Земля в цвету

Сафонов Вадим Андреевич

Эта книга рассказывает, как в жестокой борьбе с мракобесием и лженаукой создавалась наука о человеческой власти над живой природой; о корифеях русского естествознания Тимирязеве, Докучаеве, Мичурине, Вильямсе; о советской агробиологической мичуринской науке и разгроме менделизма-морганизма. Книга говорит о работах ученых-мичуринцев с академиком Т. Д. Лысенко во главе, о чудесных победах на колхозных полях, об изменении природы нашей страны по сталинскому плану и о небывалой в истории массовой, народной науке, возникшей в СССР.

 

 

О ВЕЛИКОЙ БИТВЕ

 

Книги классиков науки кажутся нам величественно спокойными. Их бесстрастие обманчиво. Они были предназначены для битвы и в жестокой схватке завоевали право на жизнь. Все они восставали против того, что считалось в их время бесспорным знанием. И противопоставляли ему, вооруженному силой долголетней традиции, свои бунтарские доводы, спорные и неслыханные.

Но эпициклы Птолемея в астрономии, флогистон в физике и теория неизменности видов в биологии давно похоронены. Мы едва помним имена тех, с кем спорили Галилей, Ломоносов, с кем всю жизнь беспощадно сражался Тимирязев. Дерзкие своей новизной, утверждения сами стали очевидными истинами. И, читая какую-нибудь из книг-победительниц, мы больше почти не слышим бури, некогда бушевавшей в ней.

Теперь эти книги высятся перед нами, как горный пейзаж, озаренный ровным и немеркнущим светом.

Мы привыкли смотреть на них, почтительно удивляясь.

Эти книги кое в чем подобны картинам старых мастеров. Известно, что краски на полотнах, переживших поколения людей, приобретают, темнея, особый, неуловимый оттенок. Художники называют этот след столетий патиной времени.

Работу великих ученых прошлого покрывает тоже как бы патина времени. Даже эпохи в науке, когда жили и действовали они, кажутся нам окрашенными необыкновенным цветом. Разве с детства не представлялся вам особенным, отличным ото всех лет, тот год, когда неукротимый Коперник заставил самую Землю посторониться и освободить «красный угол» мира для Солнца; тот день, когда из типографии вышел том с длинным и неловким заголовков: «О происхождении видов путем естественного отбора, или сохранения благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь», и к вечеру у книгопродавцев не осталось ни одного экземпляра его. А десятилетие, последовавшее затем, — 1859–1869 годы! Тысячи людей самых разных профессий, безусых юношей, зрелых людей, воспитанных на пламенных статьях Белинского, стариков, помнивших еще живого Державина, тысячи русских людей первыми в мире брали в руки нетолстую, просто написанную, очевидно, задуманную как общедоступная, книжку «Рефлексы головного мозга», а спустя немногие годы открывали так не похожий на обычный учебник «Основы химии», и оба раза испытывали как бы легкое головокружение. Будто стали прозрачными кости черепа, а под ними «серое вещество» больших полушарий и въявь открылась величайшая тайна природы — психическая работа мозга; и стройный величественный Закон, более общий, чем законы полета звезд и планет, охватывал в «Основах химии» все мироздание, строительные кирпичи его — химические элементы, самую материю… Сеченов — значилось на заглавном листе «Рефлексов», Менделеев — звали автора «Основ».

Кажется, сколько с тех пор утекло воды! Вот на Западе еще был жив человек, написавший «Происхождение видов», Чарльз Дарвин, а уж потянулось тусклое безвременье.

Тогда-то изо всех щелей полезли там, в западной науке, пигмейские «полчища специалистов, различных „истов“ и „логов“», как гневно называл их Климент Аркадьевич Тимирязев. Тогда-то, заполонив науку, объявили они, что «наш век — не век великих задач», а «всякого, пытавшегося подняться над общим уровнем, окинуть взором более широкий горизонт», провозгласили мечтателем и фантазером.

Случилось это, когда и самое общество капиталистическое начало дряхлеть и стал исходить от него запах тления, как от перестоявшегося поля, гниющего на корню.

В эту-то сумеречную пору и зародилась мысль, что непременно надо оборачиваться назад, чтобы увидеть где-то там, в далях прошлого, сказочных великанов-ученых: они были когда-то, но больше их нет, да и не может быть.

Я знавал одного доцента. Он не жил в тех странах, эпигонскую науку которых заклеймил Тимирязев. Изумительные события совершались на глазах этого доцента, в его стране наука о живой природе с беспримерной смелостью ставила и разрешала задачи, считавшиеся неразрешимыми и даже вообще невозможными, как квадратура круга.

А человек повторял:

— Сегодняшняя биология — это Монблан, нет, Эверест фактов и выводов, тысячекратно проверенных, нерушимых. Прошли времена, когда мог явиться некто и этак, тросточкой, разворошить, точно муравейник, все добытое до него. Наше дело — прилежно смотреть в микроскоп, нумеровать щетинки, вычерчивать вариационные кривые. Новый Дарвин немыслим. Будем довольны, если нам удастся прибавить к Эвересту свою щепотку песку.

Он был современником Павлова, Мичурина, Вильямса — гигантов, которым не перед кем было во всей истории естествознания склонить голову. Но словно повязка закрывала его глаза. Только в далеком прошлом он замечал создателей «Эвереста».

А в науке как раз, когда он говорил об этом, уже рушилось «нерушимое». Самоуверенные теории, преподаваемые в университетах, догмы, которые претендовали на неоспоримость таблицы умножения, оказывались в неподкупном, мощном свете нового знания грубыми ошибками, пристрастным толкованием предвзято подобранных фактов. Все увидели, что «тысячекратно проверенные выводы» зачастую только передержки, взятые напрокат из буржуазной идеалистической биологии.

Отметались не какие-нибудь второстепенные частности. Бой закипел вокруг самых основ биологии. Через всю историю ее, мы знаем, и раньше проходила борьба нового со старым, живого с мертвым, материализма с идеализмом. Но никогда еще не велась она с такой непримиримостью и уверенностью, и никогда не вмешивалась в теоретические разногласия практика такого размаха.

Словно были разорваны путы, связывающие древнюю науку о жизни. Глубокое и точное понимание жизненных явлений становилось на место мертвенных догм, недомолвок, пристрастных толкований. И так неотразимы были доказательства действенной силы этого понимания, что для всех лучших представителей биологии, каких бы взглядов прежде они ни держались, стала очевидной невозможность оставаться при старых воззрениях.

Вот что случилось на наших глазах. С гордостью мы сознаем, что нигде, кроме нашей страны, этого не могло произойти.

Совершен поворот во всем мировом развитии биологии. Мы свидетели его.

… Уляжется буря, и новое знание выступит тогда отлитым в прекрасную и завершенную форму. Оно покажется величаво спокойным; и патина времени тоже покроет борьбу и победы бесстрашных новаторов, ученых наших дней.

Мы же, современники, советские люди сталинской эпохи, мы видим, как в одной из величайших идейных схваток за всю историю естествознания родилась наука еще небывалой мощи, как мощь эта дает в руки людям сказочную власть над природой. И падают перед ней препятствия, только вчера еще провозглашенные необоримо роковыми.

Это наука о жизни, показывающая, как надо преобразовать мир, окружающий человека, и пересоздавать живую природу. Это советская мичуринская агробиология. Беспримерны черты ее. Это народная наука.

Об этой науке и будет здесь рассказано.

 

ПОЛЕ БОЯ. ЗЕЛЕНАЯ СТРАНА

 

НАШИ СОСЕДИ

Мы живем посреди Зеленой страны.

Эта страна невообразимо велика. Ее обитатели постоянно окружают нас.

Мы топчем их на плохо вычищенных дорожках. Досадливо выбрасываем вместе с залежавшейся хлебной коркой, докрытой голубоватым кружевом плесени. Любуемся ими в цветочных магазинах.

Без них мы не могли бы существовать. Они дают нам пищу. Они доставляют нам радость. Кто из горожан не стремится провести летний день на мягкой, шелковой траве, под шелест листвы, похожий на тихий морской прибой! Кому не понятна прелесть «грибных походов» в осенний сквозной лес! И мало найдется таких людей, которые никогда не приносили бы домой синих васильков или лиловых колокольчиков: ведь от них светлее, чище и веселей становится в самом тесном жилище.

И при всем том большинство из нас относится очень пренебрежительно к жителям Зеленой страны растений.

— Растительное существование! — говорим мы с презрением о людях, которые едят, пьют, спят, лениво работают, читают только от скуки и неприметно стареют, так и не увидев ничего дальше своего носа.

Растения-кажутся нам бесчувственными, бессильными, неподвижными — почти неживыми.

Задумавшись, мы срываем листок и растираем его между пальцами. Вот он весь. Липкая кашица. Что особенно важного или интересного может быть скрыто в ней?

Те, кто рассуждает так, не догадываются, что, встречаясь с миллионами растений, они, в сущности, вовсе не знают их. Такие люди проходят только по краю Зеленого мира. Они не представляют себе, как этот мир огромен. Им не приходит в голову, Что он своенравен и могуч, а не безропотен и бессилен; что населяют его племена более удивительные, чем те сказочные народы, которых рассказывали географы средневековья: что есть в этом мире целые «материки», менее исследованные, чем дебри Африки, и заключены в нем самые глубокие и самые таинственные загадки, касающиеся всего живого на Земле.

 

ЖИВАЯ ПЫЛЬ

Никто еще точно не сосчитал всех обитателей Зеленой страны.

В различных справочниках в «флорах» описано несколько сотен тысяч видов растений.

В недрах Зеленой страны скрыты обширные невидимые области. Мы живем в облаках мельчайших живых существ. Бактерии, микроскопические грибки и их споры насыщают воздух, которым мы дышим. Каждая капля речной воды вблизи больших городов увлекает с собой несколько тысяч микроорганизмов. Даже запах земли, всем известный сыроватый запах, происходит оттого, что в каждой щепоти ее живут миллионы почвенных бактерий.

Мы сами, не подозревая этого, носим в своем теле несчетное множество посторонних нам жильцов.

Два века назад швед Карл Линией составлял «систему природы». Он распределил по группам минералы, животных, растения. Для всего, что он видел вокруг себя, у него находилась особая полочка. Он считал тычинки и пестики, смотрел, как они расположены в цветных, и растительная армия послушно выстраивалась по классам, отрядам, родам и видам.

Но Линней решительно не знал, что делать с незримыми мириадами микробов. Махнув рукой, он всех их свалил в один общий ящик и надписал на этом ящике: «Хаос».

Поколения ученых кое-как разобрались в «хаосе». Они нашли в нем самых страшных недругов человека рядом с его друзьями — вездесущими санитарами, убирающими все отбросы, всех мертвецов земли, микробами — созидателями почвенного покрова и «толкачами» важных химических процессов на суше и в море.

Но «хаос» и поныне не распутан до конца. Вся эта живая пыль еще не самая низшая граница жизни. Примерно на рубеже двадцатого века выяснилось, что есть существа еще более мелкие, быть может, какого-то нового порядка. Обычные оптические микроскопы бессильны помочь их увидеть. Эти существа очень различны. Но можно сказать, что в среднем они настолько же меньше бактерий, насколько муха меньше человека. Незнакомцы, чья таинственная жизнь тлеет вокруг нас и внутри нас, получили имя ультравирусов, или просто вирусов; слово это значит «возбудитель». Мы то и дело замечаем следы их огромной и подчас грозной, разрушительной работы. До изобретения электронных микроскопов бактериологи никогда не могли найти микробов многих сотен (около тысячи) очень заразных болезней. Бактериологи знали только: это дело вирусов.

Вот неуловимый враг прошел по картофельному полю и оставил после себя жухлую, словно обугленную ботву. Вот невидимка коснулся табачной плантации, и листва пожелтела, стала дряблой от «мозаичной болезни». Глухо скрипят на ветру «ведьмины метлы» — скрученные, полумертвые ветви деревьев: их отметил незримый убийца. Вирусы поражают людей бешенством, корью, трахомой, свинкой, энцефалитом, детским параличом, даже простым насморком и «лихорадкой», вскакивающей на губе; вирусы возбуждают птичью и собачью чуму, страшный ящур — «рыльнокопытную болезнь» рогатого скота.

А неведомые пожиратели бактерий — бактериофаги!

Вот в лаборатории в крошечной чашечке хранится «бульон» с темным облачком мути: это культура смертоносных бацилл. Но стоит прибавить к бульону несколько капель «фага», и бульон мало-помалу становится прозрачным — облачко мути светлеет, утончается, тает, оно исчезает на глазах, как тело «человека-невидимки» в известном кинофильме. Бацилл больше нет: их истребил пожиратель бактерий.

Ученые еще спорят, что такое вирусы (или, чтобы быть точнее, многие вирусы), что такое бактериофаг: самые крошечные в мире живые существа или только особые вещества? Но человек уже сумел приручить неожиданного друга из сверхмелкого мира. «Фаг» продается в аптеках; он предупреждает и лечит дизентерию.

Конечно, если все это и живые существа, то уже ни растениями, ни животными их назвать нельзя. Их можно сравнить с племенами, кочующими у рубежей Зеленой страны.

Но у настоящих бактерий ученые очень долго, казалось, различали явственные черты уже растительной природы. Ботаники и сейчас неизменно описывают бактерии в своих курсах. Крошечные убийцы и санитары, по мнению ботаников, — это братья водорослей. Впрочем, правильнее и бактерии относить не к растениям, не к животным, а к тому «третьему царству» живой природы, о котором мы сейчас говорили. Бактерии — это как бы живой мост от простейших существ к миру растений.

Но чуть мы не сказали слово «водоросли», мы уже наверняка в пределах Зеленой страны.

Облачка зеленой мути наполняют застоявшуюся лужу где-нибудь на дне ямы. Возьмем отсюда любую капельку, рассмотрим в микроскоп. Мы увидим удивительную картину — множество крохотных пловцов, быстро шныряющих взмахивающих парными усиками-жгутиками.

Девственную белизну снежных пустынь далекого севера прерывают громадные красные пятна. В мертвом безлюдье расстилается кровавое поле… С ужасом смотрели на это старинные путешественники, им в голову не могло притти, что снег окрасили мириады водорослей — близких родичей проворных зеленых пловцов.

Юг. Летний зной. И в самые жаркие недели «зацветают» морские заливы, где немного преснее вода. Гнилостный, неприятный запах исходит от них. Вода делается нечистой, она словно напитана гущей цвета яри. Это живая гуща: тьмы, мириады водорослей…

Бурые, красноватые слизистые пленки на камнях. Зеленый налет на пальцах после того, как проведешь рукой по влажной древесной коре… Это тоже водоросли!

В морях и океанах из водорослей состоят луга, леса на подводных равнинах — их колышет не ветер, как леса на суше, а водяная зыбь; на больших же глубинах они вечно неподвижны. Мореплаватели прежних веков очень боялись пловучих островов; их также образуют водоросли. А среди той невидимой, несчетной живой мелочи, какой всегда полны соленые просторы, — тоже тучи водорослей, замещающих в морской воде бактерий суши. Зубчатые колесики, кораблики, звездочки, причудливые пористые шарики, колючие «ежики» кремневых водорослей, или диатомей…

Их так много, что из остатков их, оседавших на дно древних морей, состоят целые пласты в земной коре. Есть даже минерал — «диатомит».

А наш глаз, любующийся морем, не различает этих раскинутых на тысячи километров прозрачных диатомовых полей — мы видим только ясный синий простор. Между тем жизнь морей зависит от них. Миллионы рачков, в свою очередь микроскопических или еле приметных, пасутся на незримых полях. И косяки рыб, и великаны-киты кормятся этой крошечной живностью. Птицы охотятся за рыбами; люди ловят рыбу. Для населения многих мест на земле рыба — главная пища. И выходит: всех тут накормила живая пыль водорослей.

 

ПЛАНЕТА В ОЛИВКОВОЙ ДЫМКЕ

Вместе с лилипутами растительный мир породил самых больших гигантов, каких когда-либо носила Земля. В горах Калифорнии сохранилось небольшое число древних колоссальных деревьев — веллингтоний, иначе мамонтовых деревьев. Их живая масса нарастала в течение 3–4, другие думают — даже 5–6 тысяч лет. Возможно, что они застали еще последних мастодонтов. Их диаметр доходит до 12 метров, окружность — почти до 40. Это уже не «обхват», в скорее, «обход» или «объезд»! Из одного такого дерева можно выстроить целый поселок.

Существует всего двадцать шесть рощиц гигантских веллингтоний; и каждое дерево в них носит собственное имя, как корабль во флоте.

Несколько десятков лет назад начали выращивать веллингтонии в Крыму. Эти деревья-«младенцы» еще малы: они не превышают какой-нибудь старой сосны.

Только недавно высочайшие здания, сооружаемые человеком, превзошли «небоскребы природы» — стопятидесятиметровые эвкалипты Австралии.

Миллионы квадратных километров моря заняты, мы говорили, «пленками» микроскопических водорослей, а на дне, под ними, на огромных «материках», куда не ступала еще нога никакого Колумба, в подводных лесах растут водоросли-колоссы. Водоросль макроцистис достигает трехсот метров: это самая большая длина живого существа на Земле…

Наши сухопутные леса — настоящие многоэтажные живые города. Их подвалы — корни и грибницы, пронизывающие влажную почву. Мшистый ковер разостлан по ней: тут первый этаж. Над травами подымаются вайи папоротников, ягодники, кустарники. И уносятся ввысь стволы…

А над городом-лесом парят воздушные путешественники: цветень, летучие семена, микроорганизмы и споры их. Бескрылые и легчайшие, они залетают, вероятно, и к верхним границам стратосферы…

Если есть где-либо в глубинах небесного пространства астрономы, направляющие на Землю телескопы, они видят нашу планету в оливковой дымке. Это поля и леса, земной растительный мир.

Мы не гадаем только, а знаем, что космические астрономы — если они существуют — должны видеть Землю именно такой.

На Марсе, суровой планете, которой Солнце гораздо более скупо шлет свои лучи, планете безводных пустынь и разреженного, как у нас на высочайших горах, воздуха, весной начинает сокращаться, таять полярная шапка. И медленно зеленеют бурые пространства.

Но астрономы заметили странный голубоватый отлив кое-где и в тех частях планеты, которые скованны неведомой нам, на Земле, по жестокости своей, зимой. Что же это такое? Астрономы стали изучать те лучи, которые отражает тусклая поверхность Марса. И недавно маститый советский ученый, член-корреспондент Академии наук СССР Г. А. Тихов попытался разгадать по этому отраженному свету, по этим сигналам, летящим в бесконечный холодный простор вселенной, что именно находится на далеком Марсе. Марс не подходит к нам ближе 55 миллионов километров, и то только во время великих противостояний, а Тихов уверенно заявляет: то, что на Марсе есть растительность, — это еще общая фраза; можно сказать подробнее: там существует вечнозеленая растительность — типа нашей северной хвойной и низко стелющейся!

Наука поистине сказочная — астроботаника, звездная ботаника — уже рождается на наших глазах, в нашей стране!

И если так подробно мы можем разведать о скудной жизни Марса, за сколько же сотен миллионов километров дает о себе знать по вселенной наша земная Зеленая страна!

 

ПРЯЖА ЖИЗНИ

Каждый зеленый листок — самая таинственная лаборатория из всех, какие существуют на Земле. В нем ежесекундно, пока долетает до него солнечный луч, осуществляется дерзновеннейшая мечта химиков: создание живого из неживого. Только зеленое растение может изготовлять живое вещество из неорганических веществ. Удивительно и прекрасно начинается это «творчество жизни». Оно начинается работой плененного в растении солнечного луча. И так и называется это фотосинтезом, то есть созиданием при помощи света.

Что же такое этот процесс фотосинтеза? Многое мы уже знаем о нем. Материалы для него крайне просты: углекислота воздуха, вода, а затем в дело вступают растворы солей, доставляемые корнями из почвы.

И все бесцветные растительные существа — растения-паразиты, плесени, грибы, далее — все животные и все человечество — нахлебники чудесной зеленой кухни: она кормит всех. Хищники пожирают травоядных, а травоядные питаются растениями. И все живут за счет пищи, приготовленной зелеными растениями.

Итак, зеленые растения — наши общие кормильцы. Но оказывается, что нам бы следовало поблагодарить их и за воздух, которым мы дышим.

