Инженер-мостостроитель Ижиков ехал с семьей из Средней Азии в Прибалтику, к месту своей новой работы. Когда перегретый поезд достиг срединной России, замелькали снаружи березы, стожки на спокойных лугах, серые крыши близких деревень, засеребрились мелкие, в высокой траве речки, он уже не отходил от окна. Курил, бессознательно улыбаясь; на стоянках выбегал из вагона, приносил жене и детям бумажные кульки с земляникой. На землянику, видно, в этот год был урожай, бабы и ребятишки поджидали с нею на каждой станции, и вскоре весь вагон пропах сладкой лесной ягодой, стал вроде бы прохладнее и чище от этого особенного запаха.

В душе Ижикова еще держались и жили видения Киргизии, ее высокое синее небо, снежные шапки на вершинах гор, островерхие тополя над мутными арыками, шум капризного горного потока, поверх которого вознесся ажурный мост, построенный им, Ижиковым, — все это еще присутствовало, но уже уходило, отодвигалось, тускнело в перестуке вагонных колес, в новых видениях, открывшихся взору. Ижиков волновался, невпопад отвечал жене, думал, что человеку в его короткий век все же дано многое — увидеть, перестрадать, испытать тихое счастье и сжигающую страсть, в чем-то убедиться и что-то не принять… Он думал бессвязно, но мысли были хорошие, об одном, в общем-то, — о счастье жить на белом свете.

Он понимал причину своего волненья, и, конечно, не только вид земляники в бидончиках и туесках, продаваемой на станциях в пакетиках из вырванных наспех тетрадочных и книжных страниц, — не только это встревожило его, заставило в себе самом ярко высветить кусочек прошлого… Сейчас будет тот разъезд, коричневая железнодорожная будка с колодцем перед ней, — сейчас будет, минут через десять — пятнадцать, ведь уже проехали Ряжск, а это рядом, совсем близко от Ряжска… Ижиков закурил по новой, высунулся из окна, жмурясь от теплого солнечного ветра, — поезд, изгибаясь, летел в зеленую даль.

Разъезд проскочили, не сбавив скорости; будка, на миг замерев перед Ижиковым, отбросилась назад, но жадным зрением он успел что-то выхватить для себя — и знакомый колодец, небритого человека в форменной фуражке, поднявшего флажок, развешанные на веревке простыни, кучу хвороста у крыльца, стайку белых кур… «Кто живет теперь здесь? — прикрыв глаза, подумал Ижиков. — Я мимо, а они живут здесь…»

* * *

Лет четырнадцать назад, тогда студент-практикант на строительстве третьеразрядного моста, он вышел к этой будке, перепутав проселочные дороги. Умыл потное лицо из колодезной бадейки, осмотрелся, думая спросить, как дойти до города, но никого не было видно, лишь миролюбиво виляла хвостом длинноухая собачонка да огнистый петух из-под лопухов пробормотал угрозы-предупреждения… Была открыта дверь сарая, Ижиков направился туда, заметив уже, что там кто-то есть, светлеется платьем.

На ворохе свежескошенной травы стояла на коленях молодая женщина в цветастом сарафане, выбирала из травы кустики земляники. Она подняла голову, открыто улыбнулась, как знакомому; сказала чуть нараспев, не поднимаясь:

— А ты с моста ведь! Ездила к мамане, видала там такого… усатенького!

Рассмеялась, а он смотрел на нее, скованный застенчивостью и тем, как она просто с ним обращается, какая красивая она, и хотел легко, под стать ей, что-нибудь ответить — и не мог. В полусумрачной глубине сарая в солнечных полосах, пробивающихся через щели, дрожала золотистая пыль; было здесь душновато, отдавало накаленной жестяной кровлей, пересохшими березовыми вениками.

— Хочешь ягодку? — опять засмеялась она, неспокойно и зазывно, помахала пучком земляничных стебельков.

Он приблизился к ней, тоже опустился на колени, стал шарить руками по траве, стараясь не смотреть на ее близкое обнаженное плечо и на то, как, наклоняясь, она показывает в вырезе сарафана свою высокую сильную грудь.

— Кушай, — шепотом сказала она, поднесла ладонь с ягодами к его рту, туго прижала ее к его губам, — он задохнулся, ощутив вкус земляники и горячее тепло; увидел требовательные глаза, обращенные к нему, — и все произошло мгновенно, просто, на едином вскрике, как, наверно, бывает в природе, у тех же вольных зверей, ослепленных желанием и не подвластных условностям… После она с закрытыми глазами подняла руку к его лицу, разжала сжатую ладонь, вымазанную раздавленной земляникой, и тут же бессильно уронила ее.

— Встань… тяжело… — подтолкнула локтем.

Он послушался; не знал, говорить ли что или молчать, — оцепенело стоял спиной к ней, в дверном проеме сарая, слыша ее дыхание, шелест поправляемой одежды, — и прыснула смехом она, сказав, что всюду набились травинки и от этого щекотно.

