как-то сразу приклеилось это — «старик», — и Павел про себя по-другому его не звал.

— Вы, кажется, учитель, Павел Петрович?

— Преподаватель техникума.

«Что он кривится, старик, вроде б кислое проглотил…» И добавил Павел, стараясь предательски не сморгнуть, сдержать голос ровно, в спокойствии:

— Кандидат наук.

Спохватился, да слово не воробей… «Соврал! О господи, мальчишка!.. Еще защититься попробуй… «кандидат»! Ну кто тебя за язык тянул?!»

— Многое успели, — тихо, с раздумчивостью, а может, и с невольной завистью произнес старик. — Это хорошо… Молодым расти, достигать…

— А вы, Василий Борисович? — скомканный в себе самом собственной ложью, спросил Павел. (Провалиться б!..)

Старик концом палки выковыривал из песка камешки, отбрасывал их прочь — весело скакали они вниз, по острым уступам откоса.

— Обо мне какая может быть речь, — усмехнувшись, наконец ответил он. — Ходить и бегать любил, а вот… не побегаешь. Приспособился, правда, чтоб… — Оборвал себя, и снова усмешливо, но сердито закончил: — Должность у меня, Павел Петрович, такая — инспектор-ревизор сберкасс.

— Да, — сказал Павел, — однако, возможно, гроза будет.

— Говорю же: не раньше ночи… Я вас, случаем, не задерживаю?

— Нет.

— Интересно, Павел Петрович, какому направлению науки вы служите? Вернее, какая ваша специализация?

— У меня тема диссертации… как бы попроще… — Павел торопился ответить — краснел, прищелкивал пальцами. — Тема, значит, такая… управление волевыми процессами учащихся при обучении производственным навыкам. Вот так, значит, Василий Борисович…

И подумал: «Слышала б Ольга про кандидата-то!.. И этот… привязался тоже!..»

Стремясь погасить замешательство, перевести разговор на другое, спросил, кивнув на самшитовую палку старика:

— На войне, Василий Борисович, пришлось?

— Да.

— Война, война…

— Война. А вы с какого года, Павел Петрович?

— С тридцать девятого.

— Правильно.

— Что?

— Говорю: правильно… Предвоенный, так сказать…

Помолчали.

— Вы довольны своей работой, Павел Петрович?

— В принципе — да.

— В армии служили?

— Не довелось.

— Не довелось или не хотели?

— Так получилось… Студентов не брали, а после…

— Ясно.

— Тогда не брали студентов, Василий Борисович…

— Хорошая у вас жизнь, Павел Петрович, очень хорошая.

И Павел уверился: зависть в голосе старика, зависть; в ней, разумеется, нет ничего плохого, в этой зависти, как предполагает Ольга, — так просто, от сознания, наверно, личной неудачливости, скорбь по несостоявшемуся… Прикрыл старик глаза, обмяк, обвис морщинистым лицом; похож на большую снулую рыбу, выброшенную течением на камни, — на глубинную рыбу, у которой не переливающаяся солнцем чешуя, а неопределенно-темные шершавые бока… Встряхнуть бы его нужно — незаметным участливым словом, и уходить отсюда нужно: время обеда, на второе заказана бастурма, будет на столе бутылка сухого — Ольга обещала…

Повторил старик:

— Хорошая жизнь. И жена у вас молодая, хорошая…

— Хорошая.

— Произойдет что — не бойтесь постоять за эту жизнь. Грудью!

Старик палкой о камень пристукнул, и глаза его блеснули холодным стеклом.

— Само собой, — отозвался Павел.

Полнеба уже было фиолетовым, набухшим, как промокательная бумага, сыростью, а фиолетовая тяжесть расползалась дальше, шире; и море будто впитывало мрачный фон неба, тяжелело; светлые барашки пенились, смывались и снова нарождались в разбуженных свежим ветром волнах. Припадали к воде чайки, резко взмывали ввысь — то ли пугаясь, то ли радуясь… Внизу опустел пляж — кое-где лишь фигурка, другая…

— Идите, Павел Петрович, я посижу тут еще.

— Пойду, пожалуй.

— А скажите, Павел Петрович, у вас отец… жив?

— Отец? Вы все-таки моего отца знали? Василий Борисович, знали?!