Ведь это они, расщепляя углекислый газ и воду во время фотосинтеза, в конце концов, после ряда химических превращений, выделяют наружу чистый кислород (происходящий, по-видимому, из воды, а не из углекислого газа, как думали ученые очень долго).

И можно полагать, что весь кислород воздуха выделен — за миллионы лет — именно зелеными растениями.

Миллионы лет растительные клеточки ткали летучую одежду земному шару — атмосферу, без которой мы не могли бы жить.

Мы с трудом представляем себе, как выглядела бы Земля, если бы не существовало растений и, значит, всех живых существ, связанных с ними.

Остановилось бы большинство химических процессов.

Не было бы почвы, на которой раскинулись сейчас степи и поля, растут леса и сады.

Не было бы белых меловых и известковых скал.

Не осталось бы ничего, что сейчас привычно и знакомо глазу.

Вероятно, земные материки напоминали бы лунную поверхность: острые, иззубренные скалы, равнины щебня и битых камней. И все это окутано удушливой углекислотой с едким аммиаком.

Так было бы, если бы на Земле не было растении и, значит, не было жизни.

Какой же силой обладает жизнь, изменившая все это! И откуда эта сила?

Это сила Солнца. Зеленые листья, словно миллиарды чудесных солнечных машин, улавливают энергию солнечных лучей. И начинается ее исполинская работа на Земле.

Значит, можно сказать так: силу Солнца поймали и низвели на Землю зеленые растения.

А сами они из лучей прядут бесконечную пряжу жизни, которая одела, украсила и переменила все на нашей планете.

 

ВЕЛИКАЯ АРМИЯ

Фитогеографы — ученые, изучающие географию растений, — разделяют Зеленую страну на двадцать или тридцать областей, на сотни провинций и округов. В них живет население пестрое, причудливое, бесконечно разнообразное по своим нравам и обычаям.

Покрывало серных бактерий, шириной с Черное море, висит над отравленными сероводородом черноморскими глубинами.

Серо-голубые саксаульники растут в «мертвых» песках — леса без тени, со скрученными, кривыми стволами, не похожие ни на какие другие земные леса. Один ученый, работник Репетекской песчано-пустынной станции, рассказывал мне, что, попав в такой вековой саксаульник в юго-восточных Кара-Кумах, он не мог отделаться от странного ощущения: будто он перенесен на другую планету, в «лунный лес», о котором читал в детстве какой-то фантастический рассказ.

Вот дерево толщиной в три обхвата. У него только два листа, а высота этого столетнего дерева — 30 сантиметров. «Вельвичия удивительная» из пустыни Калахари больше всего сходна с низеньким круглым столом.

Пожалуй, самые странные пленники зоопарков и даже диковинные порождения фантазии уступят иным обитателям Зеленой страны.

Ползучие кедры дальневосточных гор Кактусы карнегии, напоминающие гигантские темные многорукие канделябры, расставленные великанами-циклопами на угрюмых нагорьях Мексики. «Кружевное дерево» с острова Ямайка, распускающееся в воде тончайшим кружевом. Растения-овцы новозеландских гор, уцепившиеся за бесплодные скалы тысячью корней, покрытые цветочным мехом. Мох «шистостега», сияющий изумрудным светом во мраке пещер.

Растения-гимнасты, которым ничего не стоит всползти по отвесной скале, куда залетают только птицы.

Знаменитая «арнольдовая раффлезия» с острова Суматра, состоящая словно только из одного цветка: он больше метра в поперечнике, походит на сырое мясо, и мухи даже летят на него, как на падаль. Ни стебля, ни листьев. Чудовищный цветок — самый большой в мире — сидит на корнях других деревьев: он сосет их соки.

Есть растения-хищники, пожирающие животных: мухоловка, захлопывающая неосторожное насекомое в «кулаке» своего листа; росянка, предательски блестящая клейким соком, похожим на росу; пузырчатка, ставящая подводные ловушки дафниям, личинкам комаров и даже рыбкам; растения-желудки — «непентесы» и «саррацении», переваривающие свои жертвы внутри мешочков, у которых стенки выделяют жидкость, подобную желудочному соку. Если бы существовал мальчик с пальчик, для него растительный мир казался бы полным страшных врагов, неожиданных и грозных опасностей.

Внутренность цветов аройника горяча: в них такая же температура, как в крови лихорадочного больного.

Индийский кустарник десмодиум взмахивает каждые полторы минуты сотнями своих листьев-вееров; это «жестикулирующее» растение. Листочки стыдливой мимозы начинают дрожать, будто мимозу знобит от холода, если внезапно сиять с нее стеклянный колпак в прохладной комнате. Тычинки барбариса «прыгают» при малейшем прикосновении. Они более чувствительны, чем ресницы нашего глаза. Утверждают, что при сильном ударе белая акация иногда также складывает свои листочки. А однажды было замечено, как в жаркий день папоротник красный кочедыжник кругообразно шевелил вайями — совсем, как десмодиум…

Есть растения-кулинары и растения-кондитеры. Их плоды — самая изысканная пища на Земле. Почти все лекарства в наших аптеках приготовлены растениями-фармацевтами. Мы любуемся растениями-художниками: их лепестки расцвечены всеми оттенками солнечного спектра. А живые крепости, вооруженные шипами, броней и ядом, нескольких капель которого достаточно, чтобы свалить слона!

Папоротники дважды живут свой век: в виде крошечного листка-заростка и в виде пышного, всем знакомого растения, украшающего лес.

Многие травы и деревья начинают свою жизнь с далекого воздушного путешествия. И кто в крылатом семени узнает будущего неподвижного, как каменная колонна, лесного исполина?

Суровые «солдаты» тайги — хвойные деревья — своими иглами чешуями и «колосками» странно напоминают плауны, самых крошечных обитателей хмурого и сырого лесного дна.

По всему земному шару победно прошли злаки, превращаясь то в деревья (бамбук), то в дерн, покрывающий луга. И для человека нет более ценных растений, чем злаки: ведь они приготовляют пищу для сотен миллионов людей.

А двадцать пять тысяч видов сложноцветных! Ромашки, одуванчики, васильки, полынь, чертополох, астры, подсолнечники, замечательные растения-каучуконосы — кок-сагыз, тау-сагыз, — все это травы; есть и деревца (в тропиках). В «корзинках» сложноцветных сложены вместе сотни цветочков, подобно тому как в фасетчатых глазах насекомых — сотни глазков.

Это наиболее молодая и уже самая многочисленная растительная армия: в ее ряды входит десятая часть всех известных ботаникам семенных растений; и, может быть, нет такого места на земной суше, которое не завоевал бы какой-нибудь из отрядов армии сложноцветных.

Злаки, сложноцветные, несколько уступающие им в численности мотыльковые, изобильная семья орхидных с самыми роскошными цветами на земле; то причудливые деревца, то серые, неказистые былинки — молочайные; пестрая толпа мареновых, куда входят и деревья — хинное и кофейное, и бурые, груболистые придорожные травы — вот самые могучие армии Зеленой страны.

Пласты каменного угля напоминают о древних сумрачных чащах исполинских папоротников, хвощей, плаунов, образовавших эти подземные склады солнечной энергии. А сейчас дальневосточный экспресс несколько суток мчится сквозь тайгу — самый большой (вместе с южноамериканскими «гилеями») лес на земле.

И все же степи уже теснят лес. Не ветеран дремучего бора, дуплистый дуб, а дружный, сомкнутый покров разноцветно переливающегося на ветре луга — вот, может быть, самый главный герои сегодняшнего растительного мира! Правда, не просто идет борьба деревьев и трав. Да и человек не взирает на нее бесстрастно. Об этой борьбе, о лесе, наступающем и отступающем, и о вмешательстве человека нам придется еще говорить дальше…

 

РАЗВЕДЧИК И ХОЗЯИН

Земля нетронутая и необъятная простиралась некогда вокруг первобытного человека. Великий мир растений давал ему корни, плоды, зерна, луковицы; укрывал человека в непогоду; человек охотился в лесу.

И много тысячелетий человек разведывал дороги в Зеленой стране. Когда он перешел от простого собирания того, что она дарила, к покорению ее? Когда он стал не только разведчиком, но и хозяином ее?

Может быть, женщина, собиравшая съедобные клубни, колоски диких злаков для детей и для общего очага, пока мужчины охотились, — женщина первая заметила, как из оброненных зерен выходят крепкие ростки. Но еще должно было пройти долгое время, пока это простор и поразительное наблюдение могло стать прочным и нужным званием.

Как заглянуть во тьму безвозвратно миновавших тысячелетий? Но попробуем мысленным взором что-нибудь разглядеть в той далекой жизни, такой не похожей на все, что окружает нас сейчас.

Времена «тощие» чередовались для первобытных людей с временами «жирными». И «тощих» было куда больше.

И вот вообразим себе.

То ли год худой выдался, — а тут и мыши и муравьиное нашествие; то ли охотники-воины соседнего племени нагрянули и пограбили — только осталось поселение без свято хранимых своих запасов. Сказали мы: поселение, а ведь не одно, а сотни поселений оказывались то и дело в таком положении. И всем в них приходилось плохо, а круче всех женщинам-матерям, хранительницам очага. Им первым — печаль и беда.

Кидались собирать новые запасы. И когда-нибудь в каком-то поселении догадалась, наконец, какая-нибудь из женщин помочь беде, умножив то, что осталось или что собрали: сделать так, чтобы новые запасы сами выросли. В теплых краях это недолго: 2–4 месяца — весь круг жизни однолетнего растения.

Думать надо, много раз и во многих местах начиналось великое дело человечества — земледелие, начиналось и опять гасло, забывалось. А когда оно, наконец, утвердилось, были этому не случайные причины — не отдельные беды и неудачи, не отдельные наблюдения зорких и внимательных людей. Нет, причины были важные и общие. Нужно было, чтобы до этого доросло, доразвилось человеческое общество. Должны были уже измениться самые обстоятельства жизни людей.

Это произошло на рубеже между древним и новым каменным веком. Люди, еще не знающие металлов, вооруженные каменными топорами, копьями и стрелами с каменными наконечниками, жили родовым строем. Не существовало государства, но уже гуще сделались поселения, жили оседлее. Были уже у людей домашние животные — собаки, свиньи.

Каменная мотыга стала первым орудием обработки земли. Работали женщины, «собирательницы колосьев».

Что же росло на первых «полях»?

Если судить по лесным полукочевым племенам Африки, Малайского архипелага и Южной Америки, то человек начинает с возделывания корнеплодов и клубневых. У нынешних племен это таро, арорут, ямс, батат, маниок. Все — растения зарослей. Это еще лесное земледелие. С него, может быть, и начал человек. Но с ним недалеко уйдешь. Оно только подспорье для племен, главное занятие которых по-прежнему охота.

А чуть только земледелие по-настоящему стало земледелием, съедобные корни джунглей должны были уступить главное место зерновым. И зерновое земледелие появилось уже в очень давние времена. В черепках битой посуды, найденных на месте нескольких самых старых поселений и стоянок человека в Европе, обнаружены зерна пшеницы, ячменя; они пристали некогда к морской глине у первобытных гончаров, влипли, вмуровались в нее — ученые увидели зерна, когда догадались разламывать черепки.

Это самые первые, известные нам следы земледелия. Им, может быть, восемь-десять тысяч лет.

В свайных поселениях, которые существовали за пять-шесть тысяч лет до нашего времени (остатки их находят, например, в Швейцарии), уже было «регулярное» сельское хозяйство. А на востоке, в стране Элам, тысяч семь лет назад сеяли просо, пшеницу, сахарный тростник. Чуть моложе земледелие у сумеро-аккадов. Вавилоняне сеяли уже и бобовые; были у них и сады: древние источники говорят о «прекрасных садах». Финиковая пальма доставляла хлеб, сладкий «мед», финиковое вино; а ячменя, по словам древнегреческого географа Страбона, у вавилонян было столько, «как нигде».

Три, а может быть, и больше тысячи лет назад знали земледелие и наши предки, прародители нашего народа, жившие в наших южных степях.

Больше шести тысяч лет назад египетские земледельцы кинули зерна в илистую теплую почву, еще влажную после нильского разлива. Хлебные злаки египтяне заимствовали у сумеро-аккадов.

А далеко на востоке, в долине широкой, полноводной Янцзы, закладывался великий китайский земледельческий очаг. Древние летописи упоминают пять растений, которые якобы научил возделывать своих подданных мифический император Шеи-Нук: это рис, два вида проса, пшеница (или ячмень) и соя. Было это будто бы в двадцать восьмом веке до нашей эры…

И никто не знает точно, когда возникли оба главных заокеанских очага: на плоскогорьях Мексики и в Перу. Но было в них все не так, как в Старом Свете. Из злаков — одна кукуруза. На втором месте после кукурузы — хуаугли, амарант — кустики, увешанные метелочками. Возделывали там еще картофель, табак, тыквы, фасоль. И странно нам представить себе, что рос среди них наш подсолнечник. Только его не возделываем — рос он сорняком на кукурузных полях.

Давно нет разрозненных, оторванных друг от друга очагов земледелия — поля сомкнулись на целых материках. Необозримо умножалось число сельскохозяйственных культур.

Чего только не увидишь на шумном, пестром, веселом летнем базаре или осенью во фруктовой лавке, где горками, пирамидками лежат плоды и пахнут сладким, пряным, немного винным запахом! Плоды румяные, пурпурные, золотистые, темные с прозеленью, матово-прозрачные, гладкие, бугристые. То самых прихотливых, то идеально геометрических форм…

А если еще поглядеть в «помологиях» цветные таблицы, изображающие разные сорта, полистать «фармакопеи» с сонмами лекарственных трав, припомнить нашу Сельскохозяйственную выставку перед войной, когда кусок земли в пригороде Москвы был превращен в страну чудес, таких чудес, самое существование которых многие до того и не подозревали, то количество растений, покорных человеку, покажется нам неисчислимым. Шутка ли, ведь тысяч десять лет прошло с той поры, как человек заставил первое растение жить не по своей, а по его, человеческой воле.

И тем больше поражает нас это неиссякаемое изобилие культурных сортов и форм, что ведь выросло оно из сравнительно небольшого числа диких растительных видов.

Обнаружено примерно тридцать тысяч видов растений, так или иначе полезных нам. Но среди этих тридцати тысяч громадное большинство только платят дань — человек не стал их полным хозяином. Мы разрабатываем лесные богатства, но лес, за редкими исключениями, растет сам по себе, без участия людей. В весенних светлых рощах мы цедим прозрачный сладкий сок, обильно сочащийся, когда «острою секирой ранена береза». Летом и осенью мы ходим за ягодами и за грибами: мы не сеяли их. На берегах морей собирают водоросли, «морскую траву», они идут на удобрение; из них добывают йод и агар, одинаково нужный бактериологической лаборатории и кондитерской фабрике. Отправляются экспедиции за лекарственными травами. А египтяне делали свой знаменитый папирус, используя дикие заросли папирусной осоки…

Все это — охотничья добыча в Зеленой стране. Это то, что собирают добытчик и разведчик.

А растений полей, огородов, садов, оранжерей не больше пяти тысяч видов. Но и тут очень многие только перенесены к себе человеком. Возле человеческого жилья они остались, как были. Сотнями и даже тысячами растений мы просто любуемся. Для того их и разводим. Это декоративные растения. Еще сотни привередливо признают только какой-нибудь один уголок Земли, а в других местах не растет; это редкости с небольшим значением для людей.

И если откинуть все это и говорить только про те растения, какие человек пересоздал, какие кормят его, дают ему одежду и сырье для промышленности, то такие будут исчисляться едва сотнями видов.

Один известный ботаник прошлого века (Декандоль) считал, что «набор» основных сельскохозяйственных растений — всего 44 вида — установился семь-восемь тысяч лет назад. А в следующие пять или шесть тысяч лет этот набор мало изменялся. Лишь за последние две тысячи лет человечество принялось расширять и умножать его.

Считают, что сейчас на земле 327 самых главных возделываемых (и пересозданных человеком) видов растений. У 269 из них — родина Старый Свет; у 58 — Новый Свет.

Вот из этого «ядра» извлек человек необозримый, бесконечно многообразный мир — мир своих зеленых слуг. Было несколько тощих, мелкоколосных диких пшениц, а сейчас на полях земного шара созревает полторы тысячи пшеничных сортов!

Что же касается «прирученных» человеком видов растений, то в одной нашей стране возделывается их не менее двухсот. Ни в какой другой стране не возделывают больше.

 

СЛУГИ

Нам стоит ближе познакомиться с преданными зелеными слугами человека. Они заслуживают этого.

Первым, без всякого спора, надо назвать семейство злаков. Самый важный член этой семьи — пшеница. Некогда человек посеял ее возле своего жилья — раньше почти всех других растений; и сейчас больше всего в мире человек собирает тоже пшеничного зерна: до 150–160 миллионов тонн ежегодно.

Чуть отстает рис. Предки наши называли рис сарацинским пшеном; так он назван и в «Детстве» Льва Толстого. Главные сборы риса — в Азии. Там во многих странах для сотен миллионов людей он играет ту же роль, что хлебные злаки у нас.

И почти наравне с рисом идет кукуруза — древнейшая культура Американского материка. В Мексике и Соединенных Штатах и теперь кукурузу сеют больше, чем другие зерновые.

После этих трех злаков надо упомянуть овес. Но ему уже далеко до них. Его сборы в два-три раза меньше. Да и начал он служить человеку гораздо позднее. Римляне и греки считали его сорняком. Ученик Аристотеля Теофраст, которого называют «отцом ботаники», не находил в овсе ровно ничего доброго. Римлянин Плиний, написавший в первом веке нашей эры, почти через четыреста лет после Теофраста, 37 книг «Естественной истории», воображал, что овес и не злак вовсе, а ячменная болезнь: заболевший ячмень вырождается в овес. Для овса подбирали странные, пренебрежительные имена, напоминающие о козлах, овцах и даже козлиной вони. Наше «овес» тоже сходно с римским «овис», что значит «овца». Именами этими хотели сказать, что овес только и годен на козлиную и овечью пищу.

А мы считаем его сейчас на четвертом месте среди всех возделываемых злаков! Плиний и Теофраст не угадали будущего…

Предок нашей ржи тоже долгое время был сорняком, непрошенным гостем на пшеничных и ячменных полях. Древнее земледелие не знало ржи. Появилась она как культурное растение в горных областях востока, на Кавказе и в Средней Азии.

Полагают, что сейчас рожь сеют почти наравне с ячменем, культурой настолько старой, что зерна его находят в самых древних египетских пирамидах.

И просо с самых древних, доисторических времен, тех времен, которые изучают археологи, служит человеку. И безотказно служит. Кто не едал пшенной каши! По-латыни название проса, которое и поныне принято в ботанике, — «паникум» — произведено от слова «хлеб» — «навис». Значит, в древности понятие о хлебе вообще часто связывалось именно с просяными зернышками.

Полмиллиарда тонн — вот ежегодный средний мировой урожай хлебных злаков.

Сеют люди и другие злаки: сорго, которому не страшна засуха, — его называют даже «верблюдом растительного царства», сахарный тростник — «мед без пчел» древних; сеют луговые травы: мятлик, костер, райграс. Человек выращивает рощи злака-великана — бамбука.

Многие ученые убеждены, что обширная когорта бобовых (или, как иначе их называют, мотыльковых) уступает только злакам в значении для человечества. В самом деле, стόит лишь назвать горох и фасоль, сою, хорошо известную и у нас, а в Китае кормящую десятки миллионов, чечевицу, из которой похлебка казалась такой вкусной одному из библейских героев, что он продал за нее право первородства, — все это зернобобовые. Всем знаком и земляной орех — арахис; у нас на юге его называют «фисташками». Из бобовых добывают лекарства: из лакричника, из перуанского дерева (знаменитый бальзам). Лучшие луговые травы — тоже бобовые: лютик, люцерна, клевер, донник, вика, вигна, эспарцет.

Замечательны эти травы: они обновляют землю, они обогащают ее.

Если в пище нет азота, не растет, не развивается никакой организм — ни животное, ни растение, потому что без азота не может быть построено живое тело. Без азота нет белковых веществ, основы жизни.

Известно, как дорого ценятся азотистые удобрения, которые приходится вносить в почву, бедную азотом.

Но как же так? Как может растению не хватать азота? Пусть его даже мало в почве, но ведь над полем — необъятный воздушный океан, в котором почти 4/5 азота. Листья и стебли купаются в нем!