Вдруг заметил он, что краем железнодорожного полотна, по тропинке, уже близко, идет к будке человек — молоток с длинной рукояткой у него, зачехленные сигнальные флажки на поясе путейской тужурки с посверкивающими металлическими пуговицами, и, скорее всего, это обходчик.

— Муж, — сказала она; ее пальцы коснулись спины Ижикова. — Ступай себе…

Мужчина, толстенький крепыш, свернул с тропинки на луг, к теленку, привязанному длинной бельевой тесьмой к колышку. Он поднимал ноги теленку, распутывал его; теленок был маленький, крутолобый, с белой звездочкой в междурожье, курчавый и рыжий, пускал веселую струйку. Солнце тоже было светло-рыжее.

— Боря, — услышал Ижиков, как громко позвала она мужа, — покажи дорогу парню!

Железнодорожник опять от теленка поднялся к тропинке, подождал, пока Ижиков поравняется с ним, подошел, подал руку, корявую от тяжелой работы, — ухмыльнулся, широколицый, в редких глубоких рябинах… Он расстегнул нагрудный карманчик тужурки, достал оттуда, продолжая ухмыляться, круглое зеркальце, протянул Ижикову. Тот посмотрелся: весь рот и подбородок были у него в красном — от земляники, и даже кончик носа был вымазан ягодным соком… Ижиков, не отыскав платка, плевал на трясущиеся пальцы и тер ими лицо, а мужчина деликатно засмеялся; наконец и Ижиков нервно засмеялся, — смеялись оба. Так и пошел Ижиков прочь, дергаясь пунцовыми щеками.

Изрядно отшагав вдоль рельсового пути, он оглянулся. Они стояли рядышком возле колодца, смотрели ему вслед. Ижиков бросился в лесополосу, обдирая колени о колючий кустарник, — упал в траву. Она была сухая, прикопченная паровозной гарью. Если бы в этот момент Ижикову приказали: умри! — он согласился бы, пожалуй, умереть, преданно подумав о женщине, которую он уже любил как никто другой и ради которой его молодое доверчивое и ослепленное сердце было готово на все…

До сумерек лежал Ижиков в кустах, содрогаемый грохотом проносящихся мимо составов; улыбался плывущим по небу желтым, постепенно багровеющим облакам, своим встревоженно-радостным мыслям… Тесно ему было от переизбытка собственной силы, когда даже твердая земля, в которую он упирался ладонями, уходила куда-то вниз, ускользала, оставляя ему ощущение полета и беспрерывного кружения… «Что же делать теперь? — спрашивал он себя. — Можно разве так — уйти? А она?» Ему казалось, что помимо всего особенного в происшедшем с ним уж очень по-особенному смотрела она, как уходил он, — будто бы вернуться звала. И утверждался в правоте догадки своей: «Звала!»

На то место, где лежал он, выбежали заигравшиеся мальчик и девочка, перепугались, попятились — у мальчика в руках была авоська с двумя поджаристыми буханками. Ижиков внезапно почувствовал, что он ужасно голоден, поманил мальчика пальцем, попросил отщипнуть ему хлебную корочку, — тот отломил чуть не полбуханки, бросил хлеб Ижикову и кинулся прочь; девочка, замешкавшись, метнулась за ним, — лишь округлые глазенки сверкнули да отозвались шорохом кусты…

Давясь, икая, ел Ижиков теплый хлеб, и откуда-то издалека наплывала неясная грусть, — вроде бы завидовал, что в мире были и всегда будут такие вот маленькие дети, беззаботные, которым до определенного возраста не нужно переживать, мучиться, как переживает сейчас он, Ижиков; а ведь он тоже недавно — каких-нибудь десять лет назад — был ребенком, любил сахар, вырезал ножницами картинки из старых журналов… «Что же делать? — спросил он себя вслух, поднимаясь с травы. — Что? И как она может… могла… сказала: «Боря, покажи дорогу парню…» Нет, я определенно дурак, мечтатель, выдумщик, тут просто, как дважды два…»

Он махнул рукой и решительно зашагал в сторону города, мимо темных сосен и живой изгороди из шиповника; тусклая синеватая луна качалась над ним. Фантастичным осколком какой-то иной, далекой жизни пронесся стороной сияющий огнями пассажирский поезд, оставил после себя взвихренный воздух и слабый гул рельсов… Томилась грудь — и когда лежал в посадках, и сейчас — шел когда. Бессознательно чудилось Ижикову, что этой летней ночью обязательно откроется что-то в нем самом — вроде бы он найдет что-то, поймет, определится, и завтра ему будет легче разговаривать в прорабской, он, наверно, пойдет с рабочими пить пиво в ларек, куда еще ни разу не ходил, непременно поправит инженера Котова, чтобы тот называл его не Ёжиковым, а как надо — Ижиковым, и вообще все увидят, какой он толковый, размашистый, твердый человек, вовсе не наивный в свои девятнадцать лет… Нужно быть смелее, всегда и во всем мужчиной, сказал он себе, и — стой, подожди! — нужно пойти назад, к железнодорожной будке, обязательно нужно, а то что ж, скрылся, получается, был и нет, а она вдруг ждет, зажгла лампу, сидит у окна… Он явственно представил ее, как в кино увидел, сидящей у окна, красивую и печальную, — увидел, испугался, что опоздает, обругал себя тупым и сволочью, побежал — теперь уж туда, к разъезду… Она же говорила: «Ездила к мамане, видала…» Значит, не так чтоб сразу все это, а знает она его, приглядывалась, выбрала среди других (а их на мосту двадцать четыре гаврика!), отыскала родственное в нем, близкое, и плохо, жутко ей, наверно, наедине с мужем. Он грубый, жадный, кулак по натуре, конечно, а она, вполне возможно, выдана за него насильно, не по любви, по расчету… Ах, какой ты гад, Ижиков, ах, сопляк еще какой! И ушел бы в город, ведь чуть не ушел!