— Ваш отец, насколько понимаю… и очевидно… Петр Юрченко. Так, Павел Петрович? А я знал из Воронежа Юрченко… Юрченко Андрея. Да, Андрея Юрченко.

— Нет, мой, конечно, Петр… Он пропал без вести, Василий Борисович. Я его не помню. Я родился, а он ушел от матери, от нас. К другой женщине. А тут война… По слухам, пропал без вести.

— Война, — сказал старик, — а все ж кого мы осилили, Павел Петрович, мировой фашизм!

Старик опять постучал палкой о камень — твердо и властно. Он даже улыбнулся Павлу — изломанно подвигались его мятые губы, показали сносившиеся золотые коронки зубов.

— До встречи в пансионате, Василий Борисович! Не опаздывайте к еде-питью!

Прыгал Павел с выступа на выступ, и мелкие камешки, брызгаясь из-под ног, больно били по щиколоткам. Больней бы надо, еще больнее! «Расхвастался, — терзал себя Павел, — пижон! Ах, как права Ольга, — жалкий я человек, размазня, медузообразный…»

…А в комнате Павла поджидали гости — профессор Гелембиовский с внуком.

Дрянной мальчишка, высунув набок язык, азартно резал Ольгиными маникюрными ножницами купленный утром, еще не читанный номер «Огонька» — пластиковый пол был в мелкой, исстриженной бумаге. «Нашему Вольке она уши оборвала б за такую самодеятельность», — раздраженно отметил Павел.

Профессор подал руку с вежливой улыбкой:

— Приветствую вас, коллега!

— Понимаешь, Павлик, — сказала, торопясь, Ольга, — мы разговорились с Михаилом Аристарховичем… Выяснилось случайно, понимаешь, что ты, оказывается, делаешь свои первые шаги в той области науки, которую разрабатывает Михаил Аристархович… Как это интересно, понимаешь? Откупорь, пожалуйста, — вот штопор! — бутылку… Вы, Михаил Аристархович, не против «Киндзмараули»?

— Гм… Подчинимся, а, коллега?

Павел, не показав глаз, наклонил голову.

Внук профессора сопел, потихоньку портил воздух, прицеливался к библиотечному тому «Жизни животных» — тыкал ножницами в суперобложку…

Навалившись грудью на палку, старик следил, как бежал молодой Юрченко вниз, к дороге. Молодой Юрченко… Когда в холле главного корпуса четыре дня тому назад он случайно увидел на столе телеграмму, присланную из Воронежа некоему Юрченко, он сел в кресло и стал ждать, кто же возьмет этот телеграфный бланк. Он решил, что будет сидеть до вечера, но обязательно дождется…

Мягко открывалась и закрывалась огромная стеклянная дверь, входили и выходили отдыхающие; некоторые копались в груде конвертов на столе — искали письма на свое имя; а телеграмма одиноко лежала чуточку поодаль от этих разномастных проштемпелеванных конвертов, и минуло уже не меньше двух часов, как приступил он к своей сторожевой вахте… О чем думал он? Кажется, ни о чем особенном. Всем живым и разумным, что есть в нем, владело одно желание: увидеть Юрченко, увидеть… Горячо прилила кровь к вискам, пульсировала толчками и стихла незаметно, оставив предчувствие близких сердечных спазм и легкий холодок в пальцах рук.

По-прежнему сновали мимо люди — в шортах и джинсах, мини-юбках и расклешенных ярких брюках; с улицы люди привносили в холл запахи соленого моря, цитрусов и местного кисловатого вина. Он слышал обрывки разговоров, замечал тайные взгляды и знаки, которые бросались одними и улавливались на ходу другими, помог незнакомой женщине закрыть непослушную «молнию» на сумке, и все это для него было чем-то обязательным и успокаивающим, дающим подсознательное чувство своей слитности с окружающим. Пожалуй, он незаметно обманывал себя, что неодинок сейчас, не может, не должен быть одиноким, когда наконец-то состоится его встреча с Юрченко…

А скорее всего это не  т о т.

