Избранное

Сафонов Эрнст Иванович

ТОНКИЕ НАТУРЫ

 

 

НЕ ПО РАСПИСАНИЮ

Было за полдень, когда с косогора к дебаркадеру торопливо съехал на своей тележке безногий Тимоша Моряк и свистом вызвал Глеба.

Ткнув черным от сапожного вара пальцем куда-то за себя, Тимоша крикнул:

— Фрол Татьянку изничтожает! Беги, убьет!

Глеб подумал про ружье, что висело у него над кроватью, еще о том, что он без рубахи, лишь в майке, и кеды на нем без шнурков, — секунду об этом подумал и, перемахнув на берег, кинулся в деревню.

До деревенских изб, сбившихся в кучу, укрытых сизыми ветлами и тополями, — с полкилометра. Глеб бежал через выжженный зноем коровий выгон, огромное солнце било ему в глаза, он проклинал легкомысленную обувку, слетавшую с ног, и до боли в висках терзали его два вопроса: «За что?» и «Как вступиться?..»

Однако, когда избы были уже близко и деревья, будто расступившись, приоткрыли их, Глеб, унимая рвущееся дыхание, перейдя на скорый шаг, увидел, что Фрол Горелов сидит на скамеечке у крыльца и курит. Как и не приключилось ничего — дымит себе, глубоко затягиваясь, и только рожа у него красней обычного: вроде как после бани с хорошим паром и березовым веником… А может, напутал что Тимоша?

Нагнул голову Глеб и, чувствуя сбоку цепкий Фролов взгляд, свернул к Тимошиной избе, толкнул незапертую дверь. В полутемном, о два оконца, Тимошином жилье пахло сапожной мастерской: кожей, гуталином, клеем, жженой резиной, — густо пахло. Напился Глеб теплой, застоявшейся воды из ковшика; сел, успокаиваясь, на лавку. Наверно, Цыганочка, приемная дочь Тимоши, школьница, помогает на какой-нибудь колхозной работе: пол не метен, грязная посуда на загнетке. Помогает и зарабатывает: на долгую зиму много чего надо.

Уходить Глеб хотел, когда сам Тимоша подкатил к избе; упершись в землю деревянными лопаточками, чуть приподнял на сильных руках свое обрубленное тело, перевалился за порог. Облизнул пересохшие губы, поморгал усталыми глазами и не то чтобы улыбнулся, но как-то порадовался выбритым лицом — заметно было.

— Вырвалась от него, — доложил. — Сбегла. Тебе скажу: в Славышино, к тетке Лександре подалась. На попутной.

— Из-за чего ж, Тимош?

— А ты газету не читал? У-у?! Погоди, в кармане она у меня. Возьми.

— Газета?! Понятно.

— Отольется ему еще, — Тимоша погрозил темным пальцем в окно.

И Глеб в окно посмотрел. Фрол убрался с крыльца, а на улице — знакомый Глебу мальчишка с велосипедом. «Возьму-ка я на час велик да махну в Славышино», — решил он, пожимая на прощанье жесткую Тимошину ладонь.

— А ты на стенку, Глеб, погляди. Чего я изобразил, погляди!

На большом листе бумаги — на обратной стороне плаката — цветными карандашами были нарисованы вспененное волнами седое море и стреляющий из орудий краснозвездный военный корабль.

— Как?

— Сильно́.

Тимоша, радуясь, засмеялся.

…Парнишка не отказал Глебу, и десять километров раскатанного большака, хотя и по жаре, быстро накрутились на велосипедные колеса. Славышино встретило тишиной: известная для страдного времени тишина — народ в поле, уборкой занят; но тетка Лександра, к счастью, пребывала дома — в подоткнутой юбке возилась на огороде.

— Нету у меня никого, — хмуро ответила она; выказывая нежелание разговаривать, нагнулась над грядкой — не смущалась, что задранная юбка высоко оголила по-мужицки сухие, жилистые ноги. — И не стой тута, парень, не затмевай свет! А пужать захошь — пужаные…

Так и уехал Глеб ни с чем. «Ведьма, — беззлобно обругал про себя тетку Лександру, — факт, у нее Татьянка. И любит она Татьянку…»

А в сердце пробивалась тревога. Как предчувствие.

Утром на реке, по обыкновению, два солнца. По одному с каждого берега.

К этому времени или чуть раньше Глеб уже на ногах. Он видит, как резко выкатывается золотой, малость оплывший шар из-за синего бугра, на котором вековует деревня Русская. Сто́ит золотому шару зацепиться за сухие ветви отжившей вербы — тут и вспыхивает солнце на другом берегу. Оно не настоящее, обманное, его порождает первое солнце: это слепяще и недвижно виснет поверху червонный, как бы надраенный толченым кирпичом купол реставрированного монастырского собора.

А если поутру солнце двойное и небо недосягаемой высоты — быть ясному дню. И что бы там ни было — даже вчерашнее происшествие, — рождение такого дня Глеб встречает, может, и смутным, однако обнадеживающим ощущением предстоящих перемен; ленивые со сна мускулы его крепкого молодого тела после разминки на палубе дебаркадера обретают спокойную силу.

Покорно обходят дебаркадер коричневые волны, бегут за песчаный мысок, — там Глеб за каких-то два часа нахватал спиннингом девять пестрых холодных щук. Медностволые сосны наступают на песок — весь берег заполонил бор; в реке рыба, а в полусвете хвойной чащи под теплыми листьями таится белый гриб, произрастают грузди, маслята, волнушки и прочий дармовой природный гостинец. Опята да сыроежки в этот щедрый грибной год вообще обречены на червленье; только и срезает их по своей первоначальной жадности и восторженности заезжий городской люд; а продерутся такие дачники в глухие углы — опоражнивают заполненные на опушках корзины, мнут рахитичные шляпки опят тяжелыми подошвами и глупеют вконец, потому как здесь-то избыточно идет в руки настоящее добро…

Смотрит Глеб: фальшивое солнце, монастырское, на месте, а просто солнце — оно уже ярче и высоту набирает. Из Русской вослед за рыжим стадом шагает на выгон пыльный столб, пастухи кнутами стреляют. Пробудилась деревня: весело курчавится над крышами печной дым, топором кто-то тюкает, трактор взревел, заглушая все, но еще рань.

«Что у Гореловых теперь? — раздумывает Глеб. — Вот и переиначила Татьянка…»

Объявится она, даст знать ему, Глебу. Обязательно. Гонит он прочь тревогу, гонит неловкость, которая пробивается изнутри, неясна и смущает его. Не виноват он вроде перед Татьянкой, а все одно как виноват.

Взглянул на часы — пять скоро. Теперь привык подниматься с рассветом: служба заставляет. Он — дежурный по дебаркадеру, которому в Окском пароходстве присвоен собственный номер и который в официальных бумагах именуют речным вокзалом. Глеб — и дежурный, и шкипер, и кассир (продает билеты), и сам себе начальник: по недавнему штатному расписанию, принятому в пароходстве после лихорадочной кампании «за экономию», не положено никому на дебаркадере ни над дежурным, ни под ним значиться…

Сам дебаркадер хоть и двухэтажный, а все же тесный, небольшой и давнишней постройки. Такие в редкость сейчас. Обвешан по бортам новенькими спасательными кругами, выкрашен еще белой краской и — со стороны посмотреть — покоится на воде надежно, осанисто. Карнизы замазали лепными гнездами ласточки, и весь пол, то бишь верхняя палуба, всегда в несмываемых кляксах, восклицательных знаках и запятых известкового цвета. Не рушить же из-за этого птичью семейную жизнь.

С палубы идет Глеб в свою комнату (каюту), надвигает на ржаные отросшие волосы фуражку с крабом, садится за вахтенный журнал — зарегистрировать новый день.

Скрипит трап, и дебаркадер оживает от голосов. Из деревни пришли мужики. Глеб на верхотуре, этажом выше, но слышит, как рассаживаются они по лавкам, — теперь достанут из карманов мятые пачки «Прибоя», «Севера», недавно завезенных сигарет «Аврора» и зачнут дымить. Пока не причалит самоходная баржа из леспромхоза и не увезет их на работу. А до ее прихода заведенным порядком разговоры разговаривают: к примеру, на что окунь вечером берет, отчего у кубинского сахара особый привкус, сколько чаю можно выпить за один присест, кому нужны фестивали и какую пользу получит Фрол Горелов, ежели продаст туристам свою лодку…

А Фрол Горелов, будь всё как раньше, сейчас бы уже протиснулся в дверь к нему, Глебу. «Будь здоров, Глеб». — «Здравствуй, Фрол Петрович». Он так делает, Фрол: берет стул, гасит окурок о тарелку, на которой стоит графин с водой, и молча начинает слюнявить новую цигарку. Он навещает часто, через день-два, — с той поры, как однажды на зорьке увидел в своем амбаре дочь Татьянку с дежурным по дебаркадеру… (И какой черт занес их тогда в амбар; тоже — выбрали местечко!) И в эти свои посещения Фрол ничего не говорит, так только — несколько слов про погоду, рейсовое расписание или о чем радио в последних известиях сообщило; теребит желтым закуренным ногтем щеточку усов, с красного мясистого лица смотрят на Глеба цепкие глаза…

Обычно после ухода леспромхозовской баржи Глеб ссыпает пепел с тарелки, утыканной Фроловой цигаркой, ополаскивает ее и долго не может освободиться от тоскливой неловкости, порожденной в нем спокойным, выжидательным взглядом гостя…

Приоткрывает Глеб дверь, чтобы слышать лучше, о чем они там, внизу; не прежний шмелиный гул — различимы голоса, отдельные фразы отчетливо доносятся.

Так и есть, об этом.

— …Утерла Фрола, ай и девка…

— …На отца поднялась. Убить не жалко!..

— …А для кого — для нее ж, подзаборницы, старался…

— …Фрол когтистый… Тот еще жук…

— …Прижал ее во дворе, лупцует, значит, а мать вкруг избы носится, голосит: «Спасите! Кто ж драную замуж возьмет… Караул!»

— Гы-гы-гы…

— …Драная, стал быть…

— Ха-ха-ха…

Не знает Глеб, куда в бессильной ярости деть себя, — крутится-раскручивается словцо-поношенье: «драная…»

Ржут, тешатся. Извечная деревенская жестокость — такая, что мимоходом, для собственной забавы, от нечего делать; а уехали — позабыли… Глеб расправляет на коленях газетный лист; через всю страницу крупные заголовочные буквы: «ЧТО ПОСОВЕТОВАТЬ НЕЗНАКОМОЙ ДЕВУШКЕ?» — и помельче: «Письмо в редакцию».

Он ясно видит Татьянку в тот, запомнившийся ему день, когда она прибежала к дебаркадеру, — стояла на берегу выжидала.

— А мы на току зерно перелопачиваем, вот! — сказала она ему и загорелыми руками развела.

От этих загорелых рук, от улыбающегося лица Татьянки, ее слов: «на току», «зерно перелопачиваем», золотистых по своей летней окраске, — от этого и оттого, что она пришла, все кругом будто бы запомнилось мягким ослепительным солнцем, и он утонул в нем, и было весело и удивительно легко.

— Ну тебя! Что глаза жмуришь, — все улыбалась она. — Знаешь, сколько книг из района привезла. Приходи, почитать дам.

Он поймал ее пальцы — они были шершавые и почему-то холодные, подержал их на своей ладони. Видел: хочет что-то еще сказать Татьянка, серьезное что-то, — прикусила губу, покраснела и сказала все же:

— Отправлю я письмо.

Уходила — смотрел вслед. Поднималась по тропинке: ладная, крепконогая, и стоптанные тапочки шлепали ее по пяткам… И он думал, что упрямый, рисковый у нее характер, и про письмо думал — какой толк в таком письме; хотя — и с этим нельзя было не согласиться — газеты всегда советуют, указывают, подсказывают, отвечают на вопросы, и в редакции, конечно, сидят люди, специально для этого подобранные…

Ровно и спокойно оттиснуты строчки:

«…Мучаюсь и понять не могу, что возле меня правильно, что неправильно. Мало я еще жила и училась, не разобраться самой… Мне восемнадцать лет, окончила среднюю школу. Я комсомолка. Хочется учиться, отец же говорит, что и десятилетки хватит. При желании, дескать, можно и без науки добывать деньги, что он и делает — дома, с огорода, браконьерствуя на реке и вообще по принципу: «где что плохо лежит…» А в колхоз, учит, — ходи, чтоб усадьбу не отрезали. И не только в нашей семье подчинено все деньгам…»

Подписи нет, лишь две буквочки: «Т. Г.» — инициалы, а деревня и район указаны; в Русской же три десятка изб, из девчат только она, Татьянка, с десятилеткой… Какие уж тут «инициалы»!

И редакция откликается — шрифтом пожирнее, в рамку взятым:

«Хозяйство частника и общественно полезный труд. Вот проблема, которую поднимает письмо. Не стоит ли разобраться, что способствует пережитку собственничества приспосабливаться к нашим современным условиям? Отец девушки, само собой, не родился стяжателем. Что же толкнуло его на путь легкой наживы? Девушка ждет помощи. ЕЙ НЕОБХОДИМО НАШЕ УЧАСТИЕ, НАШ КОЛЛЕКТИВНЫЙ СОВЕТ. Давайте подумаем вместе…»

У излучины, на быстрине, тягуче кричит теплоход. По басовитому гудку можно определить: «Новгород». А леспромхозовская баржа отчалила.

Из своей комнаты вышел Потапыч, выходит и Глеб — вместе спускаются вниз. Под грузным телом Потапыча деревянная лестница расстроенно скрипит, он почесывает в распахнутом вороте лохматую грудь, спрашивает:

— Никак идет?

— Идет.

После, когда «Новгород» пришвартовывается, Потапыч и Глеб таскают с него ящики с пивом, консервами, а щеголеватый чернобородый капитан, высунувшись из белоснежной рубки, предлагает им в обмен на пиво «приличной годности» нейлоновый трос.

— В воде не мокнет, — неуверенно торгуется капитан. — Ну не пять бутылок — три. Законно, а?

Потапыч, шевеля толстыми губами, пересчитывает полученные ящики: груз для него, он, как и Глеб, тоже здесь самостоятельная фигура — заведует при дебаркадере буфетом.

Теплоход, зло гукнув, бежит дальше, оставляя за собой лучистую дорожку.

Они смотрят, как режет «Новгород» застывшую водную гладь, смотрят на спускавшихся с косогора женщин в лопушистых платочках, на светлый от прозрачных солнечных лучей сосновый бор, и Потапыч со вздохом говорит:

— Красота. — И добавляет: — Дай газетку-то. Про Фрола.

На дебаркадере народ, как заведенный, толчется целый день. И ночь прихватывают. Тут на катера и с катеров; в буфет снуют — посидеть с дружками за граненым; и просто мужики из деревни собираются — для словесного роздыха после леспромхозной, колхозной или домашней работы. А бабам — тем и вовсе Потапыч за любезного благодетеля: продукты у него виднее, разносортнее, чем в деревенской лавке.

Приезжают к очередному рейсу из отдаленных мест — на подводах, газиках и грузовиках; приезжают утром за почтой на три сельсовета, которую в брезентовых мешках доставляют из города первым катером.

Много знакомых по округе у Глеба и Потапыча, особенно у последнего.

Вот, направляясь в районный центр, за буфетным столиком делает передышку некто маленький ростом, но важный с виду: при галстуке и фетровой шляпе, несмотря на жару, и с разбухшим кожаным портфелем. Он сосредоточенно рассматривает пузырьки в кружке пива, слушает, собрав складки на лбу, о чем толкует ему Потапыч, подсевший подле с влажной тряпкой на сгибе руки.

«Так можно располагать, Кузьма Ларионыч? Иль какой ответ мне дадите?..»

«У меня правило: своих не обижай!.. А мы иль не свои?»

Отходит от него Потапыч, довольный переговорами; улучив момент, подзывает Глеба, шепчет:

— Обстоятельно пообещал. Даст кровельного. Без него железа не достать, разве через райпотребсоюз… В его власти.

Старик спит и видит собственный дом, в который, согласно его мечте, он и Глеб должны переселиться с дебаркадера. Он, когда задерживается здесь баржа с распилованным лесом, гладит пальцами свежие доски, нюхает их: так по сердцу ему запах древесины.

Глеб равнодушен к затее Потапыча, а в последнее время и того больше: разговоры о новом доме для него — будто ноющая зубная боль. Однако, боясь обидеть старика, он отвечает: «Это дело!» А сам хочет уйти, поскольку заметил, что Потапыч настраивается рассуждать долго и неспешно. Глебу известно — рассуждения Потапыча всегда идут далеко: из чего и как, к примеру, складывается жизнь, какой в ней интерес. У него, Потапыча, интерес состоит в том, что он и Глеб — оба при деле, живут вместе, хотя могло бы иначе — худо, по-сиротски. Война тяжелым танком проехала по народу, так смяла всякую правильность и обжитость, что по сей день не все выпрямилось. Из ихнего, самохинского рода уцелели от войны двое. А когда-то Потапыч был один. Любит он вспоминать, как долго мыкался, не счесть, какой душевный и прочий расход принял, пока не разыскал на далекой целине своего племяша Глеба…

— Погоди, Потапыч. Вроде кто за билетом стоит, схожу…

И хочешь, а не уйдешь от неприятного для тебя человека! — не сам навстречу попадется, так на углу о нем разговаривают… На палубе, попрохладнее где, примостились деревенские, из Русской, — пожилой, Захар Купцов, и тракторист, только из армии, Федя Конь; Захар доказывает Феде:

— Отец-то у Фрола еще тот революционер был! Когда затеяли погром круговой, он, старший-то Горелов, первым делом через реку и — в монастырь. С ружьем. Здоровый сам был, кредитный, черт… Пужанул монахов, прибил, бают, одного, а сам за иконы…

— Зачем еще?

— Дура, монастырь первым на Руси, можть, значился! Иконы-то в золоте, драгоценных каменьях.

— Фрола когда судили за растрату, конфисковать могли.

— Выжиги! Эти, держи карман, отдадут… Ишь, родной брат ему враг, и дочь в газете обрисовала…

Глеб крикнул им:

— Нашли место, на ящик с песком сели, приминаете! Пожарный инвентарь, не видно, что ль?

Федя Конь, вставая, отряхнул брюки, огрызнулся:

— Подумаешь, казенного песку на заднице унесем. Лучше, нежли орать, «жигулевским» угости.

…Посредине реки, рождая у берегов крупную зыбь, неслась зеленая моторка, и но ее окраске, четкому стуку сильного двигателя Глеб издали определил: Спартак.

Старший инспектор рыбнадзора на крутом вираже подлетел к дебаркадеру, металлический нос лодки мягко ткнулся в дерево, и мотор тут же смолк. Глеб, перегнувшись, подал было руку — помочь взобраться на настил, — Спартак отмахнулся.

Он сидел, будто вросший в лодку, облизывал с губ речные брызги, и Глеб позавидовал: не только имя, но и обличье героя дали Спартаку родители. Красив инспектор могучим разворотом своих плеч, лицом, которое выражает и упрямство и готово на добрую улыбку, да и одежду он носит не по-здешнему узкую, тесно облегающую его гибкое тренированное тело.

— Ты особая натура, Глеб. Тонкая и дремучая. — Он предупреждающе поднял руку. — Я передумал. Ты, конечно, и не искал тихой жизни, но ты действительно и не знаешь жизни лучше.

— Ты брось, — Глебу хочется ответить пообиднее, он не знает как; в памяти всплывает фамилия Спартака, и ему мстительно показалось — обида уже в само́й этой фамилии; он повторяет: — Брось. Слышишь, Феклушкин, а Спартак Феклушкин…

Инспектор промолчал — подошли, оперлись о перила Захар Купцов, Федя Конь, еще кто-то из слоняющихся.

— Привет рыбоохране, — приподнял кепку Федя.

— Привет. Предупреждаю, Конь, в запретку больше не суйся. Худо будет.

— А ты пымай!

Мотор, послушный инспектору, сразу заработал на полных оборотах, лодка, выписав на водном зеркале стремительный вираж, ходко полетела по течению.

— Удалой парень, — обронил Захар Купцов.

— Ну! — подтвердил Федя.

А с моторки до Глеба донесся размазанный скоростью и расстоянием голос. Что — не разобрать.

«На ночь приглашает», — определил Глеб.

Уже не одну ночь под чистыми летними звездами, приткнув лодку в камыши, провели они вместе: негромко переговариваясь, слушая тишину, готовые ринуться на любой подозрительный всплеск и шум. И Глеб, добровольный помощник, подобно Спартаку, заражался этим напряженным ожиданием неизвестного; с неделю назад заезжие горожане стреляли в них из малокалиберной винтовки, и пули визгливо рикошетили об воду — страха не было, лишь тревожно-веселое состояние рисковой погони было.

Страх или что-то похожее на него — это уже после, при воспоминании, с каким противным посвистом ложились пули.

Ночью, улегшись в постель, Глеб пытался читать, и книжка в руках была занятная — рассказы о малоисследованных африканских племенах; перекладывал страницы, одну за другой, пока не поймал себя на том, что прочитанное ускользает от него, не задерживается в сознании. Как бы со стороны, теснясь, шли разные обрывочные мысли, — все те же, что и раньше: о своем житье-бытье, о Татьянке, о Спартаке Феклушкине…

По весне, тоже ночью, ливневой, с яркой, раскалывающей темноту грозой, полыхал на острове дом нового инспектора рыбнадзора. И пожарные, что наутро прикатили к остывшим уголькам, и следователь милиции сошлись на одном: молния виновата.

А спустя дня три этому случаю Спартак появился на дебаркадере — угадал к тому времени, когда мужики поджидали леспромхозовскую баржу. Он бросил к их ногам помятую канистру, неспешно закурил и сказал негромко:

— Будет, как прежде. Понятно?

