«Место осталось сколом на постаменте круга, залитого с оглядкой вверх с превышающим окружение…» – смысловые сейсмографы зашкаливают, слабое эхо интерпретации глохнет в грохоте бесконечного семиозиса: «…действием постоянных набросков темного, беззвучного прыжка в зону статистики, пара…» Герменевтики подозрительности подсказывают, что референциальность знаков вот-вот вернется, но текст не потакает ментальным привычкам: «0..5 – > 2..5 окружающие фрагмент цвета, полудня; пар остается залитым вверх, одним и тем же набранным местом испытанного беззвучия» – прочесть эти тексты сегодня, возможно, не менее сложно, чем записать.

Не потому, что здесь сталкиваешься с чем-то непонятно-чудесным на фоне известного, не потому, что внезапно-знакомая глубина высказывания заставляет привычно задуматься, отложив книгу. Наоборот, тут все известное – неузнаваемо, все согласованное грамматически – не связывается логически; книгу откладываешь не чтобы не потерять мысль, а чтобы ее найти: непрерывное пере-означивание выхолащивает знаки до того, что подозреваешь их в изначальной пустоте.

Если языковые практики сегодня стремятся к максимально экономному и быстрому обмену сообщениями, сокращая время отклика, подсказывая набор простых ответов и на лету поправляя «ошибки», то книга Никиты Сафонова, напротив, информационно избыточна, что затрудняет ее коммуникативную функцию. Таков ответ поэтического авангарда эпохе тотальности зрелища капитала & коммуникации: никакого наслаждения текстом – ни «красоты» языковых клише (примиряющей консерваторов), ни «прогрессивной» политической однозначности (ободряющей интеллектуалов), ни «сложных» ремиксов форм и норм (подтверждающих поэтико-филологическому сообществу, что оно еще существует). Как следствие, поэтика «Разворота…» осуществляет торможение восприятия – именно это отличает сегодня искусство от сонма культурных практик, слой за слоем устилающих когнитивную повседневность.

Подобный эпистемологический (что сегодня означает: и политический) выбор редок в нынешней русскоязычной поэзии. Как правило, авторы активно используют хотя бы один из методов ускорения коммуникации, упрощения потребления смыслов: если не силлабо-тоника, значит «тонкий» верлибр, если не соцсетевая докса, то яркий перформанс – читателя приманивают, развлекают, информируют по всем канонам культур-индустрии.

ПОСЛЕ МЕДИА: ИСКУССТВО КАК ИДЕЯ

Отказываясь от инструментария медиа-социальных технологий, поэтика Сафонова настаивает на особом месте и функции поэзии как искусства в сегодняшней лингво-политической среде. Но может ли книга в эпоху цифровых визуальных медиа существовать иначе, чем эпитафия письменности: травестийный траур грамотного меньшинства по субъекту истории или окаменелость культуры, случайно сохранившая ДНК модернити в природе повседневности?

Во многом поэтические стратегии развиваются сегодня в реакции на кризис самого медиума письма/печати. Традиционализму, который даже в русскоязычной поэзии сегодня связан не с силлабо-тоникой, а с отрицанием роли средства, противостоит то, что можно назвать поэзией расширенного поля, в одном из вариантов: или Gesamtkunstwerk блокбастер медиа-поэзии, где текст иллюстрируется цветомузыкой на манер видеоклипов, или наивный постмодернизм, что складывает блоки анонимных высказываний из отходов деятельности машин коммуникации, или романтический материализм перформанса, ностальгически возвращающий текст к телу, переводя любое сингулярное присутствие в понятный власти семиотический код.

Современная ситуация, однако, отличается от периода 1960 – 1990-х тем, что является уже не мульти-, а постмедиальной: здесь «различия, некогда представавшие как качественные различия средств или субстанций, оказываются лишь способами пересчета и представления информации», а смысл заключен не столько в самом средстве, сколько в «цепочке его изменений».

Закат письменности как средства, на самом деле, лишь один из эпизодов вечной чехарды образов и слов – как произвольного и последовательного, двумерного и одномерного способов записи/считывания информации. На каждом этапе их взаимодействия важным оказывается не исчезновение того или иного материального носителя, но то, в каком виде сохраняется отношение слов и вещей, концептов и объектов. «Пока в ответном письме не нашлось слова, на которое стало бы ответом увеличенное в три раза изображение», – пишет Сафонов. В самом общем виде, поле этой поэтики определяется со-отношениями плоскостей и процессов, кругов и линий, сцен и сценографий: иными словами, (не)видимого и записанного. Три основных параметра тут «взгляд, речь, отсутствие», отношение которых таково, что «[м]ожно было бы смотреть, но отказываться от того, что бы это могло означать» .

