Из окон прусского посольства на Гагаринской Нева, покрытая бурым льдом с редкими разводьями, казалась необъятной, берег за ней окутывала мгла. Гумбольдта почти тотчас же пригласили во дворец. Несколько дней он обедал там, вечера проводил у императрицы, а наследник устроил в честь его особый обед, «чтобы потом помнить об этом». Онемеченная династия, невежественная, душившая как только могла у себя в империи науку, принимала с распростертыми объятиями европейскую знаменитость, «барона» и друга короля.

Его постоянно именовали бароном. Четверть века назад он не поправил президента Джефферсона, который тоже так назвал его. Постепенно баронский титул закрепился за Гумбольдтом, к некоторому недоумению специалистов по геральдике. Он привык к этому и сам несколько раз подписался так.

В Петербурге Гумбольдту не оставалось времени для осмотра города. Он отметил то, что встречал по пути из посольства во дворец или Академию наук, — единственную в мире набережную с чудолинией громадных сказочных дворцов, плашкоутный мост на Васильевский остров, музеи, ледяные горы, качели, бородатых людей в синих кафтанах и меховых шапках, крики сбитенщиков и балаганы со зрелищами на площадях…

Заседание Академии наук состоялось 29 апреля старого стиля. Гумбольдт сидел рядом с вице-президентом Шторхом, председательствовавшим вместо Уварова. Шторх передал гостю серебряную и бронзовую медали и диплом почетного члена — на пергаменте, в серебряном позолоченном футляре. Гумбольдт сказал речь о магнитных наблюдениях.

О своем намерении «стать русским, как стал испанцем», он пока не вспоминает. Даже в фамилии приветствовавших его вельмож не всегда внимательно вслушивается. Брату он пишет: «Военный министр Чрейтцев прислал мне из генерального штаба собрание гравированных карт». «Чрейтцев» — это Чернышев.

8 (20) мая двинулись в Москву. Экспедицию Гумбольдта сопровождал прикомандированный к ней горный чиновник Меньшенин, именовавшийся, совсем как в Пруссии, «обер-гиттенфервальтер». Курьер скакал впереди и, приводя в трепет смотрителей, молниеносно устраивал смену троек на станциях. Ехали в трех экипажах, на этот раз специально изготовленных знаменитым каретником Иохимом.

В Москве Гумбольдта встретили старые знакомые: Фишер, с которым когда-то вместе учились во Фрейберге у Вернера, — теперь Фишер был дворянином и превосходительством, ездил четверкой и назывался «фон Вальдгейм»; Лодер, маленький юркий старичок со звездой, точно так же читавший лекции по-латыни, распространяя вокруг себя запах карболки и сулемы, как и некогда в Иене, где Гумбольдт и Гёте рассекали под его руководством трупы в анатомическом театре.

Прием состоялся в зале торжественных актов Московского университета. Отныне Гумбольдт — почетный член старейшего университета России. Осмотр кабинетов, обход аудиторий; три часа посвящены работе с Фишером в «музеуме». Профессор Перевощиков засыпан вопросами о климате, о показаниях барометра и термометра и как выводить из них высоту местности в московских условиях. Московский профессор сам сверил барометр гостя с университетским.

Отправились в Кремль. Гумбольдт с жадным вниманием приглядывается к живой истории, каменному кружеву башен, темной живописи в соборах, к бесценным сокровищам Оружейной палаты и сумрачным сводам Грановитой, где пировал Иван Грозный, где Петр справлял Полтавскую победу…

Наконец — обед в Благородном собрании. Как сообщили «Московские ведомости», «сей необыкновенный из ученых муж», «королевско-прусской службы действительный тайный советник, камергер и кавалер, барон Александр Гумбольдт», который «покушался возвыситься до недоступной вершины Бороаса (или Чимбароас)», прибыл в зал к трем часам дня. «Хр. И. Лодер приветствовал его на французском языке речью… и присовокупил, что за успех его на хребтах Уральских ручается Чимбароас». Гумбольдт отвечал: он считает «счастливым предвещением, что прежний его наставник, столь удачно его отпустивший на первый подвиг, и ныне обнадеживает его таковым же успехом». Потом, после того как выпили за русского императора, прусского короля и за гостя, он сказал еще, по-французски же, что в Российской империи он везде усматривает быстрые успехи наук, художеств и промышленности, свидетельствующие, что дух великого преобразователя сей страны непрестанно над нею бодрствует…

Но он вовсе еще не видел России. Лишь наспех переговорил с несколькими русскими учеными. Русскую музыку он слышал только в исполнении шарманщиков; на балах его угощали гимном «Боже, спаси царя», который играли на мотив английского «God, save the king», да отрывками из итальянских арий. И люди во фраках и манишках, имевшие самое непонятное отношение к науке, восклицали: «Виват, Гумбольдт, виват!». «С уст его не сходит никогда улыбка; он обладает всеми приятными приемами светского человека», — сообщает о Гумбольдте корреспондент «Галатеи». Но из Москвы сам он жаловался Вильгельму на «полицейских чиновников, казаков, почетную стражу». «Нельзя ни на один момент остаться одному; нельзя шагу ступить без того, чтобы вас не поддерживали подмышки, как больного…»

Путь лежал через Богородск, Ковров, Владимир, Муром. В этом городе, где магнитная стрелка не имела склонения, то есть указывала прямо на полюс, они целый день переправлялись через Оку. В Нижнем три экипажа поставили на большую барку, посередине которой под натянутой парусиной устроили стол с двумя скамьями, а на корме сложили печку. Восемь гребцов гребли сменами по четверо. Снег еще кое-где лежал на берегах рядом с яркой зеленью.

В Казань прибыли через шестьдесят три часа. В доме. Благородного собрания их встретил эконом, немец Герберт.