Достал из кармана записку, разгладил ее и положил на канистру, легонько ткнул канистру носком охотничьего сапога:

— Пусть хозяин заберет. И уехал.

Мужики вскоре погрузились на баржу. А канистра осталась лежать. И записка. Глеб развернул ее, прочитал корявые печатные буквы:

С ПРИВЕТОМ ЕЩО ПИТУХА ПУСТИТЬ МОЖНА

С того дня потянуло Глеба к новому инспектору, и тот охотно отозвался — да и понятно: одному на острове скучно.

— Помогай, Глеб, — попросил он. — Обезрыбели русские реки. Заповедные и запретные места не сохраним — через полста лет вообще пиши пропало…

Ничего удивительного, если подумать, в этих словах не было, однако тон, каким они были произнесены, говорил сам за себя: Спартак просил помочь  н е  е м у, не в одолжение, — он просил  з а  р у с с к и е  р е к и, за места заповедные. И после, присматриваясь, Глеб не раз подмечал в Спартаке особую масштабность, что ли; а присматривался он ревниво, настороженно, потому что — хочешь не хочешь — чувствовал: инспектор сильнее, внутренне собраннее, и, главное, на все у него были свои ответы.

Старается Глеб — для зацепки пусть, для спора — отыскать в приятеле какой-нибудь изъян, чтобы усладить хоть на миг свое растравленное самолюбие. «Ну вот, оказывается! — и усмехнуться ему в лицо. — А тоже мне — образцовый…» Дружат еще мало: не объявилась пока желанная зацепка. Своенравен Спартак, резок, любит, поучать, но при нем все это вроде бы так и должно быть — не идет вразрез с его словами, утверждениями, поступками…

Как-то вечером, замаскировавшись в камышах, лежали они в лодке; Глеб рассказывал про целину — не про ту, первую, палаточную, а уже обжитую, с домами и обыкновенным совхозом.

…Даже поначалу целина не давала такого урожая, какой выметал в том году.

Их уборочная бригада сваливала хлеб прямо в степи, на временном току — расчищенной и утрамбованной площадке. Вырастали огромные, длинные бурты тяжелой, плотной пшеницы. Отряд городских студентов не управлялся перелопачивать ее, свои совхозные и военные машины не успевали вывозить зерно на элеватор и центральную усадьбу, где навесы и склады.

И тут, вопреки всем прогнозам — как случается в Казахстане, — после жаркого солнечного дня из-за сопок налетел ураган. Остывающей ночью обрушился он яростным шквалом на степь; бил сухим, леденистым снегом и градом, срывал тенты и полотна с комбайнов, опрокинул студенческий вагончик; летели по воздуху пустые железные бочки.

К утру от урагана осталась густая фиолетовая полоса на горизонте да грязные тучи висели над головой, рассевая мутную холодную влагу. Пшеница, вбитая в разжиженную землю, перемешанную со льдом, громоздилась жуткими, вздыбленными валками и чернела на глазах. На второй день она уже горела — изнутри, без пламени, жарче костра. Бригадир Ганукаев сидел на автомобильной камере и беззвучно плакал; рядом в булькающей от дождинок луже почему-то лежал его отстегнутый протез — странная искусственная нога с металлическими заплатами.

В те дни Потапыч и разыскал его, Глеба, свою родную кровь, — уезжали из степи они уже вместе. А черная, пережженная пшеница осталась в нем, не гаснет; и тесно здесь, на дебаркадере, и все не так в этой леспромхозовской глуши…

— По здешним условиям, — заключил Глеб невеселый рассказ, — двум колхозам столько зерна не собрать.

— Что ж, брезента не было — накрыть?

— Не доставили.

— Кто не доставил?

— Как кто?!

Забормотала в камышах сонная птица — как потревоженная на нашесте курица; прислушались — тихо; Спартак, чиркая зажигалкой, глухо спросил:

— Ты эту пшеницу сеял?.. Поехали!

Откинувшись назад всем телом, положив руки на борта лодки, Спартак рывком вытолкнул ее из камышей, дернул привод мотора, и тот заработал приглушенно, осторожно, — на малых оборотах.

— Выходит, сеял, убирал, — повторил Спартак; папироса, когда он затягивался, мгновенными вспышками вырисовывала из темноты его лицо — недоброе сейчас, как показалось Глебу; и он, напрягаясь, пожалел, что пустился в воспоминания. — Выстраданная пшеничка была, Глеб… Так? И ответственные, само собой, были… Потребитель ты, Глеб!..

Он мысленно поклялся тогда, что больше ни за что не поедет к Спартаку Феклушкину: провались тот со своими ночными дежурствами и своим заповедником! Разве знает самонадеянный инспектор, как радовались они в бригаде пшенице, как грязные, усталые, потные валились на нее, прокаленную солнцем, и моментально засыпали, вбирая в себя ее тепло… А брезент? — ну были же там, черт возьми, и начальник отделения, и агроном, и какой-то присланный агитатор, дуревший от безделья, — были!

Надеется Глеб, что выйдет случай уличить Спартака в чем-то таком, отчего сразу увянут, обесцветятся все его категорические суждения, и сам он на глазах слиняет.

В полдень, не по расписанию, пришлепал к дебаркадеру древний пассажирский пароходик «Прогресс». Со времен царя Гороха безотказно таскается он по реке, и хоть подновили ему машины — работают они натужно, неритмично, будто сердце человека, страдающего одышкой. Пора старикану на переплавку в мартен.

Глеб поймал конец, брошенный матросом с «Прогресса», закрепил его на кнехте. Слетела с головы фуражка, и он, подняв, стал снимать с нее соринки, а мимо проходили пассажиры — женщины с корзинами и мешками, солдат в расстегнутой гимнастерке, дедок с удочками… Словно задорные копытца, весело простучали по дощатому трапу высокие каблучки. Глеб определил: «Студентка, на каникулы…» Нет, не то чтобы подивился он тонкой, редкой для хлебных деревенских мест талии, взбитой, но короткой прическе «под мальчика», — просто на секунду потяжелело у него в груди: какой же парень у такой красивой должен быть?

А каблучки-копытца застучали к нему; Глеб выпрямился, уже открыто посмотрел на девушку, и — резко качнуло палубу под его ногами, а может, и не качнуло — сместилось всё, стало на миг расплывчатым, как отражение на воде… Только ее лицо. Из множества других лиц, даже через тыщу лет для него, — оно одно такое, незабытое, близкое, знакомое и по этим двум родинкам на щеке…

— Ой, Хлебушек? Ты? Господи! Ой!

— Люда?!

Она ткнулась ему лицом в грудь, отстранилась, смотрит… Хлебушек… Еще там, в Калуге, звала его так — горько и ласково: Хлебушек… Глебушек-Хлебушек… И есть в этом неправдоподобное и сумасшедшее: чтобы однажды, потерявшись навсегда, вновь найти друг друга. Да где! — на дебаркадере, затерянном в великом пространстве России.

Глухо падает на доски ее мягкий чемоданчик, а сама Люда закрывает глаза ладонями — плачет, что ли; и опустошенный Глеб с каким-то испугом видит эти пальцы, закрывшие глаза, — тонкие, с розовым маникюром, а помнит он совсем другие — заветренные, с обкусанными ногтями, перепачканные землей, сажей.

Любопытные — там и тут — взглядами щупают, на каждой физиономии — глупое и жадное желание хоть что-нибудь для себя ухватить: ну и история, дескать, у Глеба приключилась, не слыхали — расскажу… Она, значит, на шею сразу, а он — видали бы! — шарах в кусты…

— Пойдем, Люда.

Берет ее чемоданчик, и она соглашается: «Идем», не спрашивая куда.

— Это твоя комната? Живешь тут? По фуражке ты как моряк. Ты кто? — И опять Люда вскидывает ладони, туго сжимает ими виски, смотрит на него и неверяще качает головой, смеется — смех счастливый, долгий, сквозь него она говорит: — Ты не кто, а ты Глеб, Хлебушек, а я поверить не могу, а ты веришь?..

Все же они понемногу привыкают к своей нежданно-необычной встрече, приходит потребность попристальнее вглядеться друг в друга, что-то узнать, что-то объяснить, — но первое же признание Люды приводит Глеба в состояние, близкое к столбняку:

— В командировке. Я ж сейчас, знаешь, журналистка… Не совсем еще, без пяти минут, — учусь. Практика…

«Журналистка… Журналистка…»

— …В Москве так надоело, так надоело — асфальт плавится, пыль, суета. Я рада была хоть куда. И ты здесь! Вдруг! Хлебушек!

На вопрос, где бы снять на неделю «угол», Глеб робко предлагает ей остаться тут же, на дебаркадере: соседняя с его комнатка пустая, в ней как раз и останавливаются, если бывает такая нужда, приезжие. Люда соглашается: на дебаркадере, конечно, романтичнее, чем в обыкновенной избе.

Он переносит туда ее чемоданчик, показывает, где можно умыться, и выскакивает на палубу. Жара такая, что звенит кругом, и облака в перегретом небе как свернувшееся молоко. Душно, тесно: сбрасывает Глеб одежду и — в воду!

После, уже далеко, сидит он на берегу, опохмеленный ласковой речной прохладой, слушает полуденную позванивающую тишину, всматривается в струящееся марево по-над берегом, и его воспоминания о давнем времени, как это марево, зримое и ускользающее. Никак невозможно сегодняшнюю Люду соединить с той, что была вместе с ним в детдоме под Калугой.

Там Люда была худой, голенастой девочкой в застиранном форменном платьице, с тощими, как перья лука, косичками. Она то и дело болела, шмыгала носом и ничего не умела хорошо делать — ни на кухне, ни на подсобном огороде, ни в мастерских: от слабости, наверно. Глеб, сам тогда слабосильный, забижаемый рослыми ребятами, жалел Люду; при скучном, жестоком детдомовском «законе» было для них тайной радостью и подвигом хранить от насмешек и преследований свою нарождающуюся дружбу. Он носил ей зеленые невызревшие яблоки; за яблоками с приятелями лазил в совхозный сад, и однажды сторож Ферапонт, презираемый всеми и злой на всех из-за гибели двух своих сыновей — полицаев на Кубани, — вот этот Ферапонт саданул по ним из двустволки. Владику Мрыну крупной дробью перебило ногу, у Глеба по сию пору две круглые горошины прощупываются в мякоти.

А потом мальчики и девочки из старших групп — не без ссор и драк, правда, — разбились на «пары», и эти «пары» тягучими зимними вечерами целовались где-нибудь в потаенном, укрытом от чужих взглядов месте. У Глеба и Люды таким местом стал захламленный чердак кухни. Они прогоняли старую крысу, которая жила под дымоходом, жались к теплым кирпичам, и Люда целовала то тихо, гладя его лицо замерзшими пальцами, то так больно и сильно, что Глеб задыхался и не чаял, как бы скорее уйти с чердака.

«Родимый мой, — по-бабьи жалостливо выговаривала Люда подслушанные, видимо, у кого-то слова. — Хлебушек, кровинка моя…»

Глебу от этого хотелось плакать, было жалко себя, Люду.

В такие минуты, когда они с Людой согревались одним теплом — от закопченного печного дымохода, когда Люда говорила: «Родимый мой…» — Глебу виделся серый, грязный косогор, и дождь того памятного дня, нудный и осторожный, оживал в его сжавшемся сердце… Женщины в рваных телогрейках и опорках тянут за собой по косогору плуг, а за ручки плуга держится сбиваемый ветром дед Софрон. Вдруг мать Глеба — она шла в упряжке первой — охнула и не сразу, вначале на колени, потом всем телом повалилась на разжиженную дождем землю. Ее остановившиеся глаза недоуменно и настойчиво смотрели в небо. Плакал дед Софрон, задрав голову к этому грязно-лохматому небу, и его сивая — может, столетняя — борода трепыхалась на мутном ветру…

Они топчутся вкруг стола и мешают один другому.

— Куда? Ржавая она!

— Я ее отмою, — нерешительно успокаивает Потапыч. — Селедка — рупь сорок пять кило, а ты сомневаешься… Сами съедим, ежли что. Курятину подогрею. Банка болгарской фасоли есть…

В дверь заглядывает женщина — из деревни прибежала, просит:

— Сергей Потапыч, миленький, не откажи. Буханочку хлеба. Пастух вечерять пришел — нету хлеба…

— Ух, наглые, покою от вас нет, — ворчит Потапыч, дает ключи от буфета Глебу. — Отпусти ей.

Сложив руки на пухлом животе, он в который раз примеривается взглядом к столу. Бормочет: «Ей пища городская, тонкая, поди, привычна… Шпроты поставить?» Половицы вздыхают под его грузными шагами.

Однако, несмотря на их опасения, ужин удался. Люда пришла в простеньком, домашнем халатике, она удивилась большому разнообразию выставленной на стол еды, на что польщенный Потапыч ответил: «Как же, ассортимент!..»

— Не говорите, Людмила… извиняюсь, папашиного имени не знаю…

— Просто Людой зовите, Сергей Потапыч.

— …Вам уже, Люда, бояться полезности пищи не след. Такие аккуратные с виду…

— А я — похвалюсь! — прошлый год в кино снималась. Приглашали. Девочку играла…

— Во-во! — Потапыч, как и надлежит хозяину, держит разговор. — Так вот я и прикидываю, прицениваюсь, значит, — вроде бы и видал вас, Люда, в какой картине…

— Вряд ли, Сергей Потапыч. Роль у меня малюсенькая была. С булавочную головку. Эпизод со школьницей…

— Выходит, видал. Привозили нам тут индийскую картину…

— Какую ж индийскую! — с отчаянием перебивает Глеб. — В индийской и артисты индийские…

— Можть, другая какая, — поддается Потапыч. — Только, прикидываю, видал.

Люде весело — улыбается.

В проеме распахнутого окна застыли чернильные сумерки позднего вечера; внизу тихо плещет вода, и в комнату с берега вползают шорохи; в деревне, которая засветилась огнями, слышна гармонь, и голоса — такие же неясные, как шорохи. Люда накрыла своей ладошкой руку закаменевшего Глеба, и в ее заблестевших глазах перевернутые зайчики от электрического света.

— Чудеса, Хлебушек!

«Три семерки» сделали свое дело: бритые, дряблые щеки Потапыча закраснелись, и весь он полон редкой решимости и значительности; гремит Потапыч:

— А я говорю, не может сгинуть на земле древний самохинский род! Не сгинет! Дом поставим. Глеба оженим.

— Помолчи! — Глеб готов провалиться. «Теперь понес, не остановишь…»

А Люда хохочет, в ладоши хлопает:

— Правильно!

Она подходит к окну, просит у Глеба сигарету.

— Эт вы, Люда, зря, — вежливо критикует Потапыч. — Такая культурная, зачем вам курить?

— Привычка. — Она рассеянно смотрит в густые сумерки, смотрит долго. — У вас что ж, всегда так… спокойно?

— Спокойно, — подтверждает Потапыч. — Намедни лесник утоп. Сам в возрасте, жена молодая…

— Пойдем, Хлебушек, у воды посидим.

— И то, — Потапыч поддакивает, — воздух снаружи чище, вольней.

— Ты ее хорошо знаешь?! — радуется Люда.

Глеб молчит; он шарит рукой по влажной траве, нащупывает камешки, твердые комочки земли, кидает их в черную реку. Всплеск, бульканье, всплеск…

Когда Люда сказала ему, что приехала по специальному заданию — сделать очерк о том, в какой обстановке родилось письмо  Н е з н а к о м о й  д е в у ш к и, позавчера напечатанное в газете, — Глеб и растерялся, и вместе с растерянностью пришло смущение; подумалось: не заговори Люда о газете, он, наверно, и не вспомнил бы сейчас про Татьянку… Люда заслонила?

И оттого, что с приездом Люды он забыл про Татьянку, особенно когда та, может быть, вообще никому не нужна, когда ей тягостно и надо ей искать место в жизни, — вот от этого Глеб сам себе видится ничтожным, подлым человеком. Спасается лишь надеждой, разжигает эту надежду, не давая ей затухнуть: а вдруг внезапное появление Люды внесет изменения, даст то самое, что сейчас нужно и ему и Татьянке? А вдруг!

А что, собственно, ему нужно?

Из ночной спокойной мглы проступают вопрошающие глаза Татьянки. Она торопливо говорит:

«Послушай, я школу закончила, работать или учиться буду, но неужели они правы?»

Она наступает на него, толкает ладонями в грудь:

«А сам ты так живешь, как тебе хочется? Как положено?.. Что ж ты тогда не кричишь, не борешься, щук ловишь, билеты продаешь… что ж не борешься?»

«С кем? Погоди, отвечу…»

«С кем?! Ну с ними…»

«А кто они?»

«Я ждала: десятилетку окончу — все по-иному будет. Как праздника ждала. Это все не настоящее, что рядом, возле, а настоящее впереди. Ждет меня! Я терпела… Отца боюсь, слов его боюсь. Каждый день он: «Смотри, не прогадай…» А что я могу прогадать? Почитай, какое письмо в Москву, в редакцию газеты написала… Ответят, а, Глеб? Разве лишь обман в жизни?.. Ты много ездил. Везде разве то же самое?..»

— Что, Хлебушек, скис?

— Замечтался, — оправдывается он, с сожалением отпускает от себя вопрошающие глаза Татьянки.

 

НАДО ЖДАТЬ

Утром мужики, собравшись на дебаркадере к леспромхозовской барже, сыскали себе забаву.

Навалившись на перила, они смотрели вслед уходившим к лесу Глебу и Люде.

Она, счастливая, что рано встала, легонькая, быстрая, то и дело бросалась в сторону, приседала — фиолетовый колокольчик сорвать, щавельный лист попробовать, радужную бабочку с капроновыми крылышками ладонью накрыть: и с дебаркадера, поскольку Глеб был свой, знаемый, звучные камешки летели не в него, а в нее.

— Не артистка? Чем же она представляет?

— Ногами, Петя. И так, и враскоряк, а можа и лежа.

— Гы-гы… Есть Глебу интерес!

— Прыгает, чисто белка.

— А против твоей Таньки жидка, а, Фрол?

— Жидка не жидка, а в пазухе тож два грудка. Точно, Фрол?

Фрол Горелов курил и сплевывал за борт.

Когда баржа подрулила к дебаркадеру и мужики погрузились на нее, Глеб и Люда шли далеко берегом реки. По краям река была темной, а посредине, где угадывалось ее основное русло, она серебрилась; эта серебряная полоса бежала до плеса, от неощутимого ветерка серебро рябовато подергивалось — полоса, казалось, сплошь состоит из поблескивающей рыбьей чешуи.

— Ты, Хлебушек, приятный весь, мягкий, тебя так и хочется погладить. Давай купаться!

Она стаскивала с себя клетчатую, похожую на мужскую, рубашку, снимала, прыгая на одной ноге, брюки; Глеб видел, какое у нее до жалости худое тело под голубым купальником, какие слабые от плеч руки, — была она сейчас, раздетая, как избегавшийся за лето мальчик, стройный, правда, и гибкий. Он ринулся в воду стремительно, не дожидаясь ее, — стеснялся, что на нем не подогнанные, ловко обтягивающие плавки, а просторные, длинные трусы, купленные в сельмаге.

Они разбили на кусочки, разбрызгали серебряную полоску; затем лежали на сухой траве, отгоняли от себя коричневых муравьев, и Глеб признался:

— После детдома, знаешь, как давно… Ты рядом вот, а я, знаешь, ну… не привыкну никак.

— Давно, — повторила она. Перевернулась на спину, прищурила глаза; короткая морщинка — заметил Глеб — приткнулась к уголку ее губ, и в этой четко обозначившейся морщинке было что-то досадливое, что-то такое — по-старушечьи озабоченное. — Давно…

Она по-своему поняла, отчего мучается Глеб, постаралась ответить:

— Года три назад познакомили меня с одним… Молодой, известный. На границей его знают. Поехала к нему… Верующие так в церковь едут: прямо таяла вся в ожидании встречи! Вбежала в квартиру, а он — в потрепанных брюках, носки драные, щетиной зарос — черный хлеб на сковородке жарит. Да на подсолнечном масле! Водка тут же… Фу! Церковь!

— Нос облезнет, — с облегчением сказал Глеб; потянулся рукой — сорвал лист подорожника. — Прикрой.

— А оказалось, между прочим, прохвост изрядный.

Люда усмехнулась, и эта беглая презрительная усмешка сгладила ненужную морщинку у губ.

На быстрине, выбросив фонтанчик пара, простуженно просипел буксир. Он тащил плоты из бревен; на последнем плоту курился дымок — уху варили. Обходя буксир, бежал чистенький, фасонистый катер. «Рейсовый, семнадцатый, — определил Глеб. — Потапыч встретит…» Люда спросила:

— Мы на лодке когда-нибудь покатаемся?

— Сегодня хочешь?

— А что это — жара, а тебя мурашками обсыпало? Хлебушек?!

Они одевались, и Глеб объяснил, отчего у него действительно мурашки по телу скачут:

— С детства, понимаешь…

— Понимаю, помню.

— Нет, понимаешь, боялся, не согреюсь никогда. Не везло на тепло!.. Потом целина — зимой бураны, да при сорока градусах, и мы, как суслики, по норам… Служить призвали — судьба! — в караульную роту попал. Под полярным сиянием вместо сторожа…

— Отогрелся? Дай притронусь… Ай, плохо, Хлебушек, злобой накаляешься…

— А-а, к черту!

Вырвалось само собой — где-то глубоко в сознании вспыхнули, тут же загасая, обрывки недавнего спора с Феклушкиным, и сам Спартак на миг, заслоняя все, обрисовался — самоуверенный, снисходительно-обвиняющий… Люда через плечо покосилась — с любопытством, но не спросила ничего.