В тысячный, возможно, раз стеклянная дверь снаружи подалась внутрь холла, в нее вошел полнеющий мужчина лет тридцати или больше — и это уже был  т о т, кто должен взять телеграмму… кто подойдет к столу и возьмет ее… Узнал его, даже мысленно успел примерить на него армейскую форму сорок первого года с треугольничками младшего командира на петлицах. Это был, конечно, Петр Юрченко, а на самом деле — сын его, удивительно похожий на отца. И глаза те же — округлые, карие, навыкате, оставляющие впечатление доброты и незащищенности. На макушке (смотри-ка!) тот же непокорный, закрученный вихор, не поддающийся расческе (вспомнилось, как Петр Юрченко плевал на ладонь, приглаживал его)… Только отец посуше был, жилистее; была у отца выправка «кадровая»…

Молодой Юрченко повертел телеграмму в пальцах, надорвал ее, пробежал глазами…

Он поднялся из кресла, шагнул к нему, внезапно успокоившийся, тяжелый от усталости, затянувшегося ожидания. Состоялся их первый разговор. «Вы, значит, Юрченко?» — «Да. Что вас интересует?» — «Нет уж, не интересует…»

А сейчас, если разобраться, он весь во власти возбуждающего желания: понять, черт возьми, что же за человек молодой Юрченко, заглянуть  в н у т р ь  его, в чем-то убедиться, какие-то сомнения отбросить… Понять тайное течение мыслей молодого Юрченко, поставить его рядом с родителем, на одну плоскость или как бы на медленно двигающийся круг, который бывает на сцене в театре, — поставить и, тихо вращая, поворачивая так и сяк, смотреть, изучать, чтобы возненавидеть или смириться… Как болезненно это его желание, как оно обязательно; завладев им, оно лишило покоя, подняло кровяное давление, и он бы не курил, да курить хочется.

Вчера ночью по поверхности моря шарил прожектор пограничников, его отсветы дрожали на розовых стенах и белом потолке комнаты, тревожили, не давали заснуть; он глотал сигаретный дым, ворочался, и было мгновение, когда захотелось встать с койки, спуститься этажом ниже, постучать в дверь, за которой спят Юрченки, вызвать Павла… Нащупал у стула протез, подтянул его на матрац, думая, как постучит и скажет: «Пойдем…»

Он все же не сделал этого; а утром подошел к ним перед завтраком, и жена Павла Петровича (Ольгой звать) ответила на его приветствие с досадливой брезгливостью. Ее можно понять: опять этот несчастный инвалид, кривобокий калека, — почему они должны терпеть его навязчивость?! Она ответила, словно медный грош к ногам бросила.

А он той ночью лихорадочно и зябко видел, как Павел Юрченко идет за ним следом на улицу, они садятся на скамью у причала — плеск воды о сваи, звездное небо, прожекторный луч с горы… «Слушай меня, Юрченко Павел. Слушай, как был лишен я радостей, которые есть у тебя, нормального, здорового человека…»

Он не сделал этого и сегодня соврал; пугаясь, соврал: «Ваш отец, насколько понимаю… Петр Юрченко… А я знал… Юрченко Андрея…»

И во-он где уже Павел Петрович Юрченко — у ворот пляжа, еле различимый отсюда… Бегает пока, надо думать, без одышки, хотя и полноват, жирок на мышцах… А ему сейчас скрипеть казенной ногой — скрип-скрип, скрип-скрип (как тому медведю из известной сказки). И подводит тут, на юге, «внутренний барометр»: редкие капли зашлепали о пыльные камни, намочили голову, лицо — разойдется дождичек, не хочет дожидаться вечера. Душно-то как… Пошли, что ж, надо идти… Молодой Юрченко сказал про своего отца: «По слухам, без вести…» Правильно. Он сам после войны запрашивал — бумага в ответ пришла: такой-то в списках числится без вести пропавшим. Для Министерства обороны военнослужащий Петр Юрченко считался «без вести»; для сына тоже, выходит, «без вести», и для кого-нибудь еще также… Правильно.

Что-то беззаботное, сильное и надменное было в том, как наперекор штормовой мгле, наползающей с моря, ярко вспыхнули многочисленные окна пансионата. Холодноватый сиренево-матовый свет дневных ламп лился наружу, а вместе с ним выбивалась на улицу и вязла в густом шуме прибоя ненавязчивая музыка; огромное современное здание, как единый живой организм, дышало в неутомимом возбуждении, было заполнено голосами, звоном посуды, хлопаньем дверей, перестуком бильярдных шаров, гитарным треньканьем и конечно же запахами — вкусной еды, вина, стойкого одеколона из парикмахерской на втором этаже.