Развиваясь из концептуальной революции искусства 1960-х, открывшей, что последнее – это не столько вещи, сколько идеи, поэзия расширенного поля совершает контрпереворот, оказываясь пленницей новых средств. В свою очередь, письмо Никиты Сафонова продолжает прерванный импульс авангардной стратегии дематериализации искусства, искусства-как-идеи. В настоящей книге поэзия предпринимает редкую попытку пройти за пределы страницы не к новым средствам, но от них – поскольку логика иных медиа уже вписана в поэзию – в обратную сторону: к основанию самой языковой способности, попутно вновь пересекая плоскость печатной страницы, отслеживая своим путешествием историю переходов между медиумами и формами.

Если американский концептуализм создавал произведения-идеи как своего рода алгоритмы, то сегодня искусство когнитивной эстетики конструирует то, что можно назвать мирами: определенным образом организованные мыслящие среды, внутри которых возможно возникновение самых разных событий, идей, объектов: «мыслящий открывает уже не конструкции <…> но длящиеся импульсы безжизненной широты обзора». Пожалуй, можно даже сказать, что «Разворот…» не совсем книга «стихов» – последние проявляются между страницей и взглядом читателя («не для того, чтобы ты читал»), но становятся лишь одним из следствий логики мира, которую рисует книга: «Если раньше поэт вкладывал мысль в форму, уже известную как поэзия, то сегодня работа поэта состоит в изобретении форм мышления. <…> Суть письма уже не в завоевании несказуемого: его невозможное пространство – это немыслимое» (Э. Окар).

ЛОГИКИ МЫСЛЯЩИХ МИРОВ

Миры в таких текстах опознаются не столько как визуальные ландшафты (последние часто условны и нестабильны), сколько через действие определенных законов мышления: «высматривая в пейзаже то, что уже стало двойным мышлением <…> не соединяясь в логиках факта…». Потому у Сафонова описания «реальных» пространства (и их восприятия) почти всегда уступают место метафорам (букв.: перемещениям) пространств: схемы движений, фотограммы следов, смитсоновские non-sites: «Полярность движения – не океан, не траектория, предположение о наличии; карта – не знак, прозрачна <…> думаешь: картой, как формулой, как небывалым ветром на местности» – прозрачная карта, дополненная реальность мышления: следующий шаг в когнитивной топографии после (пустой) карты океана из «Охоты на Снарка» и (ни разу не развернутой) карты в масштабе 1:1 из «Сильвии и Бруно».

Мир «Разворота…» находится в непрестанном движении: «перемещаются» не только герои, грамматические единицы и референты, но и сами законы означивания: в момент, когда наблюдатель сталкивается с объектом, тот уже-всегда не то, чем только что назван/увиден, – а то, чем (не)был когда-то или (не)станет однажды: «На вырванных листах уже нет света и сообщения; этим неисполненным не воспользоваться, от чего остается только одна смена и описание». Почти любой объект здесь заражен неким новым качеством, надламывающим его: сквозь проглядывает их, объектов и языка, реальность, совершенно чужая нам. Вездесущее в этом письме «не» – частица призрачного бытия знаков, шрам отсутствия реальности во всяком означаемом: скажи «шелест» – и услышишь «шелест», скажи «не шелест» и прислушивайся к гулу мира за языком: «он не способен иссохнуть / вне наших шагов / ты не можешь не слышать: это не шелест произносимого».

Возникающие порой в текстах Сафонова тени субъектов – личные местоимения, инициалы – более всего напоминают «двух древних богов» из второй части «Ожидания забвения» М. Бланшо, когда от и без того призрачных героев отделяется их «явленность». Это просто еще одни объекты в ряду других, ничуть не более (но и не менее) самостоятельные: «Когда здесь не было совсем ничего – ни нас <…>, ни прежнего затвора <…>, именно тогда имелось нечто, неподвластное постоянному забыванию, постоянной трагедии мысли». Где-то между бытием объектов и смыслов (которое есть) и небытием субъектов и знаков (которого нет?) расположился этот катастрофический мир контронтологии: не апофатическое утверждение через отрицание, но непрерывно-естественная ликвидация всего утвержденного и отринутого (и текстом, и языком как таковым) – предметов и действий, различие между которыми постепенно исчезает с каждым новым смещением качеств или отрицанием: «Это не солнце было (казалось) сложенным, так было сказано, но не среди того, что пыталось явиться (быть явленным)». В этом мире не существует причинно-следственной связи, и потому в качестве описания на смену нарративу приходят «хроники» (Мейясу) или «онтографии»: описи объектов и событий, не предписывающие им антропогенную логику, откуда бы последняя ни вытекала: из (необязательных) законов физики или (случайных) содержаний сознания.

Для большинства эпистемологий модернити реальность или состоит из понятий (концептуальный идеализм Language School), или отделена от нас непреодолимой стеной языка (буквализм объективистов или Окара); любому различию в реальности предшествует концептуальное различие, а значит, мышление равно языку: мир постижим только концептуально или постижимы только концепты. Реальное является человеку лишь как Unheimlich, а от хребтов безумия людей защищает техника – язык и любые машины, перерабатывающие всякую материю в доступный (только) человеку смысл.