Бежал он, ругая себя и озаренный желанием встречи. Как у огрузшего коня, пущенного в галоп, что-то екало у него в боку, хотелось пить; он жмурил глаза, тряс головой, вспоминая, какие у нее руки, какое сено там, какой был зной и вообще все какое было… С ума сойти! Ах, Ижиков, что же все-таки делать будешь?!

Будка высветилась издали, горел действительно в окнах свет, отбрасывался в палисадник, освещая тонкие кривые стволы яблонь, выбеленные мелом. Одно окно было распахнуто — створками наружу; Ижиков с расстояния увидел в этом окне мужа ее — Бориса, так ведь? — одетого в знакомую форменную тужурку. Он сидел вполоборота к улице, хлебал из глубокой миски деревянной ложкой, задумчивый, лениво-расслабленный…

Ижиков подкрался совсем близко, затаился за высоким колодезным срубом. Усмотрел в окно край металлической кровати с горкой подушек, висели там портреты в простенках, железнодорожный плакат еще, и продолжал есть, обстоятельно, крепко, в удовольствие, хозяин… Вдруг совсем близко что-то негромко звякнуло, сердитым квохтаньем отозвались куры, женский голос сказал: «У-у, пустомолки!..» И понял, задыхаясь, Ижиков: это она! Разумеется, она — сарай запирает…

— Ой! Кто ж? — вскрикнула тонко, когда он резкой тенью возник перед ней.

— Я, — по-прежнему не справляясь с дыханием, трепетно доложился он. — Я это…

— Ты? Ух, напугал… — Она отняла руки от груди, вздохнула шумно, с облегченьем; сказала полушепотом: — Иди домой. Не поваживайся сюда, мальчик… Повадливый, ишь! Ступай!

— Нет…

— Чего нет… Муж, смотри, выйдет. Убьет.

— Что ж ты, — выдавил он из себя, услышав сам, какой у него рыдалистый голос, и все рыдало в нем. — Ладно, если так…

— Так, так… — согласилась она, позвенела связкой ключей; попросила, как приказала, — строго: — Не сболтни кому смотри!

— Что ж ты… — он повторил нелепо свое.

— А вот ты женисси, жену заимеешь — жене не изменяй. Ты ей изменишь, а после со зла она тебе. Назло, понял… Изменишь жене — про меня вспомни.

— Подлая ты, — сказал он.

— Ступай! — сердито и тихо прикрикнула она, подтолкнула его рукой в плечо. — Тошно и без тебя… Убирайся же, ч-черт!

Ижиков подумал: а вот ударю ее сейчас, хотя знал, что не ударит, и никогда не осмелится на женщину руку поднять, — но уж очень муторно было, и гнали-то от ворот как нищего, только что собак не науськивали… Он сунул руки в карманы брюк и пошел прямо, не разбирая во тьме дороги, по картофельным грядкам, путаясь в ботве, обрывая ее. Слышал, как скрипнула дверь будки, вышел на крыльцо муж Борис и сказала она мужу — громко, с досадой:

— Хорь вроде к курям подходил!

— Хорь? — заинтересованно переспросил муж. — А был же сегодня на станции, а про капкан, едрит-т твою, забыл, ну!

— А ты не забывай…

«…Не забывай, — повторил тогда про себя удалявшийся от будки Ижиков и подумал: — Иные стреляются, вешаются, с ума сходят… Бывало ж такое… А я выдержу!» И отчего-то после этого душа его повеселела, походка обрела твердость, он подмигнул оранжевым звездам и пожалел искренне, что зря не попросил у женщины краюху хлеба: вынесла б, не отказала. А теперь когда удастся позавтракать — утром лишь, в городе… А звать ее как?

* * *

…За вагонным окном нескончаемо продолжалась летняя Россия, пока еще не тронутая осенними ветрами и холодом дождей; дети и женщины провожали взглядами поезд… Ижиков думал, что все имеющее определение в этом мире и не имеющее принадлежит ему, остается с ним, пока он остается среди живых людей.

Из купе вышла жена, он подвинулся, уступая ей часть места у окна.

— Простор какой тут, — сказала она. — Ты видишь… смотри!.. церквушка.

— Да, — рассеянно ответил он, обнимая ее за плечи; машинально произнес вслух: — Десять наверняка…

— Что десять?

— Посчитал… Мостов десять — двенадцать успею еще построить, — сказал он.

1970