На Арском поле Гумбольдт делал астрономические и магнитные наблюдения вместе с гениальным Лобачевским (три года назад уже доложившим университету свое открытие неэвклидовой геометрии) и астрономом Симоновым. Он знал Симонова и раньше. То был также путешественник. Он останавливался в Париже, возвращаясь из кругосветной экспедиции Беллинсгаузена, увидевшей мысы, заливы, обледенелые горы гигантской неведомой суши в южном полярном море.

Военный баркас отвез Гумбольдта к развалинам Болгара Великого, столицы волжских болгар, разрушенной в XV веке. Недалеко от впадения Камы в Волгу широкое место было усыпано битым камнем. Кое-где смутно рисовались линии улиц, стояли еще отдельные здания, темная невысокая мечеть, мавзолеи, «Белая» и «Красная» палаты…

1 (13) июня за Пермью, у Бисертской слободы, показался Урал. Через два дня путешественники вышли из экипажей в Екатеринбурге.

Верхисетский завод Яковлевых.

Нижний Тагил.

Колыванское озеро на Алтае в начале XIX века.

Златоуст в первой четверти XIX века

Все в этом городе, небольшом в то время, было связано с заводами, заимками, шахтами, приисками — с горнорудным Уралом. Повсюду мундиры горных чиновников, инженеров. Улицы пестрят вывесками контор. На дрожках, по-купецки — в сапогах бутылками, нетерпеливо понукая кучеров в синих армяках, торопятся промышленники.

Вечером в нескольких избранных домах города собирается «горное общество».

Но, отдав неизбежную дань торжествам, приемам, тостам, оттанцевав даже где-то кадриль, Гумбольдт все остальное время с рассвета до ночной темноты проводит в горах, в штольнях, в цехах.

Средний, северный Урал. Путешественник неустанно определяет высоты, следит за магнитной стрелкой, собирает образцы пород. Эренберг ворчит, что флора горы Благодать мало отличается от флоры Тиргартена. Порою этого неистового гербаризатора, спутника Гумбольдта, приходится довольно сложным путем извлекать из болота, где он неловко увяз, охотясь за каким-нибудь красным мхом.

Дороги не везде, надо продираться сквозь заросли, через завалы гнилых стволов.

Сам Гумбольдт предпочитает верховым поездкам далекие прогулки пешком.

Горы покаты, их вершины закруглены, сточены временем. И безмерная ясность долгого северного дня льется над величественной пустынностью земли.

Одни охотники за медведями и росомахами попадаются навстречу.

Но вот пеньки, лесные кладбища, лес сведен, обнажен бок горы. Все громче неумолчный постук, гул и шум бессонной работы. Еще завод, требующий осмотра.

Вечером, часов в девять-десять, когда сгущаются сумерки и наверху дела на сегодня закончены, Гумбольдт спускается под землю. Худой рыжий Розе в рыжих панталонах садится в вихляющуюся бадью. Гумбольдт медленными, осторожными, ровными шажками, слегка наклонив вперед голову, сходит по лестницам на девяностосаженную глубину…

Четыре недели такой жизни — настоящий калейдоскоп впечатлений. И все же грандиозная, пестрая, противоречивая картина промышленного Урала в главных своих чертах сложилась перед Гумбольдтом. И поразила его.

Тут все — завтрашний день. «Процветание уральских рудников и упадок американских», — такими словами определял он то, что поражало его.

На Урале не могло быть речи об оскудении. Молодая, нерасчетливая, опутанная тяжелыми путами, так что росла она подчас вкривь и вкось, все же набирала сил уральская промышленная жизнь.

Это была именно своя, уральская жизнь. Не департаменты петербургских министерств правили ею. Оттуда, из столицы, наоборот, глушили многое, не слышали, не желали слышать ничего — ни о беспокойных предложениях, ни об изобретениях, придумках, которые сыпались с этого горного кряжа, от этих неуемных уральцев, даже вовсе не чиновных, а каких-то мелких служак, простых инженеров, а то и вовсе мужиков-крепостных.

Гумбольдту трудно было, конечно, разобраться во всем этом. В четырехнедельном калейдоскопе ничего в подробностях и не рассмотришь. Но острый глаз, особенно пробуждавшаяся в нем во время путешествий жадность к познанию окружающего, соединенная с искусством исследователя и беспримерным упорством в труде, помогали угадывать основное. На иные резкие факты жизнь наталкивала сама, как ни отгораживали Гумбольдта от них эскорты, парады, приемы с иноязычной немецко-французской речью. В сущности, он постоянно окружен соотечественниками, которых, кстати, и сам искал. Поиски эти трудностей не представляли, соотечественники встречались повсюду: министры, чиновники, аптекари, ученые, управители, врачи, выписанные рабочие-немцы; даже в Тобольске Розе отмечал: «Далеко от родины мы почти забывали, что находимся в Сибири».

Со всегдашним своим доброжелательством Гумбольдт как бы представлял вниманию петербургского начальства (в письмах, которые он регулярно отправлял в русскую столицу) видных людей горной промышленности. Число имен невелико, значительная часть опять соотечественники, простых людей нет вовсе, о большинстве сказано в двух-трех словах — заметно, что Гумбольдт знает их больше со стороны внешней и казовой; но эти Гумбольдтовы упоминания все же сыграли свою хорошую роль: в Петербурге, где с угрюмым недоверием встречали все «свое», к именитому гостю прислушивались. А Гумбольдт, вечный дипломат, отважился на этот раз даже хлопотать о ссыльном поляке.