Все это старик услышал и почувствовал, проходя через вестибюль и коридорами в свою угловую комнату. Там он сел у стола, не имея сил стащить с себя мокрую одежду, и долго сидел, растирая непослушными пальцами левую сторону груди. Тяжелое и горячее нарастало в груди, распирало ее до ноющей боли, которая медленно растекалась по всему телу, завладела головой, и голова, собрав эту боль, стала пухнуть, разрываться, — вот-вот лопнут ушные перепонки, глаза… Он затолкал в рот сразу две таблетки, стал терпеливо ждать облегчения, которое наступило не скоро, но принесло с собой ощущение необходимости выбраться из комнатного сумрака, выпить что-нибудь холодное и солоноватое — бутылку минеральной воды со льда… Переоделся в сухое; и как все это привычно, знакомо: желание после приступа выйти на люди, слабость в предплечьях, покалывание в ушах, а при этом покалывании — обострение слуха, когда беспокойно и жадно впитываются все живые звуки, близкие и дальние… Он снова услышал, что делается на этажах, и еще услышал, что где-то внизу, в сырых зарослях магнолии, мяучит котенок, а за тонкой стеной, разделяющей его комнату с соседней, мужчина добивается уступчивости у женщины, и та играет с ним, как заманивает, увлеченная этой игрой, ожиданием близкого счастья…

Старик вышел, поднялся четыре пролета на лифте: какие-то секунды, замерев в дверях, осматривал сияющую стеклом, зеркалами и белоснежными скатертями глубину полупустого ресторана; увидел, что неподалеку от возвышения для оркестра сидят супруги Юрченки, наткнулся на неприязненный взгляд Ольги, прошел к свободному столику у стены. Расторопный официант подбежал быстро; старик мысленно и с усмешкой сказал себе: «Что ж, Вася, однова живем…» — и заказал официанту двести граммов водки, которую не пил сто лет (вернее, двадцать с лишним!). Появившиеся оркестранты, грянули музыку, лохматый стройный парень красивым голосом запел в микрофон о своей любви к маленькой стюардессе; из-за столиков вставали и шли танцевать…

Он смотрел на танцующих, выпил немного водки, которая оставила деревянный привкус во рту, с отвычки обожгла пищевод; проследил бездумно, как пошли танцевать Ольга и Павел, — на Ольге узкое, обтягивающее тело платье с большим вырезом на спине, из какой-то переливающейся, словно чешуйчатая шкура змеи, ткани. Старик вдруг ощутил до физического осязания в израненной ноге и давно потерянной, как можно легко и радостно скользить по паркету, когда слышишь дыхание женщины у своего плеча, понимаешь, как послушна она твоим рукам… Женщину с полупоклоном нужно подвести к тому месту, откуда она уходила с ним танцевать, и можно что-то говорить ей, надеясь и великодушно прощая, переживая и внешне оставаясь самим собой… Ведь было ж когда-то такое, и оркестр был в городском саду и еще где-то, а в общежитии девушек с ткацкой фабрики был патефон — поскрипывали в общежитии новенькие лейтенантские портупеи и хромовые сапоги, и: «Разрешите, Клавочка!.. Только с вами!..»

Павел и Ольга вернулись к столику; Павел подмигнул ему и тут же отвернулся. Старику стало жарко, он отодвинул рюмку с водкой, сильно потер глаза. Хотелось пить — воду, холодную, ледяную! Но официант исчез… Павел, близко наклонившись, шептал что-то Ольге, та улыбалась — не его, кажется, словам, чему-то своему; и лохматый парень, не уставая, пел в микрофон — протяжный заученный стон под музыку уходил к высокому потолку, растворялся в сигаретном дыму и отраженном неоновом свете… «Поковыляли отсюда, — сказал себе старик, — баю-бай, иль газетку почитаем на сон грядущий, а то до «скорой помощи» досидишься…» Достал деньги, подсунул синюю бумажку под графин. Можно вставать… Павел снова издали подмигнул, растянув губы в улыбке, — отдыхаем, мол, веселимся, порядок, так и должно быть…