Но в том-то и дело, что взять его из воздуха растение не может! Недотрогой влетает азот через устьица в листья, скользит мимо голодных тканей, забирается даже внутрь их и выскальзывает опять наружу. Как не было его. Только тогда смогут взять его растения, когда он перестанет быть газом, когда он образует азотистые соли, и вода растворит их, а корни всосут… Но не так легко поймать и «связать» (как образно, но точно выражаются химики) летучий азот!

И вот давно были замечены в растительном мире немногие, но очень решительные исключения из только что сказанного. И самое главное среди этих исключений — бобовые. После того как они выросли, созрели и убраны с поля, в почве оказывается не меньше, а больше азотистых соединений. Тех самых азотистых соединений, которые так нужны растениям!

В восьмидесятых годах прошлого века секрет бобовых был раскрыт. Разгадка оказалась поражающей. Это была сказка о дружбе боба с невидимкой.

На корешках бобовых вздуваются маленькие шишечки-клубеньки. Иногда их так много и так они унизывают корешки, что те делаются похожи на четки.

В клубеньках этих живут бактерии. Растение кормит их, они размножаются массами. И тут выясняется, что в долгу они не остались. Невидимые друзья растений умеют ловить и связывать атмосферный азот. И столько налавливают его, что и бобу-хозяину вдосталь, и еще в почве остается.

Вот что такое бобовые для полей!

Это семейство состоит не только из трав. К нему относятся еще удивительные деревья, в самых именах которых, кажется, сияет огненное солнце юга: кассии и тамаринды, кампешевое дерево — из него добывают синюю и черную краску; копаловое — оно дает знаменитую смолу копал, из которой готовят лаки; рожковое, бразильское красное, индийское коричное деревья, все мимозы и акации с душистыми желтыми, розовыми, белыми цветами.

Настоящие акации и мимозы — дети тропиков. В быту «мимозой» мы называем акацию. И кто не покупал, не ставил у себя в комнате этих желтых мимоз, которые на самолетах, поездами-экспрессами привозят ранней весной на север с юга!

Как появятся они на улицах — пусть еле сочится скупой еще мартовский свет и под ногами слякоть или зароится вокруг мокрая метель, — северянин знает: это весна, весна пришла!

А благоуханные майские недели в городах Украины, когда весь город — уже от перрона вокзала — пропитан медовым дыханием белой акации и тротуары осыпаны упруго-мягкими, вянущими гроздьями ее цветов! Пусть перебьет сердито ботаник, что как раз это вовсе не акация, а «робиния ложная акация»; от этого мы не станем меньше ее любить.

Заметим тут же, что «желтая акация» — третья «переодетая»: она тоже никакая не акация и даже не родня «белой»; ботаническое ее имя — «карагана».

К слову: среди мотыльковых мы найдем и удивительнейшее растение мира (хотя оно не слуга и не друг человека) — «живой телеграф», индийский кустарник десмодиум, о котором уже говорилось. Свое название он получил, когда еще не было электрического телеграфа, а был телеграф семафорный; важные известия тогда «семафорили» с одной телеграфной вышки на другую. С такой непрерывно семафорящей вышкой сравнивали старинные натуралисты куст десмодиума, взмахивающий листочками.

Семью тутовых, конечно, не сравнить с семьей бобовых. Но некогда и тутовые сыграли немалую роль в жизни многих стран Востока. Долгие тысячелетия десяток фиг и деревянная чашка туты — шелковицы, беломучнистой или сочащейся рубиновым соком, — давали пропитание беднякам Вавилона, Греции, Иудеи. Да еще пригоршня оливок (ради которых тут же упомянем семейство масличных).

А еще южнее, в душных и пышных лесах тропиков, полуголые люди отламывали плоды другого члена семьи тутовых — хлебного дерева. Эти плоды больше человеческой головы, с плотной, сытной, приторной мякотью — их пекли, как настоящий хлеб.

Тутовые продолжают служить человечеству и теперь.

Древние смоквы, фиги — лакомство и для нас: мы называем их инжиром. Рубиновым соком туты, как и много веков назад, окрашены корзины, руки продавцов, широкие пиалы и даже желтая, глинистая, убитая земля на среднеазиатских базарах.

А листва шелковиц кормит шелковичных червей.

Члены этой растительной семьи вообще богаты соками; и то эти соки идут в пищу (как сок странного коровьего дерева в Южной Америке), то пускает их человек в работу (каучуконосный сок фикуса, родного брата хлебосольной смоковницы; лаковые смолы шеллачных деревьев), то это соки-убийцы: упас, или анчар, «древо смерти» из знаменитого стихотворения Пушкина, тоже принадлежит к тутовым (впрочем, надо сказать, что в действительности это деревцо выглядит гораздо скромнее, чем в описании великого поэта).

Человека неосведомленного, вероятно, удивит, что родственники этих пламенно-ярких южан — конопля, хмель, крапива. И такая близкая родня, что многие ботаники объединяют их с тутовыми в одно семейство (которое и называют иногда крапивными). От этого значение тутовых, понятно, еще возрастает. В Китае конопля — одно из стариннейших возделываемых растений. А в степях нашей родины сеяли ее еще за пятьсот лет до на шей эры.

Но все же не бобовые и не тутовые должны быть в наше время поставлены непосредственно следом за хлебными злаками как пища человека. Это место заняло растение, неведомое в течение всех тысячелетий развития культуры в Старом Свете, недавний (если брать исторические масштабы) гость из-за океана. Это картофель. Его собирают в год 200 миллионов тонн, почти полотну — в нашей стране. Именно у нас выведены лучшие в мире картофельные сорта. Здесь совершены открытия, знаменующие переворот в возделывании картофеля. Вот где, выходит, обрел картофель настоящую родину!

Из одного с картофелем семейства пасленовых человек взял себе в огороды еще баклажаны и помидоры, разводит на плантациях табак, а на клумбах садов — петунии.

Невидное, небольшое семейство гречишных дало человеку гречиху (родственницу щавелей). Кто не едал гречневой каши! «Щи да каша — пища наша», говорили когда-то в деревнях. Скромница-гречиха — настоящее зерновое растение, хотя к злакам она не относится, — даже более зерновое, чем «зернобобовые».

А растение, одевающее людей, самое важное прядильное растение мира — хлопчатник, — отобрано человеком из семейства мальв.

Есть старый прекрасный рассказ замечательного русского педагога К. Д. Ушинского о том, «как рубашка в поле выросла». На поле рубашка называлась льном. Маленькое семейство — леновые, а дало оно человеку одно из самых старых культурных растений мира. Льняные полотна прекрасно ткали еще в Вавилоне и в Египте за пять тысяч лет до нашей эры. Так давно приметил лен человек! А когда только образовалось русское государство, уже о русских полотнах говорили, прибавляя слово «знаменитые».

И сейчас первый мировой производитель льна — это наша родина, Советский Союз.

Гигантская армия сложноцветных дала нам множество садовых растений — георгины, пышные хризантемы, астры, маргаритки, бессмертники. И самый «поэтичный» из сорняков (человек даже перенес его на клумбы) — василек. Без желтоголовых красавцев — подсолнечников — не представить украинского села. Лекарственные сложноцветные снабжают человека цитварным семенем (от одного вида полыни), пиретрумом (из цветов кавказской ромашки). Салат, цикорий, артишок, топинамбур идут в пищу.

Млечный сок некоторых одуванчиков оказался ценнейшим сырьем для получения естественного каучука. Это великое открытие сделано недавно. И тогда началась на наших глазах новая эра в отношениях между человеком и сложноцветными. Открытие это, с гордостью скажем, совершено в кашей стране.

Впервые поколебалась слава гевеи, которая считалась до нашего времени единственной производительницей естественного каучука. А слава эта была весьма шумной. Целые книги написаны о тропических плантациях гевеи, о приключениях охотников за каучуком. Меньше, правда, писали о бесправных рабах — индейцах и индонезийцах, сгоняемых на эти плантации и вымирающих от желтой лихорадки. И о страшной, кровавой борьбе за каучук между главными империалистическими хищниками мира…

Тайные и явные агенты их, а следом и целые армии принимали участие в этой борьбе. За обладание гевеей, так же как за обладание источниками нефти, велись войны. Во время недавней мировой войны японцы, оккупировав юго-восточную Азию с архипелагом, присвоили было почти всю мировую добычу каучука. Они торжествовали. Только торжество их было недолговременно.

Борьба за гевею не прекратилась. Сейчас всеми источниками тропического естественного каучука и в Южной Америке, и в юго-восточной Азии изо всех сил стараются завладеть американцы. В Азии они пытаются оттеснить британских и голландских империалистов.

Гевея так и называется каучуковым деревом. И вводит нас она в причудливую семью молочайных. Не так много членов этого семейства приручил человек. Клещевина дает касторовое масло. Быстро сохнущими, ценнейшими техническими маслами полны семена тунгового и масличного деревьев. И странно, что в этой семье, характерной едкими, ядовитым соками, мы находим и бразильский «подземный хлеб» — кассаву, маниок: на муку размалывают их корни.

Подобно тому как множество цветов в наших садах мы получили от сложноцветных, больше всего плодов и ягод дают нам розоцветные. Именно в плодах и ягодах их главная сила и слава, хотя и носят они имя, «царицы цветов» — самой розы.

У красавицы-розы — неисчислимое множество форм и обликов. Томы заняты описанием сортов роз — старинных, всемирно знаменитых и совсем новых, особенной гордости того или иного садовода.

Но подсемейство собственно розовидных следует начинать совсем не с этого изнеженного и пышного продукта изощренного искусства садоводов и даже не с дикого праотца роз — шиповника, а с трав, собой невидных, малоприметных: лапчатки, манжетки, гравилата. Да еще с будничных, мелких ягод, прячущихся у корней деревьев в лесу или за болотной кочкой: с морошки, костяники, земляники. И вот на грядках родня земляники с ее яркими ягодками, похожими на алые удлиненные капельки, — сочная, рыхлая клубника. Колючая ежевика, ожина — в лесу и в садах. И садовая сахарная, рассыпчатая малина.

Подсемейство яблоневых: яблоня, груша, рябина, айва, боярышник, мушмула.

Черемуха, абрикос, слива, вишня, черешня, миндаль, персик — это подсемейство вишневых.

Ботаники считают, что от этого семейства, самых изысканных среди растений парфюмеров и кулинаров, есть непосредственный переход к скромным бобовым.

Не исчерпать всех зеленых слуг человека. И мы вовсе пройдем мимо многих. Но иных все же надо помянуть добрым словом. Ведь даже простой, краткий перечень наших друзей, в течение веков служащих людям верой и правдой, никак не меньше заслуживает внимания, чем знаменитый список греческих кораблей в «Илиаде»!

Обязательно надо сказать о зонтичных. Вряд ли часто привлекали ваш взгляд их мелкие цветочки, сотнями собранные в «зонтики». Но уж листва их вам наверняка известка. Это незаменимая кухонная «зелень» — укроп, петрушка, сельдерей. Тмин и морковь тоже из этой семьи летних пахучих трав, то приземистых, то высоких и раскидистых.

А свекла и шпинат — двоюродные братья (по семье маревых) придорожной, с рыбьим запахом лебеды и фантастического дерева пустыни — саксаула.

Обширная семья маревых роднит наши полевые ясменник и подмаренник с кофейным и хинным деревьями. История последнего, полная опасных экспедиций, таинственных похищений, грозных погонь, беззаветных героических подвигов и бесчеловечной торговли здоровьем, жизнью и смертью тысяч людей, — эта история немного в другом роде, но так же необычайна, поучительна и характерна для хищного мира волчьей борьбы ради наживы, как и история гевеи.

Кого же назвать еще?

Простушки крестоцветные снабдили нас капустой, репой, редькой, редиской, хреном, каперцами. Лилейные — лилиями и тюльпанами, столетником-алоэ и, что важнее, луком, чесноком, спаржей. Название «орешниковые» говорит само за себя. Губоцветные — семья эфироносов. Из тысячи видов перечных только один перец одомашнен человеком. А из пятисот растений-акробатов, входящих в семейство виноградовых, человеку не первое тысячелетие служит лишь один виноград.

Надо сказать о тыквенных — ради тыкв, кабачков, огурцов, арбузов и дынь, о рутовых (все цитрусовые!), о чайных, куда одинаково относится чайный куст и прелестная камелия. Об очень вкусно звучащем семействе шоколадных — какао и кола, чьи плоды прогоняют усталость.

О пальмах — потому что финиковая пальма кормит людей на огромных пространствах Северной Африки, Аравии и Среднего Востока, а кокосовая — да морских прибрежьях и островах тропиков — и кормит, и поит, и одевает, да еще в придачу дает «растительную слоновую кость».

О бананах… Любопытная историческая загадка связана с этими сладко-вялыми плодами, изогнутыми, как рожки. Их знало население Америки еще до Колумба, но ничего сходного с культурными бананами в дикой флоре Америки не найдено. Значит, все-таки кто-то завез их туда. Кто же были те люди, что, должно быть, за много веков до знаменитого генуэзца пересекли океан и повезли с собой не страсть к золоту, алчную и жестокую, не стремление грабить, уничтожать и убивать, а побеги растений своей старой родины?

Поставить точку нам не дает еще одно растение, еще один помощник человека. До сих пор в нашем перечне ему не находилось места. Он единственный в своем роде: это не средство потребления, не «естественный продукт», а растение — средство производства! И вся замечательная техника двадцатого века не придумала ему настоящей замены. С убранного поля это растение непосредственно переходит в совершенную и сложную машину и начинает работу как часть ее стального тела. Деталь, растущая на полях!

Говорим мы о ворсянке, из семейства ворсянковых, сестре прекрасных скабиоз, ворсянке, дающей ворсильные шишки. Миллионы их укрепляются на кардомашинах и шлихтовальных цилиндрах — ворсят и пушат шерсть; и так получаются самые тонкие, самые пушистые шерстяные ткани.

 

АЛЬФОНС ДЕКАНДОЛЬ

Альфонс Декандоль, женевский ботаник, был сыном, отцом и дедом ботаников. Это была ботаническая династия, растянувшаяся почти на целых полтора века. Альфонс Декандоль дополнил тринадцатью томами семь томов о растительном царстве, изданных его отцом. То был очень дотошный обзор растительного мира, путеводитель по Зеленой стране, о котором не смел и мечтать «отец систематики» и педантичный классификатор всего живого швед Карл Линней. Никакой человек в отдельности не мог бы совершить такой геркулесов труд. Декандоль передавал части его многим ученым разных стран, но зачинателем, распорядителем, всем правящим и в то же время ревностнейшим чернорабочим дела оставался он сам. И если бы в растительном царстве был трон, как полагается в заправских царствах, Декандоль счел бы только естественным и справедливым, чтобы этот трон оказался наследственным достоянием его рода.

В то время ботаники уже повторяли новое имя: Чарльлз Дарвин.

Но Альфонс Декандоль ни с кем не собирался разделять престол. Разве он за четыре года до выхода дарвинова «Происхождения видов» не написал «Объясненной географии растений» — книги, где в итоге обширнейших и скрупулезных исследований были установлены принципы и законы распространения растительных видов по земле?

Ему было 77 лет, когда в 1883 году он издал свое «Происхождение культурных растений». Дарвин умер уже. Декандоль пережил его, но, конечно, он отвечал даунскому отшельнику. Старческой рукой, торжествуя, он метнул вслед ушедшему тяжелый, долго и тщательно подготовляемый снаряд. Он метил прямо в дарвиновское «Изменение домашних животных и культурных растений». То был последний удар в четвертьвековом поединке!

Не всегда, правда, в эти годы Декандоль называл имя своего противника. Но он думал, непрестанно думал о нем. Упорным, глухим, молчаливым становилось тогда единоборство. Эта теория, объясняющая, как силой естественных, равнодушных, и притом в основе своей нехитрых, законов могла возникнуть вся окружающая нас, бесконечно многообразная живая природа; теория, утверждающая, что человек, пользуясь этими законами, сам создавал новые формы жизни, — теория эволюции звучала почти личной обидой швейцарскому профессору. Она была вмешательством, грубым вторжением в ему принадлежащий, им описанный растительный мир.

Его растительный мир! Вот он — в папках гигантского гербария. Отец, Огюстен-Пирам, положил начало этому гербарию. Сын, Альфонс, умножил его сокровища. Теперь он ширится заботами внука, Казимира. Династия Декандолей! И правнук, четырнадцатилетний мальчуган, готовит свою школьную ботанику среди полок и шкапов, вызывающих изумление и зависть всех академий.

Но когда резвый, непоседливый мальчуган с книгой подмышкой выбежит оттуда, там, в комнатах гербария, воцаряется тишина. Изредка шелестнет бумагой хранитель. Вот он тоже уходит. И тогда, тихий, неслышный, один остается там глубокий старик. Потом он поднимается, он идет. Он идет давать битву Дарвину на том самом поле, где английский натуралист выиграл свое главное сражение.

Что подсказало Дарвину его теорию?

Человеческая практика. Людская деятельность в живом мире, та деятельность и те способы, посредством которых люди выводили новые породы животных, по своему произволу делали новые растения.

Вот откуда извлек Дарвин свой закон эволюции!

И не потрясать листья, не срывать стебли, но вырвать самый корень дарвинова учения решил Альфонс Декандоль.

Итак, он тоже занят историей сельского хозяйства. Его необъятная память почти не ослабела с годами, только стала суше и строже. Она безотказно подает нужные ряды фактов из незримых коллекций, собранных чудовищной эрудицией. И старческая рука не дрожит, занося их на бумагу. Нет, те, кто столько десятилетий видели на его челе золотой венец главы ботанической науки, могут не стыдиться своего короля!

Впрочем… ботаническая наука, ботаника? Да, так было когда-то. Некогда она замыкала весь его мир. Ботаника — его ремесло. Но теперь она тесна для него. Когда подводишь итог всей жизни, нельзя вставить ее только в ботанику, как фотографию в рамочку. Жизнь больше, чем «métier», как называют это французы, — больше, чем ремесло…

Он почти кокетничает, начиняя свою книгу фактами из области палеонтологии, археологии, лингвистики, истории государств и народов, монархий и республик, войн и законов, мифов и нравов.

Книга его полна кропотливейших изысканий, находок никому не ведомого или давно забытого, умных сопоставлений, мелких и значительных открытий. Еще более полна, чем прежние книги, чем «Система» и «Объясненная география». И так же, как там, где он первым сопоставил распространение растительных видов по лицу Земли с прошлым нашей планеты и дал смелый очерк географии, связанной с устройством и работой тела растений, да, сделал это, вызвав к жизни неслыханное словосочетание: физиологическая география, — так же и тут: из его находок, сопоставлений, открытий, рядом с ними, над ними возникает величественная картина огромного, как океан, Зеленого мира — в непрестанном изменении, превращении. Как! Неужели это можно прочитать в написанном им? Непрестанное превращение… то есть эволюция? Да, это вытекает из его книг, из его науки!

Но сам он — понимает ли он это? Отдает ли себе отчет, что факты его науки, в сущности, уже протянули руку тому, с кем он борется? И что последующие поколения запомнят о Декандоле совсем не то, что он хочет им внушить, а только то, чем он помог эволюционной теории, которую так страстно желал разрушить?

Нет. Глубокий старик не замечает ничего. Как некогда, во времена «Системы растений», он пытается дирижировать своими тысячеликими фактами, командовать непослушной наукой.

На полках около его письменного стола теснятся справочники сортов и каталоги садоводческих фирм, из окон видны на склонах гор, в мягкой дымке, виноградники и поля, на которых зреет жатва, какой не могло быть на Земле, если бы не существовало человека. Он откидывается на покойном кресле, окидывает рассеянным взглядом эту изумительную вторую природу, людьми созданную, со всех сторон их окружающую.

Несколько раз разжимает, сжимает и потирает пальцы, чтобы разогнать по синим жилкам холодеющую кровь, и опять принимается писать.

Он пишет о том, что ничего нети ничего не было. Нет второй природы. Не было человека — создателя новых растений. Не бывало новых растений. Как облюбовали люди из дикой природы 44 вида семь-восемь тысяч лет назад, так и оставались у людей все те же 44 вида и в следующие пять-шесть тысяч лет. Не всемогущество, а бессилие. Не победа, а беспомощность разума. Не власть над природой, а милостыня, которую подает природа.

Упрямо Декандоль отыскивает в джунглях и прериях диких собратьев культурных растений — по возможности точные копии для всего, что выращивает человек, чтобы доказать, что он не создал их, а воспользовался готовеньким. Декандоль торжествует, когда ему удается найти то, что он ищет.