Путешественники посещали на Урале предприятия, по тому времени образцовые: Кушвинский казенный завод, «порядок и чистоту работы на котором нельзя достаточно похвалить», яковлевские заводы, в первую голову Верхисетский. Качество изделий, технология производства, механизмы для раздувания печей, больница и аптека в рабочем поселке, самая архитектура зданий их, с колоннами и куполами, — все восхищало Гумбольдта и его спутников. Кто же поднял так яковлевские заводы? — допытывались они. И услышали ответ: Григорий Зотов, крепостной, он был управителем заводов…

Встречали они и «диких бар», не желавших признавать никакого усовершенствования, никакой механизации, никакого облегчения работ. Зачем? Рабы дешевле всего! Гумбольдт очень осторожно, очень дипломатично касался в своих письмах-отчетах Страшной язвы крепостничества. Он обсуждает вопрос преимущественно экономически. «Плохое распределение и применение человеческих сил», особые «условия пользования крепостными и мастеровыми на частных заводах», неразделение работ-«один человек и чугун отливает, и деревья валит, и золото промывает». В итоге тысячи людей там, где достаточно сотен.

Он своими глазами видел (но никогда не говорил с ними) тех, кто трудился в мрачных, похожих на казематы, цехах Богословского завода или в Туринских медных рудниках. «Надобно иметь большое терпение и любопытство, подстрекаемое любовью к науке, чтобы обойти эту водоотводную штольню, грязную, кривую и низкую», — сообщает Меньшенин об одной из экскурсий Гумбольдта. «Великолепные малахиты, но что за безбожные разработки!» — вырвалось у самого Гумбольдта о турчаниновских владениях в «Гумёшках».

Он видел и леса, выжигаемые на топливо, — что жалеть «дикому барину»?! Табуны лошадей, впряженных в ворот, — «двигатель» для сиплых насосов, откачивающих воду…

Верно, так охотнее всего правила бы своими вотчинами-заводами и династия Демидовых. В 1829 году Анатолий Демидов еще не женился на племяннице Наполеона (которую он будет поколачивать вполне в духе ветхого Домостроя) и не купил еще себе княжества Сан-Донато, но были Демидовы уже одними из богатейших людей России. Шестая, а временами и четвертая часть всего чугуна, производимого в России, выплавлялась на заводах Демидовых. А заводов этих, им принадлежащих, на Урале было несколько десятков. Гумбольдт посетил демидовский Нижний Тагил, осмотрел литейные и рудники, плотины и россыпи. Хозяев не было, они почти никогда не жаловали своим присутствием уральские заводы, откуда рекой лилось к ним золото. Да и в Петербурге, на Мойке, темными оставались зеркальные стекла пышного дворца: Демидовы предпочитали жить за границей. Лишь бы там, на Урале, все было как встарь, как сотню лет назад, когда впервые неслыханно, непомерно разбогател Акинфий Демидов, и как встарь, как сотню лет назад, безропотны были крепостные рабы, «крещеная собственность» потомков сметливого тульского кузнеца Демида Антуфеева и сына его, петровского оружейника Никиты Демидовича.

Но на заводах Нижнего Тагила многое оказалось не как встарь. Гумбольдт увидел важные технические новшества. Хозяева, в своем далеке, мало были повинны в них. Новшества заводили заводские инженеры, работники — из тех, о которых говорили: «Уральцы коренные, до седьмого колена». И прежде других — замечательная семья крепостных Черепановых.

В наши дни историки пишут, что «механическое заведение» Черепановых на Выйском заводе стало центром передовой техники для всего Урала. Мы можем только догадываться, что сделали бы, чего добились бы эти люди необыкновенной технической одаренности, дерзновенно смелой мысли, железного напора, неутомимого трудолюбия в другое время, при иных условиях.

В 1829 году полный размах дела Черепановых был еще впереди. Но уже работали первые черепановские паровые машины. Уже задумывалась «паровая телега», «сухопутный пароход» — первый русский паровоз. Все трое Черепановых — старший Ефим Алексеевич, сын его двадцатишестилетний Мирон и подросток-племянник Амос — готовились строить его. Первая в России железная дорога скоро откроется не в столице, а именно здесь, на Урале, — Пароходная улица в Нижнем Тагиле до сих пор напоминает об этом.

Нижнетагильские заводы произвели очень большое впечатление на Гумбольдта. Розе в своем двухтомном «Путешествии на Урал, Алтай и Каспийское море» много пишет о них.

Но встречались ли путешественники во время краткого своего пребывания в Нижнем Тагиле с самими Черепановыми, мы не знаем. Недавно А. А. Остромецкий опубликовал архивный документ, в котором говорится: «Столь отличные по своему устройству и пользам паровые машины, как единственные на всем Урале, заслужили внимание и одобрение многих путешественников, в том числе знаменитого Гумбольдта…»

С каждым днем все нарастало у Гумбольдта ощущение неизмеримости богатства этой земли сокровищ. Руды, металлы, бериллы, топазы — он видел все это воочию. Полупудовый кусок самородной платины сам нашел в Нижнем Тагиле. Во время неизбежного обеда на Сысертском заводе, где инженеры сидели в синих мундирах с золотым шитьем и черными бархатными воротниками, Гумбольдт взялся за салфетку — под ней лежал плоский тяжелый кусок самородного золота.

Однажды в Богословске в знойный полдень путешественник стоял возле колодца, который споро рыли заступами несколько рабочих. Едва пробили верхний слой почвы, открылась смерзшаяся земля, глыбы обледенелой глины, вечная мерзлота.

Какой необыкновенный край — и как же мало дней отведено даже не на осмотр, а только чтобы успеть бегом обежать его!

Промчались дни — пора ехать дальше.

Путь ведет через Камышлов и Тюмень.

11 июля Гумбольдт смотрел с высокого берега на сизо-бурое непомерное пространство движущейся воды. Кое-где виднелись клочья сбитой пены. Это походило на равнину, на осеннюю степь. И Гумбольдт сказал тобольскому генерал-губернатору Вельяминову:

— Я с юных лет мечтал об Иртыше и Тобольске.

Поездка совершалась еще скорее, чем предполагалось; Гумбольдт решил, что остается время посмотреть и Алтай. Вельяминов отрядил с путешественниками своего адъютанта Ермолова (он приходился племянником «покорителю Кавказа»).