Не прибрежные растрепанные кусты, а настоящий лес уже был перед ними; наклонно, ракетами нацелились в небо гладкие стволы высоких сосен, невнятный спокойный гул плыл поверху, под ногами пружинил губчатый мох, и редкие, проскользнувшие сюда лучи солнца дробились о живые капельки невысохшей росы.

Лес — любовь Глеба; с подсознательным суеверием он убежден в его целительной силе и еще верит, не задумываясь, что при встречах с лесом радость их взаимна, она щедра и бескорыстна. Вот и сейчас лес, дивя и восхищая Люду, то расстилает перед ними в ромашковом кипенье вольную поляну, то дарит семейку хитрых рыжиков; он дает поглядеть за работой сосредоточенного дятла, открывает — когда им так хотелось пить! — скромный с виду родничок с вкусной, неземной водой…

Люда позвала:

— Ле-е-ес!

Голос ее проскользнул меж ближних сосен, унесся далеко и осел где-то в невидимой чаще. И оттуда по-стариковски добродушно ответило эхо: «Зде-е-есь…»

Серый, с подпалинами заяц, которого вспугнули, метнулся через влажное болотце в осинник, и они тоже по ржавым, вздыхающим кочкам перебрались туда. Здесь, на краю сыпучего песчаного пригорка, Глеб показал Люде нору, искусно спрятанную в кустах от постороннего взгляда. В этой норе ужились, не ссорясь меж собой, барсук и лиса, правда, друг к другу близко не подходят, но и коммунальных дрязг в своем общежитии не заводят.

— Хлебушек, ты барсук, а я лиса… И в этой норе мы не хуже бы зажили. В гости бы похаживали, верно? И кто знает!

Люда рассмеялась и побежала вперед. Он почему-то решил, что она обязательно крикнет: «Догоняй!» — но она не крикнула. А если бы это была Татьянка, он бы настиг ее сейчас, схватил, поднял на руки и так бы понес. Он бы зарывался в нее лицом, она отбивалась бы, но даже в лесу, где никого нет, не смела бы кричать…

А ведь так и было.

Татьянка, отбившись тогда от него, бросилась за дерево и, поправляя волосы, платье, по своей юной деревенской наивности и неиспорченности, сказала, улыбаясь:

— Жеребец стоялый!

…Люда, отмахиваясь от веток, бежала; Глеб растерянно затрусил следом.

Они выбрались на прежнее место — к реке, где и до этого купались; опять распугали застывшую речную тишь всплесками и разговором и, вконец усталые, проголодавшиеся, легли на берегу отдыхать.

Он снова видит худобу Люды, вздувшуюся жилку у ложбинки, откуда слабо раздваивается ее маленькая грудь; она перехватывает его взгляд…

— Ты пока никому не говори, Глеб, что я из редакции. Надо мне присмотреться вначале. Я напишу большой очерк. Может, цикл очерков… Знакомь меня с людьми. Ладно? Узнать бы, куда убежала эта девочка! Удастся, а?

— Удастся.

— Отца ее покажи. До разговора с ним издали хочу посмотреть…

Глеб думает, что она может быть очень требовательной, настойчивой, упрямой, наверно, — прошли годы, и взяли они с собой ту, детдомовскую Люду; будто подменили, дали другую, не во всем понятную, которая пишет для газеты… Ну, а если она сделает этот свой очерк, ч т о  б у д е т?

Он так и спрашивает, мысленно видя Татьянку, себя, Фрола Горелова, всех, о ком журналистка Людмила Уралова будет, возможно, рассказывать в очерке; он даже видит газетную страницу, только не может представить, как это спокойно лягут на нее знакомые ему имена…

— Чудак-человек, — отвечает Люда; подтягивает острые колени к подбородку и сидит, чуть раскачиваясь, спружиненным комочком. — Моя задача, повторяю, показать обстановку, которая толкнула девушку на побег из родного дома… Говоря громко, вынести на суд читателей какие-то явления, мешающие обществу, Не характерные для нас в целом…

— А  ч т о́  б у д е т  после этого?

— Хлебушек, я не прокурор. Если хочешь, я исследователь фактов.

— Каких?

— Господи, снова-заново… Помнишь, с нами в группе был вороватый мальчишка, такой раскосый… Васька Жмых. Он еще на спор, помнишь, лягушонка проглотил… А дружился с ним Толик из Рязани… Толика я в Москве встречала, он капитан милиции. Про Ваську рассказал — в духовной семинарии, на попа тот учится…

— Жмых?

— Вот и цель: исследовать, какими же путями они шли каждый к своему… Или ты…

— Я? Подожди. — Глеб хочет улыбнуться, хочет говорить легко и свободно (сколько ждал он такого разговора!), голос только перехватило. — Подожди…

Он все же справился с собой; это потребность — рассказать сейчас, о чем размышлял все последнее время, что пришло к нему именно здесь, на дебаркадере… Он вспоминает поначалу целину: жирная земля разворочена лемехами, ледок на осеннем озере — чтобы умыться, надо пробить его каблуком… Нет, целина — это так, для примера; сказать-то он должен о другом… И он говорит, с запинкой, и чем дальше — тем больше теряя веру в убедительность своих слов. Все его путаное объяснение свелось в общем-то к одному: он, Глеб, после детдома научился пахать землю, стоять с карабином на посту, он может быть дежурным по дебаркадеру, — все в своей жизни делает исполнительно, по-хорошему, а в это же время где-то рядом есть киноактеры и космонавты, геологи и капитаны дальнего плавания, есть кибернетика и олимпийская сборная команда, есть такие, как Рихард Зорге, и такие, ну как… Федя Конь.

— Ясно, — перебила Люда, — стремление к непознанному, понятная зависть… А данные? Есть у тебя данные, чтобы стать космонавтом, кибернетиком, знаменитым футболистом?

— Я совсем не об этом, не о себе, о жизни, — скучнея, отозвался Глеб.

Вдоль берега, прямо на них, шли четверо — чумазые, в замасленной одежде; шли колхозные трактористы, и лишь одного, что нес гармонь, Глеб не знал, — с центральной усадьбы, видно. Другие же — легкий на помине Федя Конь, бригадир Свиридов, недавно награжденный орденом «Знак Почета» (его портрет был в районной газете), и еще Гришка с Мокрого Хутора.

«Жди, ляпнут чего-нибудь, обязательно…»

Они глядели на Глеба и Люду, пересмеивались, и Федя, толкнув гармониста локтем, дурашливо пропел:

Меня милай целовал…

Гармонь рявкнула.

…Целовал с засосами. Его губы алые Пахли абрикосами.

Гришка хуторской как бы между прочим, но так, чтобы и Глеб с Людой его услышали, с громким вздохом заметил:

— За одну б сейчас обнимку корову отдал!

Глеб сжал кулаки: и драться глупо, и черт знает что они еще выкинут. Люда шепнула:

— Пусть. Даже интересно.

Федя Конь снова заорал:

Ах, милай мой, Я любила тебя — ой! Ты ушел, а я упала И задрыгала ногой.

— Интересно, — повторила Люда.

Они приблизились и, не доходя шагов двух-трех, сели напротив, так что перед Глебом и Людой оказались четыре пары пропыленных и стоптанных сапог. Свиридов закурил, и остальные закурили.

— Загораем? — поинтересовался Свиридов.

— Работаем? — в тон ему спросил Глеб.

— Пшеница сильна. — Свиридов сплюнул и попал на собственное голенище, отчего смутился, поспешно смахнул плевок ладонью. — До февраля, почитай, бесснежные поля были, а пшеница вот уродилась… Ты в бригаду к нам, Глеб, не пойдешь? Есть вакансия. А после не будет. Пока, говорю, есть. А, Глеб?

— И повариха на стан нужна. — Федя пялил глаза на Люду; хохотнул: — Фрикадельками нас кормить!

Посидели они, докурили, глянули на красное солнце, падающее в лес, и зашагали своим путем, глохли их голоса — спорили о каком-то магнето.

Свиридов уже вторично забросил удочку на Глеба — переходи, мол, в тракторную бригаду. И Глебу приятно это: зовут — считают, значит, надежным работником, своим парнем. И если прикинуть, самым запоминающимся и светлым из всего, что он когда-нибудь делал, осталось такое: покачивается перед трактором прогретая степь, свежее, высвобожденное из-под спуда дыхание исходит от пашни, а на душе простор, в мыслях сознание собственной важности и нужности — как-никак от тебя зависит и эта степь, и люди, конечно, зависят (какому урожаю быть)… Все же в эти минуты, растревоженный в глубине своей, Глеб рассудил: даже уйдет в бригаду — беспокойство останется. Он начнет работать, женится, заведет корову, ему станут хорошо платить — и деньгами, и той же пшеницей, а другой мир, смущающий его, где-то возле, за лесом, за рекой, — будет волнующе посвечивать глазка́ми неоновых лампочек, будут взлетать ракеты к Луне и, скажем, к Марсу; этот непонятный влекущий мир придет к нему фотоснимками дальних стран с цветных вкладок журнала «Вокруг света», этот мир однажды рванется к нему с экрана, собранный в одно — в зовущую улыбку киноактрисы… Как помирить их для самого себя — тот мир и этот, в котором он сейчас?

День мерк, фиолетово тяжелела вода в реке, камыши заволакивало синим туманцем, и над головой в кровожадное облако сбивались комары. Люда, стряхнув с себя песок, натягивала рубашку; Глеб тоже поднялся.

— Сто лет назад они были точно такими…

— О чем ты, Глеб?

— Да они — река, комары, лес.

— Разве плохо?

— Глушь.

— А что, разве плохо? — Она обвела взглядом все, что вокруг мягко, неслышно и как бы охотно гасло в предвечерних сумерках, пожала узенькими плечами. — Есть, конечно… несоответствие.

Глебу понравилось: н е с о о т в е т с т в и е… Ему захотелось пожаловаться Люде на спокойную жизнь, которую здесь ничто не взбодрит и не перевернет, и, припоминая, он спросил:

— Ты знаешь, что такое циклотрон?

— А, — отмахнулась она, — к дьяволу этот циклотрон. Мы, Хлебушек, со встречи ни разу не поцеловались. Ай-ай, краснеешь. А я нет… Просто, Хлебушек, давно я не девочка. Дай поцелую.

И это утро на дебаркадере по-всегдашнему обычно. Проснувшееся солнце, повторившись на куполе реставрированного собора, детским воздушным шаром взмыло ввысь, Глеб сделал уборку на палубе, встретил первый катер, проводил баржу с леспромхозовскими рабочими.

По-прежнему, как вчера, позавчера и еще до этого, к воде важно спускались с бугра медлительные гуси; хромой почтальон с костылем укладывал мешки с почтой на грузовой мотороллер; облезлые, перегоревшие на солнце мальчишки, оседлав перила дебаркадера, ловили красноглазок.

На палубе, присев на перевернутые ящики, разговаривали Потапыч и Захар Купцов. До Глеба не сразу дошло — о чем они. А они, оказывается, о войне. Какие случаи случались.

— Он из шестиствольных минометов лупит, и наши поддают, — мирно рассказывал Потапыч, оглаживая свой пухлый живот; в привычку у него вошло проверять на ощупь — не нарастил ли нового жиру. — Он лупит, наши поддают… А я, вижу, вроде на нейтральную полосу заскочил. И донесение срочное, а куда сунуться под такой стрельбой — извиняй, не знаю. А тут ка-а-ак рванет рядом, я, понимаешь, брык, харю в землю воткнул и только невзначай увидел — воронка поблизости. Я р-раз, и прыжком туда!..

— Так уж одним прыжком? Ты?!

— Он тады с сухого пайка-то, Глеб, проворней был, — ухмыляясь, вставил Захар.

— Ладно трепаться, слушайте… А ты бы, Глеб, в буфет сгонял, пивца принес. После? Пускай после… Значит, в воронку я. Глубокая, водица ржавая на дне и — батюшки! — итальянец ихний, по форме вижу, там сидит…

— В воронке этой?

— А ты думал! Заблеванный весь с перепугу и вроде старый для войны-то — лет пятидесяти. Солдат. Я за автомат, а он свою винтовку отпихнул от себя и кричит… Очень понятным языком кричал: «Русский, не стреляй!..» И про детей что-то — дескать, ждут…

— А по уставу что? — видимо догадавшись, чем закончилась эта история, спросил Захар.

— Сильно угнетенным он мне показался, да и сам-то я в испуге был, — признался Потапыч.

— То-то, — непонятно чему обрадовался Захар. И осуждающе добавил: — А застрелить ты его обязан был. По присяге, понял! Иль в плен взять. А лучше застрелить. А ты нарушил.

Потапыч развел руками:

— Угнетенный, говорю, какой-то… Когда уползал он — штаны сзади драные, мокрые, хотел, не скрою, отчего-то гранатой в него кинуть. Не кинул.

Глеб, взяв у Потапыча ключи, пошел в буфет за пивом, а Захар, повысив голос, настойчиво требовал:

— Нет, давай тут обсудим!

И после, когда и Глебу, и самому Потапычу надоело слушать Захара, тот, желая, наверно, заполучить еще бутылку пива, все доказывал, что солдат есть солдат; похвалялся немецким осколком, засевшим у него в позвоночнике, от которого гнуться не может, не спит, из-за которого и ночным сторожем стал, колхозный ток караулит.

Глеб ждет. Чего — он толком не знает. Его ожидание тревожно, безотчетно.

Он ждет, что объявится Татьянка; видятся ее доверчивые вопрошающие глаза, от которых ему не по себе. Ему хочется снова поехать в Славышино — к тетке Лександре, тайно приютившей Татьянку, — и… не хочется, чтобы пока знала об этом Люда.

Он заставляет себя верить, что случай с Татьянкой, появление Люды, предчувствие им пока скрытых, но назревающих событий — все это обязательно внесет изменения в его непрочную, ограниченную дебаркадером жизнь. А настоящая жизнь, если прислушаться, отзывается из-за лесов, прикрывающих округу, дальним эхом… И Потапыча жалко. Прослышал тот, что на Мокром Хуторе дешево продается сруб — для пятистенки. Сходить надо, посмотреть. Ворчал эти дни: «Круть-верть ты, Глебка. Мне, что ль, требуется?»

А тут еще совсем некстати получилась история, от которой Потапыч вконец помрачнел, стал неохотливым к разговору, и вообще всем своим нахмуренным и как бы равнодушным лицом говорил: не нужен тебе дом — пусть, и я стараться не буду, можешь и дальше меня, старика, не уважать, в расчет не брать; не для себя я все делаю, видишь от меня только добро и ласку, а выходит, моим же салом мне по сусалам… Пусть, вытерплю… Ты смотришь на сторону, мешаю, само собой, я тебе, а с нынешнего дня мешать тебе не хочу, надоедать не буду… Скорее всего ты и прав в этом случае, но при людях-то зачем меня позорить?..

А произошла история из-за чернобородого капитана с «Новгорода».

«Сволочь, — честил про себя чернобородого Глеб, — жулик мелкий, сошел бы ты у меня на берег…»

У франтоватого, пижонистого капитана с «Новгорода» это в обычае: только его теплоход к дебаркадеру — он предлагает что-нибудь в обмен на пиво. И на этот раз: даешь пол-литра — я даю банку олифы и банку сурика. Попутался Потапыч, клюнул на приманку (у будущего дома ограду или, к примеру, крышу покрасить). И Глеба позвал присутствовать при сделке.

— Верни обратно, — сказал Глеб, кивая на банки, что довольный Потапыч прижимал к животу. — Не надо нам ворованного!

— Купленный товар магазин назад не принимает! — ухмыляясь, крикнул из рубки чернобородый. — Не слушай его, дед, и не грусти о нас!

Матрос у трапа, сдернув с кнехта швартовый конец, засмеялся. Теплоход отходил, брызгаясь водой. Капитан помахал рукой, снова что-то крикнул — неразборчивое из-за шума двигателя, — и матрос заведенно раскрыл рот в смехе. Потапыч улыбался, и была в его глазах виноватость — вроде за него, Глеба, виноватость, что он сгоряча обходительного, порядочного человека обидел.

— Отдай! — грубо, конечно, — если сейчас рассудить, — выхватил он эти проклятые банки у Потапыча. Та, которую швырнул первой, не долетела до теплохода — плюхнулась в реку, зато вторая угодила на палубу, расплеснулась оранжевыми фонтанчиками.

Чернобородый насмешливо грозил из рубки кулаком, матрос тащил на палубу швабру — убирать, смотрел на эту сцену единственный пассажир, озадаченно поблескивая стеклышками очков, а Потапыч расслабленно пошел к себе в комнату.

— Ладно, ни к чему, — сказал он Глебу, когда тот, нагнав, попытался с ним заговорить, — к старости человек глупеет… Спать я хочу, гуляй иди!

Люда предложила:

— Пойдем в Русскую. Издали насмотрелась!

Утомительно идти по деревне. Тридцать изб среди культяпых, обрубленных осокорей, и от каждой избы провожают тебя взглядами. Старики, старухи, ребятня… Остальной работоспособный народ в поле или леспромхозе. Нет, оказывается, не все… Вон здоровенная женщина ведет щуплого мужичонку в располосованной рубахе. Он пьян, корячит ноги, упирается, и женщина несильно бьет его кулаком по спине, по шее. Через овраг, опершись подбородком о клюку, наблюдает эту картину скрюченная, вся в черном бабка; с мстительным восторгом кричит:

— Так его, так его!

У женщины багровеет лицо, она яростно толкает поперед себя пьяного мужа, но тот глух к затрещинам, невмоготу ему передвигать ноги. Он спасительно хватается за раскрашенный фанерный щит, поставленный возле дороги, повисает на нем. На щите красным по зеленому написано:

СОРНЯКИ НА ПОЛЕ — ВРАГИ УРОЖАЯ. БОРИСЬ С НИМИ, ДОХОД УМНОЖАЯ!

Глебу неловко, он боится, что Люда увидит деревню совсем не такой, какая она на самом деле, — ведь живут здесь работящие, очень разные люди; он показывает:

— Телевизоры.

Над крайней избой Фрола Горелова и чуть дальше, над другой, где хозяином бригадир тракторной бригады Свиридов, нелепыми крестами воздеты к небу телевизионные антенны.

Глеб, как бы извиняясь, говорит Люде:

— Выпил человек… А так он неплохой. Отец у него интересный мужик. Восемьдесят лет, а до прошлой осени в кузнице молотом махал. Представляешь, сам себе велосипед сделал. Ни одной заводской детали в нем, если цепь только да подшипники. И гоняет на этом велосипеде. Старик, представляешь?..

— Скажи-ка! — непонятно улыбается Люда.

Они сворачивают по слабо протоптанной тропинке к Тимошиной избе; Глеб на ходу поясняет, что Тимоша, по прозванию Моряк, — его добрый приятель, он родной дядя Татьяны Гореловой, а значит, брат Фрола Горелова, с которым, надо знать, Тимоша в давней вражде… С ним, Тимошей, можно не секретничать, можно раскрыть, что Люда из редакции и почему приехала в Русскую. Смотришь, подскажет Тимоша…

Хозяин встретил их с восторгом; поднял над головой сапог, на который накладывал латку, помахал им, расплываясь в улыбке; смущенная Люда «здравствуйте» не успела сказать, как он катанул свою тележку к ее ногам, тронул пальцем босоножку:

— Отскочит ремешок. Снимай, прилажу!

Глебу приказал:

— В сенях квас свежий. На мяте. Волоки сюда.

По-прежнему в простенке висела картина, цветными карандашами нарисованная, — залпы боевого корабля; варом и размоченной кожей пахло; сам Тимоша был в истончавшей, местами протертой матросской тельняшке, с любопытством поглядывал на Люду, выжидательно — на Глеба, и вообще суетился, как может суетиться безногий человек на тележке: размахивал руками, перекатывался с места на место, еще раз заставил Глеба сходить в сенцы — за вяленой рыбой.

Ели рыбу, запивали пахучим холодным квасом, — Глеб и Люда сидели на низеньких скамеечках, а Тимоша напротив них был, — и Глеб про себя радовался, что Люда сразу разговорилась с Тимошей, будто не в новинку ей все: и жилье это, и особенный хозяин жилья.

— Наша деревня что́ — осколок! — говорил Тимоша, разгрызая крепкими зубами косточку. — Верно, Глеб? — И пояснял: — До войны полторы сотни, почитай, дворов было, а устояло? Из молодых Федька тракторист, еще Глеб, он при дебаркадере, еще Цыганочка моя, да племяшка Таня, что бунт подняла, — вот и вся боевая часть!.. Партийные? — отвечал он Люде. — Есть такие. Свиридов, Кузькин, Борис Лаврентьевич Манько… Есть. Так у них же план! Колхозного хозяйства план… Они за него в ответе, заел он их, и свету не видят. Труженики.

И смеялся — так, словно всех следом за собой приглашал посмеяться, хотя слова были серьезные.

— Считаешь, что Фрол для дочери старался, дом обогащая? Он для себя старается, потому и дочь домашнюю желал иметь… Не по времени! Вот ему, на-ко выкуси!..

Глеб даже вперед подался, краска лицо залила: Тимоша чуть было не проиллюстрировал свою последнюю фразу красноречивым жестом — вовремя, слава богу, руку остановил; сам растерялся, угрюмо добавил:

— Фрол? Со спокойствием желает жить.

— А как надо? — спросил Глеб.

Тимоша задумался, покачал головой:

— Ты, Глеб, друг мой, не обижайся, ладно?.. Гляжу я, вы, нынешняя молодежь, замедленного действия. Не понял? Что мы в двадцать лет на всю катушку знали — вы это к тридцати только-только постигаете…

— Ого!

— …По-моему, чтоб жизнь понять и верить в нее, хоть раз ужаснуться надо. Перед самим собой ужаснуться.

— Странные у вас… суждения, — тихо заметила Люда. — Можно, я к вам еще как-нибудь приду?