«Разморгался, — хмуро подумал старик. — А хочешь… хочешь!..» Даже задохнулся в сладостном предвкушении близкой мести, готовый подойти к их столику, властно, грубо сесть рядом, видеть, как будут меняться их лица от его слов… Он подойдет и скажет: «Что ж, Павел Петрович, извините, однако каждый должен знать свою родословную…» Что-нибудь для начала такое, а можно проще, без извинений: «Я обязан известить вас…»

Павел ест и поесть, видно, любит — не подпорчены пока зубы, нормальный желудок… Он ест быстро, утирается салфеткой; Ольгу же пригласил танцевать белобрысый морской капитан.

Старик смотрит… Как, черт возьми, сильна природа: Петр Юрченко передал сыну свои черты, жесткий закрученный вихор на затылке, добренькие телячьи глаза… Наследственность, гены — так, что ли, это прозывается.

Павел поднялся с места, идет к нему; он присел на краешек стула напротив, сказал, будто оправдываясь:

— Погода-то за окном дрянь. Тошно.

За неимением второй рюмки старик вылил из графинчика водку в чистый фужер, поставил его перед Павлом, кивнул: пей — и свою рюмку поднял. Павел, отказываясь, мотнул головой, покосился на танцующую Ольгу, скрытую широкой спиной моряка; чокнулись, выпили… Павел махом до дна, старик по-прежнему лишь пригубил.

— Погодка — отдых какой теперь! — смущенно сказал Павел.

— Что такое отдых? — перебил его старик. — Отдых — когда сам с собой… при любой погоде!

— Приехали купаться, загорать… У меня никогда раньше не было, Василий Борисович, чтобы так — побоку дела, лежи себе загорай… То бедность, то институт, то — пропади она пропадом! — диссертация…

— Бедность? — Старик хмыкнул. — У вас?

— Не сейчас… В детстве, юности. На первых курсах института ходил по квартирам паркетные полы натирать. По квартирам, в трест зеленых насаждений, к строителям в управление, в другие места. Платили…

— Досталось?

— Было.

— Это на пользу.

— Куда уж там!

— Идите, — дернул подбородком старик, — супружница ваша… ищет.

Ольга, освободившаяся от капитана, взглянула — раз-другой — в сторону Павла, и он, виновато прицокнув языком, пожелал старику хорошего настроения, заторопился к своему столику.

Старик вздохнул, тяжело встал со стула, пошел к выходу — вызывающе стучала его самшитовая палка. На него оглядывались, но молодецки грохнул джаз, все потонуло в нем, кому какое дело до хромого старика… Лишь официант подбежал к столу и, успокоенный, взял с него оставленную пятирублевку.

А старик, добравшись до комнаты, долго, ненасытно пил перехлоренную воду из крана умывальника, вымочив воротник рубашки, отвороты пиджака; и не гасло, разрасталось пламя в груди, сердце томилось в ожидании сильной боли. Открыл окно — мокрая пыль близкого моря ударила в лицо: там глухо перекатывались волны, слепо ударялись о бетон набережной; моря в темноте не было видно — угадывалось оно, и где-то далеко-далеко черная вода отсекалась от такого же черного неба изогнутой серебряной полоской, будто клинок дорогой старинной сабли сиял в кромешном мраке.

«Ерунда, — пробормотал старик, упираясь ноющей грудью в подоконник. — Он мужик нормальный… грамотный, сытый, конечно, теперь сытый — по нынешней безбедной жизни. Студентов учит… нормальный! Жена строгая у него, так это, наверно, ему в привычку… притерпелся…»

Зримо выплывало лицо Павла — жующий рот, подмигиванья… И то, другое, — дьявол возьми! — и то, другое, было не так уж давно, чтобы забыть подробности, — и в сентябре сорок первого года было, в Сумской области, под хутором Крыжки. Вторые сутки он валялся в овраге с простреленными ногами, пил и не мог напиться горькой водой, за которой ночью ползал на болото сержант 2-й роты Юрченко Петр. Рядом ходили, ездили немцы, смеялись, громко разговаривали; лениво кричал в громкоговоритель немецкий зазывала, предлагая разрозненным красноармейским группам явиться на сборный пункт. Обещал хлеб, баню с мылом, врачебную помощь раненым, культурное германское обхожденье… «Нас, получается, зовут, — сказал тогда Юрченко Петр, — а вас, комсостав, звать, сволочи, не желают…»