Потянулся открытый простор, изредка прерываемый березовыми колками. Зонтичные травы с горьким запахом поднимали выше человеческого роста желтоватые соцветия.

Начались болота. Экипажи запрыгали на кочках. В густом тростнике крякали утки. На закате вся плоская, неоглядная гладь наполнялась тонким ноющим звуком. В свете фонаря крутились мириады мошкары. Лица замотали платками.

Ехали Барабинской степью.

Ночью в Каинске узнали, что дальше по пути свирепствует сибирская язва. Одни говорили, что ее вызывает укус мухи. Другие были уверены, что дело в испарениях огромных болот. Почти все советовали возвращаться. Гумбольдт двинулся дальше. С собой взяли запас провизии и бочонок с водой.

Три дня пересекали зараженную местность. Через вздувшуюся, почерневшую, бушующую Обь не было переезда. Сутки ждали на берегу, стараясь согреться и обсушиться у дымных, потрескивающих костров из сырого хвороста.

Каменные дома, тенистые деревья, тишина и пустота на чистых, широких улицах. Вот посередке одной из них бульвар, на листьях — матовая роса, тускло отсвечивает необычная мостовая — из шлака, остающегося от плавки серебра.

Так, на рассвете 21 июля, въезжали в Барнаул, алтайский центр.

Горный округ назывался Колывано-Воскресенским. Начальствовал в нем П. К. Фролов. «Деятельный ум и вкус г. Фролова встречаешь на каждом шагу в Барнауле», — отметил Ермолов в описании своей поездки с Гумбольдтом.

Двадцать лет назад Фролов проложил здесь, на Алтае, между рудником и заводом конно-железную дорогу. Она вошла во все книги по истории техники как важный этап в развитии железнодорожного транспорта. Паровоза еще не было, но рельс и колесо доведены до такой степени совершенства, что одна лошадь легко везла груз, который по грунтовой дороге потянули бы едва двадцать пять лошадей.

Фролов строил суда, расчищал реки, украшал город, реорганизовывал горное и заводское дело, в несколько раз увеличивши производство в некоторых отраслях. Администратор и инженер, человек высокой культуры, энергичный, взыскательный, стремительный (о его внезапных наездах в какой-нибудь медвежий угол те, у кого рыльце в пушку, сложили присловье: «Не боюсь ни огня, ни меча, а Петра Кузьмича»), он был одним из тех русских людей, которые и в самые мрачные времена растили силу и богатство своей родины.

Шоссе проходило по широкой плотине, Фролов показывал машинное здание (машину двигала вода), корпус сереброплавильного завода, цветники и фонтаны около него, обнесенные чугунной решеткой — такой же, как у Михайловского замка в Петербурге.

Осмотрели городские музеи — зоологические коллекции, модели рудников и машин, оружие, утварь, одежды народов Алтая и Сибири.

Дома у Фролова была комната, обитая китайскими материями, устланная китайскими коврами; в шкафах расставлены фигурки людей с косыми бровями, разложены карты Небесной империи, рукописи на маньчжурском и монгольском языках. И Гумбольдт ощутил, как близки от этого вполне европейского города, от этого дома китайские рубежи, сердце Азии.

В Петербург он написал: «Господин фон Фролов образованный человек и с талантом».

Гранитные груды громоздились друг на друга. Причудливый мир казался еще более фантастическим в предрассветном полумраке. Первые красноватые, лучи ударили в глаза. Внезапно с крутой возвышенности открылось Колыван-озеро. Оно лежало в громадной мглистой низине, как в круглой чаше.

В Змеиногорск приехали к десяти утра. На Алтае кругом, а здесь особенно, оставались живые следы работы другого Фролова, Козьмы Дмитриевича, горняцкого сына, гениального гидротехника. То был отец нынешнего гостеприимного алтайского хозяина Гумбольдта. Козьма Фролов с детских лет был дружен с таким же, как он, сыном горного солдата Иваном Ползуновым, творцом «огневой машины». И судьбы их шли как бы рядышком — оба уральцы, оба попали на Алтай, где проработали все зрелые годы, обоих по таланту сравнивали даже в официальных петербургских документах.

Только Фролов на сорок лет пережил Ползунова, сраженного чахоткой молодым в 1766 году. И вовсе различно было то главное, что они делали.

Целью одного было покорение пара.

А другой стал замечательнейшим в человеческой истории властителем воды.

Гумбольдт и спутники его могли видеть в недрах Змеиной горы штольни, подземные реки, проведенные Фроловым; еще стояли исполинские семисаженные колеса. Вода у Козьмы Фролова двигала машины, мехи, молоты, насосы, поднимала руду, везла ее в вагонетках; то была удивительная подземная, почти нацело механизированная силой воды «кузница Плутона», или, лучше сказать, Плутона, подружившегося с Нептуном, — переворот во всей прежней технике горных работ. Мощная, покорная, бесконечно многообразная сила, фроловское чудо, как говорили о ней, — вот во что была тут превращена человеческим гением вода в канун века пара!

Пустынные гранитные и порфировые горы прорезаны ущельями. Каменные колоссы нависали над узкой дорогой. Мрачная, дикая, величественная «дорога гигантов» ведет к Колыванской фабрике, знаменитой фабрике, чьи яшмы и порфиры Гумбольдт видел в парижском Тюильри, во дворце прусского короля, а недавно и в Петербурге, в Зимнем. Он ходит среди рабочих, он стоит подле — нет, он стоит под яшмовыми вазами-колоссами, одна четыре, другая семь аршин в поперечнике…

Риддерский рудник. Алтайские белки, в снеговых шапках, глядели прямо в слюдяные оконца избы, отведенной путешественникам. Еще не тронутый лес строевой сосны, пихты, берез и тополей подступал к селению. Медведи и горные козы спускались к грохочущей речке Громотухе.

Мысль о китайских рубежах не выходила из головы Гумбольдта.