Но он слишком хороший ботаник, чтобы не понимать, что во многих, чересчур во многих случаях предположенное им родство сомнительно. И вот его охватывает отчаяние: существуют десятки зеленых слуг человека, у которых нет даже намека на дикую родню!

Нет, так просто он не сдастся. Он упрекает географов, историков, археологов. Он запальчиво обвиняет неполноту геологической летописи.

Языки с их названиями растений ему кажутся составленными людьми с ленивым и нерадивым воображением.

И он возлагает упования на будущих исследователей. Они заполнят пробелы. И, неутомимо перерывая золу тысячелетий, обнаружат в черных кострищах палеолита или в ступенчатых пирамидах Древнего царства горсть драгоценных обугленных семян. И эта горсть свяжет безродную пансионерку поля или сада с какой-нибудь вольной жительницей берегов Замбези.

Упования не факты: это-то он знает. Но ему некогда больше ждать. Жизнь его кончена. Он стреляет снарядом, который готовил несколько десятков лет, на который возлагал все свои надежды, в который вложил все, что имел, — снарядом ничтожной взрывчатой силы.

Он прожил еще десять лет, чтобы успеть увидеть, как выстрел его не взорвал, а лишь укрепил то, что должен был уничтожить, и чтобы успеть прочесть в некоторых энциклопедиях: «Декандоль — соратник Дарвина».

Упования Декандоля не осуществились никогда. Тех диких братьев-близнецов, каких он так стремился отыскать, не нашел никто. Потому что их нельзя было найти. Их не существовало.

Культурные растения, которыми на протяжении тысячелетий больше всего занимались люда в своем сельском хозяйстве, в самом деле безродные. Они созданы людьми.

 

КРУГ РАСШИРЯЕТСЯ

Декандоль закрыл глаза на то, что из каждого «прирученного» вида человек создал десятки, иногда сотни, иногда тысячи форм. И общее количество этих наново выведенных человеком-творцом форм, пород и сортов неисчерпаемо.

Потому что и те «шесть тысяч лет», когда, по Декандолю, общий набор главных возделываемых растений мало менялся, вовсе не были мертвым временем застоя и безделья. И тогда, конечно, шло могучее, удивительное творчество человека.

Декандоль грубо ошибся.

Но вот в чем он не ошибся. Человек извлек бесконечно много из тех растений, какие он взял от природы, но как все-таки мало растений он взял от нее! Из какого крошечного клубка он разматывал все восемь или десять тысяч лет удивительную, чудесно нескончаемую солнечную пряжу своего сельского хозяйства!

И еще в одном прав Декандоль.

Человек-творец, мы знаем, создал очень много невиданного до него в Зеленой стране. Но и времени для этого ему потребовалось очень много.

Немалые это сроки — века. Дивятся люди старику или старухе, дожившим до столетнего возраста. Вся масса главных технических изобретений, без которых наша жизнь кажется нам немыслимой, сделана за последний век-полтора.

Тысячелетие произнести легко, а вообразить трудно. Тысячу с небольшим лет назад началось наше государство. Турок не было в Константинополе, и славяне, наши предки, называли его Царь-градом. Никто в Старом Свете не догадывался о существовании Америки и не дерзал далеко отплыть в океан за Геркулесовы столбы — за Гибралтар. Из всех городов, какие мы сейчас знаем, городов, в которых живут миллионы людей, столиц, гордых своей древностью и пышным блеском, — из всех городов, чьи имена не сходят с газетных листов, существовало тогда едва лишь пять-шесть. Все так переменилось в бытовом укладе, рабочей и домашней обстановке, знаниях, обычаях, что нелегко вам и представить людей того времени, чтобы стали они для нас, как живые. И языки, очень стойкие, очень неподатливые на перемены в главном, были тогда иными; английского же вовсе не было.

Вот что такое одно тысячелетие.

История, которую изучают в школах, в основном, включая античность, укладывается в три тысячи лет.

А земледелием люди занимаются вряд ли меньше девяти-десяти тысяч лет!

Была одна печальная особенность в старом земледелии, в том земледелии, какое и Декандоль видел вокруг себя.

В шахтах, на фабриках, у станков, у машин работали люди, которые знали свой труд, были специалистами его. Крестьянский же труд не считался специальностью. То был «черный» труд. Всякий годен для него — была бы пара рук да здоровая поясница.

Чтобы иметь дело с живым существом, с растением, которое сложней самой сложной машины, ничего другого и не надо, — думали в течение тысячелетий.

Вырастали города-гиганты. Строились заводы. Чудеса за чудесами создавала техника и меняла все в человеческой жизни и в облике Земли.

А крестьяне — швейцарские земледельцы и пастухи-земляки Декандоля, французские виноградари, немецкие пахари — так же обрабатывали свои поля, пасли стада, возделывали лозы, как некогда римские колоны.

Создалось положение почти парадоксальное.

С незапамятных времен началось содружество человека с живым миром: с тех пор, как человек стал человеком. Но узнал он этот живой мир и овладел им гораздо меньше, чем миром неживым, механическим. И огромная, почти нетронутая Зеленая страна по-прежнему простирается кругом человека.

Она вся на виду. Не надо брать пробы из шурфов и прокладывать штольни. Только нагнись и сорви лист или отломи стебелек. А георазведчики куда лучше были осведомлены о сокровищах, скрытых в глубинах земной коры, чем ученые-ботаники о сокровищах в недрах Зеленой страны.

В последние десятилетия в мире растений совершено множество замечательных открытий. Чем дальше, тем их больше. Человек делает их вокруг себя. Иной раз прямо на садовых дорожках. Мы вдруг наново узнаем старых знакомцев. Вечнозеленые кроталярии мирно выбрасывали в оранжереях колоски цветов. И никому не приходило в голову, что поля кроталярий дадут волокно для текстильных фабрик. Юкка с ее высокими цветочными стрелами становится ценной технической (тоже текстильной) культурой. Мы узнали, что нарядные георгины и нежные колоказии богаты сахаристым веществом.

Высокий желтоголовый золотарник руководствами по садоводству рекомендовался «для посадки кругом древесных и кустарниковых групп и украшения задних планов». Но его сок, клейкий, белый, немного едкий сок одуванчиков, оказывается, свертывается в каучук!

На наших глазах совершается то, о чем историки культуры обычно говорили, как о происходившем в туманно-далекие времена: одомашнивание дикарей. Одуванчики-каучуконосы, крым-сагыз, тау-сагыз и особенно кок-сагыз, еще недавно и по имени не известные даже ботаникам-специалистам, уже переселились на поля. Произошло это в нашей стране.

А кто не знает крапивы? Она, кажется, идет по следам человека, жмется к жилью, растет под самыми окнами, густо подымается где-нибудь у забора, в тенистом месте, норовит даже выбежать на дорогу. Тысячи лет живет человек бок о бок с нею и выпалывает, когда неосторожно схватит ее рукой или обожжет ею босые ноги. На что она годится? Разве щи раз в год сварить. Всё наизусть знал про нее человек, а вот только четверть века назад вызнал, что крапивой одеться можно, что она текстильное растение. А у китайской крапивы — рами — волокно подобно шелку.

Рами тоже сейчас растет у нас. В двадцатых годах началось широкое введение в сельское хозяйство СССР новых культур — деревьев, кустарников и полевых растений, какие никогда раньше не возделывались в России. Словно через распахнутые ворота вступила на землю нашей страны толпа незнакомцев. На берегах Риона, в древней Колхиде нашли вторую родину австралийские эвкалипты.

Странные имена зазвучали с газетных листов: фейхоа, авокадо, пампельмус, грейпфрут, ляймкват. Невиданные плоды появились во фруктовых магазинах.

Химики и техники исследовали всего едва три тысячи видов растений. Про эти три тысячи доподлинно известно, как их можно использовать, что от них взять.

А другие? Даже многие из тех, которые возделывает человек, все еще незнакомцы.

Нехоженые тропы вьются по Зеленой стране. Того, кто пойдет по ним, они приведут, быть может, в такие края, о каких никто и не слыхивал. И для этого не надо ехать за море. Тут дело обстоит, как в сказке. Пещера с драгоценностями совсем рядом.

Но вход в нее откроется только тому, кто знает ее секрет, кто сумеет сказать: «Сезам, откройся!»

Человек имел дело главным образом с цветковыми растениями, немного с хвойными. А из низших, пожалуй, одни грибы и пригодились ему.

И вот весь мир облетело слово «антибиотики». Не одно столетие врачи искали и не могли найти быстрые и верные средства борьбы с несколькими очень неприятными заразными заболеваниями.

Теперь в руках врачей есть такие средства. Антибиотики уничтожают многих микробов, злейших врагов человека. Открытие антибиотиков составило эпоху в медицине.

Самый известный среди антибиотиков — это пенициллин, выделенный из плесени. Кто бы мог подумать, что эта досадная спутница сырости сослужит такую службу человечеству! Другие антибиотики обнаружены в бактериях, в сумчатых грибах. В какие-нибудь десять лет мы узнали о множестве неожиданных друзей человека.

Бактерия — истребительница гноеродных микробов — названа «чудесной палочкой». В годы войны ее применяли в госпиталях. И раны бойцов скорее заживали. Быстрее излечивались воспаления лобных пазух. Резко улучшалось состояние дифтерийных больных.

Антибиотики найдены и в высших цветковых.

И где тот пророк, который предскажет, у каких материков высадятся завтра отважные мореходы, какие края увидят землепроходцы Зеленой страны, — ваши сверстники, молодой читатель.

Но если так, то не окажутся ли со временем замененными и самые верные слупи — злаки полей, старые, милые деревья вишневых, яблоневых, грушевых садов?

Ведь длинная история возделывания растений не совершалась по плану, многое зависело в ней от случая. «Власть земли» тяготела над земледельцем, от века ожидавшим милостей природы — то дождика, то вёдра, то снега впору. Люди двигались как ощупью по Зеленой стране.

И все-таки нет никаких оснований думать, что придется заменять основные растения культурного набора.

Он складывался тысячелетиями. Первые земледельцы пробовали, ошибались. И опять испытывали, откидывали одно, брались за дело по-другому. И то, что просеялось сквозь тысячелетнее сито, то, что выдержало испытание веков, было уже крепко. Случайным оно-то уж никак не было!

Это — во-первых.

Но это еще не все.

Конечно, люди многого недоглядели в окружающем их мире растений. Немало друзей оказалось неузнанными. Но узнали люди прежде всего как раз тех, кто безотказнее других мог служить им.

Тех, кто не прятался, а как бы сам шел навстречу. Их-то они и разглядели раньше всех.

Это — во-вторых.

Вот уже два объяснения тому, почему люди, бредя ощупью, ошибаясь несчетное число раз, все же в конце концов не ошиблись в своем выборе главных культурных растений.

Но есть еще третий довод, наиболее важный. Люди не просто приглядывались, ошибались и испытывали. Они работали с растениями, взятыми в хозяйство. И мы знаем — пересоздавали их. Теперь эти растения совсем не те, какими они были когда-то. Им приданы новые, бесценные качества. Подобных им не существует в природе.

Так как же отдать человеку своих старых, верных слуг!

Будет необозримо расширена та область в Зеленом мире, которая покорится людям. Откроются новые возможности творческого пересоздания живых форм. Широко зачерпнет человек сокровища из всего мира растений.

Может быть, и вероятно, — неузнаваемо преобразятся и все злаки полей.

Но все же человек не отменит своего древнего выбора в его основе. И не станет зачеркивать результаты своего прежнего долгого труда.

 

«НЕВОЗМОЖНО!»

Полтора века назад немецкий ученый Александр Гумбольдт отправился путешествовать в Южную Америку. Он вез с собой «Систему растений» Линнея и таблицу «естественных растительных отрядов», составленную в парижском ботаническом саду Жюсье, садовником французской республики.

И вот Гумбольдт встретился с толпой растений, которым не было места ни в «Системе», ни в таблице. Он увидел девственный, первоначальный лес. Жизнь, рожденная землей, поднялась над ней и стала жилищем для мириадов других жизней. Невиданные цветы распускались среди ветвей и в расщелинах коры. Колеблющаяся листва выдавала присутствие каких-то скрытых мелких и огромных существ, окружавших путешественника. Мох, покрывающий стволы, в лупу казался чешуйчатыми зарослями древней каменноугольной эпохи, «лесами великого молчания». В мшистой чаще сновали создания с клешнями — они походили на скорпионов или омаров, уменьшенных во много раз.

Карл Линней, умерший в 1778 году, тучный, флегматичный и усидчивый, классифицировал всё на свете — растения, животных, минералы и даже самих естествоиспытателей. Но тропический лес сразу захлестнул и уничтожил своим водоворотом форм всю линнееву «Систему растений». Она оказалась каплей в океане!

И, вернувшись из Америки, Гумбольдт попытался по-своему разобраться в причудах Зеленой страны. Нельзя ли наметить хоть какие-нибудь вехи во всей этой неистовой фантастике первоначального леса? Перечислить не породы растений, но главные формы, которые способен принимать растительный организм?

И в то время как Наполеон громил пруссаков под Иеной и Ауэрштедтом, Гумбольдт писал в Берлине «Идеи к физиогномике растений».

Он описывал «формы» пальмообразные, баобабообразные, кактусообразные и другие, иной раз весьма странные и затейливые.

Но гумбольдтов список получился очень неполным. Удивительным образом, в нем никак не удается «пристроить» растения с обычнейшими формами, вроде дуба или березы. Видимо, Гумбольдт, увлеченный блеском красок Куманы и Каракаса, просто забыл о скромных лесах Европы.

Ничего бы также Гумбольдт не смог ответить на вопросы, отчего существуют такие формы, а не иные, и можно ли одну превратить в другую, а то и создать совсем новые формы.

Сменялись поколения ботаников. Многое, чего не знали во времена Гумбольдта, стало известно. В объемистых «флорах» нашлось место для любого растения, какое когда-либо в живом или засушенном виде попалось на глаза ученому.

И все же иные привычки и причуды обитателей Зеленой страны так и оставались загадками.

Отчего пальмы растут в Батуми, а ягели и карликовые ивы — на Таймыре? Почему иван-да-марья расцветает к осени? Почему озимые злаки надо сеять с осени (вылежав зиму в земле, они только на будущий год дадут урожай), а для других злаков, яровых, зима — смерть? Их надо сеять весной, и зерно они наливают в год посева.

«Почему, почему?» Наука не так уж много могла сказать об этом.

Да, ничего не попишешь — персики не любят саратовского или курского климата. За Полярным кругом не желает созревать пшеница. Видовые особенности — что поделаешь!

Вода имеет наименьший объем при плюс четырех градусах. Это невозможно изменить. Надо было бы создать другой мир. Разве не так обстоит дело и с видовыми особенностями?

Ученые, конечно, пытались доискаться, что мешает одним растениям расти на юге, а другим — на севере. В некоторых ботанических руководствах можно было найти даже математические вычисления по этому поводу.

Если сложить, например, ежедневные средние температуры в местности, где растет овес, то за время, какое овсу нужно, чтобы созреть, сумма средних температур должна составить не меньше 1940 градусов, иначе овес не созреет.

«Итак, — заканчивали авторы таких вычислений, — понятно, почему за Полярным кругом невозможно сеять овес».

На самом деле это «невозможно» вовсе не было «понятно». Почему одному растению нужна именно эта сумма средних температур, а другое мирится с гораздо меньшей? И всегда ли нужна именно такая сумма, или ее можно изменять?

Арифметика на это ничего не отвечала.

В сущности, она говорила другими словами, но все о том же: у каждого растения свои наследственные особенности, свой жизненный закон.

И у ста тысяч растений, описанных в многотомных «флорах», было сто тысяч жизненных законов.

Наследственные особенности! Неотвратимые, как рок!

Тут останавливалась власть над природой, та власть, которой вооружила человека наука.

И, путешествуя по Зеленой стране, ботаники вынуждены были наблюдать, сравнивать и записывать с усидчивостью добросовестных секретарей диковинные обычаи ее обитателей. Старательно знакомиться с ними, для того чтобы преклоняться перед ними.

 

ТАЙНА ИЗ ТАЙН

 

НЕМНОГО О ДУШИСТОМ ГОРОШКЕ, О СЧАСТЬЕ И О ТУРМАНАХ

Когда я вспоминаю о том давнем времени, в какое мне впервые довелось услышать о роке наследственности, противостоящем человеческому владычеству над живой природой, передо мной возникает фигура гимназического законоучителя.

Я учился в южном городе. Он был тих и невелик тогда. Но белая широкая лестница поднималась в нем на гору, носившую имя античного царя. Мальвы цвели простыми желтыми и розовыми, со стерженьком посредине, цветами у домиков на окраине, за оградами из серого камня-дикаря. За городом, у поворота дороги, жгли известь, и место вокруг казалось испепеленным, но в апреле ковер тюльпанов, протканный синими ирисами, расстилался возле той же дороги, на пологих склонах горок; в мае тюльпаны сменялись красными узорами мака. Горки были невысокими, зубчатыми и походили на маленькие сопки — над ними вспыхивали и долго стояли далекие, огромные закаты, с тихим пыланием облаков, от которых багряный свет ложился на землю.

На грубых столах, вынесенных из кофеен прямо на панель, сыпался сухой треск домино, а в двух шагах от улицы, у сырой стены во дворе, чащей вырастал дикий укроп — там была сладкая духота и радужные следы улиток на обомшелом камне. Колючая дереза свисала с обрыва над белыми древними фундаментами и развалинами, которым было две тысячи лет.

…Потом северо-восточные ветры завивал и бурые смерчи над желтой, истрескавшейся глиной. Смолой пахло в порту, где в мелкой малахитовой воде морские иглы неподвижно стояли среди водорослей, напоминавших салат. Осенью запах рыбы заполонял город. Волы тащили по дорогам высокие мажары с последними потемневшими копнами. Степи были пусты, тяжелое зерно ссыпано в амбары, на соленых озерах садились стаи пролетных птиц. Далеко виднелись деревни и хутора, крытые красной черепицей, и далеко в звонком воздухе разносились украинские песни.

И все это было для нас, гимназистов, прекрасным, как юность.

Мы разъехались из нашего города. Но где бы мы ни были, мы всегда искали — в газетах, в журналах, в радиопередачах — упоминаний о нем. Мы следили за тем, как он рос. И вот мы узнали, что он уже в числе восьмидесяти четырех советских городов с населением свыше ста тысяч. По-прежнему он славился рыбой, но теперь oh был шумен, знаменит своим заводом и неисчерпаемыми залежами железных руд, — над ними в мои гимназические времена росли овсы и тощая пшеница помещика Олива.

И мы гордились нашим городом.

А теперь этого прекрасного города нашей юности не существует. Он до основания разрушен гитлеровскими оккупантами. Две тысячи лет пронеслось над ним; он был городом античным, городом средневековым, городом русским, городом советским. И вот варварски уничтожено все, что строили люди, что мы помнили и чем гордились.

Мы знаем: город уже встает из праха. Он подымается над костями погубленных в противотанковых рвах, замученных в застенках, погребенных под развалинами, сложивших свои головы бойцов-защитников и партизан; там, в безыменных могилах, остались наши сверстники, родные, товарищи…

Город встает из праха и станет еще прекрасней. Но то будет другой город. И поэтому нельзя забыть то, что было уничтожено. Нельзя, немыслимо ни забыть, ни простить истребителям, даже когда народ-герой, народ-труженик вовсе сотрет следы их страшной работы…

Гимназия, в которой я учился, была прочной, как бастион, серой, двухэтажной. Мне трудно вообразить ее в руинах.

Тогда она нерушимой скалой высилась на Строгановской улице и носила имя Александра «благословенного». Классным наставником у нас был гимназический священник.

Сгнивший трон Романовых уже трещал и шатался в Петербурге. После Февральской революции растерянное гимназическое начальство заменило в утренней молитве имя царя Николая Временным правительством Керенского.

Октябрьская революция смела и Керенского.

В белых газетах печатались лживые сводки с фронтов гражданской войны. Сводкам верили мало. Город жил слухами. В гимназии мы недосчитались нескольких старших товарищей: они пошли в каменоломни, где в подземном лабиринте укрывались участники зверски подавленного восстания против белых хозяев города.