— Под фашистский поезд с гранатами ложился, — тусклый голос у Тимоши, губы серые, стиснуты; чуть разомкнул их: — И еще было…

Со злым жужжанием бился о стекло залетевший в избу шмель; они молчали; на реке простонал пароход — «Прогресс», конечно, — и Глеб поднялся:

— Пойдем мы, Тимоша. Цыганочка где ж?

— Цыганочка, — виновато улыбаясь, ласково повторил Тимоша. — Цыганочка, доченька моя, в трудовом комсомольском лагере. Для школьников такие лагеря, на лето. Пишет: лучше быть не может, папка!

Они уходили, Тимошин голос догонял их: «Жду-у!» Глеб выкладывал Люде все, что знал о Тимоше. А знал — о нем былом — не так уж много.

Со своим братом, Фролом, поссорился он после войны. Когда Фрол из армии вернулся в Русскую, Тимоша, младший по возрасту, жил у него в доме; еще в сорок третьем отвоевался… Болтают всяко: старшему, мол, не понравилось, что холостой Тимоша по-хозяйски обосновался на семейной перине. Кто знает?.. Но Глеб видит другое… Разные — вот и не уживаются. После ссоры Тимоша исчез из деревни. Местные мужики будто бы видели его с цыганским табором не то под Рязанью, не то под Тамбовом. Цыгане возили Тимошу в повозке, и он — в бескозырке, морской форменке с орденами — играл на гармошке… Так это или нет, но сюда вскоре Тимоша вернулся с маленькой цыганской девочкой. Любит ее, называет дочерью, и вообще он — человек хороший, отзывчивый на чужое горе и счастье.

— Растревожили мы его сегодня, — заключил Глеб.

На этот раз в Славышино он ехал с попутным бензовозом. В кабине, несмотря на опущенные стекла и скорость, держалась угарная духота; зажги тут спичку, думал Глеб, сизым облачком наружу вылетишь… Шофер — надменный тонкогубый парнишка, жевавший затухшую папиросу, — покосился на фуражку Глеба, спросил:

— Служил на флоте?

— Нет. («И что таскаю ее?! Глупо».)

— А я — через месяц призыв — в морскую пехоту пойду. Видел в киножурнале: ребята — во!

— Армейская дисциплина везде одна.

— Ты ж не был на флоте! А я знаю… Морская пехота — стремительный десант хоть куда!

Он с удовольствием произносил это — «стремительный десант». Звучало, по крайней мере для него самого, очень здорово и неотразимо: «морская пехота — стремительный десант…»

— А что́ — я водитель, и там — за баранку. У них амфибии, вездеходы-амфибии… Махнемся? Я тебе свой берет, ты мне фуражку? Трешница в придачу.

— Не надо трешницы. Пользуйся.

Неотмываемые пальцы паренька жадно погладили якорек на фуражке, — Глеб порадовался: вот и к месту вещь пристроил… А синий берет, что оказался у него в руках, был щедро забрызган маслянистыми пятнами, впитавшими грязь, и вообще — шоферский головной убор, что с него возьмешь! Не в карман, а незаметно за сиденье сунул его — пусть у хозяина остается.

Славышино на подъеме укатанной дороги вынеслось навстречу — красными, зелеными, в основном серыми крышами, поблескиванием оконных стекол, грачиной стаей, тяжело повисшей над кладбищенскими тополями.

— Где притормозить?

— Жми. За магазином.

— А за фуражку спасибо… Девки тут есть хорошие?

— А где их нет?

Глеб сошел с дороги, одинаково чувствуя жесткую пыль на губах и под ногами; раздвинул кусты акации, тоже пыльные, теплые, и очутился у крыльца дома тетки Лександры.

— Нету ее у меня, — зло отрезала она, открыв дверь; была тетка Лександра желтолица, худа, костлява, с выпученными неведомой нутряной силой глазами, — чем-то смахивала на сушеную треску; поглядела на него еще, повнимательнее — неожиданно улыбнулась. — Ты, чай, при стоячем пароходе служишь? И молчишь. Знаю я тебя тогда… А она, вишь как, утресь в район укатила. На день-другой. Заходи в избу-то, отдохни.

— Я поеду, — отказался Глеб, переживая в себе неудачу. — Надо ехать.

Снова через кусты акации выбрался на дорогу, зашагал к чайной, прикинув, что здесь легче словить попутную; тянуло на холодное питье — хоть воды из колодца…

Ждал долго — ни одной машины, а дорога, оставив поселок, бежала в поле: вначале через желтизну кормовых подсолнухов, затем по бурой картофельной плантации; Глеб, посмотрев на то, как она, эта дорога, легко и свободно устремилась в сторону Русской, решил податься пешком. («Нищему десять верст не крюк!»)

Идти вот так — спорым, уверенным шагом, без груза, в одиночестве, — необременительно, даже приятно; и он, сбросив рубаху, шел, вспугивая перед собой сусликов, бессознательно радуясь голубому небу, тишине, густым запахам перезревших трав, всему, что в избытке было вокруг и что не всегда замечается. Он вспоминал тех, кого встретил сегодня, думал о них, по привычке пытаясь найти в каждом хоть маленькую долю того, что как-то отвечало бы на тысячу и один вопрос, занимающие его в жизни. Он всегда не мог сразу забыть, равнодушно оставить позади себя людей, с которыми случайно сталкивался: они волновали непохожестью друг на друга, хотелось угадать, какому счастью они радуются и какой печалью заботятся, хотелось сравнить с собой…

В тетке Лександре, присмотреться, в ее нынешнем одиночестве — прожитая жизнь; в этой прожитой жизни, за опущенными занавесками на окнах, в полумраке вдовьего дома, — какие-то свои большие тайны, минувшие счастливые мгновения и остановившиеся горести; ночами пищат мышенята в подпечье, и просыпается она от скрипа рассохшихся половиц, и вздрагивает, пугаясь, холодея от предчувствия долгожданной встречи… Но нет — никого! Никого…

«И Потапыч, — раздумывает Глеб, — к чему-то стремился, а чего достиг — растерял. Утвердить хочет меня на земле, поскольку себя не утвердил. Или другое тут… Он опять же ищет, чего всю жизнь не нашел. А может, каждому человеку так всю жизнь и искать?..»

Глеб припоминает, какое веселое оживление было в Потапыче по весне, когда внезапно пришла к нему из Бобровки одна женщина, рябоватая, но достойная с виду — чистая одеждой, с ясным спокойным взглядом; и еще она приходила, сам Потапыч бывал в Бобровке, помолодевший и очень гордый за себя… Электробритву купил тогда, — по утрам гудела на весь дебаркадер; смущаясь, ободрял его, Глеба: «У Софьи в Бобровке племянница в учительницах, видная, в белых туфлях, современная, в волейбол играет, губы крашены, и тебе, прикидываю, интересная для совместного разговору будет…» Учительницу Глеб увидел — после уже: обычная учительница, суховато-вежливая и хорошая, возможно, а вот у Потапыча с бобровской Софьей недели через две на третью расстроилась предполагаемая совместность. «Сморщился я весь, — дыша обидой, пояснял Потапыч, — а Софья — она в прекрасном жизненном расположении, настроенная женщина, а я куда ж тут…» С той поры, пожалуй, потерпевший поражение старик и ухватился за мысль отгрохать (да еще на зави́дки всем!) собственный дом. (Я отгрохаю, а ты, племянник, живи, тебе есть для чего жить, — я на  п р о д о л ж е н и е  смотреть буду!)

— А на черта мне! — вслух сказал Глеб, отгоняя от себя пришедшие глаза Потапыча — укор в них, тоска.

Без устали шагал Глеб твердой дорогой, не одна машина уже обогнала его, обдавая перегретым воздухом; томились в своей красивой бесполезности васильки в пшенице, — была бы девушка, не прошла бы мимо, — и другие неизбалованные цветы росли в изобилии: цикорий, ромашка белая, вьюнок полевой, синюха… «Татьянка их любит, — говорил себе Глеб, — я в следующий раз большой ей букет нарву. Пусть тогда улыбается. А лучше — в Славышино ночью приду и на крыльце букет оставлю!..»

Все же смутно было на сердце, что не застал Татьянку, она была рядом и недосягаема, как этот мир, окружающий его, — мир в эти минуты, со своей высотой, голубизной, легким дыханием, ласковостью, со своим, наконец, умением дальше и дальше отодвигать призрачную линию горизонта и никогда, нигде и ни в чем не кончаться… Он любил Татьянку, не знал, куда деть невысказанные слова, они мучили его, и в то же время как бы в стороне стояла Люда, он чувствовал даже неловкость от ее близкого присутствия, — такая реальная, такая деловая, прочная Люда! Можно любить Люду и не любить, терпеть, уважать, бояться, ждать от нее чего-то; Люда — понятие конкретное.

Она вчера читала ему стихи:

…Бой был коротким. А потом глушили водку ледяную, и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…

— Это я понимаю, — отозвался он на ее молчаливый вопрос — Война. Я войну понимаю. Правильные стихи. — И добавил неуверенно: — Против войны.

…Знакомо выплыла из-за молодых елочек деревня Русская, и Глеб, натягивая рубаху на прокаленные плечи, не без душевной приподнятости представил, что через полчаса он увидит Люду. О чем она будет спрашивать?

…Он подсел к ним, радуясь, что Потапыч вроде бы оживился, повеселел, разговаривая с Людой; хотелось Глебу, чтобы старик окончательно оттаял, забыл про чернобородого и про то, как он, Глеб, швырял банки вслед теплоходу.

— …Неужели? — Люда улыбалась, смотрела сквозь черные очки на разлитое по реке солнце, покачивала головой. — Первый, значит, парень на деревне…

Потапыч до этого окатил горячую палубу из шланга — она сейчас пари́ла, бесцветный дымок стлался по ней; сухой воздух, казалось, похрустывал, будто кто перетирал меж пальцев жесткие табачные листья.

— В тень шли бы, — предложил Глеб.

Ему не ответили; Потапыч продолжал начатый разговор:

— В сам деле, злой я до гармони был. Как заиграю, бывалыча, вся улица — и старые и малые — округ меня… Гармонисты еще были у нас — три брата Мурзенко́вы, — ненавиствовали, руки покалечить мне в мыслях имели, однажды двухфунтовой гирькой по пальцам били, — во какая игра моя была!.. В Магнитогорск уезжал — домну строить, отец, хоть я и сам в возрасте уже находился, не дал гармони с собой, из рук вырвал. «Не привезешь ты, Серега, не токмо музыку свою назад, башку свою с этой музыкой там оставишь. Гармонь ленивых любит, а ты бешеный при ей!»

— Это удивительно, Сергей Потапыч. Ну вот это, что люди из зависти к таланту пытались покалечить ваши пальцы…

Люда сняла защитные очки, прищурила поблескивающие нетерпеливые глаза, вглядывалась в старика, словно пытаясь отыскать в нем для себя то далекое, интересное, нечто особенное, порастерянное им с годами, безвозвратно ушедшее и для него самого, и для других.

— Что же вы бросили, играть бросили?

— Играл вдосталь, а после отошло само по себе. Война финская, война немецкая, и дальше горького под завяз… Оно следом, горе-то, за мной всю жизнь… Эх, ежели порассказать! Ежели порассказать — роман что твой «Тихий Дон» получится!.. А так, веришь, иной раз свербит — взял бы гармонь в руки. Похоронят, можть, с гармонью, как, Глебка?

— Нашел о чем!

— Нет, удивительно! — тихо произнесла Люда, думая о своем; она положила узкую загорелую ладонь на толстые пальцы Потапыча, и тот — Глеб заметил — дрогнул щеками, сжался, заробел, что ли; и Глебу было странно, что с такими тяжелыми пальцами Потапыч, оказывается, лучше всех играл на гармони.

А Потапыч, покашляв, вдруг заговорил о другом, и обращался он к Люде, хотя глядел на свои сандалии, — оттого, наверно, чтобы не замечать Глеба.

— Льду на реке встать — отведут дебаркадер на судоремонтный завод, в затон. Поселят нас в общежитии, шесть коек в комнате. Работенку на складе дадут — железки перебирать до открытия навигации, — и шесть коек. Они все молодые, пятеро-то, ухари, веселые, а мне как? Узкие койки, казенные — всю жизнь на казенных койках я, под нумерованными одеялами. Как?

Он встал с ящика, пожевал губами, — что-то хотел добавить, но махнул рукой и зашагал прочь. Глеб силился отогнать тяжесть, звучно прилившую к вискам, искоса видел, как нахмурилась, закусила губу Люда, — она многое поняла.

— Я не знаю, Глеб, — тронула она его за плечо, — как тут…

— Подожди, — перебил он, боясь, что она скажет не совсем о том, что мучительно для него, — подожди. Строить — год нужен! Год! И останусь я в нем, да?! Останусь?

— Не знаю я, — повторила Люда, — и не кричи. Ты кричишь. Мне обдумать надо, тогда скажу. Обязательно скажу, Глеб.

«Все равно ты уедешь, — Глебу душно было; залетные чайки — редкие гостьи тут — пронзительно кричали над ними, ссорясь меж собой. — Уедешь. А Потапычу разве одному дом нужен! Он давно бы построил…»

Без дня неделя, как Люда на дебаркадере. Уже все знают, что она «с московской редакции», будет писать о деревне; Глеб замечает, что мужики, даже когда Люда выходит в Русскую в своих узких брючках, с накрашенными губами, да еще берет его под руку, сменили, обычную насмешливость на почтительное удивление. Первый раз такое, чтобы из Москвы специально посылали сюда человека: про их деревню в газете рассказать! Будто она, деревня, особенная иль глаза кому мозолит…

— Ходом уборки чего ж она не интересуется? — узнавал у Глеба бригадир Свиридов. — Про людей расспрашивает. А люди, они что? Люди и есть люди.

Приезжал с центральной усадьбы, наслышанный о появлении столичного журналиста, председатель колхоза; смущенно сморкался и укорял «товарища корреспондента» за то, что не повидалась с ним в первый же день. Предлагал машину для осмотра «окрестностей». Люда отказалась, дав слово, что перед отъездом они обязательно увидятся…

Прибегала женщина, сноха Захара Купцова, — тоже поговорить с корреспондентом. Озиралась по сторонам, горячим шепотом докладывала, какая нечестная продавщица сельмага Серафима Мясоедова: брала у нее три килограмма сахара, так в пакете, внизу, одни крошки вместо кусочков, а еще Серафима приваживает чужих мужей…

Глебу льстило, что все видели в Люде человека значительного, большого; только сам он, оставаясь с ней наедине, не мог освободиться от скрытого, идущего изнутри смущения: с одной стороны, она, Люда, — близкая с детства, навсегда поселившаяся в памяти, что-то такое родное, неотрывное, а с другой стороны — вот она, самостоятельно-неподступная, внимательная и подсмеивающаяся, и главное — незнакомая, чужая, будто и детдома не было, и воспитывали ее по-особому, для особых дел… И неприятным казалось, когда она выпытывала у него про его прошлую и настоящую жизнь, выпытывала, чувствовалось, не из интереса или сочувствия, а как бы и на нем собирая материал для своего очерка, для будущей задуманной писанины… Может, казалось лишь?

С первым почтовым катером Потапычу привозят газеты. Выписывает он центральные, районную, «Водный транспорт». И читает долго, обстоятельно — можно сказать, истово. Послушать его во время чтения, получится, что он, Потапыч, неотделим от всего, чем занят, живет белый свет. Отсюда, с дебаркадера, ему даже виднее все.

— Так и знал — будет в Индонезии ситуация, — авторитетно рассуждает он.

Или:

— Опять  е г о  за кукурузу ругают. А я разве не говорил, что овес и вику с наших мест изводить нельзя?!

Выходит так: не приняли  т о г д а  во внимание его, Потапыча, мнение — расхлебывайте сейчас…

Глеб, встретив и проводив катер, пошел к Потапычу: у него как раз перед открытием буфета час чтения газет.

Потапыч оглянулся на скрип двери; сидел за столом, и газеты лежали перед ним, но он не читал. Снова оглянулся на Глеба, и Глеб внезапно поразился пепельной, какой-то неживой дряблости его щек, и маленькие полуприкрытые глаза Потапыча были чужими, остановившимися, будто зрачки сейчас смотрели не на Глеба, а куда-то внутрь самого Потапыча.

— Что с тобой? — Глеб наклонился к нему, ощущая, как в испуге захолодело его собственное сердце; он почуял запах водки и наполовину опорожненную бутылку увидел — стояла у ножки стола; подумал: «Началось…»

С Потапычем такое случается: раза два в год он запивает — дней на пять, на неделю. Запивает не то чтобы страшным образом: всегда, главное, помнит себя, только делается болтливым — не остановишь, и спит часов по восемнадцать в сутки. Но никогда, сколько помнит Глеб, не было у него такого странного, обезжизненного лица, и пить он начинал, как правило, не один, а с кем-нибудь из мужиков — с тем же Захаром Купцовым, например. И его, Глеба, виновато предупреждал: «В разнос иду. Присматривай…»

— Вразнос, а, Потапыч? — Глеб пытался заглянуть в пугающие глаза старика, пытается вызвать в них живинку. — Заболел?

Потапыч шевелит тяжелыми пальцами, мычит — не разобрать, и наконец с трудом выдавливает:

— Ты ступай… Я посижу… Ступай к этой… ну, к этой… своей…

«Моя вина, — мучается Глеб. — Совсем забросил старика… Сруб не стал смотреть. Тоска в старике…»

— А я было пришел позвать тебя на хутор. Сруб оценим.

— Ступай, — в голосе Потапыча уже раздражение, а глаза не оживают, смотрят в никуда. — Посижу я.

— У Потапыча в войну умерли жена и дочь. И вообще…

— Что вообще?

— Понял, не я при Потапыче — он при мне должен быть. Вот. Увезу. Подадимся на море. Селедку ловить. Я матросом, он коком…

— Старо, Хлебушек, затасканно. Чуть что — в рыбаки или моряки бежать…

Они стоят, облокотившись о перила, на том месте, где обычно швартуются к дебаркадеру суда; смотрят на воду, запятнанную мазутом, смотрят на знакомый выводок гусей, плывущих мимо. Глеб вспоминает, как с месяц назад этих гусей рисовал заезжий художник. Впрочем, не рисовал — красками не рисуют, пишут. Он и Татьянка с расстояния всматривались в кусочек холста, а художник, щурясь, быстро и резко водил кистью. Вода у него получалась зеленой, цвета весенней травы, а гуси на ней почему-то были розовыми. «Отчего же они розовые?» — осмелев, спросила у художника Татьянка. Тот, отерев потное лицо и лысину платком, ответил: «Это искусство, мадам. Я могу прочесть лично вам лекцию, что такое истинное искусство. — Он мельком взглянул на Глеба, повторил: — Лично вам… К тому же вы отменный типаж… Договорились?..»

— Купаться идем? — спросила Люда.

(Посмотреть бы тот фильм, в котором снималась Люда: красивая у нее улыбка — ослепительные, великолепные зубы…)

— Не могу. «Прогресс» по расписанию, потом семнадцатый катер… И Потапыч такой. Ты прости.

— Тогда одна. И в деревню схожу. Не хмурься, и мне грустно… Хмурый, хмурый и шершавый! — Она кладет руки ему на плечи, пригибает его голову, целует в губы. И смеется неслышно, шепчет: — Второй раз тебя целую… шершавый!

Голубое, бездонное небо, опрокинутое, — это ее глаза.

А сзади громкие шаги и громкий кашель.

Сзади Фрол Горелов.

Глеб видит его черный открытый рот, вздернувшуюся щеточку усов, и после, где-то после доходят до него слова:

— …Извиняйте за некстати… К тебе, Глеб.

— Побежала, — говорит Люда.

Фрол глядит на нее — в упор, с усмешкой, и ей приходится обойти его.

— Что, Фрол Петрович, надо?

— Мимоко́м шел, вспомнил… Ружье у тебя хочу попросить.

— Сезон не открыли…

— Какая там охота. Собака у меня взбесилась. Хвост себе начисто сгрызла. Шерсть грызет. Пристрелю.

— Ветеринара вызови.

— Пристрелю.

Они поднимаются наверх; Глеб сдергивает со стены и отдает Фролу свою двуствольную «тулку», вытаскивает из ящика стола два патрона.

— Хватит? В металлической гильзе, вот этот — с картечью.

— Благодарствую.

— Овчарка?

— Овчарка. Заходи при случае, Глеб.

…Вовремя встретил и проводил Глеб и «Прогресс», и катер, сделал уборку помещения; заглянул к Потапычу — старик спал.

Прилепился Захар Купцов. Вся его тощая, потрепанная фигура, какая-то неопределенно-серая, как и щетина на лице, выражала одно: выпить бы! Захар мялся, жаловался на боль в спине («…к перемене, знать, погоды…»), говорил про урожай и про то, что на этой неделе получит он аванс.

К Потапычу Глеб его не пустил.

Захар все одно не уходил. Глеб, чтоб занять себя, возился с тросом — с помощью оплеток заделывал размочаленные концы; Захар, опираясь на суковатую палку, принялся рассказывать, как в двадцатые годы работал председателем сельсовета:

— С наганом завсегда, веришь. Многим куркулям кровя попортил… Ты с корреспондентшей связался иль к Гореловым в зятья пойдешь?..

— На́, — в сердцах сказал Глеб, — на, бери трояк. И топай в деревню.

— Ладно, — Захар взял деньги. — За это дам тебе совет… Не вяжись с Гореловым. Гнилой человек…

И еще был катер. И небо багровело за лесом, день темнел, от воды по-вечернему ощутимо тянуло сыростью, тиной, гниющими водорослями, на середине реки всплескивала рыба.