В Усть-Каменогорской крепости, где шел торг с монгольскими караванами, Ермолов подарил Гумбольдту китайский компас.

2 августа горами на дрогах-долгушах двинулись в Бухтарминск. Над пещерой на скале была высечена вязь неведомой надписи. Ни Меньшенин, ни томский военный губернатор Литвинов, сопровождавший Гумбольдта, не знали, что это такое; русских же ученых в экспедиции Гумбольдта не было.

У форпоста Красные Ярки переехали границу Российской империи. Иртыш, клокоча, прорубал себе дорогу в острых скалах. Впереди было каменное сердце Азии.

И все же Гумбольдт не добрался до него. Он остановился у первого китайского поста.

Назад из Бухтарминска в Усть-Каменогорск спустились на двух плотах по Иртышу: по три лодки были связаны вместе, перестланы досками, и сверху поставлена войлочная юрта.

15 августа были уже в Омске. Тут губернаторствовал Сен-Лоран (Десентлоран), генерал, известный главным образом тем, что когда он колебался принять губернаторство, ссылаясь на отсутствие административного опыта, Николай сказал ему: «Поверь, наша военная часть мудрее всякой другой». Генерал в самом деле плохо усвоил премудрость администрирования в николаевской России. Он дал Гумбольдту в провожатые сосланного декабриста Степана Михайловича Семенова. Вернувшись в Петербург, Гумбольдт рассказал императору, какого необыкновенно образованного человека назначил ему в спутники омский губернатор. Это поразило также и Николая, который нарядил строжайшее расследование и, узнав, кто это был, жестоко отчитал Сен-Лорана. Семенова перевели в Тобольск.

Началось путешествие по оренбургской военной линии. Коменданты маленьких крепостей встречали Гумбольдта в полной форме, навытяжку и рапортовали, взяв под козырек, о состоянии вверенных войск. Люди сбегались смотреть на странный поезд неведомой особы. Кто-то догадался, что везут сумасшедшего датского принца Гумплота.

Так или иначе, сделав почти круг, путешественники очутились на южном рудном Урале.

В Миассе, или, как его называли тогда, Мияске, из дома горного инженера Поросова, где остановился Гумбольдт, были видны Ильменские горы. Обетованная земля геологов, единственный в мире естественный музей, где природа собрала вместе десятки, сотни минералов. Нигде нет больше ничего подобного. И среди них — удивительные и редчайшие «цветы земли», существующие только в этом «саду минералов», в этом заповедном краю.

Кругом — золотые россыпи. В тридцати пяти верстах — Златоуст, знаменитый Златоуст-оружейник, кующий на всю армию холодное оружие.

И 2 (14) сентября, явившись в поросовский дом рано поутру, чтобы поздравить почетного гостя с шестидесятилетием, горные офицеры поднесли ему саблю.

В жизнеописаниях Гумбольдта, начиная с самых первых, можно найти только пренебрежительно-иронические упоминания об этом даре: саблю мирному путешественнику! Какие нравы в этой российской глуши! Смущала подаренная сабля, хотя по другим причинам, и русских историографов Гумбольдтова путешествия, в их числе — крупного передового ученого академика Д. Н. Анучина: она напоминала о комендантах, встречавших навытяжку экипажи Иохима, о николаевской муштре.

Очевидно, в условиях царской России быстро забылось, что сабля была не простой.

В то время помощником директора Златоустовской оружейной фабрики работал тот, кто стал новатором мировой металлургии, — Павел Петрович Аносов.

Во всей Европе тщетно разгадывали тысячелетнюю тайну булата, или дамасской стали. О прочности и остроте этих синевато-темных клинков с узором, в котором видели сходство с виноградной гроздью, с зыбью, с прядями волос, ходили легенды. Будто некий восточный властелин, поспорив с европейским королем, у кого сабля лучше, подбросил в воздух тончайший шелковый платок и как бритвой разрезал его на лету. Не зная секрета булата, европейские, в частности немецкие, оружейники травили «дамасские» узоры на обыкновенной стали: подделки именовали «дамаскированными».

Николаевское правительство готово было уплатить громадную сумму даже некоему Кахраману Елиазарову, которого кавказский наместник Паскевич отыскал в толчее тифлисского базара; но скоро выяснилось, что никакой «тайны булата» у Елиазарова не было.

А в это время Аносов в Златоусте уже твердо шел к разгадке ее. И вопрос для него был не в одном булатном оружии, он видел тут еще никем не тронутую проблему высококачественных сталей — металлургию будущего. Через двенадцать лет в классической работе «О булатах» он напишет: «…скоро наши воины вооружатся булатными мечами, наши земледельцы будут обрабатывать землю булатными орудиями, наши ремесленники выделывать свои изделия булатными инструментами».

В Златоуст путешественники отправились 26 августа, ранним утром. Не торопились, их привлекало все в этой местности изумительной красоты, не сходной ни с чем, что они видели раньше на Среднем и Северном Урале. Мягкие, круглые, кудрявые горы, круто западающие лощины, яркая гладь раскиданных озер — «глазастая земля»! Заехали на Князе-Александровскую россыпь. Полдня ушло, пока показался Златоуст.

Множество немецких мастеровых. Ковачи из Золингена, шлифовщики из Клингенталя. Лет пятнадцать, как потянулись они сюда: им обещали в России такое жалованье, о каком и мечтать нельзя было на родине, в Германии, — две с половиной тысячи в год, сверхинженерный оклад.

Было в Златоусте к тому времени немало и русских превосходных оружейников, на долю которых приходилась лишь ничтожная частица этих щедрот. Розе не заметил их, городок показался ему совершенно немецким. «Совершенно немецкий фабричный городок, в котором мы повсюду слышали родную речь и видели родные порядки и нравы».