Но под охраной деникинских штыков занятия в гимназии должны были итти как ни в чем не бывало, по программе, утвержденной много лет назад царским министром, от которого и слуху не осталось. Мы не принимали этого безропотно. Нелегко было проводить те уроки, которые были ненавистны нам. Бумажные стрелы летели с задних парт. Кто-нибудь подымался и с невинным видом спрашивал на уроке «закона божия»:

— Батюшка, а правда человек произошел от обезьяны?

Тогда впервые мы увидели книги Дарвина в потрепанных картонных переплетах. Их приносил в класс тайком сын врача. Это было запретное чтение. Учитель природоведения даже не упоминал об их существовании. Красавец в пенсне, кумир всех учительниц города, он был поглощен своими шелковистыми усами, атласными галстуками, легкими победами, а в науках о природе был нетверд и полагал искренне, что осьминоги — ближайшие родственники медуз и кораллов.

Но законоучитель все-таки ненавидел его. Он ненавидел его, как человека, который посягает на твой хлеб. Эта ненависть была притчей во языцех.

Низкорослый, всегда обсыпанный табачными крошками, наш законоучитель был обременен многочисленной семьей. Его близоруким глазам вселенная неизменно казалась окрашенной в черную краску. Заботы наделили его почти библейским пафосом. Мы, гимназисты, меткие на клички, прозвали классного наставника Кастрюлей: его мятый, засаленный котелок в самом деле походил на кастрюлю.

Трижды в неделю на уроках «закона божия» наставник, взмахивая рукавами рясы, посрамлял учителя-Аполлона.

— Кровообращение, природа, химия! — насмешливо передразнивал он естествоведа. — А ты возьми куриное яйцо: цыпленок выходит из него, цыпленок! А может быть, утенок? А? — неожиданно спрашивал он шепотом, склоняя голову. И голос его вдруг возвышался: — Кто спрятал туда курицу? Разбей, посмотри: ничего, желток всмятку. Чудо каждодневное перед очами слепцов, чудо Еноха и Илии!

При чем тут Енох и Илья, мы не очень понимали, и чудеса наставника Кастрюли казались нам забавными.

Где же было нам догадаться, что желчный законоучитель, в сущности, формулировал загадку наследственности, ту самую, над которой ломали головы знаменитейшие ученые мира!

Да мы бы расхохотались в лицо тому, кто сказал бы нам, что могут быть в университетах такие ученые, которые с этой же самой загадкой наследственности грозно отправляются в поход против науки об изменениях живых существ и, очевидно, тоже считают пророка Моисея лучшим исследователем мира!

Нет, мы ничего не знали об этих ученых.

Но зато у нас было лучшее сокровище человека — молодость. Ни тени сомнения во всемогуществе человеческого разума не закрадывалось в наши головы. Разве не трещал по всем швам на наших глазах старый мир, грязный, злой, тупой и жестокий? И с неким непогрешимым инстинктом вовсе не о временах диккенсовской Англии, а о близком, новом, радостном времени читали мы в старых книгах Дарвина.

«Смотрите, — так читали и так понимали мы их, — кругом нас нет ни одного нетронутого уголка природы. Человек пересоздал землю, чтобы жить на ней!»

Следуя за Дарвином, мы разбирались в удивительных родословных голубиных пород: надутых спесью дутышей, кувыркающихся в воздухе турманов и крылатых почтальонов. Мы смотрели с уважением на друзей человека — собак: и на кривоногую таксу, и на овчарку — отважного сторожа, и на огромного водолаза, и на бесхитростную дворняжку.

А все цвета и оттенки радуги на клумбах, все ароматы, о которых грезили восточные поэты, — ведь и это дело рук человеческих! Человек — подлинный творец мира, среди которого он живет.

Люди отбирали из поколения в поколение животных и растения. Оставляли на племя более носких кур, голубей затейливого вида, пшеницу с самым тучным колосом. И постепенно простенькие немного численные породы стали под рукой человека всеми тысячами никогда прежде небывалых культурных пород — таких, какими сам человек захотел населить землю…

Это звучало как гимн человеку. И мы говорили: если вчера удалось все это, то что же останется недоступного завтра в свободном светлом мире!

Из гимназистов бывшей александровской гимназии выросли инженеры, врачи, моряки, экономисты, а некоторые стали биологами. Но биологическая наука, с которой они встретились всерьез спустя несколько лет, не поскупилась на холодный душ для их юношеских увлечений.

Словно какой-то гипноз, мрачный и странный, тяготел над ней. Рок наследственности! Конечно, ученые не говорили о нем такими наивными словами, как гимназический законоучитель: они писали свои книги языком выспренним и изощренным, ни один словари мира не помог бы в нем разобраться. И для профана мниморусские фразы на страницах этих книг звучали бы совершенно так же, как дифференциальные уравнения.

Однако дело сводилось все к тому же нехитрому вопросу: почему из яйца курицы вылупливается цыпленок?

И какой бой, какой жестокий бой с Дарвином и его учением разгорался, как только задавали этот вопрос!

Для начала скептики вежливо и ехидно соглашались. Пусть человек, пересоздавая живую природу, подбирал из поколения в поколение нужные ему родительские пары. Великолепно! Но вывести овец с пудовыми курдюками он все-таки смог только потому, что в овечьем роду нашлись курдючные овцы. Подбирать можно только тогда, когда есть уже из чего подбирать. Что объяснил Дарвин? Какой палочкой чародея наделил он человечество? Ничего. Никакой. «Сиди у моря и жди погоды» — вот единственная мораль его книг, не в меру прославленных.

Мы, в сущности, у разбитого корыта. Эдип не разгадал загадку сфинкса. Что такое наследственность? Отчего из яйца выходит курица? Что такое изменчивость? Отчего иной раз селекционеру улыбнется счастье и долгие, хлопотливые поиски увенчаются нежданной находкой какого-нибудь странного экземпляра, рожденного словно по пословице «В семье не без урода», и от этого-то экземпляра пойдет совершенно новая порода?

И вот в тогдашней науке создалось почти забавное положение. Со школьной скамьи мы знали — из книг Дарвина — о горделивых заявлениях смелых оригинаторов — людей, которые на практике обновляли живую природу.

— Какой сорт душистого горошка вам угодно, чтобы я вывел? Их число уже перевалило за сотню, этих сортов. И что у них за красивые имена! Но мода неумолима: на сорта душистого горошка она меняется скорее, чем на шляпки. И мы, создатели цветов, — что делать! — тоже зависим от нее. Но зато мы и можем придавать цветам любую окраску. Я расцвечу их, как вы только захотите.

— А я сделаю любой плод крупнее и слаще.

— А я заменю перо у птицы другим, по вашему желанию. Мне нужно для этого три года.

— А мне нужно шесть лет, чтобы придать другую форму голове или клюву этой птицы.

Вот о каких людях рассказывал Дарвин!

Да мы и воочию видели вокруг себя все эти сонмы животных и растений, бесчисленное живое население нашей планеты, вызванное из небытия человеком, не существовавшее никогда до него, созданное безвестными селекционерами.

Но ученые-биологи, поучавшие юношество в университетах обоих полушарий, упрямо качали прославленными головами. Нет, они не видят ничего. Они не знают никакого рецепта изменения пород. Случайность! Удача в лотерее! Никакие академии в мире не в силах произвести и наследственно закрепить хотя бы малейшее изменение формы тела у любого организма.

Тогда в центре биологической науки стали, оттеснив память о старике Дарвине, ученые, сделавшие из «загадки наследственности» свою собственность. Новая наука называлась генетикой. На узких грядках генетики разводили горох, фасоль и львиную пасть. Затем они через лупу сравнивали оттенки зерен и раскраску лепестков, раскладывали свой урожай, как пасьянс, по клеточкам сложных чертежей, вертели ручку арифмометра, и тысячи листов бумаги покрывались головоломными формулами, где были вычислены с непогрешимой точностью «самый частый случай», «среднее отклонение» и даже «средняя ошибка».

Некогда со страниц биологических книг веяло лесом и лугами, слышалось дыхание миллионов существ, оживляющих сушу, воздух и воду; многоцветный мир, прекрасный, манящий, немного таинственный, жил во всем своем сверкании в сочинениях великих зоологов и ботаников. Наивные утопические времена! Теперь биологические книги стали больше всего похожи на учебник алгебры.

Впрочем, еще философ Кант сказал, что наука — постольку наука, поскольку в нее входит математика. И генетики с гордостью утверждали, что только под их руками древняя легкомысленная биология начала превращаться в настоящую точную науку.

В те времена генетика была молода. Многие биологи с изумлением вспоминали о ее недавнем появлении, неожиданном и сенсационном, «подобном появлению метеора на звездном небе». Чопорная и самоуверенная, она властно прокладывала себе путь среди старых ветвей биологических знаний. Самая история ее выглядела необычно. Мы заслышали о давно умершем католическом монахе, которого генетики считали основателем их учения. Имя его окружала легендарная слава. В гимназии, во времена битв с Кастрюлей, мы не знали даже о существовании этого монаха. Да что говорить о нас, гимназистах! Немногие годы назад любой ученый в мире очень бы удивился, если бы его спросили о Менделе.

Но откуда же взялся этот спор о человеческом могуществе? И когда он начался? Ясно было, что произошло это задолго до наших времен. Может быть, при Декандоле? Или при Менделе? А может быть, и еще раньше?

 

1859 ГОД

С виду то были вполне почтенные профессора. Они не твердили заклинаний, приступая к опытам, не наряжались в средневековые мантии с широкими рукавами, развевающимися, как крылья, и не украшали себе головы шапочками сирийских магов. Нет, они всходили на кафедры в прозаических сюртуках и читали свои лекции трезво и здраво.

По железным дорогам уже мчались экспрессы, телеграф во мгновение ока переносил вести из конца в конец земли, спектральный анализ открывал астрономам строение звезд. Один премудрый физик раздумывал даже об идеальном уравнении, которое, связав между собой направления и скорости движения атомов, могло бы сразу показать все прошлое и будущее вселенной.

И профессора биологии, взойдя на кафедры, доказывали незыблемость видов доводами вполне современными, глубокомысленными и остроумными.

Верить в то, что потомки какого-либо животного или растения могут превратиться в другое животное или растение, казалось этим профессорам столь же нелепым, бессмысленным и вовсе ненаучным, как, скажем, верить в огненного змея.

— Покажите нам курицу, у которой отрос бы павлиний хвост! — саркастически требовали они.

Правда, находились люди, на которых не действовал сарказм. Вот в восемнадцатом веке молодой Афанасий Каверзнев, в судьбе которого, по мнению историка науки, «есть кое-что общее с Ломоносовым», напечатал диссертацию «О перерождении животных». Через два десятилетия после Каверзнева борец за вольность Александр Николаевич Радищев пишет «О человеке, его смертности и бессмертии». Сосланный в Илим, город, о котором даже не слышали европейские доктора натуральной истории, он с неслыханной смелостью говорит о единстве природы, о единстве человека и животного мира, о единстве души и тела, которые «суть произведения вещества единого». Яков Кайданов, врач, брат известного историка Ивана Кайданова, лицейского учителя Пушкина, в своем сочинении развивает мысль об этапах развития жизни на Земле.

Были и еще другие — чем дальше, тем больше. И не в одной стране, а во многих.

В незыблемость живых существ не верили еще некоторые древние мудрецы. Эволюционисты были среди французских философов-просветителей, идейных предшественников французской революции. Дед Чарльза Дарвина Эразм Дарвин написал неуклюжими стихами поэму, в которой он пел о метаморфозах живого мира…

Саркастическим профессорам подчас приходилось выслушивать иронические вопросы:

— Итак, каждый из десятков и сотен тысяч видов был создан внезапно. Но как именно это происходило? Был ли создан сразу целый гусь или работа была облегчена и, например, под куст подброшено гусиное яйцо? Сгустилось ли новое живое существо из воздуха, или, может быть, оно вырвалось из-под земли?

И все-таки торжественная тишина стояла в древних сводчатых коридорах академий и чинных, пустоватых аудиториях старинных университетов, где стрельчатые окна прорезывали саженную толщу стен. Сюда почти не доносились голоса беспокойных сомнений.

В 1809 году замечательный французский натуралист Жан-Батист Ламарк, в то время уже 65-летний старик, опубликовал теорию эволюции, постепенного развития живых существ. Он смело утверждал: да, живой мир изменяется. С фактами в руках он доказывал, что это так. Он зорко подметил основные направления эволюции. Многого он еще не умел объяснить. Как впервые появились крылья у бескрылых? Глаз, орган изумительнейший, дающий возможность уверенно, — как будто мы коснулись, ощупали их, — знать о предметах, от нас отрезанных, отделенных, как возник глаз у до того слепых? И как случилось, что крошечный невидимый пузырек какого-то первоорганизма на земле породил червяков, затем рыб, потом гадов голых — земноводных, потом гадов чешуйчатых — пресмыкающихся, птиц, зверей и, наконец, человека? Откуда это не просто изменение, но как бы восхождение — все выше и выше по чудесной лестнице?

Все это оставалось для Ламарка тайнами. Может быть, там, в организмах, упрятано некое стремление к совершенствованию?

Но когда Ламарк забывал об этом фантастическом «стремлении», изобретенном им, чтобы как-то заполнить еще непостижимую ему огромность миллионов лет истории жизни на Земле, когда он говорил, как на деле могли изменяться конкретные, вот эти живые существа, тогда он высказывал вещи гораздо более простые и понятные. Организмы не витают в безвоздушном пространстве. Они рождаются, растут, развиваются в материальной среде. Конечно, она влияет на их рост, на их развитие, изменения в ней влекут за собой превращения в них. Условия жизни наделяют животных определенными потребностями, эти потребности, новые привычки приводят к усиленному употреблению тех или иных органов. А от упражнения («как всякий может убедиться на своем опыте», добавлял Ламарк) органы развиваются.

— И думаю, что из поколения в поколение они развиваются все больше. Так, например, легко представить себе, что жирафы раньше обладали самой обыкновенной короткой шеей. Но у предков их возникла надобность постоянно тянуться за листьями на деревьях. И вот мало-помалу они и вытянули себе шеи.

Ламарка не желали слушать. Его высмеивали со снисходительной язвительностью:

— Наш коллега хочет предостеречь любопытных: их потомки станут похожи на жирафов. А у журналистов вырастет хобот: ведь они привыкли держать по ветру нос и притом всюду совать его.

И почтенные профессора постарались забыть про Ламарка.

Вскоре на смену Ламарку пришел другой французский ученый — Жоффруа Сент-Илер.

— Животные, — утверждал он, — изменялись от прямого влияния среды. Так, когда в воздухе стало больше кислорода, у некоторых пресмыкающихся усилилось дыхание, кровь их сделалась горячей и сильней прилила к коже. Поэтому древесные ящерицы превратились в птиц.

— В самом деле? — отвечали ему. — Но вот кошки ничуть не переменились с тех пор, как египтяне начиняли их мумиями свои «города мертвых».

Довод казался возражавшим настолько убедительным, что они с довольным видом кивали друг другу головами:

— Этот второй, Жоффруа, такой же шутник, как и тот первый — Ламарк.

И, расправившись со своими противниками, ученейшие профессора знаменитых университетов опять брались за вычисления, сколько раз всемирный потоп должен был заливать грешную землю, чтобы смыть всех этих аммонитов, ихтиозавров, мамонтов, все эти огромные хвощи и сигиллярии, похожие на ламповые щетки, и чтобы дать возможность заселить землю птицами, волками, овцами, маргаритками и ученейшими профессорами знаменитых университетов.

Это вполне академическое и, как видит читатель, совсем не похожее на поклонение огненному змею занятие было прервано Чарльзом Дарвином.

Что, в сущности, сделал Чарльз Дарвин?

Он показал, что люди, которым приходилось работать с живой природой, на самом деле никогда не руководствовались и не могли руководствоваться уютной теорией неизменности видов и пород. Дарвин напомнил ученому миру о безвестных оригинаторах — садовниках и животноводах, которые, не имея никаких научных степеней, давно доказали на практике, что жизнь — это изменение. Именно они-то и создали сонмы живых существ, каких до того не бывало: деревья, сгибающиеся под тяжестью душистых плодов, хлеба с тучными колосьями, «молочные реки» породистых коров, к которым никак не идет простое слово «млекопитающие», причудливых золотых рыбок и петуха «феникс» с пятиметровым хвостом.

Наука не замечала работы этих людей. А между тем ей следовало бы именно изучить и понять их опыт. Ведь они не были волшебниками: нет, они применяли, сами не догадываясь об этом, законы развития, эволюции живых существ — те законы, которые всегда действовали в природе, только гораздо медленнее и без направляющей руки человека.

И весь живой мир на Земле, все бесчисленные окружающие нас существа произошли постепенно, силой этих естественных законов, от немногих первобытных предков. Другого способа появиться им быть не могло.

Дарвин так ответил одному из тех издателей, которые настойчиво осаждали его просьбами рассказать свою жизнь:

«Зовут меня Чарльз Дарвин. Родился в 1809 году, учился, проделал кругосветное путешествие — и снова учился».

Городок Шрюсбери был мал, дом отца, врача, стоял на крутом берегу реки, возле дома был сад с оранжереей. Пастбища окружали городок. Природа была рядом, у дверей. В роду Дарвина ее знали и любили. Предки были фермерами. Прадед, с молотком в руках и мешком за плечами, собирал минералы. Поэмы деда Эразма, врача и философа, были озаглавлены: «Зоономия, или закон органической жизни», «Храм природы».

Девятилетний Дарвин начал ходить в школу доктора Бутлера. Это была типичная английская школа, во всем подобная той, которую изобразил Диккенс в «Давиде Копперфильде». Дарвин о ней вспоминал так: «Ничто не могло быть вреднее для развития моего ума…» Доктор Бутлер заставлял своих питомцев зубрить языки, на которых никто не говорит, историю и географию стран, которые давно не существуют, и на этом полагал свои обязанности воспитателя законченными. Это было «классическое преподавание» в чистом виде.

Но маленький Чарльз страстно читал книга, о которых молчала программа доктора: то были книги о природе, о живой жизни. В свободное время он шел на реку, в поле. Комнату его загромождали ящики с коллекциями и химические колбы, и товарищи мальчишки прозвали его «газ».

Отец отправил его в Эдинбург, на медицинский факультет. Чарльз также должен был стать врачом. Чарльз был послушным сыном; но отцу следовало лучше разбираться в его склонностях.

Обучение на медицинских факультетах того времени также напоминало школу доктора Бутлера. Оно влачило на себе тяжелый груз средневековой схоластики. Те, кого влекла к себе трудная, благородная и такая человечная профессия врача, ради нее были готовы продираться сквозь схоластические дебри. Но все интересы Дарвина лежали в стороне от медицины, от недугов и их врачевания. Он зевал, выслушивая на лекциях по анатомии мертвенные перечни связок и сочленений, «такие же скучные, как и сам лектор». «И я получил отвращение к этому предмету», добавляет Дарвин. Гнетущее чувство охватывало его в анатомическом театре с его полуразложившимися трупами. Дважды он присутствовал на операциях. Обезболивания тогда не существовало. Страшные крики оперируемых потом преследовали его долгие годы.

На третью операцию он не пошел.

Он предпочел экскурсии со своим новым знакомцем зоологом Грантом.

Старый доктор Роберт Дарвин, составивший себе довольно фантастическое, но зато очень самоуверенное представление о внутреннем мире своего сына, истолковал его охлаждение к медицинскому факультету как признак полной неспособности к опытным наукам. Новое решение Дарвина-отца гласило: Чарльз должен стать пастором. И послушный сын едет в Кембридж учиться богословию. Много лет спустя он написал об этом так: «Когда подумаешь, как свирепо нападали на меня позднее сторонники церкви, просто смешно вспомнить, что я сам когда-то имел намерение сделаться пастором».

А вообще своему «академическому» образованию он подвел такой итог: «Я считаю, что всему тому ценному, что я приобрел, я научился самоучкой».

Возможно, что именно это дало ему возможность свободнее отнестись ко многим догматам тогдашней университетской науки.

Свой настоящий «университет» он всюду находил не в школьных помещениях. И этот университет был всегда одним и тем же, начиная со времени школы Бутлера.