«Что же это, а? Я пахал землю, служил в армии, опять пахал, встретил Потапыча, встретил Люду… Временное, непрочное в моей жизни, и дебаркадер — временное, ненастоящее. Оторвался я от чего-то, как повис… На турнике бывает такое, когда на двадцатый раз не хватает силы подтянуться. Висишь мешком, болтаешь ногами, и трудно самому себе признаться, что слабо́… И еще. Будто в щелку забора смотрю. Высокий, не перемахнуть его, а хочется туда, по ту сторону забора, там лучше, чем здесь, — как попасть?.. А с Татьянкой как? Добрая она. Потапыч — добрый. Оба добрые. А Люда другая. Почему ее так долго нет? Сейчас последний теплоход пройдет, бакенщик огни зажег, а ее нет…»

Он сбега́ет на берег, томительно всматривается в сумерки, но они туманно покачиваются, в них тусклыми шарами завязли огни деревни, — Люды нет. По реке с характерным, известным Глебу стуком бежит моторная лодка — Спартака лодка, и встревоженный Глеб решает: сейчас проводит последний теплоход, и они пройдутся на моторке вдоль берега, отыщут Люду. Оставят лодку, в Русскую заглянут… Он познакомит Люду с интересным человеком — Спартаком Феклушкиным.

И тут видит лодку и в ней двоих, и второй, маленький, съежившийся, — это Люда.

Он чувствует влажную зябкость в теле, медленно идет к себе, садится за стол, и после — смолк двигатель, по настилу простучали шаги — его напряженный слух ловит близкий голос Спартака:

— Вы рассуждаете, Люда, об итальянском неореализме по газетным статьям… Да, да! Я постараюсь вас разуверить…

К нему — лодка уже рокотала где-то вдали — она ворвалась весело; громкие суматошные слова:

— Твой приятель подвез. Купалась, и, понимаешь, появляется из воды такой… волоокий! О том о сем — ба, твой приятель! Съездили в монастырь… А ты и не волновался? А если б похитил меня какой-нибудь Федя Конь?.. Потапыч как?.. Не ложишься еще? Кое-что запишу и забегу к тебе… Ладно, Хлебушек? Завтра Спартак покажет мне свой остров. Там правда кабаны дикие? Живые?..

Ночью ветром нанесло дождь.

Он глухо, сплошняком ударился о реку, раз, другой, и ветер улетел дальше, а дождь зашумел хотя и споро, но успокоенно, с рабочей деловитостью — не на один час.

Дождинки звучно приплясывают на палубе; темнота снаружи плотная, жирная.

Не спится Глебу.

За перегородкой, в своей комнате, Люда распахнула окно — постукивают под дождем створки, позванивают стеклами; вода скапливается на крыше, время от времени глыбисто, с гулом срывается вниз.

Завтра Люда будет на острове…

Спартак покажет кабанью тропу, а может, затаившись часа на два — на три в камышах, кусаемые комарами, увидят они одичало-сумасшедшего от непарного житья кабана, единственного на весь остров; в новом, недавно поставленном финском домике инспектора Люда будет рассматривать книги, раскиданные на полу и подоконниках, — книги, которые Глеб берет читать… Им, конечно, будет не скучно… О чем они не доспорили, что Спартак «докажет» завтра? О реализме… Нет, о неореализме. Итальянском.

В тот день, когда впервые пошли в лес, он, Глеб, заикнулся Люде о циклотроне. Хотелось ему тогда высказаться. Не о самом циклотроне (он к случаю вспомнился!) — обо всем, над чем думает… О циклотроне же от кого первого было услышано — это от Спартака.

— …Глеб, занятная штука, возьми — прочтешь. О циклотроне. Улавливаешь? Циклотрон! Незаполненные клеточки на таблице элементов Менделеева помнишь? Так этот циклотрон — установка для получения нового, сто второго элемента таблицы. Но зерно не в этом, Глеб… Установка, циклотрон этот, — громадина, современный заводской цех, и прежде чем ее построить, ученые, инженеры долго и нудно считали, делали математические выкладки разные, спорили, массу экспериментов производили, — не один год готовились, Глеб! Обращаю внимание, не один год… И вот наконец построили — пуск! — элемент получен, элемент жил, его засекли приборы, его увидели… сколько он, думаешь, жил, Глеб, этот сто второй элемент?! Восемь секунд! Всего. Годы работы и — на восемь секунд вспышки!..

Спартак возбужденно рассуждал, и вся его речь сводилась к тому, что каждый человек обязан упрямо, продолжительно — если надо, всю жизнь! — готовить себя к тому, чтобы однажды, пусть на восемь секунд, обязательно вспыхнуть. Ярко, горячо вспыхнуть, дивя людей своим подвигом. И подвиг этот заполнит ту пустую, свободную клеточку, которых пока немало на таблице времени…

Что тогда поразило его в рассказе Спартака? Вряд ли можно ответить… Спартак говорил о вспышке, но для Глеба, в его сознании, в самой глубине резко, волнующе, тягостно осело, возгораясь, угасая и снова возгораясь, вот это: ци-кло-трон…

Это было все время где-то поблизости и все время обходило его, или, вернее, он сам был глухим и спокойно-расслабленным; он уехал от черной целинной пшеницы и устроился на дебаркадере, где много тепла, много леса, где Потапыч и деревня Русская. И вдруг — ци-кло-трон! Она идет, невидимая отсюда, идет мимо, краем, как переполненная грозовая туча, насыщенная тревожными разрядами, — совсем иная жизнь. И отблески ее разрядов изредка и неожиданно бьют в глаза, падают на дебаркадер, и кто знает, куда они еще падают, слепящие, неподступные, заманивающие:

ЦИКЛОТРОН!

Он взял у Спартака вузовский учебник физики, многое не понял на его страницах и не пожалел об этом. Прочитал книгу об изобретателях ядерной бомбы — «Ярче тысячи солнц», и шевельнулось в нем, прорастая, глухое ожесточение; опоздал, на целых пятьдесят лет опоздал… И почему спокойно живут, едят, пьют, рожают детей все, с кем он нынче знаком, — все, тоже опоздавшие… А в тех засекреченных лабораториях люди уже рванулись за порог двадцать первого века, они уже дальше, оставляя в двадцатом веке космодромы и циклотроны, тоже засекреченные: ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН!

Там и здесь… Здесь тихая, по извечному распорядку идущая жизнь: едим, пьем, рожаем детей… Это Люда сказала: н е с о о т в е т с т в и е…

Он Потапычу говорил:

— Слушай, Потапыч, есть такая установка — циклотрон…

И Потапыч слушал, по привычке проминая пальцами живот; выслушав, сделал свое замечание, непонятно к чему — во всяком случае, не к циклотрону — имеющее отношение:

— Устал народ.

…Ох и долгая эта ночь, приправленная дождем!

Мокнет планета: колхозы, воинские части, лаборатории из стекла и бетона, домик инспектора рыбнадзора, деревня Русская, дебаркадер, — мокнут под радиоактивным дождем. В эти часы, наверно, многих терзает бессонница; один на один со своими растрепанными, неподъемными мыслями — каждый, кто сейчас не спит; и когда совсем невмоготу, когда от неумолимого, непонятного, ускоряющегося кружения планеты падаешь — будто в пропасть — в тоску, вот тогда хочется, чтобы рядом было теплое, доверчивое плечо близкой женщины, в которое можно уткнуться разбухшими от бессонницы глазами. И женщина поймет. Ведь женщине дано больше спокойной, терпеливой силы; потому, может быть, что каждая женщина — мать.

«…Люда, я знаю… Этот мир, который вынужден заражать дождь стронцием, который тайно работает над будущим, — он оправданно равнодушный, этот мир… Равнодушен от своей великой озабоченности, спешки…

Несоответствие… Твое слово… Век несоответствий!.. Запоздал — это правда, Люда. А что-нибудь еще могу успеть? Как? Я многое хочу понять. И не хочу быть посторонним».

Он находит в темноте сигареты, закуривает; табак волглый — затяжки трудные. Огонек сигареты как единственная звездочка в тесной ночи.

Горькая сигарета жжет пальцы и губы. Где-то читал, что если выкуривать сигарету вот так, до основания, — быть раку легких.

Он испугался — постучали в дверь, и в ночи стук этот был неестественным, вызывающе-странным.

А стучала Люда.

— Спишь? — спросила она из коридора. — Поболтаем, можно? Только оденусь, а то в одной сорочке — кто бы глянул только!

Ее шаги в свою комнату — скрипнула дверь, опять скрипнула — шаги к нему…

Он сидел на кровати, и она села рядом, придерживая халат на груди, чтобы не распахивался, закурила, и оба молча слушали шепелявый разговор дождинок снаружи. Он был во власти одиночества, и то, о чем он горячечно думал в эту ночь, звенело и билось в нем, раздражало, искало выхода; может быть, не загляни сейчас Люда, — он в конце концов заснул бы, а каждое утро сулит обновление, на него надеешься, недаром же присказывают: утро вечера мудренее! «Черта с два, — сказал он себе, — утром надо делать уборку, провожать леспромхозовскую баржу, продавать билеты, утром надо… Что? Ну что надо?!»

Он вдруг почувствовал жалость, и странное дело — жалость к Люде. Вот она тут, возле, — маленькая, худенькая, курит длинную сигарету, морщинки у губ, молчит, размазалась тушь под глазами… Бесприютность в ней, и свое у нее одиночество, и пришла она к нему поэтому…

Ночной дождь не кончается, шпарит себе, и кто-нибудь в эти минуты бредет под ним, подняв воротник, чавкая ботинками или сапогами, с томительной надеждой вглядываясь в шелестящую тьму: не прорежется ли впереди случайный желанный огонек?

А Люда молчит. Ее твердое острое колено выпросталось из-под халата, покачивает она оранжевой туфелькой без задника, стряхивает пепел в ладонь — и держит ее лодочкой, и в нем растет потребность сказать ей какие-то ласковые, простые и очень понятные слова, чтобы они, главное, были как сама правда, и она сразу бы приняла их, согласилась с ними.

— Глеб, — неожиданно говорит она, — а твой приятель Спартак — занятный, кажется, парень…

Она подавляет зевоту, и — кувырком, в трам-тарарам — летит нагромождение его чувств и домыслов, и видит он, видит то деланное, притворное равнодушие, которым она пытается прикрыть свой вопрос. И все в ней, чудится ему, — наигрыш, обман, хитрость.

— Занятный, — соглашается он; ему уже все равно (она уйдет, посидит и уйдет!), а раз заглянула «поболтать» — надо о чем-то. — А что ты считаешь занятным?

И от нее не ускользнуло, как подействовал на Глеба ее вопрос, — смутилась на миг, а в голосе еще больше равнодушия, почти безразличие:

— О чем ни говорила с ним — государственные заботы у него на первом плане.

— Это занятно?

— Нет, понимаешь… И не придирайся! Нет… — мнет недокуренную сигарету, идет к окну — дождь, дождь; стоит спиной к нему, Глебу, постукивает пальцами о край стола. — Понимаешь, твердых убеждений человек… И не это! Я не знаю. Есть что-то — вот уж точно!.. Господи, льет и льет. Твой томик Есенина? Давай наугад открою страничку — попадется что?.. Ты светишь августом и рожью и наполняешь тишь полей такой рыдалистою дрожью неотлетевших журавлей… Глеб?

— ?

— Глеб! Ты обязан найти Таню.

Она снова садится рядом — горбится, зябко поводит плечами, усталая и «…одинокая, конечно, — говорит себе Глеб, — и нет в ней хитрости. Спартак, может, ей нравится… Ревность у меня? Нет. Что же у меня?.. А она мне — про Татьянку! Она знает уже… что я… Татьянка… И как ей не узнать?».

— Хлебушек, послушай. Мысль шальная появилась — соглашайся только, а то раздумаю! Эти дни, понимаешь, вела я записи в тетраде, деловые. Почти деловые. Хочешь почитать? А после поговорим, обменяемся мнениями… И не обижайся, если что там тебя коснется… Мы же свои. Поспорим, и последнее слово опять же за тобой! Сейчас принесу, и — спать! И что мне, собственно, если ты прочитаешь?! Ты будешь читать, а я буду думать, как ты читаешь!

 

ИЗ ТЕТРАДИ

I

С ума сойти, вокруг — до раздражения, бессильного бешенства — все расплавленно-белое! Перекаленное, цвета ртути солнце недвижно застряло в зените, и белое, слепое небо. Река, ленивая и тоже нестерпимо-белая, и по ней ползет наш белый, горячий пароход. Жирный капитан в белом кителе и белых брюках нагловатыми, жирными глазами шарит из рубки по хорошеньким пассажиркам. Женщины в белых платочках, и ослепительные газеты в руках у мужчин. Белая, удушливая жара.

Плыву в Русскую.

Наш редакционный шеф отдела Василь Дюков (можно слитно Васильдюков!) поучал меня перед отъездом: «Для журналиста командировка начинается не в пункте назначения, а в дороге. Разевай шире не рот, а глаза. Факты и герои косяком идут…»

Вот эти герои? Он — в солдатской форме без знаков различия, пощипывает жидкие юношеские усики над губой, заметно ломается. Она — такая же молоденькая, курносая, милая, в цветастом платье с немыслимо длинными рукавами. Слушает парня тоскливо, с грустной покорностью, а у него — голос бахвалистый:

— Тут категорически обозначается твоя узость, Нюра, потому как, кроме нашего Нижнепрысковского сельсовета и райцентра, нигде ты не бывала. А у меня юг в глазах, и он меня по-о-омнит! Сто рублей не деньги, десять лет не срок. Поговорка такая, понятно? Ну, ладно, ладно, сказано — напишу сразу!..

Нюру жара сморила. Спустилась она вниз, в салон. Солдат подсел к пожилому дядьке, поинтересовался: видел ли тот Черное море? Не подождав ответа, тут же стал рассказывать, что служил в Крыму и какая у него была хорошая служба, а Черное море, оказывается, синее-синее, и по нему бегают культурные теплоходы… Еще рассказал, что издали, из армии, родительский дом виделся большим, просторным, а приехал — тесно в нем. Друг (тоже, между прочим, младший сержант!) подался в Крым в заводскую военизированную охрану, обещает устроить и его…

— Нюрке вечером на дойку, — вздохнул, — нагорит ей за мои проводы.

— Из деревни бегёшь? — спросил дядька, прищурив один глаз, отчего его небритое лицо стало злым.

— Гарантии там нет, — ответил солдат и тоже пошел в салон.

Вскоре белое знойное безмолвие и однообразие сморили и меня. Но в салоне, как и наверху, все было заполнено солнцем и духотой. Нюра лежала на скамье, подобрав смуглые ноги под платье, дремала. Парень, сняв сапоги, лежал на другой скамье, ворочался и даже постанывал. Через какое-то время поднялся, достал из чемоданчика щетку и банку гуталина, зажал их под мышкой, а в каждую руку взял по сапогу, и в носках потопал на палубу. Обратно принес сапоги, зеркально посвечивающие: все, что было в салоне полированное, стеклянное, латунное, тысячу раз отразилось на их волшебных голенищах. И сам парень, довольный, видно, и собой, и сапогами, уснул сразу — спокойно и безмятежно. Плыву в Русскую!

II

Стерлись для меня имена и лица наших детдомовцев. Мало кто во мне живет: кого вижу иногда или слухи о ком доходят… Разбрелись по белу свету. А о Глебе думала. Казалось почему-то, что живет он непременно в каком-нибудь Валдае или Коврове, работает учителем. Обязательно учителем. Такой тихий, самоотверженный учитель, который ко всему прочему любит отвечать на письма своих учеников и печатает стихи «про природу» в районной газете «Путь к коммунизму». Странно! А он, оказалось, механизатор по профессии, по-прежнему добренький, совестливый и удивляет меня. Сообщил мне, что, по подсчетам американского ученого-физика Лайнуса Полинга (лауреата Нобелевской премии), семнадцать миллионов детей умрет либо будет иметь тяжелые физические недостатки в результате уже проведенных испытаний ядерных бомб.

— Вычитал? Завтра позабудешь…

— А знаешь, — продолжал он, — испытание только одной тысячемегатонной бомбы вызывает выделение такого количества радиоактивных веществ, что это приведет к рождению пятидесяти миллионов детей с физическими и умственными недостатками… Тот же Полинг подсчитал.

— Господи, Хлебушек, — говорю, — нашел тему… Меня пугаешь? Сам боишься?

— Нет. Действительность это, а верить не хочется. Думаешь, думаешь, при чем тут каждый из нас?

— Ну! — не нашлась как ответить ему. — Перегибаешь. — И первое, что на ум взбрело, сказала: — А договор о запрещении такого оружия? А движение борцов за мир?!

И сама понимала: он не о том, и я не так отвечала… Стояли на косогоре, а отсюда, с возвышенности, вольно смотрятся окрестности. Видишь травянистые холмы, бегущие к горизонту, видишь недальние и дальние лиловые леса и перелески, — видишь, и обостренно, жгуче овладевает тобой томительно-радостное чувство, то чувство, которое, думается, бывает пригашено в нас среди камня и железобетона шумного города… Чувство родины?

Различала слабые дымки из печных труб ближайшей деревеньки, той, что за Русской, и мне казалось, что там сейчас, у фермы, кони, пофыркивая, осторожно пьют из долбленого корыта чистую воду, а в избе хозяйка достала из печи чугун горячей рассыпчатой картошки, и где-то на утреннем нежарком солнышке, отложив в сторону вилы, смолят цигарки мужики, говорят про день вчерашний и день сегодняшний… В какой это деревне? Посмотреть на карту — простые и великие они, как былины, названия деревень! Сославль, Криуша, Стародынка, Староселье, Бобровка, Сельцо-Кольцово, Слобода, Износки… Думала про это, покойно и тихо на сердце было, и только как заноза, далекая, но покалывающая, — слова Глеба. Вспомнилось, что после Хиросимы в Японии рождались дети без глаз. И представить не могу: ужас какой! — дети без глаз… Когда в войну нас, малышей, увозили от фронта, эшелон попал под бомбежку. Неизвестная женщина прижимала меня к себе, пыталась закрыть полами своего пальто. Я плакала, била ее ручонками, хотела вырваться. И взрывы. Нас бросало, опрокидывало, трясло, а женщина держала меня крепко, так крепко, что было больно. А потом какой-то серый и забрызганный кровью мальчик, которому оторвало руки. Его уносили от нас, и тогда я впервые услышала непонятные слова, они остались в моей детской памяти. Их, размахивая кулаками, выкрикивал в небо сопровождавший нас боец. Много позже узнала я, что слова эти нехорошие, запретные, попросту нецензурные.

Война… После победы уже новое поколение взрослых людей выросло, совсем иные, даже мне во многом непонятные пареньки и девочки до хрипоты спорят, что правильно и что неправильно делали их отцы, а о войне еще говорят, припоминают ее, говорят, и слезы не сохнут.

Потапыч пояснил мне:

— Здесь поля изрытые, натерпевшиеся. В том логу, где лесок, наши тяжелые орудия прятались. Во время боев в землю железа понатыкали — страсть!.. Летошним годом пастушонок у нас на старой мине подорвался. Окопы скреперами и бульдозерами заваливали… Я старшиной был, и Россия передо мной не на картах топографических, а вот такая всегда… Люто, конечно, было, но невозможного не было. Свое кругом.

У Глеба спрашиваю:

— А если новая будет?

— Я стрелять умею. — Подумал и добавил: — Ну ее! Тут и так во многом разобраться надо, голова забита, народ, как Потапыч определил, усталый, забот полно… Да и когда кто ее хотел?! А случится — теперь, думаю, не растеряемся.

А вчера в ожидании катера знакомая женщина рассказывала на дебаркадере (до этого прибегала жаловаться на местную продавщицу — с сахаром обманула, законного мужа от дома отваживает…). Никак не могу обойти этот рассказ.

Вот он:

— Заходит, значит, этот немец, — а я мала́ тогда была, с печки, свесившись, глядела, — заходит и бросает на пол зарубленного гуся. Показывает матери на пальцах: отереби, дескать. Часа через два опять пришел. Мать как сидела на лавке — так и сидит, гусь как лежал посеред пола — так и лежит неощипанным. Немец, значит, топнул ногой и снова сердито лопочет что-то — показывает: тереби! Ну, вернулся он заново, может, через час, а может, и больше… Мать — на лавке, гусь неощипанный — посеред пола. Тогда он, рыжий такой, нестриженый, взял птицу и давай, значит, сам ее теребить. Пух, перья по всей избе! Потом собрал старую бумагу, пакли из паза надергал и поделал из всего этого жгуты. Сунул гуся матери в руки — держи, мол, а сам жгуты поджигает…

— Палить птицу задумал, — вставил кто-то из слушателей.

— Значит, палить… Только — гляжу я с печки-то — он, фашист, горящие жгуты не под гуся, а под материны руки подставляет. Мать не шелохнется, вроде закаменела, и глаза — вот ну, верьте, как с иконы ее глаза были, не перескажешь… Так и вытерпела, все руки он ей, сволочь, спалил и слова от нее не дождался…

— Жива мать-то? — спросили у женщины.

— Жива, — по-хорошему улыбнулась она, — мое дитя выхаживает.

III

Бригадир Свиридов — мужчина без возраста. Тридцать лет ему, сорок? Лицо гладкое, тугощекое, чисто выбритое, и неторопливость во всем, какое-то величавое спокойствие, — в глазах, жестах, разговорах.

— Почему девушка из деревни, спрашиваете, сбежала? Молодая, погорячилась.

— А вы ее письмо в газете читали?

— Газеты надо читать, только всего не узнаешь…

— Чего не узнаешь?

— Что в семье у Гореловых, к примеру, происходит.

— Она же там ясно написала!

— Нам бы про запчасти написать. Нет запчастей к тракторам…

— Вы же здесь тесно живете, всё на виду…

— За всеми глядеть — работать в колхозе некогда будет. А про Таньку вы лучше у своего знакомого, у Глеба порасспрашивайте. Он с ней… как это… гулял. Дружил, если по-городскому…

«Что?!» — чуть не вскрикнула я.