Старик Агте, директор завода, в сопровождении Аносова и еще одного инженера повели приезжих к домнам, горнам, по мастерским. Розе непрерывно записывал. Говорили с немецкими мастерами, смотрели, как они работают. Звенели под молотами стальные полосы. Быстро, от мастера к мастеру, от одного чистого, опрятного домика к другому, полетело: «Друзья! Gesellen! Бал в честь Гумбольдта! Чтоб были все! Hoch!»

Городок лежал между горами Большой Таганай, Юрма — в самых именах звучал отзвук древней кочевой Азии, все еще полной неведомого для европейской науки. Гумбольдт еле дождался утра. Начинался дождь. Подождать? Упустить сутки?! День 27 августа проведен на Большом Таганае.

Двадцать восьмого передышка. Все были истомлены. Это значит — с утра до вечера осматривали частные коллекции в Златоусте. Они были интересны, обильны. Культурнейшие люди, русские инженеры, жили и работали в маленьком городе стальных клинков. Аносов — прекрасный геолог. С ним можно обсудить и свои удачи во всех многочисленных минералогических экскурсиях и вчерашний день, когда, к сожалению, было больше неудач. Розе старательно записал разговор о геогностических особенностях местности; Аносов передал Гумбольдту карту Златоустовского горного округа.

А Гумбольдт также нашел время написать большое письмо жене министра финансов Канкринз в Петербург — остроумное и непринужденное, как вообще писал он письма, особенно женщинам. Он рассказал про бал немецких мастеровых, про барометр, разбитый на горе Таганай, и про двух молодых людей, двух юных геологов, Гофмана и Гельмерсена, которые съехались с ним в Миассе, — им было разрешено по его просьбе некоторое время сопровождать его и дальше. «Во имя науки приносим благодарность превосходному министру, что он доставил таким людям (подчеркнуто Гумбольдтом) возможность исследовать геогностически важный отдел русских гор…»

Двадцать девятого поутру Гумбольдт покинул Златоуст.

Письмо было не последним с Южного Урала. Он сообщал в Петербург о своих геологических наблюдениях: о строении гор, горных породах, камнях, рудах, минералах, — видно, что тут его главная страсть, он убежден, что и адресат, кем бы он ни был, пусть хоть министром Николая I, не может не разделить ее.

Он высказывает смелые, глубокие мысли о не тронутых еще сокровищах Урала, гордится тем, что его путешествие поставило вне сомнения существование на Урале и олова. Обсуждает зорко подмеченные недочеты горного дела. Полстраницы посвящает раздумьям человека на другой день после шестидесятилетия, когда пройден «поворотный пункт» жизни. И снова о Гельмерсене и Гофмане.

Только одна фраза, единственная фраза, написанная со всей светской ловкостью, касается подарка — сабли: «Благодарность за подарок красивой сабли с дамаскированным клинком должен я, верно, направить вашему высокопревосходительству», — то есть министру Канкрину! (Из Миасса, 3 (15) сентября.)

Надо думать, что Гумбольдту сказали, что этот клинок аносовской стали. Но понял ли он, что сталь, вот эта, которую он держит в руках, единственная в мире?

Нигде ни строкой он не показал этого — ни он сам, ни подробно писавшие о русском путешествии еще при его жизни и, конечно, выверявшие написанное с ним Розе и Клетке. Слишком стремителен был пробег по городам и весям России, и, мы видим, иные всепоглощающие интересы владели Гумбольдтом…

Клинок был из стали восемнадцатого опыта — уже с узорами; но еще сотня плавок потребуется, пока сам Аносов признает свою сталь — года через четыре — настоящим булатом. Тем легче стало в строку привычное слово «дамаскированным».

Имя Аносова Гумбольдтом упомянуто лишь один раз в конце письма, в числе лиц, которым он благодарен за внимание: Агте, Поросов, Аносов…

А в менышенинском отчете нет ни звука о самом замечательном человеке Златоустовского завода.

В Миасс пришло к Гумбольдту нетерпеливо, давно ожидаемое им известие, что у Бисертской слободы, через несколько дней после его отъезда, на золотых россыпях графини Полье, найдены три алмаза. Гумбольдт просил повторить это несколько раз. Он сказал окружающим, что сегодня у него день большой радости. Теперь, как и раньше, самой большой радостью для него была бескорыстная радость открытий. Он предсказывал, что на Урале найдут алмазы. Министру Канкрину он написал: «Урал — настоящее Дорадо, и я твердо стою на том (все аналогии с Бразилией позволяют мне уже два года это утверждать), что еще в ваше министерство в золотых и платиновых россыпях Урала будут открыты алмазы… Если мои друзья и я, мы сами не сделаем этого открытия, то наше путешествие будет служить к тому, чтобы побуждать других».

Меньшенин хмурился. Очутившись волею судеб в роли провожатого при Гумбольдте, он не одобрял ни такого способа путешествовать, ни самого Гумбольдта.

Гумбольдтов фельдъегерский «пролет» его коробил, да и утомлял. С Уралом Меньшенин знакомился не со стороны: тут начал он практикантом, обходил прииски на севере и на юге, был смотрителем Екатеринбургской золотопромывальной фабрики. Его влекла наука, книга; он начальствовал в типографии, директорствовал в библиотеке, заведовал минералогическим кабинетом. Его ум, свободный от романтических взлетов, «охлажденный» (недавно прочли это слово в первой главе «Евгения Онегина»), содержал в отличном порядке обширный запас практических и теоретических знаний. Он читал лекции в горном корпусе; он писал. Екатеринбургскую фабрику описал тщательнейше. Теперь в типографиях печатались, в библиотеках хранились его статьи и заметки по разным вопросам горнозаводского производства и горной истории. А «Путешествие» рисует нам Меньшенина не чуждым также изящной словесности: по вполне деловому отчету щедрой рукой рассыпаны «живописные и пиитические» (сказано об озере Колыван) красоты природы и риторические, во вкусе эпохи, восклицания («Но какая сила подняла сии ужасные громады… и поставила их перпендикулярно?» Об утесах на Иртыше).