То была природа — живая, не разъятая на разлагающиеся части, как в анатомическом театре; то были пастбища, где паслись стада животных, создаваемые, словно наперегонки, знаменитыми селекционерами: новолейстерские овцы Бэквелла, шортгорнский скот — великолепные, литые, короткорогие быки и коровы, выведенные братьями Коллинзами упорным, методическим отбором; то были фермы, где разводили иоркширов, ланкаширов, беркширов — свиней, похожих на живые фабрики мяса и сала; поля, где наливали зерно пшеницы монгосуэльские, овсы гоптуанские…

Никогда еще животноводство и растениеводство не были в Англии таким выгодным делом. Стремительно росла шерстяная, полотняная, хлопчатобумажная, кожевенная, мясная промышленность. Она жадно требовала сырья. Шесть тысяч гиней приносил Бэквеллу, еще за полвека до Дарвина, один племенной баран-производитель, отдаваемый «внаем» на лето желающим улучшить свое стадо. Молодой Дарвин читал о достижениях овцеводов: «Кажется, будто они начертили на стене форму, совершенную во всех отношениях, а затем придали ей жизнь…»

Вот что с безграничной настойчивостью изучал в своем настоящем «университете» Чарльз Дарвин.

И подобно тому как в Эдинбурге он совершал долгие экскурсии с зоологом Грантом, из Кембриджа он отправлялся в луга и на болота с ботаником Генсло, в горы Уэльса — с геологом Седжвиком и часы проводил в беседах с Уэвеллом, позднее всемирно известным историком науки.

Прилежный, очень скромный, любивший больше слушать, чем говорить сам, все подмечавший и все замеченное, прочтенное, услышанное откладывавший в кладовую своей памяти, чтобы десятки раз молча возвращаться к этому своей терпеливой мыслью, Чарльз Дарвин вырос к концу своего пребывания в Кембридже в заправского естествоиспытателя. И его встречали как равного в ученых кругах. За его плечами — уже несколько небольших зоологических открытий, несколько статей, доклад в Плиниевом обществе, прочтенный еще в Эдинбурге 18-летним юнцом…

В 1831 году маленький 235-тонный военный бриг «Бигль» отправлялся в кругосветное плавание. Капитан Фиц-Рой соглашался принять на борт натуралиста. Генсло настаивал, чтобы этим натуралистом был Дарвин. Оставалась нелегкая задача: убедить старого доктора в Шрюсбери, что сын его, покорно слушавший богословие, уже вырос — и совсем не в пастора. Роберт Дарвин казался ошеломленным. Вначале он отрезал решительно: «Поверьте, я лучше всех знаю своего сына…» Он сдался не сразу и перед явной очевидностью.

27 декабря «Бигль» распустил паруса.

Дарвин взял с собой только что напечатанный первый том «Основ геологии» Чарльза Ляйелля. Эта книга показывала, что уже подошло время, когда старые, отжившие воззрения в естественных науках должны быть заменены новыми.

Ляйелль выступил как реформатор всего учения об истории Земли. Профессора биологии еще исчисляли катаклизмы, время от времени сметавшие с лица Земли ее живое население. Но Ляйелль утверждал, что никаких катаклизмов история нашей планеты не знает. Он хоронил теорию катастроф в общей усыпальнице с древними мифами — по крайней мере, что касалось геологической стороны вопроса. И доказывал, что всё на Земле — и впадины океанов, и заоблачные горы, и теснины, где бегут быстрые реки, — могли образовать в течение громадных промежутков времени обыденные, простые, действующие и сейчас на наших глазах причины.

Пять лет плавания на «Бигле» были главным университетом Чарльза Дарвина. Прежде чем теоретизировать о живом мире, он сам познакомился с ним. Он увидел воочию гигантское разнообразие этого мира. Он следил за медленной сменой форм живых существ, часто неприметно переливавшихся одна в другую, по мере того как «Бигль» двигался миля за милей вдоль бесконечной береговой ленты американского материка. Он изучал фауны островов Зеленого мыса и Галапагосских островов, так странно похожие и в то же время не похожие — первая на африканскую, а вторая на американскую, то есть на фауны тех материков, ближе к которым расположены острова. Словно островные фауны были двоюродными братьями фаун материковых…

Он находит костяки вымерших броненосцев ростом с носорога, ленивцев размером с быка и со слона. И они обитали там, где и теперь живут броненосцы и ленивцы, только другие, маленькие! Дарвин записывает в дневнике: «Я не сомневаюсь, что это удивительное сходство между вымершими и современными животными одного и того же материка прольет когда-нибудь больше света на вопрос о появлении и исчезновении организмов на земной поверхности, чем какой бы то ни было другой разряд фактов».

Но, рассматривая останки этих давно исчезнувших существ, Дарвин иногда обнаруживал в них необычайные приметы. Они напоминали о какой-нибудь группе современных животных — да, но не об одной группе. Можно было узнать и черты животных совсем иных групп. Точно несколько семейств и даже отрядов сошлись в одном сборном существе. И было это существо как узловая точка, от которой побежало потом несколько дорожек жизни…

Но вот в окрестностях Монтевидео Дарвину посчастливилось увидеть уже не вымерших, а живых обитателей устья Ла-Платы, для которых не так легко было найти удобное место на готовых полочках. То была птица молотрус, похожая на скворца, но с привычками кукушки, и тукотуко — слепой грызун «с нравами крота».

Кости белели вблизи реки Параны. Дарвин стоял среди бесчисленных черепов и ребер, горячих от солнца. То было огромное кладбище животных, погибших в худой год. Так вот как беспощадно жизнь расправляется с теми, кто не выдерживает ее сурового испытания!..

И постепенно, в течение этого пятилетнего плавания, непреодолимое ощущение охватывало Дарвина. Поначалу это было скорее именно ощущение, чем ясная мысль. Заключалось оно в том, что все, чему был свидетелем натуралист в великой Стране жизни, находится в глубокой внутренней связи: все это как бы разрозненные строки одной книги.

Какой же?

Факт, с виду мелкий, казался Дарвину тем более многозначительным, чем больше он раздумывав о нем. На Галапагосских островах, где колоссальные черепахи и тяжелые тупорылые морские ящерицы заставляли вспомнить о пресмыкающихся какого-нибудь юрского периода, Дарвина особенно поразили… вьюрки. Маленькие, обыденные птички, в которых не было ничего допотопного. Дарвин насчитал их 13 видов. Они чрезвычайно походили друг на друга — довольно дружная стайка. Но дело было в том, что каждый островок имел своего вьюрка, и этот вьюрок чем-нибудь, хоть какой-нибудь малостью непременно отличался от вьюрков соседних островков. Неужели следовало предполагать, что «творящая сила», создавая странное население Галапагоссов, озаботилась, во-первых, все-таки наложить на него американский отпечаток (так же как африканский отпечаток она приберегла для островов Зеленого мыса), а во-вторых, для каждой скалы, выдающейся из океана, сотворила своего вьюрка, причем особенно постаралась, чтобы отличия между соседними вьюрками были чуть приметны?!

Дарвин вернулся на родину в 1836 году. Записные книжки его (ставшие известными много позднее его смерти) не оставляют сомнений в твердой уверенности Дарвина уже в то время, что на вопрос о «творящей силе» надо отвечать отрицательно. В 1837 году это не было «ощущение», но четко определившаяся мысль.

Однако Дарвин издает только свои геологические наблюдения, свою теорию происхождения коралловых островов (атоллов), сохранившуюся в науке и до нашею времени, и зоологический трактат об усоногих раках — о незаметных, совсем не похожих на раков существах, то напоминающих ракушки, как морокой жолудь и морская уточка, то паразитов, состоящих из бесформенного скопления липких тяжей. Это была основоположная работа об усоногих, изводивших до того систематиков путаницей видов, родов, семейств.

Пять зоологов шесть лет обрабатывали материалы собранные Дарвином. А книга его «Путешествие на корабле „Бигль“» читалась, как увлекательная повесть.

Уехал любитель-самоучка — приехал всеми признанный крупный ученый. Но мало кто из тех, кто распахивал перед ним двери научных обществ и сожалел о том, что этот серьезный, трезвый, всегда аргументирующий сотнями фактов исследователь так редко появляется в университетских центрах, — мало кто знал, что дома у него лежат и множатся убористым почерком исписанные тетради с исследованием совсем иного рода.

Он женился; он зажил отшельником в Дауне, в графстве Кент. Но человек, терзаемый жестоким недугом (который не отпустит его уже до конца дней), страдавший так сильно, что он написал уже завещание, готовясь к смерти, человек, для которого главным в жизни была его работа, его тетради, а о себе говоривший: «я — счастливый», — Чарльз Дарвин целых 23 года не издавал своего исследования. Фанатику фактов казалось, что у него все еще мало их! И он неукротимо собирает и собирает их. Адрес его знают теперь селекционеры-оригинаторы. Он сам разводит голубей, чтобы проверить действие отбора.

Когда в 1859 году он печатает, наконец, «Происхождение видов», он, в сущности, повинуется настоянию друзей — Ляйелля, геолога-реформатора, ботаника Гукера; сам же он, Дарвин, все еще полагает, что слишком торопится…

Теорию Дарвина изучают в школах; она общеизвестна. Может быть, надо только очень кратко напомнить о ней.

Прежде всего раз навсегда и самым неопровержимым образом была доказана эволюция живого мира. После Дарвина оспаривать факт эволюции стало немыслимо для всех, кто считается с разумом и с логикой.

Что же заставляет изменяться виды, роды, семейства, отряды, классы и типы животных и растений?

Вряд ли какой-либо другой натуралист того времени знал так хорошо, как Дарвин, насколько сложна природа. Он специально оговаривается, что признает возможным и прямое изменяющее действие (на живой мир, на виды организмов) среды, в духе Жоффруа, и влияние перемен в образе жизни, новых «привычек» в новых условиях — по Ламарку.

Но главное, по Дарвину, не в этом. То, что составило великое открытие Дарвина, — это учение о естественном отборе. Отбор! Уже название показывает, как пришел Дарвин к своей идее. Именно человеческая практика, опыт людей-творцов натолкнули его на нее. И по сходству с «искусственным отбором», применяемым селекционерами в животноводстве и растениеводстве, Дарвин создает свое, отныне знаменитое сочетание слов: естественный отбор.

Рассуждения Дарвина крайне просты.

Нет двух организмов в точности одинаковых. Даже среди близких родственников. Один крупнее, чем другой; один вышел сильнее, другой слабее. И если даже и попадаются изредка внешне похожие, «как две капли воды», «как вылитые», то сколько между ними, вне всякого сомнения, внутренних различий: один легче переносит стужу, другой зной; какому-нибудь из двух меньше страшен голод; один податливее к болезням…

Среди растений тоже можно подметить такие же (или сходные) различия.

Так или иначе, жизненная судьба у животных и растений с подобными различиями не будет в точности одинаковой (если отбросить отдельные случайности и говорить о большом числе жизненных судеб).

Там, где надо сражаться когтями и зубами, очевидно, в преимущественном положении окажется более сильный, более зубастый.

Там, где надо спасаться от хищников, легче сохранит жизнь более увертливый, быстроногий или лучше умеющий затаиваться, а еще такой, чья окраска оказалась более похожей на «защитную»: он затаится и как бы сольется с травой, с листвой — хищник проскочит мимо.

Засуха безжалостно уничтожает всю растительность, кроме засухоустойчивой; а суровую зиму переживают только белее холодостойкие травы, деревья, звери, птицы и личинки насекомых.

Борьба за жизнь отсеивает слабых, менее приспособленных; по сотням, по тысячам направлений идет этот отсев; непрерывно длится он — с тех пор как жизнь заселила Землю.

И так как каждое поколение наново проходит через испытание и каждый раз «отсекаются» менее совершенные организмы и остаются жить самые совершенные, лучше всего «сдающие экзамен», то в каждом поколении ветвь жизни оказывается как бы сдвинутой вперед на одну ступеньку совершенства. Наново разгорается борьба за жизнь уже между победителями, между сильнейшими; теперь между собой им надо держать экзамен, и, значит, с каждым разом все строже, суровее он; и, значит, не остановится, все вперед будет итти совершенствование, приспособление, развитие, эволюция жизни.

То, что представлялось необъяснимым, над чем тщетно ломали головы Ламарк и Жоффруа, а богословы проливали слезы умиления, славословя непостижимую премудрость творца, — это оказалось объяснено естественнейшим образом: возникновение птичьих крыльев, и мыслящего мозга, и видящего глаза, и хлорофиллоносного аппарата листьев, и миллионы миллионов других примеров целесообразности в живой природе. Резец естественного отбора выточил это на протяжении тысяч поколений! «Из войны природы, из голода и смерти непосредственно вытекает самый высокий результат, какой ум в состоянии себе представить, — образование высших животных. Есть величие в этом воззрении», — замечает Дарвин. «… И между тем, как наша планета продолжает вращаться согласно неизменным законам тяготения, из такого простого начала возникло и продолжает возникать бесконечное число самых прекрасных и самых изумительных форм».

Простое начало. Но какое необозримое число следствий во всех областях естественных наук повлекло за собой его признание! Необъятна и зачастую очень сложна литература по дарвинизму.

Самому же творцу его потребовалось всего несколько строк, чтобы резюмировать свою теорию. Весь увесистый том «Происхождения видов» он считал только «одним длинным доказательством» этих нескольких строк!

«Что самые сложные органы и инстинкты могли усовершенствоваться путем накопления бесчисленных незначительных изменений, каждое из которых было полезно для его обладателей», казалось Дарвину невозможным отрицать, «если допустить следующие положения: что все части организации, равно как и инстинкты, представляют во всяком случае индивидуальные различия; что существует борьба за существование, ведущая к сохранению выгодных изменений строения или инстинкта, и, наконец, что могли существовать градации в степени совершенства каждого органа, полезные каждая сама по себе».

Это и есть дарвинизм в кратчайшем изложении.

Дарвин добавляет: «Истинность этих положений, я полагаю, не может быть оспариваема».

Все ли объяснил Дарвин?

Нет, не все, далеко не все!

Он только отметил, что в органическом мире постоянно возникают «индивидуальные различия»; истинный ученый, он не сомневался также, что они не валятся с неба, а каждый раз вызывают их, эти индивидуальные изменения организмов, естественные, материальные воздействия, внешняя среда. Но как именно вызывают, Дарвин не знал. И тем более не мог сказать, что именно нужно делать, чтобы добиться тех или иных изменений у животного или у растения. Он признавался: «Мы в настоящее время не можем объяснить ни причин, ни природы изменчивости у органических существ».

Что удивительного? Ведь те люди, чья практическая деятельность помогла Дарвину создать его теорию, — селекционеры начала и середины девятнадцатого века, садоводы, животноводы, полеводы буржуазного общества, — они почти вовсе не умели по своей воле изменять живые существа: они главным образом выжидали появления нужных изменений, подстерегали, пока «выскочит» животное с нужным признаком среди их стад или растение в саду и ка делянке, а затем подбирали друг к другу такие признаки.

Выходит, что подбор еще был отсечен от изменчивости. Так это осталось, в большой мере, и в теории Дарвина. И множество случаев появления индивидуальных различий он так и назвал «неопределенной изменчивостью». Он еще не мог разгадать, раскрыть тут действие точных законов; тут было для него царство случайности.

Жестокая и всеобщая конкуренция охватывала, в глазах Дарвина, полчища живых существ — в ней выигрывали обладатели случайных преимуществ, а прочие оказывались скинуты со счетов. И конкуренция эта казалась Дарвину похожей на ту конкуренцию, безжалостную «войну всех против всех», которую он видел вокруг себя в буржуазной Англии: сильные хищники лондонского Сити рыскали за новыми рынками и беспощадно давили более слабых, и банкроты сбрасывались с биржевых счетов, а удачливые, «оседлавшие» случай богатели, королевский указ превращал их подчас в лордов; и все вместе — лорды, фабриканты, торговцы — давили земледельца, давили рабочего…

На всех ступенях живого мира — среди животных, безгласных растений и даже среди незримых микробов — царит (так воображалось Дарвину) этот «вечный порядок» (или, точнее сказать, этот хаос). Везде одинаково или почти одинаково. Бесконечно отличен шарик-кокк от могучего дуба или от быстрой, как ветер, серны. Развитие жизни — это возникновение на каждой ступени нового, еще небывалого. А Дарвин словно не видел резких смен ступеней жизни. Он полагал, что всегда и везде развитие совершалось в общем очень сходно: изменчивость — обычно «неопределенная», конкуренция, «просеивание» отбором — все равно, что ни должно возникнуть в результате: новая бактерия или самое высшее млекопитающее, даже человек!

Это было почти как у Ляйелля, который тоже объяснял и размывание Темзой своей долины, и образование впадины Тихого океана, и почти невообразимую для нас вулканическую деятельность в конце мелового периода, и ледниковый период, когда льды заняли добрую половину Европы, «обыденными» причинами, подобными тем, какие и сейчас действуют вокруг нас. Ничто не менялось. Не возникало и не возникает нового, небывалого. Вечный, неизменный — «обыкновенный» порядок. Как сейчас в «уютной» Англии.

И великая эволюция живой природы, если поглядеть на нее сквозь очки этой теории, словно превращалась в ручей, текущий по слишком, пожалуй, однообразной равнине. Он расширялся. Он богател. Он становился рекой. Он аккуратно присчитывал к себе лишние тысячи, пусть миллионы галлонов воды — все той же воды. Но новые ступени небывало чудесной лестницы? Но крутые могучие повороты? Но скачки, взлеты, каждый раз раскрывающие целый неведомый мир со своими изумительными закономерностями, словно целые материки невиданного до того цветения жизни?! Нет, этого не было в дарвиновской книге!

Все же нужен был очень зоркий глаз, чтобы различить в ту пору предвзятость, недогляды и натяжки у Дарвина. Двое людей обладали тогда такой зоркостью. То были великие современники английского натуралиста — Маркс и Энгельс. Они увидели в этих рассуждениях Дарвина «первое, временное, несовершенное выражение недавно открытого факта» (известная оценка Энгельса в «Диалектике природы»).

Теория Дарвина еще не давала в руки человеку готового орудия власти над живым миром.

Однако геркулесов труд был совершен. Раз навсегда было покончено с учением о неизменности организмов. С предельной ясностью показано, что законы, управляющие эволюцией, — это естественные, понятные законы, и человеку доступно воспроизвести их действие.

Простота этих великих мыслей, их неоспоримость и то, как она была доказана, — все это произвело, — так позднее вспоминал Дарвин, — впечатление разорвавшейся бомбы на его ученых современников, все еще занимавшихся, не внемля Ляйеллю, исчислением катастроф, постигавших многострадальную нашу планету. Да и сам Дарвин с почти вынужденным беспристрастием отметил, что, кажется, теперь сорван покров с «тайны из тайн».

От всего этого больше никак невозможно было отмахнуться. Чего стоил любой сарказм против сотен — нет, тысяч — неотразимых фактов, изложенных корректным, бесстрастным, немного тяжеловесным языком! Никакого фантазерства. Ни тени легкомыслия. Громоздкие томы самой трезвой деловой прозы. («С грубо английской манерой изложения надо, конечно, мириться», отозвался Маркс об этой прозе.) Ее автор, опрокинувший догмат божественного сотворения видов, говорил о себе, что он вовсе лишен воображения. Но он по-хозяйски распоряжался всем естествознанием. Казалось, зоология, ботаника, физиология, анатомия, география, геология, палеонтология, агрономия с удобством помещаются в карманах его сюртука.

Дарвиновское «Происхождение видов», подобно «Чайльд-Гарольду» Байрона, появившемуся за полвека до него, разошлось в один день.

 

МОНАСТЫРЬ В БРНО

В чешском городе Брно, который в Австро-Венгерской империи назывался Брюнн, как раз в это время делал опыты над растениями один монах.

По фотографиям мы знаем, каков он был: квадратный череп с непомерно высоким лбом, сухой, пристальный взгляд маленьких близоруких глаз за стеклами очков, плотно сжатые тонкие губы, бритый, резко очерченный подбородок.

Монах разводил пчел, записывал наблюдения над погодой, сажал цветы, собирал в окрестностях города Брно диковинки. Но больше всего он увлекался скрещиванием разных растений и гибридами — необычными, смешанными формами, которые рождались в результате этих скрещиваний.

Он скрещивал и гибридизировал со страстью, заполняя этим занятием монастырские досуги.

Впрочем, тогда гибридизацией занимались многие.