Эге. Хлебушек, какой ты! И молчишь!

IV

Ко мне приходил (приезжал?) Тимоша. Советовал:

— Рывком не бери. А то распишешь так: один пьяница, другой передовик… Жизнь здесь не в год и не в два складывается, и оставшийся в деревне народ по мере сил держит ее. Подумать, то и все решения, постановления сверху исходят сюда. Их выполнять надо. Много радовался и претерпевал наш деревенский народ…

— А Фрол Петрович, брат ваш?

— Зол я на него, не скрою, а по злобе можно и лишнего наговорить…

— Мне с ним необходимо встретиться…

— …Он от папани покойного ухватку взял. Жадный тот на добро был.

— Наемным трудом пользовался?

— Жена, что ль, у него наемная была, мать наша?! Лютой в работе был, беспощадный.

Приглашал:

— Заходи. Корень в лесу чудной нашел. Сделал ему глаз из стеклянной пуговицы, подставочку приладил — ну динозавра вылитая! Хошь, подарю! Москву удивишь.

Проводила его немного. Страшно это: идешь, здоровая, молодая, а рядом катится на тележке обрубленный человек, поспевает… Разговаривает с тобой, задирая голову, в глаза пытается посмотреть, и тебе неловко, противно, как озноб, смущение: а что догадается — о твоем страдании, жалости, сочувствии к нему — догадается?! По-моему, для умной, сильной натуры нет ничего горше, оскорбительней, унизительней знать, что вызываешь у кого-то жалость, пусть даже искреннюю, благочестивую, я бы сказала!

Тимоша как-то признавался:

— Мне бы Цыганочку свою счастьем оделить, выучить.

И еще признавался:

— Живу в напряжении, ожидании. Напрягешься и ждешь: вот-вот чего-нибудь небывалое, доселе не виданное произойдет, диковинное такое, что перевернет все вверх ногами… Начнешь представлять в уме про страны разные. Китай ли, Америку, иль вот Глеб говорил мне, как с других планет прилететь могут, начнешь представлять — и интересные, веришь, картины получаются. И порадуешься: эх, Тимоша, Тимоша, а если б тебя в сорок втором насмерть пришибло, разорвало на кусочки, кто б сейчас вместо тебя широкими глазами за жизнью смотрел?!

Нелепая мысль преследовала меня: где же остались Тимошины ноги?.. До тягостной, растравленной боли, засевшей внутри, осязала я своими нервами, психикой своей эти чужие для меня, эти  ч е л о в е ч е с к и е  ноги, исчезнувшие из действительности. Я осязала их, к а к  с в о и. И было жутко, потому что требовалось самой себе ответить: хватило бы у меня той святой любви к жизни, той веры в главное и настоящее, чтобы сознательно пожертвовать, если нужно будет, своими ногами, собой в конечном счете?

V

За деревней, сгребая тросом солому, ползает трактор. Иду к нему.

На какое-то время, уже вблизи, он исчезает из поля зрения: съехал по пологому склону вниз. Когда подошла: трактор стоит, двигатель его постукивает, а тракторист Федя Конь взобрался на гусеницу, держит руку над выхлопной трубой. Из трубы пофыркивает едкий синеватый дымок.

Пригляделась: батюшки! — над трубой, оказывается, Федя Конь держит за хвостик мышонка, а тот, бедный, трепыхается, дергается…

— Как вам не стыдно, — крикнула, — живодер!

Федя спиной ко мне был — вздрогнул, выронил свою жертву — не то в трубу, как в крематорий, не то на землю. Лицо у него красными пятнами (испугался), губы от пыли черные, — оправдывается:

— Кошку я, допустим, мучаю иль птичку какую?! Хищника полевого.

Соскочил с гусеницы, вытер ладони о промасленные штаны, протянул мне руку:

— Здрасьте!

Ну, прикидываю, этакой ручищей не то чтобы мышонка, меня, сграбастав, над выхлопной трубой запросто подержит…

Разговорились о том о сем — неглупый парень-то. Развивал передо мной идею, что отошло время маленьких, как Русская, деревень. Кинотеатр здесь, к примеру, на тридцать домов строить не будешь, газ сюда проводить тоже невыгодно; не говоря о семилетней, даже на начальную школу детей тут не хватает… Осталось, по его мнению, одно: свозить крошечные деревни «до кучи» — строить большие сельскохозяйственные поселки.

— Где люди густо, там и культура, — разъяснял мне. — А мы у себя затерялись как в галактике.

«Галактика» меня приятно подивила. Галактика и мышонок. Спросила, читает ли книги, какие любит. А любит Федя читать про шпионов, разведчиков да еще «военные»…

— Танюха-то Горелова? — отвечал. — Куда денется! Возвернется.

— А если насовсем из ваших мест подалась?

— Может, и совсем. Россия велика. — Смеется, нагловато, явно дурачась. — Замуж надо, не взбрыкивала б!.. Опять же — большой поселок нужен. А у нас тут Глеб, жених размазанный, да я… У тетки, в Славышино, Танюха-то!..

…Бегут дни моей командировки, и в орбиту знакомств попадают все новые и новые люди. Возникают вопросы, которые, казалось бы, по заданной мне теме я не должна «разрабатывать», и сама тема — хоть и не видела главную «героиню» Таню Горелову — расплывается, разбухает, туманится, и пока совсем не представляю, что напишу в газету о Русской и ее аборигенах. А может быть, это все подступы, многое — необязательное, второстепенное, а главное, основное, — это впереди, его нужно нащупать? Ведь и Фрол Горелов — вопрос, если не самый заковыристый… Встреча с ним — программная задача номер один.

VI

— Хлебушек, съездим в Славышино?

Выждала, продолжаю:

— Там, слышала, церковь диковинная сохранилась. Деревянная, шатровая. Что ж молчал? Обязательно посмотреть! Ну как?

После молчания:

— Съездим.

О Тане он — ни гугу!

VII

Я уже было направилась к заветному месту — песчаной косе — купаться, когда увидела: Фрол Горелов сошел с дебаркадера с ружьем за спиной, закурил и подался через выгон к Русской. Была не была, думаю. Смелее, девочка, зачем откладывать!

Расстояние меж нами было солидное, и, как ни пыталась, поспешая, сократить дистанцию — нагнала Фрола лишь у самой деревни.

— Поговорить? — Он прищурил глаза и ногтем потер свои «фюрерские» усы. — А и ладно. Пойдем в избу.

Просторная горница, где деревянная кровать, увенчанная горой подушек, телевизор на тумбочке, запах сухого дерева и чистых полов, традиционные фотографии в рамках на стене, милые домотканые дорожки, две черные старые иконы в переднем углу (одна в серебряном окладе — Николай-угодник, кажется), непочатая бутылка «Столичной» на подоконнике, открытка с улыбающимся Юрием Гагариным, пришпиленная над численником, и среди всего этого костлявая и угрюмая, с некрасиво выпирающими зубами жена Фрола — Аксинья.

Сел за столом напротив. Внимательный, прямой, не выпускающий меня взгляд. Сказал — отрубил:

— Если о дочери — не получится. Была у меня дочь — теперь дочери у меня нету. Эт давайте договоримся.

— Мне обо всем интересно, — ответила ему, хитрить пытаюсь. — Хочется узнать, чем и как деревня живет…

— Небось на меня карикатуру уже навели. Прижимщик, одним словом…

— Не понимаю вас.

— Сходи на погребец за молоком, — сказал Аксинье. — Пускай гостья холодного попьет… Пообедать не желаете? Грыб соленый ужасно вкусный у нас.

Я отказалась.

— Прижимщик-то? Обрисовали, чего там! Как его… прижимщик… ну да, стяжатель! Стяжатель я.

— На себя наговариваете?

— Зачем? — усмехнулся. — С братом моим, калекой, сдружились, вижу. Он, окромя увечных ранениев, смолоду пыльным мешком из-за угла вдаренный… Затаился на меня. А из-за чего?

Аксинья внесла отпотевшую крынку с молоком, тарелку с белым хлебом — крупно нарезанные ноздреватые куски. Равнодушно кивнул в ее сторону:

— Пока в госпитале лежал, он с ней тута жил, во! Как с женой.

Аксинья вздрогнула, медленно выставила еду на стол, повернулась и пошла из горницы. У порога хриплым, перехлестнутым обидою голосом сказала:

— Бог знает… Отольется ишшо…

Больше я ее не видела.

— Семейное, впрочем, дело, — пояснил мне Фрол. — Зря при вас затеял. Чего нужно, про деревню, да? Спрашивайте. Иль ладно, погодите.

Подошел к тумбочке, на которой стоит телевизор, вытащил из нее большую коробку от печенья «Овсяное». Раскрыл ее — бумаги, документы, голубоватый водянистый «Аттестат зрелости» (дочкин, конечно). Со дна извлек медали: большую, белую — «За отвагу» и еще какую-то желтенькую, с пестрой ленточкой.

— В тридцать девятом восемнадцатого августа был осужден за растрату. Вина моя, как халатного… Доверил — председателем колхоза я был — казенную печать и большую по тем временам сумму денег одному человеку, а он с ними убег. Осудили на десять лет. Из лагеря в сорок втором направили в штрафной батальон, где после первой боевой крови был произведен в ефрейторы и отчислен в нормальную часть — ездовым в сто пятьдесят четвертую стрелковую дивизию. Вот награды. А эта бумажка — мирная, грамота почетная за леспромхоз. Эт с одной стороны…

— А с другой, — непростительно озлясь, перебила я, — дочь ваша пишет: браконьерствуете втихомолку, наживаетесь…

— Пейте молоко, — пододвинул он мне кружку. — Разговора средь нас не выйдет.

— Извините, — бормочу, — письмо было напечатано, его не обойдешь…

Молчит. Ладонью, как блюдцем, пытается накрыть солнечный зайчик на столе и накрывает — только зайчик все равно сверху, на его толстых, поросших коротким волосом пальцах. Кляну себя за несдержанность. И нужные слова не находятся. А он курит, и дым волнистыми кольцами вытягивается в форточку. Непонятно, почему лишь форточка, а не целиком окно распахнуто, — солнца-то сколько снаружи! Курит. Молчит.

— Фрол Петрович, — опять прошу извинения, — надо продолжить нам беседу.

Не сразу, раздумчиво отвечает:

— Со следователями и особистами встречался — сдержанные, образованные люди, вежливостью берут. А дочь была — и моложе вас, и несдержанная тож… Образовывал ее.

Тянет из коробки от печенья «Овсяное» плотный, сложенный вдвое «Аттестат зрелости».

— Учил.

Неожиданно, резко, сверху вниз, рвет аттестат, и еще — раз, раз, крест-накрест… Шепчу — голоса нет:

— Что делаете?! Это же государственный… документ государственный!

Клочки аттестата — на полу. Сидит ссутулясь. Потом встает — наверное, чтоб поняла: хватит, наговорились… Нет, разомкнул рот:

— Браконьерствует, можть, вся деревня. Доказать возьмись. А что вожу со своего огорода на базар лук, овощ разный — это почетно. В изобилии участие принимаю. Партия и правительство за изобилию в народе печется. Скот разрешено в хозяйстве держать, комбикормом снабжают…

Ухожу. Провожает до калитки. Какое-то гаденькое, трусливое чувство во мне — чуть ли не желание подлизаться к Фролу. Честное слово. Стыдно, но было, было! Как за соломинку хватаюсь за проблему маленьких деревень, — вспоминаю разглагольствования Феди Коня. Пытаясь внешне казаться спокойной, интересуюсь, что на этот счет — о переселении в большие поселки — думает Фрол.

— Я от крестьянства отколотый, мне все одно, — трогает усы, скребет их ногтем. — А когда-то при земле был. Землю пахать — ее руками щупать надо. Ухом к ней, бывалыча, приложишься, чтобы дыхание ее определить, — простужена она еще иль время зерно в борозду бросить… Поспеют хлеба — ночью вдруг ветер с норовом засвищет и бегешь в одних подштанниках смотреть, не полегла ли пшеница. Во как. А издали? Власти решат, они у нас умные… Можно перевезти, чего тут… Землю вот как перевезешь?

…И не могла ни о чем думать.

VIII

Мне хочется понять узаконенный временем и привычками ход жизни в Русской. Вижу людей, разговариваю с ними, теряясь перед необъяснимостью и загадочностью их характеров, поступков. Я чужая здесь, случайная, как не в своем государстве, когда приехавшему гостю снисходительно прощают незнание обычаев, когда из-за вежливости не смеются над наивностью его расспросов и представлений.

Я человек с легкого городского асфальта, мне дано официальное право разговаривать с бригадиром Свиридовым о необходимости воспитывать у молодежи любовь к земле. Он соглашается, поддакивает, и чем больше поддакивает, тем яснее, обнаженнее чувствую шаткость и условность своего «официального права». Фрола Горелова слова: «Землю пахать — ее руками щупать надо…» А Свиридов соглашается: говори, приезжая дамочка, говори; ты напишешь для себя, а мы вскоре забудем, что мельтешила здесь такая — с карандашиком в руках, ведь нам пахать… «Елочки, — говорю ему, — красивые какие! Из леса выбежали и на лугу застыли…» — «Красивые, — отвечает, правда, а, вишь, недосмотрели вовремя. Луг они нам сгубили, елочки-то, корчевать надо…»

В редакции друг и наставник Василь Дюков выражается твердо и непререкаемо: «Журналист — не регистратор фактов. Он боец прорыва, а точнее — активно вмешивается в ход событий. Мы не раздаем наград, но после яркого газетного выступления человеку, герою очерка, могут дать орден, — были такие случаи! Мы прямо не пользуемся статьями и параграфами судебного кодекса, но после газетного выступления прокурор может возбудить против того или иного лица уголовное или прочее дело… Мы — разведчики. Помните это, гвардия литсотрудников, — в наступление! А обозники, сентиментальные душки пусть пасутся где угодно, но не в нашем отделе!..»

Итак, согласно установке моего шефа и если следовать ей, я «в наступлении», «в прорыве», «разведчик», я обязана «вмещаться в ход событий». По письму незнакомой девушки мне требуется четко расставить по местам фигуры — что-то развенчать (привлечь к ответственности), что-то утвердить (представить к ордену).

«В чем вы видите смысл жизни?» — вот вопрос, на который (со всевозможными ухищрениями!) пытаюсь получить ответ от каждого из своих новых знакомых. И кое-кто, на мой взгляд, уже высказался.

Тимоша Горелов (моряк). Я ужаснулся, а теперь хочется согласиться с собой…

Захар Купцов (заглядывая в мой блокнот, важно). Пиши: дождаться светлого торжества коммунизма!

Свиридов (долго не понимал, чего я от него добиваюсь). Два новых трактора б нам, а еще невозможно, когда запчасти не достанешь…

— Тракторы, допустим, будут, и запчасти будут. Что тогда?

— Еще чего-нибудь не будет.

— Представьте, что все будет…

— Такого не бывает.

Федя Конь. Маху дал! Все кореша после демобилизации на стройку в Сибирь двинули, а я сюда — сельское хозяйство поднимать. А вот сейчас чего я, беспаспортный, могу? Влип по уши. Чего я могу, что мне желается?!

Председатель колхоза. Печень болит, на пенсию б пора, а я семена клевера добываю. Пораскинешь: уйдешь на пенсию — и не будет клевера, и так: уйдешь — и будет клевер.

Потапыч. Эх, Люда, был род Самохиных — раздробила жизнь. Кажное растение корни пускает, а мы навроде перекати-поля…

Глеб. Я над этим думаю.

IX

К вечеру на песчаной косе — очередное знакомство. Этакий провинциальный полубог на моторной лодке, надменный и с девственным интеллектом. Рыбный начальник Спартак по фамилии Феклушкин.

Как это он?

«…Меня не затруднит доставить вас к собору. Любите русские древности?.. Заранее прошу прощения: свободного времени мало. Думаю, за час обернемся туда и обратно… У вас что за книга? Ну, об Эйнштейне почитайте лучше немца Зелига!.. Прыгайте в лодку. Не бойтесь, не перевернется…»

О Глебе.

«…Вы о Глебе? Мечется. В наши дни много таких… пестреньких. На большое не способны, из малого выросли. Что? Оглянитесь, посчитайте! Говорите, побольше бы таких, как он? Неуспокоенный, в поиске, себя ищет? А что мешает ему проявить волю, силу, дело себе выбрать мужское, чтоб нервы в напряжении, чтоб сам себя уважал!..»

О смысле жизни. Скаламбурил:

«Чтоб в жизни собственной был смысл».

Еду к нему на остров.

??

P. S. А записывать о нем — это не о Феде Коне или о ком другом: так вот, по первому впечатлению, не втискивается в строчки.

 

СЛЕДУЕТ ПРОДОЛЖЕНИЕ

Она не вернулась в этот день на дебаркадер; Спартак увез ее утром, и Глеб до полуночи не ложится спать, — затаившись, слушает, не зарокочет ли знакомо и обнадеживающе у излучины моторная лодка инспектора.

…Случайный ночной жук ударился о стекло, шлепнулся на стол и с жужжанием взлетел опять — пошел на новый таран. Вдали глухо гудит припоздавшее судно, оно завязло в речной темноте, его протектор щупает теперь черную воду; судно пройдет без захода, мимо дебаркадера — буксир-толкач, скорее всего… Давят низкие и прямые стены комнаты.

А на палубе: дыши — не хочу; играючи толкается в берег вода; плавает сморщенная, обгрызенная луна — при желании ее можно багром достать или ударить тем же багром, чтоб разлетелась она на желтые осколки. Ну, что, Глеб?!

Сжался Глеб — теснота в груди, и обида за день перегорела — пепел один.

Он ждет: будет ли моторка?

Ждет. Зачем?

Он уже не думает о том, почему Люда решилась дать ему для прочтения свои записи. Испытание на прочность?

…Пестренький… Сухой и нервный перестук в висках. Как же все преодолеть и познать, чтобы Земля, перенасыщенная тревогой за завтрашний день, спокойно и доверчиво вращалась под твоими ногами? И чтоб было как вызов: меня не смутить. Учиться? Унизительно, что он, непонятно для чего, скрывал от Люды Татьянку, не признался: в Славышино она. И Люда тетрадкой своей уличает — в нечестности, чуть ли не в подлости. Ты не поддержал друга!

Друга?..

Линия, черта — она развела, поставила справа или слева Люду, слева или справа Татьянку. Кого ближе к нему? Приезд Люды встряхнул, удивил, привнес с собой смутную, необъяснимую надежду… Какую? Он ждал, он был в ожидании. Он просто был в ожидании. Чего он хотел от Люды?

А с Татьянкой? Только честно, перед самим собой честно! Надо же когда-нибудь вот так, не обманывая себя… Стать зятем Фрола Горелова? Полно, зачем, она же ушла  о т  Г о р е л о в а… И у нее тоже есть  с в о я  надежда, что ты, может быть, один ты, понимаешь ее… А как притушить докучливую боль, рожденную одичалыми глазами Потапыча, его сизым, нездорово отекшим лицом, которое вдруг стало жалким и неряшливым, — в бурой жесткой щетине, с мокрыми трясущимися губами. Никогда старик не запивал так страшно, лечить его надо… Отнял ключи от буфета, а он просил бутылку портвейна… «Последнюю, как перед богом, Глеба…» — и слезы, выдавливаясь, стояли в набухших складках обросших щек.

Звезды на светлеющем небе быстро тают, в деревне перебрехиваются собаки, сонная река невнятно вздыхает, полна странных звуков: вроде кто-то, скрытый, огромный, совсем неподалеку, тяжело, обиженно посапывает.

Косматыми прядями снизу возникает туман. Ширится, заполняет видимость. Густой, обволакивающий, дрожащий.

Почудилось Глебу или на самом деле позвали его по имени?

Напрягает зрение: да, на берегу, в туманном молоке, кто-то стоит и будто бы машет рукой.

Глеб бежит по сходням, затем по песку, и сырой песок холодит ноги, и туман, где Глеб проходит, как бы расступается, — в сиреневой предутренности видно, кто приближается ему навстречу. Медленно, словно на ощупь, с опаской, приближается Татьянка.

Глеб берет ее за руку, — пальцы у Татьянки, как всегда, твердые и прохладные, он чувствует их слабое глухое сопротивление; сейчас у него такое состояние — ношу с плеч сбросил, тяжелую, неудобную ношу.

— Как долго все это, знаешь, Татьянка.

— Эх ты! — Она толкает его ладонью в грудь. — Я все ноженьки обила бы, а тебя разыскала! На веревочке тебя, как бычка, водить надо!

— Тут по твоему письму…

— Знаю. Ты говорил с ней?

— Все тебе сейчас расскажу…

Татьянка смеется, и что-то новое в ней: терпеливое, сильное, повзрослевшее, — в голосе, взгляде, в том, как смеется. Веселая радость заполняет Глеба, — радость от Татьянкиной близости, от влажной травы, которая вокруг, в которой защелкала ранняя пробудившаяся птица, еще от стремительной крупной звезды, внезапно перечеркнувшей невозмутимость неба, и оттого, что звезда эта упала, наверно, в реку, и по реке заиграли красные блики. Притихла Татьянка; и оба во власти томительной значительности этого момента: пришло то, чего никогда не было, и оно торопит — надо идти. Надо идти! Нас же двое, да? Вот солнце — вначале его краешек, а затем всё, громадное и ослепительное, — показалось из-за леса…

Туман — розовый!

Он неожиданно поднимает ее на руки, а она свои руки сомкнула у него не шее, клонит книзу, шепчет:

— Как мне все равно. Все их су́ды-пересуды…

Туман по-прежнему розовый. Растворяются в нем не для чужого слуха слова, и внезапно оборванный смех, и вскрик, и непонятные — счастливые тоже или горькие — слезы.