Карьера его быстро шла в гору: служба при губернаторе, казенная палата — и вот он в Петербурге. Ему нет еще сорока, а уж три года он занимает видный пост — у самого кормила горной науки.

В простоту чрезвычайных открытий он не верил; внезапные обобщения кажутся ему легкомысленными. И во время всей поездки длится безмолвный упорный поединок двух различных типов мышления, двух мировоззрений, двух людей, почти полярно противоположных друг другу. То молчанием, то кратким ответом, то взглядом — из тех, что в столице входило в моду называть «байроническими», — Меньшенин давал понять Гумбольдту, что «сопровождающим» в этой экспедиции должен быть уж, во всяком случае, не он, не Меньшенин.

Но Гумбольдт, утомленный рапортами, раутами, приемами, занятый разъездами, осмотрами, промерами, сборами, восхождениями, понял только то, что вот хотя бы обер-гиттенфервальтер не донимает его своей навязчивой любезностью, и остался вполне доволен своим спутником.

В поединке победа оказалась на стороне Гумбольдта. Он заглянул дальше, вперед, в грядущее. Время неопровержимо доказало это.

Только видел ли, понимал ли он все-таки, в каких нечеловеческих условиях жили те, чей безыменный гений, чье изумительное искусство заставляли эти горы раскрывать свои тайны, — рудознатцы, горщики, «каменных дел» мастера — те, с кем никогда не говорил Гумбольдт? Видел ли это Гумбольдт?

В одно из немецких писем к Георгу Канкрину, российскому министру, он включил некоторые намеки. Но тут же успокоил министра: «Само собой разумеется, что мы ограничиваемся наблюдениями над мертвой природой и избегаем всего, что касается человеческих учреждений и условий жизни низших классов народа. То, что иностранец, незнакомый с языком, может об этом вынести в свет, всегда рискованно, неверно, и ввиду такого сложного механизма, какой представляют собой отношения и приобретенные некогда права высших сословий и обязанности низших, способно только раздражать без какой-либо пользы».

Министр философски отвечал на это: «Я вполне согласен с вами, когда вы заявляете о желании заниматься возможно менее политическими условиями уральского населения, и не столько вследствие трудности исследовать право или бесправие таких древних исторических порядков, сколько вследствие плачевного хода человеческих дел вообще, когда масса слушается только силы, хитрости или денег…»

Некогда в «Политическом опыте о Кубе» Гумбольдт писал: «Обязанность путешественника, видевшего ближе то, что терзает и унижает человеческую природу, — довести жалобы несчастного до сведения тех, чей долг их облегчить. Этой части моего сочинения я придаю гораздо большую важность, чем кропотливым трудам по астрономическому определению положения мест, магнитному склонению и сопоставлению статистических данных».

Перед прибытием Гумбольдта в Оренбург разыгралась курьезная сцена. Он послал письмо генерал-губернатору Оренбурга Эссену с просьбой распорядиться добыть некоторых редких животных Оренбургского края. Почерк Гумбольдта был теперь лишь немногим разборчивее египетских иероглифов. Письмо ходило по губернаторской канцелярии. Наконец один чиновник расшифровал его. Генерал рассвирепел:

— Я не понимаю, как мог прусский король дать такой высокий чин человеку, занимающемуся подобными пустяками!

Эссен вскочил в коляску и поскакал из вверенного ему города, чтобы только не встретиться с гостем. Но на тракте они все же встретились. Оба вышли из экипажей, церемонно раскланялись и разъехались в разные стороны.

Оренбург — центр караванной торговли со Средней Азией. В двух верстах от города находится Меновой двор — квадрат сто саженей длиной и шириной, огороженный каменными стенами. Туда вели двое ворот — для европейских и азиатских торговцев.

В этом городе, вблизи которого оставались еще следы лагеря Пугачева, жил Григорий Силыч Карелин, капитан в отставке и путешественник. Он был внезапно сослан сюда за шутку об Аракчееве. Его квартиру заполняли минералы и чучела птиц. У него подолгу сиживал Иван Иванович Карин («Иван, Иванов сын» — русскими словами записал Гумбольдт), казачий урядник, самоучка-ботаник. Они склонялись над гербарием, а мимо по немощеной улице с серыми колючками и глиняным забором гуськом, позванивая колокольцами, проходили верблюды, и рыжее облачко пыли вставало за ними.

— Простой казак, определяющий насекомых по Кювье и Латрейлю! — восхищенно отозвался Гумбольдт.

Но чаще, чем с Кариным, Гумбольдт беседовал с фон Генсом, генерал-майором. Гумбольдт не мог оторваться от карт Генса, председателя азиатской пограничной комиссии.

— К северо-востоку от озера Балхаш, — сообщал Гене, — стоит высокая гора. Раньше она извергала огонь. И теперь еще она пугает караваны сильными бурями, которые непонятно рождаются на ней. И караванбаши никогда не забывают принести в жертву этой горе овец.

Из Оренбурга Гумбольдт написал: «Я не могу умереть, не повидав Каспийского моря». Через полвека он вспомнил о мальчике, стоявшем перед географическими картами в классной комнате замка Тегель…

В Астрахань ехали кружным путем — через Уральск, Бузулук, Самару и Сызрань.

Из Дубовки свернули к озеру Эльтон. Оно лежало среди красных коленчатых растений. Хрупкая корка соли покрывала землю. Миллионы мертвых насекомых плавали в мелкой тусклой воде.

Наконец увидели частокол мачт и колокольню над ними. Это была Астрахань.

Губернатор представил именитому гостю городского голову Астрахани. Купцы поднесли торт, убранный виноградом и персиками. Явились депутаты армянских, бухарских, узбекских, персидских, индийских, туркменских и калмыцких торговцев, объяснивших, по приглашению губернатора, каждый на своем языке, что они с умилением следят за славой барона Гумбольдта.