Началось это, пожалуй, с того времени, как в 1716 году бостонский священник Коттон Матер, который яростно преследовал старух, подозреваемых в колдовстве, а в промежутках размышлял о величии творца вселенной, подметил взаимное опыление красного, голубого и желтого «индийского злака» (так называли кукурузу). В следующем году некий мистер Томас Ферчайльд получил первый искусственный гибрид, скрестив в своем саду красную гвоздику с гвоздикой «вильям душистый». Сам Линней опылял цветы ночных красавиц и козлобородников. В России, Германии, Англии и во Франции тысячи кисточек в руках ученых-ботаников и простых любителей-цветоводов осыпали цветочные рыльца чужой пыльцой.

Но монах ордена августинцев Грегор Мендель внес в эти опыты необыкновенное упорство и свою сухую, математическую любовь к порядку.

Секрет Наполеона заключался в том, чтобы быть сильнее противника в решающий момент в решающем пункте. На это недолгое, но бесконечно важное время существовал, словно в предельном отвлечении, только этот решающий пункт, куда следовало бросить все, чтобы выиграть битву.

Брат Грегор, бежавший от житейской суеты, владел в высочайшей степени этим искусством отвлечения, абстракции. Его многочисленные предшественники тщетно искали путеводную нить в пестром лабиринте бесчисленных скрещиваний. Тем, кто хочет охватить все, в руки не дается ничего.

Самое важное, самое главное: все внимание должно быть сосредоточено на одном каком-нибудь растительном виде. Только на одном растении! Все первые опыты будут проведены на нем.

Пусть это будет горох. Он прост в культуре. Не какая-нибудь экзотическая редкость. Школьники изучают отчетливость построения его цветов: это почти графика. Различия между сортами его точно определены и описаны. И каждый цветок, в норме, опыляет сам себя. Тут идеальная чистота схемы, без вздорных и досадных помех. Итак, пусть это будет горох.

Семеноводческие фирмы прислали своему старому достопочтенному заказчику семена 34 сортов. Придирчиво и недоверчиво он оглядывал эти пакетики. Спешить некуда. Суета — она там, за монастырскими воротами…

Он начал с сурового допроса этих посланцев от торгашей: чисты ли они? Двухлетний искус — вот что надобно для начала! Высеять, собрать урожай, сличить, опять высеять, собрать, сличить. Все это было проделано. Один сорт не выдержал — в нем оказались примеси. Мендель отбросил его. Из остальных он отобрал 22 растения.

Теперь все готово. Для чего? Для бестолковых скрещиваний — что попало с чем попало?

Нет! Битвы выигрываются в решающем пункте. «Как прекрасна и неисчерпаема сложность любой былинки!», декламировали умиленные и прекраснодушные, воздев к небесам руки и возведя глаза, которые не умели разглядеть ничего. Сложность? Сотни, тысячи признаков у этих огородных Горохов? Даже десятки тысяч, если уж задаться целью описывать все?

Отлично. Какое дело до этого Менделю? Он выберет один единственный признак, подберет ему парный у другого сорта и только за судьбой этого признака проследит в потомстве от скрещивания этих двух сортов.

Так он выбрал семь пар признаков. Семь пар ясных и четких различий. И приступил к семи опытам.

Он искусственно оплодотворял десятки цветов у растений, назначенных для каждого из этих опытов. Когда созревали в стручках семена, он высевал их все. И снова собирал урожай — до последнего зернышка. Иногда и на этом дело не кончалось… То была старательность, кропотливая, дотошная, исчерпывающая, еще неслыханная в опытах такого рода. По собственному признанию Менделя, только в этих первых опытах с горохами он точно изучил десять тысяч растеньиц. Один из «менделистов», исследователей жизни и работы августинца, написал позднее: «Мендель осуществил замену фактора времени, то есть числа поколений, фактором, так сказать, пространства, то есть численностью единовременного потомства, что имело глубокий внутренний смысл».

В частности (это был второй опыт), Мендель скрестил горох, дающий желтые зерна, с зеленозерным горохом. Здесь он выделил эту единственную пару признаков — все прочие может быть, сотни различий между обоими горохами его сейчас вовсе не интересовали.

Во время двухлетнего предварительного искуса, которому он подверг свои растения, Мендель уверился, что эти сорта чистые: у «желтых» Горохов не проскакивало ни одного зеленого зернышка, и среди «зеленых» не было желтых горошин.

И Мендель скрестил свои горохи.

Мы знаем, где произошло это чреватое столькими последствиями событие. На сотнях фотографий увековечен садик во дворе монастыря — маленький, узкий клочок земли, 35 × 7 метров, обнесенный решеткой и кирпичными столбами.

Тут Мендель собрал свой урожай. Каким он оказался в этом втором опыте? Ни желтым, ни зеленым? Таким ему следовало быть: ведь желтые горохи были скрещены с зелеными! Однако зерна оказались только желтыми. Мендель пересмотрел их все до одного. Как будто и не было никакого скрещивания!

И когда он убедился в безукоризненной желтизне своих «мулов», он упрямо высеял все эти зерна. Пасьянс он разложил второй раз. На этот раз он не вмешивался ни во что. Не выщипывал тычинок, чтобы помешать самоопылению, не скрещивал, только ждал, предоставив своих «мулов» их собственной судьбе.

И вот карты вышли снова: желтых опять было большинство. Но уже не все. Рядом с ними оказались и зеленые. Словно они скрывались где-то под мнимой желтизной гибридов первого поколения, а теперь выглянули наружу.

Но что это за игра в прятки? Мендель не был склонен к сентиментальному и восторженному удивлению перед прихотями и чудесами природы. Допустить, чтобы тебя дурачили какой-то «беспорядочной наследственностью», которую чуть ли не провозгласил законом один французский ботаник-гибридизатор, превозносимый до небес Парижской академией Шарль Нодэн?!

Тут должен быть порядок, и Мендель найдет его: ведь недаром он посеял все желтые зерна, собранные со скрещенных горохов; ни одно не ускользнуло, все карты в его руках.

Он высыпал перед собой урожай с 258 Горохов; медленно, по зернышку, перебрал всю кучу. Восемь тысяч двадцать три зерна: шесть тысяч двадцать два желтых, две тысячи одно зеленое.

Так вот порядок, спрятанный в этой куче! Вот он закон, который проглядели все бестолковые гибридизаторы!

Во втором поколении гибриды желтого и зеленого гороха расщепляются так, что зеленых оказывается втрое меньше, чем желтых.

Он сеял еще и еще свои гибриды. Он скрещивал их, в частности, с чистосортными горохами-родоначальниками.

И в результате математическая голова Менделя так воспроизвела историю кучи из восьми тысяч зерен.

Когда в первый раз были скрещены «желтые» и «зеленые» горохи, «зачатки» желтого цвета всюду встретились с «зачатками» зеленого. И желтые оказались сильнее, они подавили зеленых. В каждой паре желтый был господствующим, доминантным, а зеленый — уступающим, рецессивным (так назвал их Мендель).

Да, они только стали в пару, по властной воле экспериментатора, но не смешались. Мендель больше не сомневался в этом. Когда на горохах, выросших из мниможелтых семян первого гибридного поколения, созрела пыльца и яйцевые клетки в семяпочках, пары снова разъединились, зачатки зеленый и желтый разошлись. Карты опять оказались разложенными по одной. И теперь, при новом опылении, их смешал и растасовал уже случай: ведь в тот раз, когда завязывалось второе поколение гороховых зерен, экспериментатор намеренно не вмешивался ни во что. Случай! Но недаром математики создали целую науку о случае. Называется она «теорией вероятностей». Разгадать, что происходило в цветах гороховых гибридов, для нее очень простая задача.

В самом деле, что могло там происходить?

Было четыре возможности:

Желтый зачаток мог встретиться с желтым же.

Желтый мог встретиться с зеленым.

Зеленый мог встретиться с желтым.

Зеленый мог встретиться с зеленым.

Теперь все ясно. Любая пара, куда попадал сильный желтый, должна была принести желтые зерна. И только в единственном случае из четырех, где зеленый зачаток встречался с зеленым же, получалось зеленое зерно.

На три желтых — одно зеленое!

Как говорили средневековые отцы-схоласты: «Quod demonstrandum erat» — «что и требовалось доказать».

Итак, во втором поколении следовало ждать расщепления гороховых гибридов на желтозерные и зеленозерные по закону три к одному!

Вот это и есть закон наследственности, установленный Менделем.

Теперь растительные «мулы» оказались во власти брата Грегора. Он мог распоряжаться ими, как полководец своими войсками. Он попробовал свой закон не только на горохе, но и на некоторых других растениях. Он раскладывал все более сложные пасьянсы. Всюду, куда он направлял холодный взор своих близоруких глаз, живой организм распадался на кучку признаков — он становился в самом деле подобием карточной колоды, которую можно брать в руки и тасовать. И Мендель помечал свои карты-признаки латинскими литерами: большими — признаки доминирующие, малыми — рецессивные.

Спустя несколько лет он написал сообщение о своем открытии красивым, круглым, твердым почерком и в два приема — 8 февраля и 8 марта 1865 года — прочел рукопись в Брюннском обществе естествоиспытателей. В зале реального училища его слушали, зевая, сорок педагогов, врачей, аптекарей и чиновников, считавших себя знатоками в естественных науках. Они не поняли ничего в этой самоуверенной и премудрой математике и с облегчением разошлись, наградив автора приличными похвалами.

Оттиски «Трудов» общества, где был напечатан доклад Менделя, читали многие крупные ученые того времени. Но в эти годы великая эволюционная теория совершала свое победоносное шествие по миру. Было не до причуд горохового потомства и педантичной алгебры, отдающей монастырской схоластикой. «Я убежден, — писал Менделю известный ботаник Карл Нэгели, — что вы в дальнейшем у других форм получите существенно иные результаты».

«Займитесь ястребинкой, — как бы невзначай добавлял он. — Было бы особенно желательно, если бы вам удалось проделать гибридные оплодотворения у ястребинок».

Нэгели знал, какой коварный совет он подает. Недаром ястребинку называли «крестом и скандалом ботаников». Один ботаник, ученейший Фриз, написал три латинских трактата о неразберихе видов, подвидов, разновидностей и рас ястребинок. Он посвятил ястребинке всю жизнь — и так и не добился никакого толку.

Суровый брат Грегор не привык, чтобы карты в игре выпадали из его рук. А вот тут пасьянс никак не получался. Опыты давали странные и неожиданные результаты. То, несмотря на все усилия, окрещенные ястреб инки не завязывали ни одного зернышка. То растения, выросшие из посеянных гибридных семян, расщеплялись самым диковинным образом уже в первом поколении и, наоборот, дальше не желали знать никаких расщеплений. Тщетно бился Мендель над крошечными желтыми и красноватыми цветами. Дневной свет был слишком слаб, чтобы помочь разобраться в мельчайших рыльцах и путанице тычиночных нитей, похожих на живые пылинки. Мендель поставил зеркало с линзой, часами просиживал перед ним. Потом вставал, пошатываясь, с резью в глазах. В тиши кельи-кабинета он на разные лады комбинировал большие и малые латинские литеры. Тщетно! Вся азбука Вергилия и Цицерона ничем не могла помочь ему… И подумать только: какая-то жалкая полевая трава. И это в то самое время, когда весь растительный мир должен был покориться им, Менделем, открытому закону!

Судьба подсластила Менделю горечь неудачи. Даже в горячую пору увлечения горохами и ястребинкой он не забывал о своих монашеских и мирских делах. И на этом поприще его настойчивость и упорство были вознаграждены: с 1868 года он сделался настоятелем монастыря. Теперь он стал важной и влиятельной персоной в городе. Его выбрали одним из директоров Моравского ипотечного банка. Но настоятель Мендель затеял тяжбу из-за монастырского налога. Она была бесконечной. Она длилась годы. Больше Менделю было не до садовых опытов. Впрочем, теперь у него работал садовниц, и время от времени строптивый прелат, желчный, обрюзгший и постаревший, прохаживался между цветущими плодовыми деревьями, шепча проклятья своим врагам. Враги торжествовали: он был вынужден присутствовать при том, как на его монастырь наложили секвестр. В 1883 году Общество садоводов прислало ему медаль — это было слабое утешение. А в следующем 1884 году он умер от брайтовой болезни (воспаление почек), больше всего сожалея о том, что не успел дописать последней, решающей жалобы, которая разрушила бы все хитросплетения законников в имперском суде.

 

ГИГАНТЫ И ПИГМЕИ. 22 МЫШИНЫХ ПОКОЛЕНИЯ

Наступила сумеречная пора в западной науке.

В сыром апреле 1882 года, почти за два года до смерти упрямого настоятеля, умер Чарльз Дарвин, старый, больной и тихий человек, который поднял вихрь, вот уже почти четверть века бушевавший во всем мире. И те, которым этот вихрь пришелся вовсе не по вкусу, решили, что теперь-то, наконец, он стихнет.

Герои малых дел и несмелых мыслей все больше становились хозяевами в западном естествознании. Опять назойливо напоминали о себе «ископаемые», — кто два десятилетия назад с пеной у рта отстаивал догмат предвечного творения. Как, они живы?! Да, живы…

И все, тянувшие науку вспять, в ту сумеречную пору объединились в дружных усилиях похоронить дарвинизм вслед за его творцом и добиться того, чтобы наука опять стала, как в старые времена, служанкой богословия.

Правда, теперь волки надели овечьи шкуры.

— Эволюция! — возглашали они со своих кафедр. — Величайшая идея нашего прогрессивного века! Да, конечно, она происходит…

— … к сожалению, происходит, — добавляли некоторые из них шепотом.

— Но… — тут они принимали таинственный вид, — старик Дарвин ничего не понял в этом.

— Организм сам чудесно приспособляется ко всяким изменениям среды, — бубнили одни.

— Он развивает нужные ему органы, а ненужные заставляет исчезнуть, — вперебой первым твердили вторые.

Что такое? Неужели они схватились за робкие, неуверенные мысли, за фантазии первых эволюционистов-мечтателей, над которыми сами же (или их достойные отцы) потешались еще недавно?

Именно так.

Только они вспомнили не о силе, а о слабости Ламарка. Например, о «стремлении к совершенствованию», приду манном им. А мысль Ламарка, что новые потребности организма, создающиеся в новых условиях жизни, влекут за собой изменение формы тела, свойств организма, они переиначили так: организм по своей воле создает себе нужные органы.

И лжетолкователи Ламарка выпячивали грудь:

— Мы провозглашаем новое направление в науке. Имя ему — психоламаркизм.

«Психоламаркизм» — что такое?!

А вот послушаем:

— Организм изменяет сам себя. Ибо он обладает таинственной жизненной сущностью. И в эволюции скрыт божественный умысел.

Это был ловкий фокус — заставить, чтобы пела «осанну» сама эволюционная теория, разрушительница догмата предвечного творения!

Этот дряхлый догмат рухнул. А бог все-таки получил свою часть в земных делах. Как говорили в старину: «Король умер. Да здравствует король!»

К огорчению фокусников, фокус не выходил так легко, как они того желали. Не таи уж просто было затупить материалистическое острие эволюционного учения. Плеяда исследователей заменила того, кто лежал теперь под мраморной плитой в Вестминстерском аббатстве.

И все громче раздавался голос одного молодого ученого, все увереннее заглушал он хоры распевающих «осанну».

Это был голос разума, неподкупно строгого и ясного. Но это был еще и голос совести науки.

Принадлежал он русскому, звали его Климент Аркадьевич Тимирязев.

Замечательной была его жизнь.

Он родился в Петербурге в 1843 году. Когда маленькому Клименту было пять лет, его отца спросил один знакомый, какую карьеру тот готовит своим четырем сыновьям. «А вот какую, — ответил отец. — Сошью я пять синих блуз, как у французских рабочих, куплю пять ружей и пойдем с другими — на Зимний дворец!!»

О французских рабочих отец помянул не зря: то был 1848 год, год революции, свергнувшей во Франции Луи-Филиппа, год июньского восстания рабочих в Париже, первой грандиозной, на весь мир прогремевшей классовой битвы пролетариата. Вряд ли отец Тимирязева, небогатый дворянин с республиканскими убеждениями, понимал все значение этой битвы.

Но ненависть и отвращение к палачу героев-рабочих, кровавому генералу Кавеньяку и другим душителям народа владели его честной душой.

Он рассказывал Клименту, когда тот немного подрос, о декабристах, о первой французской революции, о Робеспьере — «чистом, святом человеке». И воспитывал детей в твердых принципах жизненной прямоты, служения народу и презрения ко всякому искательству.

А уважение к человеческому труду, труду народа — было то главное, что с ранних лет привили детям в семье Тимирязевых.

Много времени прошло, и Климент Аркадьевич Тимирязев, глубокий уже старик, дрожащей рукой набрасывал посвящение к «Науке и демократии» — книге, которую он послал Владимиру Ильичу Ленину.

Он посвятил книгу «дорогой памяти» своих отца и матери, Аркадия Семеновича и Аделаиды Климентьевны Тимирязевых.

Он писал: «С первых проблесков моего создания, в ту темную пору, когда, по словам поэта, „под кровлею отеческой не западало ни одно жизни чистой, человеческой плодотворное зерно“, вы внушали мне, словом и примером, безграничную любовь к истине и кипучую ненависть ко всякой, особенно общественной, неправде. Вам посвящаю я эти страницы, связанные общим стремлением к научной истине и к этической, общественно-этической социалистической правде…»

С пятнадцатилетнего возраста. Климент жил на свой собственный заработок.

Восемнадцати лет он поступил в Петербургский университет. В это время полиция на каждого студента завела «дело», как на преступника, и всем студентам было велено подписать «матрикулы» — выдать расписки, что они, студенты, всегда будут тише воды, ниже травы.

Студенты ответили сходками и забастовкой. Климент Тимирязев был среди забастовщиков.

Его исключили из университета, но он все же кончил его — не студентом, а вольнослушателем, и за выпускную работу ему присудили золотую медаль. «Я взял науку с бою», вспоминал Тимирязев.

Он блестяще защитил магистерскую, потом докторскую диссертацию.

Его избрали профессором Петровской академии (ныне Академия сельскохозяйственных наук имени Тимирязева); в Московском университете он создал первую кафедру анатомии и физиологии растений.

В ту аудиторию, где читал Тимирязев, сходились студенты всех курсов, даже всех факультетов. Имя его гремело. Послушать Тимирязева, посмотреть его лабораторию съезжались со всей России.

Потом пришла мировая слава. Заграничные академии и университеты один за другим избирали его почетным членом. О нем уже писали как о замечательнейшем ботанике мира.

А он выступил с неслыханным утверждением, что все общество должно стать соучастником и судьей науки, служащей народу, что «наука должна сойти со своего пьедестала и заговорить языком народа, то есть популярно». Он небывало определил задачу науки: «борьба со всеми проявлениями реакции — вот самая общая, самая насущная задача естествознания». И высказал мысль, что все сделанное в науке только предыстория ее, а настоящая история и подлинное могучее развитие науки начнутся тогда, когда она станет народной и десятки тысяч людей из народа начнут работать в ней.

В 1878 году он произнес речь, в которой прямо указал на сумеречную пору, надвинувшуюся да западную науку. Тогда-то он и сказал об «истах» и «логах», начавших безудержно плодиться в европейских университетах. О полчищах пигмеев, обзывавших «мечтателем и фантазером всякого пытающегося подняться над общим уровнем, окинуть взором более широкий горизонт». И, заклеймив их, он изумительными словами определил работу исполинов, пролагавших новые пути в науке: «Творчество поэта, диалектика философа, искусство исследователя — вот материалы, из которых слагается великий ученый».

Поэт, философ, искусный исследователь — и все это, слитое в органическом единстве! Многого же требовал автор такого определения от человека, которого он соглашался именовать «великим ученым».

Но становилось все яснее, что этой беспримерной мерой он мерил не только работу других, но прежде всего свою собственную. Этого он требовал от себя.

Что же открыл Тимирязев?

Трудно коротко рассказать итоги огромной жизни. Здесь расскажем только кое о чем.

Нет зрячего человека на Земле, который не видел бы зелени растительного мира.

Это одно из самых первых впечатлений ребенка, едва он поглядит вокруг себя. Сколько тысячелетий знают люди о том, что растения зелены? Да столько, сколько сами люди существуют на Земле!

И тем не менее никто никогда не знал, почему это так, почему зеленый мир зелен!

Объяснил это Тимирязев. И не только объяснил, но и показал, что зеленый лист и не мог бы быть никакого много цвета — иначе растение не смогло бы делать своего изумительного дела: «созидания при помощи света», фотосинтеза.

Окраска листьев в точности такова, чтобы листья могли поглощать самые деятельные в процессе фотосинтеза лучи солнечного спектра.