Еще, может, сутки прошли или двое суток, — был он в полубреду, кровавые мухи впивались в его глаза, кусали ноги, он бился и вскрикивал; Юрченко зажимал ему рот ладонью, умолял: «Тише, товарищ политрук, пропадем…» А после утро пришло, он то ли очнулся, то ли проснулся — увидел, как в солнечном свете сержант Юрченко, без ремня, без пилотки и без оружия, размахивая рукой и оглядываясь, ведет к нему немцев с автоматами. Оставалось немцам пройти шагов двадцать — пятнадцать, двигались они гурьбой, безбоязненно и шумно; он за это время окостеневшими пальцами нашарил кобуру у бедра, но кобура оказалась пустой, без пистолета. Тогда он заставил себя перевернуться на другой бок, с трудом вытянул из тесного кармана брюк схороненную для печального конца «лимонку». Изогнувшись, он бросил ее им навстречу — граната упала в траву ближе к нему…

«Вот так события складываются, — пробормотал снова старик, — что скажешь, Павел Петрович Юрченко, ученый ты человек?..»

Он теснее прижимался грудью к подоконнику — второй раз за сегодняшний день прихватывало сильно, как никогда раньше; подумал, что нужно позвать коридорную, чтобы она сбегала за дежурной медсестрой… «Отгулял, кажется, Вася, — сказал он себе, — хватит зарплату на лекарство переводить…» Показалось ему, что за окном не сырая южная ночь, а русский осенний лес в прелой духоте опавших листьев, поздних грибов, перезревших ягод; захотелось упасть на колени, поворошить багряные листья руками, найти в них что-то… Он наклонился, и снизу, навстречу ему, полыхнуло бесцветное пламя.

Море то затихало, то снова взыгрывало пенными волнами, выбрасывая на гальку пляжа обломки досок, бамбука, грязный плавучий мусор и обессиленных рыб. С фиолетового неба сеялся мелкий дождь, все под ним как бы обновлялось, приобретало особый блеск — упругие листья лавра и орешника, зонты, прозрачные полиэтиленовые плащи, черепичные крыши, вывески и автомашины… Дождь шел спорый, затяжной; вода в море сделалась холодной, а он был теплый, с дымком, и неуютно становилось не от него, а от повторяющихся грубых порывов ветра, берущих свой гигантский разбег где-то далеко у горизонта.

Старика хоронили на третий день, не дождавшись сухого просвета.

Родных у старика не оказалось — ни детей, ни жены; по телеграмме, посланной из пансионата, прилетела самолетом пожилая женщина из учреждения, в котором он работал, — член месткома.

…Когда над стариком вырос мокрый рыжий холмик, все тут же ушли с кладбища, спеша укрыться под крышу, — женщина, сказавшая о покойном прочувствованные слова, поцеловавшая его в лоб; хмельные неряшливые дядьки с заступами в руках, пять-шесть человек из пансионатских, составлявших похоронную процессию, и приставший к процессии никому не известный бродяга или, возможно, обнищавший «дикий» турист в обтрепанных техасских штанах и босой… Все ушли — остался лишь Павел: мок, смотрел, как дождевые струи косо входят в свежую землю могильного возвышения, обмывают нагроможденные вокруг серые и черные памятники, плиты, кресты, под которыми нашли отрешенный приют христиане, мусульмане, иудеи и современные некрещеные атеисты… «Прощай, старик», — сказал он и тоже пошел прочь.

Он был уже у кладбищенских ворот, но вдруг оглянулся и, сам не понимая, что это с ним, тихо и скорбно повторил: «Прощай, старик… Прощай!» Повторил, захотел вернуться и тут же подумал, что, может, не нужно, лишнее… Зачем?.. Топтался на скользкой тропинке, не зная, идти ему куда или не идти; и, как зов издалека, приходило смутное желание что-то понять, изменить в своей судьбе — не просто жить под этим бесконечным дождем, а понять…

Он заплакал, содрогаясь плечами; это были единственные слезы по старику и вообще были просто слезы…

1970