У купца Евреинова было три парохода. На одном из них Гумбольдт спустился к морю. Сзади пароход тащил баржу с дровами для топки. Утром высадились у Бирючьей косы. Сушились сети, пахло тиной; на грязном песке валялись известняковые камни — балласт, сброшенный судами, пришедшими из Баку. Шныряли ящерицы с растопыренными ногами; проползли две змеи; ушел в нору черный тарантул. Чайки низко летали над сбитой у берега пеной в желтой воде.

Пыхтящий казенный пароход отвез Гумбольдта дальше в море. Плоский берег казался чертой, проведенной по линейке. Тянулись низкие острова в камыше. Маяк на острове Четыре Бугра, белевший далеко, обозначал конец земли. Море замкнуло круг. На юге синело. Вода под кораблем была густой и бурой. Лот показывал шесть с четвертью — шесть с половиной футов.

В три часа ночи капитан заявил, что поворачивает обратно, — кончались дрова. Зачерпнули воды в бутылки; ее можно было пить.

Возвращались на север быстро. Гумбольдт спешил. Была середина октября. В Москве, однако, пришлось задержаться. Фишер фон Вальдгейм никак не хотел скоро отпустить Гумбольдта. Был снова устроен прием в университете.

В Петербурге на этот раз Гумбольдт пробыл больше месяца — с 13 ноября по 15 декабря нового стиля. Меньшенин подсчитывал для своего отчета: «В 23 недели путешественники объехали 14 500 верст, в том числе 690 верст водою, и, кроме того, около 100 верст по Каспийскому морю; они были на 518 станциях и привели в движение 12 244 лошади; они имели 53 переправы через разные реки, в том числе 10 через Волгу, 2 через Каму, 8 через Иртыш и 2 через Обь». Обер-гиттенфервальтер обладал юмором…

Николай, приняв Гумбольдта, сказал по-французски:

— Ваш приезд в Россию вызвал громадные успехи в моей стране; вы распространяете жизнь повсюду, где вы проходите.

И подарил соболью шубу и вазу высотой в семь футов с пьедесталом.

С Гумбольдтом виделся Пушкин.

— Не правда ли, — отозвался он о немецком госте, — Гумбольдт похож на тех мраморных львов, что бывают на фонтанах? Увлекательные речи так и бьют у него изо рта.

Пушкин сказал о Гумбольдте примерно то же, что и Гёте («Он подобен источнику со многими трубами — все мы должны только подставлять сосуды, и неисчерпаемые струи наполнят их»), только проще, без глубокомыслия, которое иной раз на собеседников Гёте производило такое впечатление, будто великий поэт с благоговейным изумлением прислушивается к собственным речам.

16 (28) ноября состоялось экстраординарное заседание Академии наук «в честь барона А. ф. Гумбольдта». Оно было собрано не столько для того, чтобы Гумбольдт рассказал русским ученым о своем путешествии по России, обсудил с ними выводы, посоветовался, — пожалуй, даже меньше всего это имел в виду президент академии Уваров, автор пресловутой формулы «православие, самодержавие и народность», человек, которого Пушкин скоро выведет в сатире «На выздоровление Лукулла», — там Уваров, между прочим, обещает: «И воровать уже забуду казенные дрова».

Экстраординарное заседание Академии наук было собрано главным образом для того, чтобы этот Уваров сказал выспреннюю речь о Гумбольдте — «Прометее» (как именовался он в одном сочиненном в то время на французском языке стихотворении) и о беспримерном развитии всех начал гражданской жизни под просвещеннейшей эгидой государя императора Николая Павловича.

Граф Хвостов, относительно которого Пушкин жалел, что он не может удержать «ни урины, ни стихов», соорудил специальные вирши «Сергею Семеновичу Уварову на чрезвычайное собрание Имп. Академии наук, ноября 16 дня 1829 года»:

Наперсник мудрости, наук краса — Гумбольдт зрел полюсы (!), зрел небеса; В любви к изящному не зная меры (!!), Он видел Тенериф и Кордильеры; Природы тайны вновь с Урала он Пред русского царя приносит трон. Недавно в Севере, жезлом волшебным Ударя по гребню алмазных гор, Сломя стрегущий их досель затвор, Он там сокровищам открыл несметным В Россию славную свободный ход. С Петрова времени сторичный плод При Николае зрим, узрят и наши внуки Сияние ума и луч науки.

Гумбольдт на прощанье рекомендовал особому попечению академии три предмета: 1) магнитные наблюдения, 2) метеорологические наблюдения, 3) точное изучение обширной Каспийской депрессии, лежащей ниже уровня Черного и Балтийского морей. Как всегда, он точно и ясно определил значение, цели и наметил план этих трех исследований. Он говорил о том, что действительно должно было стать важной задачей русской науки. Он говорил о всемирной организации магнитной и метеорологической службы. Но, упомянув о Куре и Арарате, он очень искусно перешел к недавней войне с Турцией и закончил так: «Но не в этой мирной ограде следует мне говорить о славе оружия. Августейший монарх, милостиво призвавший меня в свою страну и относящийся с одобрительной улыбкой к моим работам, представляется мне гением-умиротворителем. Ему, кто дает своим примером жизнь всему тому, что истинно, велико и великодушно, угодно было, с самой зари своего царствования, оказать покровительство изучению наук, питающих и укрепляющих разум, а равно литературе и искусствам, украшающим жизнь народов».

Этот пассаж Гумбольдт сам прокомментировал в письме к немецкому писателю Варнгагену. Он называет свое славословие Николаю I, ненавидевшему кровно даже слово «просвещение», «cri de Petersbourg» (то есть криком петербургской моды), «пародией перед двором, усиленным трудом двух ночей… желанием сказать то, что должно было бы быть».

Гумбольдт переборщил. Его слушали русские ученые, а не одни сановники и царедворцы.

3(15) декабря 1829 года Гумбольдт покинул Петербург.