А день воскресный. С «Новгорода» сошло много народу, больше обычного. Грибники городские, ревниво настороженные друг к другу, сразу же наперегонки устремились к лесу; особнячком звонкоголосая стайка школьников с рюкзаками, надувной лодкой, эмалированным ведром и собакой — туристы, значит; отпускной молоденький офицер с колыхающейся разморенной женщиной, на которую с любопытством смотрели два пожилых рыбака, вооруженных зачехленными удочками; и еще были люди… Среди них Глеб увидел Антонину Николаевну — жену Спартака, — помог ей спуститься по трапу, взял из ее рук тяжелую авоську, распираемую книгами. Рядом с ней был мальчик лет семи — с таким же, как у Антонины Николаевны, бледным, рыхловатым личиком; и носик у него тот же — смешной, по-утиному вытянутый, будто не навсегда, только для маскарада приклеенный. Глеб помнит: при первом знакомстве с Антониной Николаевной он сильно подивился, что жизнь странным образом свела двух таких непохожих людей — Спартака и его жену…

— Будьте друзьями, — сказала Антонина Николаевна, — Фидель, дай руку Глебу Борисовичу.

— Фидель, — повторил мальчик, — Фидель Феклушкин. — И вежливо спросил: — Вы тоже военным были? Папа наш старший лейтенант…

— Ах, ты о своем! — Антонина Николаевна улыбнулась сыну — снисходительно, как и положено у старших; пояснила Глебу: — Часто вспоминает военный городок, где жили… Вообще-то, признаться, четче жизнь там была. Определеннее… А вы какой-то просветленный, Глеб Борисович.

— У вас каникулы?

— Да. Но я соскучилась — по школе, своему классу.

— А это Спартаку, конечно. — Глеб приподнял тяжелую сетку с книгами, всмотрелся в названия. — «Россия под властью царей». Я возьму почитать. Если разрешите, Антонина Николаевна.

— Пожалуйста, Глеб Борисович. У любой книги должно быть как можно больше читателей.

— А это ему зачем? «Справочник садовода»… «Фруктовые деревья»… Он что — сад посадить хочет?

Антонина Николаевна ответила не сразу, словно раздумывала, как лучше объяснить, и ее белое лицо слабо зарумянилось, а в голосе — слышит он — что-то торжественное (так говорят о необыкновенном, очень важном).

— Именно, Глеб Борисович. На острове Спартак Иванович осенью заложит сад…

— Болото…

— Именно на болоте, Глеб Борисович! Он осушит этот ильмень, раскорчует.

— Трудно.

— Но можно!

— Я, мама, скажу, — просит Фидель, — позволь, я расскажу! Вы понимаете, Глеб Борисович, по всей реке много земли такой… ну, такой…

— Бросовой, — подсказывает Антонина Николаевна.

— Бросовой земли, Глеб Борисович. И наш папа вырастит сад на ильмене, и все люди такие сады начнут сажать! Сколько тогда яблок будет! Нет, посчитайте, сколько яблок будет. Польза какая! Обществу польза!

Антонина Николаевна, доверчиво наклоняясь к Глебу, шепчет:

— Он хорошо будет выступать на пионерских сборах, правда? Я вижу. — И вслух: — Вы, Глеб Борисович, честное слово, душевно приподнятый нынче. Целеустремленность сквозит. Мы же, педагоги, народ проницательный!.. — Смех у нее аккуратный, неслышный…

А яростное солнце — в зените. Полуденный зной. Нестерпимо сверкает притихшая река, и все поблизости — вода, крашеное дерево дебаркадера, воздух, — все раскалено до звона.

— Антонина Николаевна, пока Спартак не приехал за вами, отдохнете? В моей комнате.

Он ведет их наверх, к себе, — Антонина Николаевна шагает размашисто, по-мужски, ее тонкие длинные ноги, несмотря на жару, в черных чулках. Глеб думает, как появится Спартак: один или с Людой? Хотя — ему-то, Глебу, что! Впрочем, лучше не надо, чтобы Антонина Николаевна видела в моторке Люду. И опаздывает Спартак; бывало, каждое воскресенье с утра здесь.

Через какое-то время Глеб забывает про Антонину Николаевну и Фиделя; до ломоты в надбровьях глядит на воду, насыщенную солнцем; обрывочными, ускользающими видениями приходит к нему все, что было минувшей ночью, минувшим рассветом. Невольная улыбка блуждает на его лице. В эти мгновения счастливо забыты им все страсти-мордасти, кипящие в мире и иссушающие его своей понятной недоступностью и холодностью: нет в нем тяжести циклотрона, и зависти в нем нет — к городской ли содержательной жизни, к людям, наделенным возможностью совершать великие деяния на удивление современникам; сейчас в нем созревает желание не возвращаться ни к чему прошлому, дожидаться, когда к ночи прибежит Татьянка и они окончательно решат, как им быть.

С берега — свист. Так всегда — пальцы в рот — Тимоша свистит. Он и есть. Тимоша Моряк.

Присел Глеб возле него на выгорающем пригорочке, закурить дал — Тимоша затягивался глубоко.

У Тимоши вид сердитый, угрюмый. Закружил в свободном небе ястреб — сыпанули с писком под карниз дебаркадера ласточки и воробьи. «Ружье у Фрола, — пожалел Глеб. — Вдарил бы!»

— Потапыч что?

— Утром чай пил…

Тимоша кашлянул, в упор спросил:

— Тебе, понял, Татьяна, что гильза стреляная, не нужна? Покобелевал и в трудностях бросил!

Глеб улыбнулся: знал бы!

Тимоша по-своему оценил эту улыбку — оттолкнулся деревянными лопаточками, отъехал, крикнул, обернувшись:

— Сопля ты!

— Погоди, сдурел?!

— Э-эх………!

Бабы, что на дебаркадере к теплоходу шли, остановились. Цирк бесплатный для них. У Тимоши красный рот открыт в матерном окрике:

— …Ненавижу!.. Всякую совесть затоптали!.. Фашисты!.. Сожгу вас всех, сам зарежусь!.. Забыли, гады, насквозь правду продали!..

— Тимош, да ты что?! Послушай, — Глеб напуган не Тимошиным проклятьями, видом его напуган: тихий же Тимоша, как зеркало он в Русской — смотрись в него и радуйся. — Послушай…

— Не подходи! — шарит Тимоша по себе руками, сатиновую рубаху и полосатый тельник рвет, обнажая татуированную, в багровых рубцах грудь. — Не подходи, гад дебаркадерный!..

— Катись, — наливаясь усталостью, говорит Глеб; идет на дебаркадер, видит Потапыча у раскрытого окна — равнодушно смотрит Потапыч.

А Тимоша на берегу рыдает, упал навзничь, колотится о землю, и тележка — ремни лопнули — вверх колесами, рядом Захар Купцов, приковылявший сюда, — успокаивает: бабы в кружок — успокаивают.

— Он пьяный? — осторожно трогает Глеба за локоть спустившаяся вниз Антонина Николаевна. — Мерзко как. Фидель слышал…

— Инвалид, — отвечает за Глеба Антонине Николаевне пожилая, в сборчатой кофте и такой же сборчатой длинной юбке женщина, незнакомая, из Бобровки, может, или из Славышина, тоже теплоход поджидающая: — Жара действует. Хоть год не високосный, а влияет.

— Спасибо за разъяснение, — благодарит Антонина Николаевна. — Таких, с нездоровой психикой, в специальных лечебных учреждениях следует держать. Извините, должна уйти — ребенок ждет.

Женщина оторопело смотрит вслед черным чулкам Антонины Николаевны, всплескивает руками:

— В лечебницу, ишь ты! Рассудила, вострая. Псих, а! У мово мужика одной ноги нет, тоже с войны псих?! И его от живых людей в лечебницу? И глаз стеклянный у него. Во, рассудила …мокрохвостая!

Были катера, и «Прогресс» ждал предписанные ему полчаса, — мутные брызги за кормой, устоявшаяся потная духота, пассажиры, билеты… Они лезли в окошко кассы, влажные руки, совались к его лицу с мятыми рублевками, тусклыми монетами; руки эти пахли землей, простоквашей, навозом, лекарствами, железом, бензином… И день тянулся с раздражающей неспешностью.

Перед обедом приткнулась к дебаркадеру зеленая моторка инспектора рыбнадзора.

Он был один. Без рубахи: белая майка резко вписана в коричневое мускулистое тело; из лодки кивнул Глебу, достал папиросы, выкурил одну, лишь тогда поднялся на палубу. Впервые бросилось Глебу в глаза, что немалая разница возраста у них, не так уж и молод Спартак. Твердые глаза его в припухлых морщинистых окружьях, а там, где нет еще на лице морщин, завтра прорежутся, это видно, и темный ершик волос мысками отступил к затылку.

Оба молчали. Глеб даже малость в сторону отступил, навалился на перила, — в маревой дымке дрожал противоположный берег, и эту дымку мелко прошивали золотые иголки.

— Расширяют, — разжал губы Спартак; закурил по новой. — Дают мне единицу. Младшего инспектора. Согласен ко мне, Глеб?.. Не отвечаешь? Обижаешься, значит. Отставим тогда разговор. Мои у тебя? Пошел к ним.

Наверху он пробыл недолго; к дебаркадеру подчалил рейсовый № 17, спустились они гуськом: Спартак, Антонина Николаевна, Фидель.

Антонина Николаевна прятала покрасневший утиный нос в платочек, сморкалась; уже с борта семнадцатого она протянула Спартаку руку — без нежностей прощались; а Фиделя Спартак потрепал за короткие волосы и тут же подтолкнул к матери… Без гудка № 17 побежал дальше.

— Шалит кто-то у Третьей Огневки, Глеб. Милицию на сегодняшнюю ночь пригласил. Дачников видели у тех мест… Вот и своих назад, в город, отправил…

(«Из-за этого — ха! — отправил. Молчал бы, Феклушкин!..»)

— Поедем, Глеб, ко мне. Поможешь.

— Нет. («Кончилось, Феклушкин!..»)

Спартак прыгнул в лодку.

— Люда очень просила, чтоб ты был. Поговорили б втроем… Очень просила, чтоб был.

(«Вот так бы раньше, Феклушкин. А то — дачники, милиция, шалят… Своих из-за этого завернул…»)

— Спасибо, Феклушкин, не до вас.

— Вольному воля.

(«Очень просила… Как жить, Хлебушек, думаешь?! Отдать бы ее тетрадку и шмотки — пусть увез бы…»)

— Вот молодец, Потапыч! Побрился, рубашка чистая. Вышел из разноса?

— Я совсем, Глеба, вышел.

— Темно говоришь.

— Последнюю четвертинку принеси. Вместе выпьем.

— Не надо.

— Неси. Завтра уже не выпью.

— Честно?

— Не выпью, Глеба.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Теплая, Потапыч. Не могу. Да и ты б поменьше…

— Вспомнил вот к чему-то, перед матерью твоей, покойницей, виноват. Глупой был, в парнях еще, два раза, чтоб опозорить, ворота у ей дегтем мазал. А после брат мой, Борис, отец твой, на ней женился. А ведь ни про что мазал — из озорства, из зависти…

И продолжение дня — в тяжести перегретого воздуха, перегретой воды, в дурманных запахах высыхающей полыни, лебеды, репейников; а солнце ниже — слабее позолота на куполе реставрированного собора.

…Мир распух от тайн.

Тайны брызгаются стронцием, взрываются проклятьями безногого Тимоши. Тайны — в Потапыче, они просвечивают сквозь его безумные, залитые водкой глаза.

И надо устоять.

И та волнующая, желанная тайна, которую не нужно разгадывать, а нужно беречь, — женщина. Ну да, девушка, женщина.

Она вот-вот приедет на попутной. От тетки.

«— Любишь?

— Зачем об этом, Глеб?

— А слезы у тебя зачем?

— От радости если…

— А радость отчего?..»

…Даже про себя смеяться хочется, — хорошо, что она вот-вот, на попутной, совсем скоро приедет.

— Да ты пьян, Потапыч?! Успел.

— Побудь со мной.

— А я с дебаркадера, Потапыч, уйду. И дом мне новый ни к чему.

— Я человек старый, Глеба.

— Что ж из того?

— Нам трудней жилось.

— Слышал…

— Чего ты слышал!

— Потапыч, плачешь?

— Ох, Глеба, Глеба, знал бы, какой я человек и какую справедливость завсегда блюл, какой я — вот тебе не нужен такой, тебе!

— Потапыч, ну что ты… Помер, что ли, кто — плакать-то! Бросишь ты у меня буфет, Потапыч, и водку я тебе пить не дам, Потапыч… Ну что ты, ну!

— Беги, Глеба, беги. Не остановлю… плевать!

— Куда бежать-то?

— Беги, говорю… Я поначалу тоже бегом, Глеба, по жизни-то, я по призыву, а когда и сам бежал… Легко было, вольно, народ кругом шустрый, сам весел… Беги, пока бежится…

Наползла черная-пречерная туча; она на какое-то время застлала все небо; Глеб даже затосковал, что ружья под рукой нет (а лучше б армейский карабин!), — ударить бы по туче, продырявить ее, и хлынет тогда сквозь дырки лучистый свет или дождь.

А то, как затмение, туча.

Но она, не погасив духоты, проползла все же мимо и где-то далеко, за лесом, разломилась от дождя.

Он не находил себе места: от Потапыча ушел на палубу, стоял здесь, вглядывался в темнеющую даль и ничего не видел. Будто гигантская карусель, убыстряющая свой бег, крутилась перед ним: проносились в стремительном вихре знакомые лица (Татьянка… Люда… Тимоша… Спартак… Потапыч…), и он на мгновение ловил чьи-то глаза, обращенные к нему, слышал слова или обрывки фраз, и все летело, летело, мешалось и путалось, ничего нельзя было остановить, ничего не подчинялось ему, и сам он, захваченный этим вихрем, чувствовал тошнотворное кружение в голове, не мог сосредоточиться на чем-то одном. И когда у дебаркадера на воде снова возникла знакомая моторная лодка и Спартак из нее возник — прыгнул на палубу, к нему, — Глеб, еще пребывая во власти своей непонятной отрешенности, растерянно улыбнулся, шагнул навстречу.

Правда, минутой позже он уже мысленно выругал себя за приветливую поспешность, выказанную перед Спартаком, но тот, кажется, не обратил на нее внимания, был озабоченным, хмурился.

— Что скажешь, инспектор?

— Ничего толкового, Глеб. Проезжал мимо, опять вспомнил про тебя — как не заглянуть!

— Заглядывал же сегодня…

— Не рад?

(«А что же Люда — на острове у него?..»)

— Ты не обижайся на меня, Глеб.

— Куда нам, пестреньким…

— Я серьезно. А это — сгоряча это было приклеено. И Люда переубедила, и сам вижу: в тебе есть основа, Глеб.

— Спасибо, уважил. Уважили… оба.

— Я серьезно. Вот ведь был только — и опять к тебе. Цени! К пустому месту не причалил бы… Повторно-то!

— Тебе нравится Люда?

Спартак внимательно посмотрел на него, словно желая убедиться, что сам вопрос честен, нет в нем подвоха, что задан он не зазря, ответил:

— Да.

И Глебу — странное дело — стало легче от этого негромкого и, конечно, искреннего «да»; вроде бы этим «да» Спартак признавался, что он тоже душевно мается, встревожен, одинок в своих раздумьях, что в этой жизни и нельзя иначе: покой нам только снится… Он внезапно  п о в е р и л  в Спартака как в себя, вместе с этой верой утрачивая ощущение одиночества.

Ему захотелось что-нибудь сказать Спартаку — такое, что укрепило бы их обозначивающуюся  о д и н а к о в о с т ь, их близость, но ничего не нашлось, кроме — опять же — вопроса:

— На острове… она?

Спартак пожал плечами, что можно было понять по-разному: «Где же еще ей быть?» и «Не знаю!» Заговорил жестко и усмехаясь:

— Сейчас встретил на пути буксир, на нем механик знакомый, с редкой, между прочим, фамилией — Мордухай… Так вот, крикнул я Мордухаю, чтоб моей жене, Антонине Николаевне моей, передал: пусть приезжает на остров. Отправил в обед, а теперь — пусть приезжает!.. Закурить есть? Мои подмокли, не тянутся…

Сломал две спички, пока наконец зажег третью, взял Глеба за плечо, сжимал его железной рукой; Глеб, поморщившись, тряхнул занемевшим плечом, спросил:

— Зачем же Антонину Николаевну на остров, а?

— Лгать, Глеб, противно для мужчины. Сразу — точки над «и»!

— А что ты ей скажешь?

Спартак промолчал.

— Поедем все-таки на остров?

— Не могу, Спартак.

— Жаль. И Люда просила тебя привезти… Очень… Что вообще-то делать думаешь?

— Жить. Равняться буду на таких, как ты. В газетах пишут: равнение на маяки!

— Знаешь, в тридцать лет, по-моему, мы уже так должны быть мудры, чтобы понимать: наши отцы нисколько не умнее нас. Пора, Глеб. За нас, Глеб, никто ничего не сделает. Сами!.. Ответственность тревожит. Отцам за все спасибо, а делать нам…

— К чему ты?

— Будь здоров, думай…

— Бывай!

— Ну-ка я свет включу, Потапыч.

— Не включай! Ну!! Кому сказано!

— Зачем же кричать? Сиди, если хочешь, в темноте.

— Который, Глеба, час?

— Без семи… да, без семи одиннадцать. Я Татьянку жду. Что-то припозднилась.

— Бегаешь ты, вертишься — посидел бы со мной. Я вот тебе сейчас расскажу… Хочешь? О чем? Есть о чем. Только сядь. Рука-то у тебя какая горячая — что значит кровь молодая! А я мерзну. Во как! Сиди, сиди… Вот выпью наперсточек и расскажу. Я хочу рассказать. А пью, Глеба, наперстком, видишь?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— …Стучит ктой-то? А?!

— Почудилось тебе, Потапыч.

— За дверью посмотри…

— Видишь… Почудилось. Дальше что?..

— …А немцы — моторизованные части, танки — обошли уже. Получаются клещи. Вот нашему комендантскому взводу и был даден приказ — задерживать рассеянные после боя группы, одиночных бойцов, чтобы направлять в определенное, указанное место… Они, солдатики наши, родимые, идут, идут, раненые которые, целые, с оружьем, без оружья, — мы их в осиннике, на болоте, скапливаем. Командовал нами не взводный, а капитан из штаба полка. Верховский по фамилии, кубанский казак… Погиб он на второй ли, третий день — из окружения выбирались, от мины… Но тогда — скапливаем, значит. А немцы в ту пору, передовые части, такую тактику пользовали: смяли, к примеру, оборону и катят дальше, с ходу, не обращая внимания, что за спиною у них остается. Второму своему эшелону доделывать давали — пленных брать, раненых добивать, трофеи подсчитывать… Сорок первый год… А как рассказывать-то сейчас, Глеба?! Ребята какие наши, отчаянные, красивые, преданные — солдаты русские — полегли там…

— Травишь себя, вижу, Потапыч. Не надо. Завтра…

— …Молодые ребята, твоего, прикинуть, возраста. Комсомольцы. И я молодой, Глеба, был. Включи свет… Слушай меня, старика. Я на войне не сдался, а вот опосля сдвинулось что-то, устал я, отдохнуть захотел, поначалу понравилось даже… и пробежали мимо годочки! Катятся, Глеба, катятся — под бугорок, к сырой яме… Отдыхаю я, голова ленивая у меня, тело ленивое…

…Последний катер на сегодня — провожает его Глеб; островком света поплыл этот катер, и заигранный голос с пластинки доносил к берегам, стихшему лесу, уснувшей траве старую песню:

В городском саду играет Духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты… …где сидишь ты… …где сидишь ты…

…— Зачем мне, Глеба, спать? Усну!.. А что говорю — терпи. Надо тебе слушать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— …Вот бойцы боевого охранения приводят этих двоих, докладывают: задержаны ввиду ихней подозрительности. Обличьем они, правда, были не совсем: тот, что постарше, чернявый и в очках, был в солдатской шинели без хлястика, стриженый, под шинелью вроде спецодежды что-то, и главное — револьвер при ём. А второй — уграстенький, помню, лицом, с изувеченной, без пальцев, рукой — тоже одетый вроде в комбинезон… «Кто такие? — спрашивает капитан Верховский. — Почему с оружием? Документы где? И вообще что за люди?» Серьезно спрашивает капитан Верховский: нервность в голосе, губы раскровенены — прикусывает их, оттого что в сон его клонит и третьи сутки немцы заснуть не дают. Тот, что в очках, отвечает: рады, дескать, что на вас вышли, а револьвер подобран нами для самообороны, так как опасались столкнуться с немцами. «Кто такие?..» Эх, Глеба…

— Слушаю я.

— …Мнется тот очкастый, Глеба, улыбнулся невесело, как сейчас вижу, и признался: из тюрьмы. В пересыльной тюрьме, рассказывает, они были, и с налету немцы разбомбили тюрьму, появились неожиданно, и кто успел, дескать, побежали куда глаза глядят, потому что никто о них уже не заботился, и шли они лесами двое суток, и пришли… «Статья? — спрашивает капитан Верховский. — Состав преступления?» Снял очки чернявый, протирает пальцами стекло: нажал, что ли, сильно — выпало одно стеклышко из оправы. Наклонился, ищет в траве и так, с наклонного положения, неохотно отвечает: «По пятьдесят восьмой…» — «Точнее!» Выпрямился тот, окончательно разъясняет… Помнится, называлась статья — пятьдесят восьмая семь восемь одиннадцать… А то и путаю…

— Чего ж замолчал. Дальше…

— «…Враги народа, значит», — сказал капитан Верховский, и нехорошим голосом это было сказано. «По недоразумению, товарищ капитан», — вставил свое другой, что в угрях, с культяпой рукой… Увел капитан их в палатку — для допросу… Закурить дай. Вот… Увел он, а тут, полчаса этому иль меньше, стрельба вблизи, крики: «Танки немецкие, танки!..» Выскочил капитан Верховский из палатки, отдает приказание занимать оборону, занимать в болоте, где танкам в случае чего не пройти, меня к себе подзывает: «Старшина, возьмите двух бойцов, уведите… этих. Живо!» Еще успел сказать: «Шли на сближение с врагом. Опасные, старшина, подлюги…» Взял я сержанта Мухина, ленинградский он был, узбека еще одного да караульного, что капитаном был приставлен к ним…

— Дальше. Ну ты, Потапыч!