Мир «Разворота…» освобождает текстуальные объекты от антропных факторов, проявляя произвольность репрезентативных механизмов и независимую от них жизнь языка, словно реализуя кантианский кошмар: «…определенное слово обозначает то одну, то другую вещь <…> одна и та же вещь называется то так, то иначе, без всякого правила, которому бы подчинялись явления». Классическая рациональность – ни критическая, ни феноменологическая – тут не возможна, поскольку «вещи в любой момент могут стать тем, чем не являются». Подобные среды Мейясу называет мирами-вне-науки и показывает, что мышление в них вполне сохраняется : мир существует независимо от наших представлений (и слов) о нем, и познание его (а не слов о нем) возможно без падения в иррационализм.

РЕАЛЬНОСТЬ ПУСТОГО ЗНАКА

Различные виды иррационализма с их презумпцией прямого, внеязыкового познания предстают альтернативой панлингвистической картине реальности. Так, на столкновении когнитивного и чувственного во многом основана поэтика Е. Сусловой. Если же удерживать эпистемологический запрет на неопосредованное знание, можно ли сказать что-то о мире вне языка? Чем тогда должны отличаться механизмы высказывания от, например, пирсовского бесконечного семиозиса или деконструкции, на которые до сих пор полагаются многие авторы?

Подобные методы нуждаются в смыслообразующем повторении, где знак а) имеет смысл, б) повторяясь, создает эффекты различия через само повторение. «Потому всегда можно говорить о диссеминации смысла, не равной полисемии в силу своей бесконечности: знак бесконечен в своей способности нести смысл… Если же у знаков нет значения, вся деконструкция, вся герменевтика, все идет прахом». Одной из очевидных областей, на которую деконструкция не способна обратиться, остается математика. Между ее языком и поэтикой «Разворота…» есть определенное сходство.

На первый взгляд, математические знаки в «Развороте…» рудиментарны. Так, обломки нумерации заставляют, с одной стороны, читать целое (циклов) как циркуляцию (фрагментов), а с другой – вводят их потенциальную бесконечность. Порядок, то есть беспорядок числительных как ирония над порядочным пониманием языка: случайность нигде так не яростна, как среди чисел, призванных ее обуздать, – «бросок костей никогда не отменит случая». Однако призрак математики преследует само мышление текстов книги: достаточно обратить внимание на роль симметрии, различных фигур, вычитаний и других операций над элементами «Разворота…» – это скорее мир измерений, чем ощущений, скорее абстракция математики, чем прагматика физики. Крайне важным приемом для Сафонова становится итерация: повторения, отражения, отрицания и двойники слов, предложений, идей особенно очевидны в разреженной, аскетичной лексике книги. И если «математика – это возможность итерации без различающего эффекта повтора», то контронтология «Разворота…» транспонирует в письмо основную особенность математики как языка – использование «пустых знаков» , знаков-без-значения. Использование пустых знаков позволяет разорвать корреляции языка и мышления, мышления и мира, и радикально отличает поэтику Сафонова от близких на первый взгляд методов, изматывающих референциальность языка в полисемии, бесконечном семиозисе и деконструкции (как, например, деконтекстуализирующее перечисление и наслоение означающих, свойственное поэтике А. Драгомощенко).

Подобно некоторым разделам математики, в частности теории множеств, аксиоматика «Разворота…» не закрепляет за знаками смыслы, но вводит знаки сразу через законы их взаимодействия. Тексты становятся сложными формулами идей и тяготеют к универсальности, как свойственно абстрактным языкам: они идеально переводимы и могут быть переписаны на любой язык, они и сами будто уже переведены с иного, неведомого языка. Некогда подобная характеристика текста стала бы скандальной, сегодня же таковы черты всякой поэзии, сумевшей преодолеть притяжение медиума: она не написана на, но лишь записана по (-русски или – английски), работа здесь идет не с партикулярностями национальных символов, но с универсалиями языка и мышления как таковых.

Мышление, оперирующее пустыми знаками стоит считать радикально антифеноменологическим: такая мысль не имеет коррелята; она разрывает замкнутость мышления на мышлении, языка на языке. Таким образом, искусство Сафонова предлагает модель знания, далекую как от поэтик концептуального идеализма, так и от иррационального субъективизма. В отличие от первых, «Разворот…» исходит из того, что мир состоит не только из слов, в отличие от вторых – не интересуется субъективной перцепцией, уравнивая последнюю с перцепцией любого иного объекта, и, в пику обеим, предполагает, что мир – даже мир языка – может существовать без нас и быть познан нами именно таковым. Воображение-как-мышление этих текстов становится попыткой пройти сквозь зеркало текста в преисподнюю языка, пока все говорящие живые спят, – или подсмотреть, что же происходит в книге поэзии, когда она лежит закрытой на каждом столе в мире, где она лежит закрытой.