— …Тот, что с изувеченной рукой, идти не мог, плакал, падал… В очках — он поддерживал. «Встань», — говорил. И еще говорил: «Зря вы, товарищи, невиновные мы… Я, — говорил, — с фашистами в Испании воевал…» Узбек хотел его прикладом стукнуть, да Мухин не дозволил. «Потерпи, — остановил, — хоть и Кирова они, гады, убили…» Кирова тогда Мухин вспомнил…

— Расстреляли?!

— Я лично не стрелял, Глеба.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Включи свет. Свет, Глеба…

В слабом свете малосильной электрической лампочки опухшее лицо Потапыча мертво, недвижно, по-сонному отрешенно; лишь толстые пальцы с желтыми раздавленными ногтями, окаймленными чернотой, тихо ползают по столу. Они двигают к замершему Глебу газету недавнего числа — газету, чем-то залитую, но уже с подсохшими буроватыми пятнами. Внизу страницы темный прямоугольник портрета: человек в очках, с мягкой и одновременно хитроватой улыбкой. Вокруг портрета, теснясь, вырываются строчки:

«МНОГО НАПЕЧАТАННЫХ РАБОТ — КНИГ, СТАТЕЙ, ОЧЕРКОВ, ФЕЛЬЕТОНОВ — ПРИНАДЛЕЖИТ ЕГО ПЕРУ… ПАРТИЯ НАПРАВЛЯЛА НА ОТВЕТСТВЕННЫЕ УЧАСТКИ ИДЕОЛОГИЧЕСКОГО ФРОНТА… СРАЖАЛСЯ В ИСПАНИИ В РЯДАХ ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТОВ… В 1937 ГОДУ БЫЛ АРЕСТОВАН ПО КЛЕВЕТНИЧЕСКОМУ ОБВИНЕНИЮ… НАВСЕГДА В ПАМЯТИ НАРОДА…»

— Не он, может, Потапыч?!

— Он… как получил газету… он.

Читает Глеб:

«…МНОГО НАПРАВЛЯЛА… В ИСПАНИИ… В 1937 ГОДУ АРЕСТОВАН… В ПАМЯТИ…»

— Глеба, смотри, палец распух у меня. Ноготь врос в мясо, Глеба, смотри… Болит, а я думаю, а это ноготь… Ты в меня смотришь, — нет, нет, палец вот…

С грохотом падает в тишину опрокинутая пустая бутылка.

 

ГОЛОСА

Глеб бредет вдоль берега. Чуткая ночь, богатая звездами, с едва уловимой прохладой, и река — еле различимая, как небо, а приглядеться — небо лежит на ней, замочило свои звезды… Какая долгая эта ночь!

Хоть далеко ушел от них, шарят по нему, хватают за локоть, за рубашку — потные и слабые руки Потапыча. Там, в комнате, они искали в нем опору, поддержку, а он, высвобождаясь, бормотал: «Спать ложись… Напился — спи!.. Кому сказано: спи!..» И впервые почувствовал он брезгливость, брезгливую жалость — ко всему, что было сейчас в Потапыче, к неряшливому телу его и к путаным словам его. Почувствовал, а в самом себе густел, обволакивал все, расползался испуг: родной же ведь он, старик, по крови родной, единственный…

Он иногда приходил перед сном, садился на койку у Глеба в ногах, проминал пальцем свой пухнущий живот, щурился и будто ждал, что вот сейчас Глеб скажет ему что-то такое — важное, настоящее, необходимое для них обоих… А Глеб тяготился неумением  с к а з а т ь, курил, и старик со вздохом шел к себе. А однажды он сам сказал Глебу:

— Я ночью себя проверяю.

Глеб удивился:

— Как?

— Слушаю себя, сколько во мне жизни осталось.

— Ты здоровый еще, молодец ты.

— Думаешь? Я же не тело слушаю, а это… ну дух, что ли… Дух!

— Как же ты его… слышишь? В Бога вроде не веришь, и — дух!

— При чем Бог, при чем! — рассердился тогда Потапыч. — Дух — это смысл, наша полезность в жизни, доброта. Если это еще есть, жить можно, значит.

До Глеба вдруг доносятся голоса, невнятные, неразличимые, но их много, — у дебаркадера они, и там луч карманного фонарика бьет в небо, как прожектор. Что еще такое? Что за люди, откуда они ночью? Татьянка, где она? Ну-ка — бегом! Бегом… И не то мягкая, с травянистым покровом ночная земля странно звенела при беге, не то прямые струны его нервов натягивались до предела — со звоном.

А добежал — снаружи никого, втянулись внутрь, видны колыхающиеся тени в окнах зала ожидания. Рванулся по трапу на палубу и застыл в проеме распахнутой двери.

Он не сразу разглядел, кто из мужиков здесь, — милицейскую фуражку увидел, качание темных и светлых голов, какую-то тетрадь, в которую записывали; и увидел, что на скамье в грязных сапогах лежит Спартак Феклушкин, — бобровский лысый фельдшер Ситников копался руками у него на груди, и руки фельдшера — красные от крови, а лицо Спартака — белое, с закрытыми глазами. На коленях, склонившись к Спартаку, стояла Люда, и через плечо у нее на узеньком ремешке висел транзистор, — в нем шуршало и потрескивало. Она заметила его, хотя не отрывала взгляда от Спартака и ужасных рук Ситникова, — заметила, потому что по-чужому и, показалось ему, с ненавистью сказала:

— Он звал тебя. Почему не приехал?

«И опять сегодня, — подумал он, — в один день. Все сразу!»

…Он стоял и смотрел.

Милиционеров было трое. Один писал в тетрадь; другой глядел на фельдшера и Спартака, опираясь на его, Глеба, ружье, — да, это была двуствольная, ему принадлежащая «тулка», у которой цевье аккуратно и красиво перетянуто витком алюминиевой проволоки!.. «Ружье!..» И он вслушивался, как Федя Конь, хлюпая разбитым носом, плаксиво объяснял третьему милиционеру случившееся; объяснял милиционеру и всем, кто был здесь. Они вместе сидели на отдельной скамье — Федя Конь и насупленный Фрол Горелов, оба мокрые с ног до головы, так что растекались, ширясь, возле них на полу лужи.

— Когда стали настигать нас, — запинаясь и отсмаркиваясь в пальцы, говорил Федя, — сетку бросили мы, в камыши ткнулись. Одна моторка близко, по ту сторону камышей… «Пужани», — Фрол шепнул, и рукой за ствол ружья, и повел стволом-то… Стрельнули, поверху хотел-то я, а Фрол стволом повел, а там, с лодки, как закричат… Корреспондент кричала… «Чего ж ты, Фрол, наделал, — так и обмер я, — куды ж стволом нацелил…» Вот Спартака подранил…

— Напраслину возводишь, — сурово перебил Фрол, кепку скинул, привстал со скамьи. — Не виноват я, гражданы…

От мужиков, что стояли в сторонке, отделился Захар Купцов, придвинулся к Фролу, свистящим шепотом выкрикнул:

— Раскрылся… Враг классовый!

И, взмахнув суковатой палкой, с силой ударил Фрола по голове; на лбу Фрола пробрызнулась багровая полоса — закачавшись, он осел на пол; к Захару кинулись — хрустнула его палка. Милиционеры кинулись к дерущимся… «Отставить!» И еще закрепилось в, памяти у Глеба: кривились губы Спартака, силился он поднять голову, и Люда с фельдшером Ситниковым удерживали его…

— Это мое ружье, — сказал Глеб милиционеру.

Тот кивнул:

— Запишем. Надо будет — вызовут.

— Можно я уйду?

Он вышел из зала, и далеко идти — сил не было. Упал на берегу, зарываясь лицом в теплую влажную траву; успел подумать про Татьянку (почему же не пришла?) — и навалилась на плечи ночь…

Ему виделось, что Люда и Антонина Николаевна Феклушкина озабоченно поддерживают с двух сторон рассветный шар солнца, который только что выкатился из-за кромки земли; вернее, это даже не шар, а нестерпимо-красный плоский диск, это багрово отсвечивающее гигантское зеркало, и Люда с Антониной Николаевной, с трудом управляясь, наводят такое диковинное зеркало на него, Глеба, стараясь, чтобы от холодного плещущего света он непременно бы открыл глаза. Кто-то задал им неприятную для них и, конечно, для Глеба работенку, они должны ее делать, но делают без старания — занимает их собственный разговор:

Люда. Милиция больше никого не взяла в машину. Спартака уложили, арестованных забрали, фельдшера еще… А вы с первым катером можете поехать…

Антонина Николаевна. Он спрашивал про меня, да?

Люда (помолчав, твердо). Нет.

Антонина Николаевна (убежденно). Как предчувствие или, как называют, — телепатия! Надо же: просил немедленно, в ночь, быть на острове… Просил меня быть! Что это, по-вашему, Люда?

Люда молчит.

Антонина Николаевна. Вы чудесный человек, Люда, и я верю: поправится Спартак, а мой муж не будет долго в больнице — о! надо знать его волю! — и мы навсегда останемся большими друзьями, так ведь, Люда? Друзьями, Люда.

Люда (рассеянно). Да… конечно… А вы уверены, что он быстро поправится?

Антонина Николаевна (нервно). Когда же придет катер! С ума сойти…

Голоса как бы отодвинулись, солнечный диск растворился в невидимых волнах, — Глеб, перебарывая себя, уже готов раскрыть глаза, и уже не дрема, а пугающая ясность происшедших событий какое-то время еще держит его в оцепенении — на грани сна и яви. Импульсивно, кинжальными вспышками возникают в нем, сменяясь, видения минувшего дня; перекошенный криком рот Тимоши, трясущиеся пальцы Потапыча, кровь на рубахе Спартака, злые слова Люды, Захар Купцов, взмахивающий суковатой палкой, милицейские фуражки с красными околышами… И что-то стыдное — в том, что он уснул, спит, а все другие — обеспокоенные, встревоженные; все другие — в жизни, а он как бы выпал из нее, он так, со стороны… И смутное, нарастающее чувство вины: стреляли в Спартака, а могли бы стрелять в него или в них обоих… Ружье! Его ружье!..

Бессилие и ярость; он застонал, а взволнованные руки легли на его лоб, трогают щеки, пытаются приподнять его голову. Он угадывает эти руки, он доверяется им, как своему спасению, подчиняется их требовательной женской силе, размыкает веки: на фоне лазоревого утреннего неба склоненное к нему лицо Татьянки.

— Вставай, — сказала она требовательно, — а то уезжаю…

— Куда? — тут только он окончательно приходит в себя: спал на берегу, и вон неподалеку отрешенно сидят Люда и Антонина Николаевна, курит на взгорке небритый бригадир Свиридов, лежит подле него хуторской Гришка, две деревенские женщины с хворостинами в руках (стадо провожали) сочувственно рассматривают Люду и Антонину Николаевну, а на быстрине весело гудит приближающийся к дебаркадеру катер… И наступившее утро, и люди, пережившие ночь, — это как продолжение всего, что случилось.

— В город еду, чтоб там его… увидеть… отца увидеть, — говорит Татьянка. — Пустят к нему? Проснись же!

— Ты плачешь?

— Нет, — сердито отвечает она и трогает кончиками пальцев влажные ресницы.

— А Спартак? — шепотом спрашивает он; ему снова хочется посмотреть туда, где сидят Антонина Николаевна и Люда, но перед глазами — круглые шероховатые колени Татьянки с прилипшими блеклыми травинками, и надо привстать или отклониться, чтобы увидеть что-то другое, — круглые колени, и в них он готов ткнуться воспаленным лицом, потереться о них зажмуренными, налитыми тяжестью глазами.

Подходит Люда, и ее грустная — на мгновенье — улыбка, как прощенье ему за все; она обнимает Татьянку за плечи, и он, поднявшись, смотрит им вслед: идут к причалившему катеру. Впереди строгая Антонина Николаевна; твердый у нее шаг, и все же, несмотря на эту твердость, что-то до неловкого жалкое и трогательное в ее фигуре: не оттого ли, что остро и некрасиво выпирают лопатки под блузкой, и вся она — напряжение, вся приглушенный горький вскрик.

Люда и Татьянка с палубы махнули ему рукой, но сделали это неловко, поспешно, обе оглянувшись на скованную Антонину Николаевну, будто устыдившись, будто вольность какую-то позволили себе. Он жадно, с надеждой глядел на их удаляющиеся лица; катер вскоре стал размером с водяного жучка, а когда осилил плес, исчез из виду.

«Не насовсем же они, — думал Глеб, — увижу я их. И Спартак будет жить… А Татьянка так и поплыла: травинки на коленях… Они с Людой обо всем уж, наверно, поговорили…»

Подсел ближе Свиридов, и Гришка с Мокрого Хутора, ленясь встать, подполз на локтях.

— Припаяют теперь Коню с Гореловым, — вздохнул Свиридов и вдруг засмеялся: — Хорош! Ишь, за себя и за нас наклюкался!

Они посмотрели, куда указывал пальцем Свиридов, — и Глеб вздрогнул. Он почему-то забыл, что кроме других, увиденных им сейчас людей, кроме всего, что окружает, есть еще Потапыч, его — Глеба — боль; забыл и не сразу бы, может, вспомнил, не появись тот сам на палубе дебаркадера.

Потапыч пошатывался, не замечал или не хотел замечать их, сидящих на берегу, — так, наверно, ему было все равно. В чистом незамутненном свете начинающегося дня он выглядел особенно чужеродно и нелепо — опухший, заспанный, равнодушный, никого и ничего не стесняющийся: расстегнул брюки, долго и обстоятельно мочился в воду. Свиридов отвернулся и сплюнул; с досадой сказал:

— Вы еще сделаны не были, нигде не значились, а он уже трудился. Были б живые дети — в них жизнь, развитие, — вкалывал бы он навроде меня… А вы, молодые, на одно гоже: судить стариков! А не вам судить!

— Ой ли! — Гришка присвистнул. — Нашему почтарю шестьдесят верных, если не с гаком… Самый, самый старик! А вчера мою жену в овраге встрел — поиграться с молодой бабой задумал, а! От нее по роже сгреб, и я встрену — придавлю его, козла старого. Старик — и я ему судья!

— Тоже мне судья! — лениво отозвался Свиридов. — Я про сурьезное, про детей, а он про бабу, да как бывает… Ежели хошь, баба завсегда сама виновата.

— Как это?

— А зачем она, к примеру, в овраг поперлась? Ага, не спрашивал! А ты спроси. Ты наперед узнай. Какой же тогда судья? Верно, Глеб? Потом, узнаешь, суди…

— Узнаю, — погрозился Гришка: не то жене издали погрозился, не то Свиридову или почтарю.

Глебу было не до их трепотни, она раздражала его своим пустословием. Потапыч по-прежнему на палубе, растерзанный и отрешенный, — покачивался, мял пальцами живот… «Стой, стой, а газета?! Чего же это я — там газета, у него оставил. Он в нее смотрит и смотреть будет… ТОТ, ЧТО С ИЗУВЕЧЕННОЙ РУКОЙ, ИДТИ НЕ МОГ, ПЛАКАЛ, ПАДАЛ… КИРОВА ТОГДА МУХИН ВСПОМНИЛ… ФРОЛ СТВОЛОМ ПОВЕЛ… КОРРЕСПОНДЕНТ КРИЧАЛА… ГОДЫ РАБОТЫ, И — НА ВОСЕМЬ СЕКУНД ВСПЫШКИ!..» Спартак рассказывал о циклотроне, ссылался на 102-й элемент из таблицы Менделеева, а в журнале — уже о новом, 104-м, получившем имя Курчатова… ОБЕЗРЫБЕЛИ РУССКИЕ РЕКИ… НА ОСТРОВЕ СПАРТАК ИВАНОВИЧ ОСЕНЬЮ ЗАЛОЖИТ САД… Я ЛИЧНО НЕ СТРЕЛЯЛ…

— Мужики, — Глеб ощутил сухость во рту, знобкую дрожь к теле, — мужики, а ведь он мог убить Спартака. Убить!

Он широко раскрытыми глазами смотрел на сморенных недосыпанием и горячим солнцем Свиридова и Гришку; он весь был во власти этого неожиданного для него, только что возникшего ужасного предположения: а вдруг бы от ночного выстрела Спартак погиб?! Не ранили бы его, а  с о в с е м.

— Чуть левее — и в сердце, — подтвердил Гришка. — А что, выстрел — он дурак… Тогда б, думать надо, на суде прокурор для Коня  в ы ш к у  б затребовал…

— Понимаешь, Свиридов, — Глеб почему-то выбрал Свиридова, — он его убить мог, пусть случайно, а у Спартака свое есть, чего у меня или у тебя нет, мысли свои…

Он должен был в чем-то убедить и себя, и Свиридова с Гришкой, — в том, наверно, в чем и не надо никого убеждать: смерть всегда нелепа, преступна, потому что насильственно обрывает мир думающего, деятельного человека. А мир этот — у каждого свой, неповторим он, и держится в конечном счете на мечте: завтра будет лучше, чем сегодня…

— При службе, известно, Спартак состоял, — по-своему понял Глеба Свиридов. — Повредили его — и остров голый, река беззащитна.

— Пришлют другого голубя.

— И то.

— А я возьму, — сказал Глеб, в себе самом не удивляясь неожиданному решению. — Спартак сам меня звал! Я возьму остров.

Он стоял над ними, раздергивал жаркий ворот тенниски; они, подняв головы, снизу смотрели на него. Свиридов пытался что-то говорить, но Глебу было не до его слов. Он видел в этот момент город, видел так зримо, что даже  у г а д а л  слабую желтую травку, которая упрямо пробивается по краям асфальтированных тротуаров; угадал запомнившиеся ему автоматы газированной воды на площади Первого Космического Полета, трещины на гипсовом монументе в честь Первого Космонавта, еще угадал за неровным стеклом милицейского «стакана» сердитое лицо рябого сержанта-регулировщика; и поверилось ему, что в одном из подстриженных скверов высмотрит он на скамейке Татьянку и Люду, которые разговаривают и разговаривают, и они проводят его до больницы, где лежит Спартак. Там он и  п р и м е т  от Спартака остров.

— Оглох? — Свиридов тоже поднялся, стоял рядом и, обращая на себя внимание, даже ткнул Глеба кулаком в живот. — Что мы тебе с Гришкой, послушай… Федьку-то Коня забрали… Оглох, что ль? Федьку-то забрали, а трактор его стоит! Какой тебе остров — трактор вот! Принимай его.

— Мне в город надо, — одержимо ответил Глеб.

— Плевать, гуляй в городе день-два, обождем, — покровительственно, как бригадир, разрешил Свиридов, полагая, видимо, что своей последней фразой Глеб почти высказал согласие принять беспризорный трактор. — Кабину он, стервец, помял, а так — машина новая.

Тут с дебаркадера что-то крикнул Потапыч, и не им, может, крикнул, а вообще — в пространство; они взглянули туда, на него. Потапыч как-то так, вроде и не по-настоящему, неохотно переваливаясь через перила, падал за борт, — не по-настоящему, а на самом деле. Темным серебром взметнулись брызги; Глеб, Свиридов, Гришка бросились к реке, и Глеб (в одежде, конечно) первым достиг того места, где вода скрыла под собой Потапыча. Он нырнул, и сразу же в мутной зелени у дна наткнулся на него, на темный, без особых форм предмет, мягкий и недвижный, — рывком, ухватив за что-то, вытолкнул его вверх, и в какой-то момент показалось, что не выдержит, опять тело Потапыча уйдет на глубину — такое оно страшно тяжелое и неподатливое… Помогли подоспевшие Свиридов и Гришка, подняли на палубу, делали Потапычу искусственное дыхание, давили ему на грудь, дергали за руки, пригибали к животу его ноги, и хлынула из нутра Потапыча обильная вода, рвало его и корежило, и это означало: жив!

— Пусть просыхает, — сказал Свиридов, — и ты не мандражи. А ему б по роже, сивому хрычу, надавать. Кино устроил.

Он несильно и зло ткнул приходящего в сознание старика мокрым сапогом и пошел с дебаркадера, а за ним и Гришка двинулся, потому что уборка хлебов, трудиться им надо, а к дебаркадеру тянулся другой народ — мужики на леспромхозовскую баржу, женщины, нагруженные корзинами и бидонами, — эти на рынок; подкатил дальний хромой почтальон на мотороллере. Солнце дробилось в реке: если на небе оно было одно, то в воде отражалось несчетное количество раз; ласточки с шорохом носились в воздухе; в деревне кто-то визгливо приказывал (и было слышно за версту): «К моей корове, слышь, быка не подпускай!»; невнятно, трескуче гремел репродуктор (тоже в деревне): что-то про угрозу войны; блестел фальшивым золотом купол реставрированного собора, — и все это, как и мужики, собиравшиеся к работе, женщины, озабоченные предстоящей куплей-продажей, тот же почтальон, все подтверждало невозмутимость, последовательность и, пожалуй, обязательность здешней жизни.

А через сожженный зноем выгон, ловко отталкиваясь деревянными лопаточками, на своей тележке спешил к дебаркадеру Тимоша Моряк — с разговором к Глебу, со жгучими вопросами о смысле бытия.

1964—1965