Поэтому-то и должен был выработаться зеленый цвет зеленого листа. Ведь в эту сторону миллионы лет толкал и вел естественный отбор.

Вот одно из открытий Тимирязева.

Тимирязев, еще юношей, взялся и за решение задачи, какая считалась всеми да и впрямь казалась вовсе неразрешимой. Он принялся разгадывать самую сокровенную тайну зеленого листа, тайну построения живого из простых минеральных веществ в листве растения — глубочайшую загадка живой природы.

Он во всеуслышание объявил, что эта загадка будет разгадана. Он считал, что не может быть иначе, раз верна эволюционная теория.

И вот, одно за другим, стали появляться исследования русского ученого, десятки исследований. Из них неопровержимо вытекало, что Тимирязеву удалось то, что, по мнению проповедников таинственной «жизненной силы», никак не могло удаться: в фотосинтезе — в том «световом созидании», которое идет в живом листе, пока его освещают солнечные лучи, — больше не было тайны!

Тимирязев выяснил, какие именно лучи солнечного спектра поглощаются растением, и проследил, говоря его собственными словами, «их участь в растении»; он изучил зеленые клеточки с их зернышками хлорофилла и показал, как они связывают энергию света и превращают ее в химическую силу и во внутреннюю работу. Было в точности установлено, что именно с помощью этой энергии осуществляется весь фотосинтез; составлен даже «энергетический баланс» его. На твердую дорогу поставлено исследование физики и химии «светового созидания». Никакого места не осталось в недавно еще непостижимом явлении для «жизненной силы».

Естественные законы оказались распространены на огромную область живой природы, которая в сущности, испокон века и до Тимирязева, в представлении ботаников, физиологов, даже химиков и физиков, пребывала под властью чуда.

И все это было величайшей победой эволюционной теории.

Становилось очевидно, что Тимирязеву было известно о ней больше, чем самому Дарвину.

Год за годом, десятилетие за десятилетием он как бы бессменно стоял на часах, отражая все нападения на нее, отбивая атаки, отстаивая эволюционное учение во всей его научной строгости и чистоте. Он не просто пропагандировал «дарвинизм» и даже не просто развивал его дальше, — он прибавлял к нему нечто новое.

До середины девятнадцатого века существовало как бы две дороги для человеческой деятельности в мире живой природы — одна для теории, другая для практики. Издавна повторяли: «Знание — это могущество».

Но биологическая наука, находясь во власти представления об исконной неизменности видов, оставляла человека беспомощным перед живым организмом.

С другой стороны, практики — растениеводы, животноводы — создавали новые формы жизни.

Но очень медленно делалось это. Практика не освещалась теорией. И было в этом медлительном обновлении природы подобие слепых стихийных процессов.

Словно глубокая щель отсекла теорию от практики.

Дарвинизм оказался мостом через эту щель. И тут, в значительной мере, была его сила.

Но этот смело переброшенный мост был еще недостаточно крепок и широк. Дарвин отмечал и провозглашал факты. Он показал огромную ценность работы практиков для раскрытия «тайны из тайн». Но на мосту не хватало места для встречного движения — для того, чтобы с лихвой вернуть практикам то, чем они ссудили теорию.

Дарвин говорил:

— Смотрите: так было в истории домашних животных и культурных растений. И так происходило в природе.

Только Тимирязев досказал:

— Так должен, так будет поступать человек, чтобы изменить природу животных и растений в ту сторону, в какую он найдет нужным.

В сторону человеческого могущества, на службу человеку поворачивал эволюционную теорию Тимирязев. Словом и делом пропагандировал Тимирязев новую науку, науку будущего. И сам дал ей — небывалой науке — название: экспериментальная морфология — наука о преобразовании человеком живых форм.

Некогда, в давнюю пору, когда объем человеческих знаний был еще невелик, существовали всеобъемлющие ученые — их называли «живыми университетами».

Эту всеобъемлемость, почти легендарную, Тимирязев повторил на глазах нашего старшего поколения, при гигантском развитии естественнонаучных знаний.

В самом деле, в науках о жизни трудно найти такую область, в которой Тимирязев не оставил бы следа.

В зоологии он чувствовал себя так же свободно, как и среди зеленого мира растений.

А физики писали ему: «Мы вас считаем своим и учимся у вас», «…следя за вашими опытами, мы невольно вспоминали работы великих созидателей физики…»

Он был одним из творцов русской агрономии; вырастить два колоса там, где рос один, он объявил благороднейшей целью усилий науки.

«Природа — это простолюдин, — повторял он. — Она любит труд, любит мозолистые руки, и если уж приходится ей открывать свои тайны, она предпочитает это делать для тех, кто в этом заинтересован».

А каким словом он владел! То было поистине огненное слово. Никто так не писал до Тимирязева о науке, ее деле и ее творцах.

И все, что говорил, что писал Тимирязев, его исследования, открытия его науки — гордой, могучей, бесстрашной, настоящей человеческой науки, — все это было как град камней, попадавших прямо в то мутное и зеленое болото, где квакали свою «осанну» лягушечьи хоры «истов» и «логов».

Эх, как раскачалось болото! Ведь за любой кочкой и даже на самом дне настигало огненное слово!

— Неслыханно! — вопили «исты» и «логи». — Он говорит то, чего не смел доказать Дарвин: что вся живая природа произошла из неживой.

— Это бунтовщик: он гонит вон творца из сотворенной им вселенной!

— Я не понимаю, в чем там дело с зеленым листом, — заерзал Пфеффер, немецкий ботаник. — Но какая дерзость выводов! Этот человек не считается с самим доктором Юлиусом Саксом, хотя, как известно, доктор Сакс знает все о физиологии растений.

И Пфеффер доверительно понижал голос:

— Кстати, я думаю, что там, в московских опытах, подделаны цифры. Да, да, конечно, это подделка.

Но философ-идеалист Деннерт оставался безутешен.

— Волосы становятся дыбом, — сокрушался он, — когда видишь, как яд материализма просачивается в низшие народные массы.

А из Лондона доносились вздохи Оливера Лоджа, прославленного физика:

— Увы! Моря больше не защищают Англию. Вчера в омнибусе, рядом со мной, простой ремесленник читал книжку о том, что самые прекрасные цветы украсили землю по грубым законам природы.

И, произнеся это, сэр Оливер отправлялся в темную комнату и там молил духов ответить условным постукиванием ножки небольшого круглого столика, как уложить в гроб бессмертное учение об эволюции вслед за его смертными создателями: сэр Оливер посвящал досуги, которые ему оставляла лаборатория, спиритизму.

Но духи не слыхали или не могли исполнить просьбу достойного сочлена Королевского общества: они так и не сообщили ему способа искоренения учения о развитии живого мира.

Примерно в это время в немецком городе Фрейбурге читал курс эволюционной теории профессор Август Вейсман. Он считался дарвинистом, правда, с приставкой «нео»; это значило, что профессор Вейсман не обычный, а улучшенный дарвинист.

Профессор Вейсман рубил хвосты мышам. Затем он ждал, пока у них рождались дети, и тем также рубил хвосты. И так он поступил с двадцатью двумя поколениями мышей. При этом он тщательно измерял хвост у каждой новорожденной мыши, выслеживая, не станет ли он короче. Но у мышей двадцать третьего поколения хвост оставался все таким же, каким положено ему быть у всего мышиного рода.

— Из этого я вижу, — рассудил профессор Вейсман, — что совершенно напрасно считают живые организмы — вот хотя бы этих мышей, не боящихся моего ножа, — какими-то цельными существами. На самом деле они состоят из двух частей, вставленных одна в другую. И жизнь похожа на игрушку-коробочку, внутри которой есть другая коробочка. Внутри этой внешней мыши, которую я вижу, есть еще внутренняя мышь, невидимая. Я могу отрезать хвост мыши внешней, но не могу уменьшить хвост мыши внутренней ни на миллиметр.

Короче говоря, Вейсман провозгласил, что все живые организмы состоят из вещества телесного и вещества зародышевого. Ошибся бы тот, кто подумал бы, что Вейсман под зародышевым веществом разумел просто зародышевые клетки, имеющиеся, как всем известно, и у мышей и у бесчисленного множества других организмов.

Нет, Вейсман имел в виду не какие-то обыкновенные клетки, которые в положенный срок образует организм и которые можно взять и положить под микроскоп, срисовать, сфотографировать, изучить; Вейсман говорил о веществе, именно о веществе, которое — одно среди всех веществ мира и единственное в организме (в отличие от «вещества телесного») — одарено таинственной силой воспроизводить жизнь, и притом о веществе, химикам неведомом, в микроскопы невидимом!

Зародышевое вещество несет в себе наследственные зачатки (Вейсман называл их «определителями», детерминантами). И что бы ни происходило с телом животного или растения, ничто не в силах изменить наследственных зачатков. Когда живые существа размножаются, это значит, что зародышевое вещество порождает из себя новое зародышевое вещество. Что именно вырастет — курица ли, лягушка или пшеница, — зависит от таинственных и невидимых наследственных зачатков. Тело — их произведение.

Но тело никак не влияет на них. Смертные тела — только футляры для зародышевого вещества. Оно бессмертно; оно вечно производит само себя.

А зародышевые клетки — это оправа для него. Они потому и зародышевые, что в них скрыто зародышевое вещество. Гистологи, цитологи, эмбриологи, анатомы — все они совершенно напрасно надеются исторгнуть тайну зародышевых клеток с помощью иголок, остро отточенных ножичков, химикалий и черных трубок микроскопов. Они воображают даже, профаны, будто они видят, как живое тело порождает эти клетки вместе с другими своими клетками и будто иначе и не может быть, если существуют логика и здравый смысл! Какие наивные пустяки! Ни одна зародышевая клетка не порождена телом; свою тайну она получила прямым путем от другой зародышевой клетки; и тайна эта — бессмертное вещество, которое порождает бренное, покорное ему тело и, укрытое в нем, правит им, а потом окидывает его с себя, чтобы заменить другим телом.

Рассуждения Вейсмана совсем не огорчили противников Дарвина.

— Поистине, — заключили они, — этот истребитель мышиных хвостов вовсе не так страшен. Очевидно, если дарвинизм снабдить маленькой прибавочной «нео», то у него выпадают зубы.

Но удивительные эти рассуждения, в которых все было шиворот-навыворот, нам надо отметить: они знаменовали появление на научной сцене «наследственного вещества», исполненного мистической тайны, всемогущего и не доступного никаким воздействиям.

Странным образом этому недостижимому «веществу» суждена была еще долгая жизнь в бесчисленных книгах последователей фрейбургского «мышиного оператора».

Так «рок наследственности» грозно встал перед биологией.

 

ВОСКРЕШЕНИЕ ГРЕГОРА МЕНДЕЛЯ

И вот совершилось нежданное событие. Мемуар Грегора-Иоганна Менделя пролежал почти сорок лет, прочно и, казалось, окончательно забытый всеми. Но в первой половине 1900 года трое ботаников: Гуго де Фриз в Лейдене (Голландия), Карл Корренс в Берлине и Эрих Чермак в Вене — следом друг за другом оповестили ученый мир об открытии этого мемуара. И никому не ведомый покойный настоятель августа некого монастыря вдруг воскрес для второй жизни. Имя его внезапно облетело Германию, Австрию, Англию, Скандинавию, оно проникло в лаборатории Парижа, затем перенеслось через океан и триумфально зашагало по Соединенным Штатам. С невиданной быстротой стала расти новая наука, сначала названная менделизмом, а потом переименованная в генетику.

— Вот самое глубокое, что может быть сказано о сокровенных тайнах жизни! — восклицали поборники новой науки. — Грегор Мендель, величайший биолог девятнадцатого века, давно во всех подробностях знал то, о чем недавно поведал вам Вейсман. Какая ясная глубина мысли! Какая великолепная математическая символика! Древние пифагорейцы, которые верили в гармонию чисел, ошибались, поклоняясь числу 36. Им следовало бы выбить на дверях храмов «3:1».

Первые генетики ощущали себя мореплавателями, которые высадились на неведомый до того материк.

Десятки тысяч микроскопов направились на семенные и пыльцевые клетки, отыскивая вещество наследственности — хранителя таинственных зачатков. Десятки тысяч перьев и карандашей выписывали головокружительные формулы для сложнейших расщеплений признаков.

…Медленный ток протоплазмы омывал внутри клетки темные контуры ядра. В ядре, казалось, раскидывалась сеть со множеством узлов. Узлы походили на блестящие зерна, и сеть напоминала иногда кусок звездного неба. Клетка жила: исследователи видели, как внутри нее происходили изменения. Клетка росла; вот она готовится разделиться на две. И в это время контуры ядра начинают постепенно таять. В ядре исчезает сеть, похожая на звездное небо. Ее петельки утолщаются, и вот уже она вся превратилась в палочки, или нити. Их можно сосчитать.

Так было во всех клетках: зародышевых и телесных.

И генетики усердно принялись считать ядерные палочки, или нити.

Оказалось, что число этих палочек, или нитей, обычно неизменно у каждого вида животных и растений. Их 18 у редьки, 24 у дурмана, 32 у пчелиной матки, 48 у человека и макаки, 80 у некоторых бабочек, 112 у одной осоки.

Ядерные палочки жадно втягивали краски, которыми микроскописты напитывали свои препараты. Это давно уже подсказало имя для этих палочек; их в науке так и окрестили «красящимися тельцами» — хромосомами.

Теперь, окрашенные, они становились яснее всего заметными в клетке. Они, эти крошечные палочки, или ниточки, в ядре не были одинаковы. У одной — крючок на конце, у другой — что-то вроде головки, третья похожа на запятую, четвертая — на восклицательный знак без точки, а пятая как раз напоминает жирную точку…

При этом открылось, что в зародышевых клетках хромосом вдвое меньше, чем в телесных.

Был, очевидно, важный биологический смысл в этом различии, в этом уменьшении количества хроматинового вещества в зародышевых клетках. Ведь они предназначены для оплодотворения, для слияния с другой зародышевой клеткой. Если бы не происходило предварительного сокращения числа хромосом, оно бы удваивалось при каждом оплодотворении. Оно бы возрастало бесконечно. Очень скоро вся работа клеток оказалась бы нарушенной, невозможной; жизнь пресеклась бы на самых первых порах.

Итак, перед глазами ученых проходили процессы дивной стройности и сложности, глубокие и важные процессы, совершавшиеся в крошечном живом тельце клеточки. Конечно, не одно ядро, а тем более не одни окрашенные в лабораториях ниточки хромосом участвовали в этих процессах.

Какое поле для наблюдений не одной, а многих наук: физиологии, цитологии, биохимии, эмбриологии — науки об индивидуальном развитии организма!

Но генетики были склонны считать все, что касалось зародышевых клеток, своей нераздельной собственностью. И какое им было дело до того, что это живые тельца, крошечные, хрупкие, бесконечно сложные? Менделистов интересовали только «зачатки», только «наследственное вещество». Все, что видели, они как бы примеряли к своим скрещиваниям, образец для которых дали опыты в брюннском монастырском саду. И хотя приподнялся еще лишь краешек завесы над тем, что происходило в клетке, многое было неясно, и очень малую часть происходящего биолог непосредственно видел в микроскоп; хотя никто никогда не наблюдал в клетке непрерывно существующих хромосом, а только хроматиновое вещество, которое то собиралось во время деления в палочки и нити, то снова распускалось, в промежутках между делениями, в зыбкую сеточку, — менделисты отважно домышляли то, чего не могли видеть, давая простор фантазии. «Материнские» и «отцовские» хромосомы при скрещивании «сходятся», становятся в «пары», при созревании новых зародышевых клеток опять «расходятся».

Так вот оно что: значит, там, в хромосомах, и сидят менделевские «зачатки»!

Вот их точный адрес!

Так родилась в генетике хромосомная теория наследственности.

 

МОРГАНИСТЫ

Хромосомы стали главными героями дня в генетических лабораториях. Десятки тысяч изображений хромосом, похожих на клубочки червей, закишели на печатных страницах менделистических трудов и на специальных вкладках белоснежной дорогой меловой бумаги. Никакая кинозвезда Голливуда и даже сам президент Соединенных Штатов не могли бы похвастать таким количеством своих портретов в газетах, книгах и журналах, как хромосомы мух, львиного зева, гороха и дурмана в бесчисленных изданиях американских менделистов.

Потому что вскоре главенство во всей обширной армии генетиков захватила школа американца Томаса Гента Моргана.

Морган дополнил менделизм морганизмом.

Морган объявил, что иные группы признаков не «расщепляются» — вопреки Менделю. И это потому, что зачатки их находятся в одной хромосоме.

Ведь по разным клеткам расходятся целые хромосомы, а не части хромосом!

Затем он объявил, что неразлучные признаки иногда тоже расходятся. И это потому, что хромосомы, становясь в пары во время своего последнего «танца», перед тем как разойтись, — слишком тесно переплелись и обменялись кусками!

Морган объявил еще, что генетические исследования гораздо удобнее вести не на горохе и уже, конечно, не на ястребинке, а на одной крошечной мушке. Комнатная муха кажется рядом с ней великаном. Такие мушки водятся в Америке в садах и на плантациях.

Желтовато-серые, цвета пыли, эти мушки в ясные солнечные дни пьют сладкий сок перезрелых плодов. И фермеры зовут их «плодовыми мушками».

И вот по всем менделистическим лабораториям мира разошлись стеклянные пробирки с американскими «плодовыми мухами» — дрозофилами. Их кормили кашицей, варенной с изюмом.

Тысячи книг стали трактовать о породах, расах и родословных этих мух. Оттенки их глаз описаны с такой точностью, с какой ни один поэт не описывал очей своей возлюбленной. Даже щетинки на их крошечных тельцах были измерены и пронумерованы.

А Морган, сделав все эти «великие открытия», оповестил вселенную, что им в точности рассчитано, где и как именно лежат в недрах крошечных мушиных ядерных нитей (которые даже в микроскоп кажутся еле заметными палочками и запятыми) различнейшие менделевские зачатки — гены. Те самые, от которых зависят появление и передача по наследству всех признаков.

Если рождается муха с красными глазами, то это потому, что у нее в хромосоме есть ген красных глаз. Появляется муха с мятыми крыльями — тут сказалось действие гена мятых крыльев.

И вот Морган и его последователи — морганисты — начертили подробнейшие карты всех четырех пар хромосом дрозофилы. На этих картах были обозначены места нескольких сотен генов. А всех генов у дрозофилы, по подсчетам Моргана, должно быть 7500 — не больше и не меньше.

 

СТРАНА ЛИЛИПУТИЯ

Так, в немногие годы, из простейших опытов со скрещиванием, из счета зернышек и мушиных волосков, точно силой волшебства, поднялось в воздух и широко разветвилось огромное дерево генетики.

Это было весьма удивительное создание «чистого разума».

Оно напоминало сказочное дерево, выращенное факиром на глазах толпы из финиковой косточки.

О генах морганисты рассуждали с такой уверенностью, как будто видели их собственными глазами.

Скептики были вольны улыбаться, когда им объясняли, что гены «яровости» заставляют яровую пшеницу созревать в год посева и гены «яйценоскости» побуждают белую курицу леггорн откладывать 300 яиц в год. А когда пчела строит свои шестигранные соты, то это, очевидно, «математический ген» нашептывает ей, как класть частицы воска.

Да, скептики были вольны улыбаться и даже вспоминать мольеровского доктора, который, как известно, в ответ на вопрос, почему снотворное лекарство усыпляет, находчиво ответил латинскими стихами:

Quia est in ео Virtus dormitiva, Cujus est natura Sensus assupire. [7]

Но становилось не до смеха, когда вам точно указывали, что причина «широких крыльев» помещается именно в первой хромосоме, в обществе причин «сливовых глаз» и «гигантского тела», а от гена «волосатости» до гена «карликовости» ровно 23 ½ морганиды по третьей хромосоме дрозофилы. «Морганида» — это была введенная морганистами единица расстояния внутри хромосомы. Название напоминало опять о человеке, который, вовсе не будучи мальчиком с пальчик, чувствовал себя совсем как дома внутри крошечных ниточек.

Так, он совершенно определенно знал, что гены в них лежат рядком, напоминая, пожалуй, аптекарские таблетки в стеклянной пробирке лилипута.

В средние века благочестивые видения посещали монахов, коротавших свой век в молитвенных бдениях. Сонмы мелких духов постоянно кишели в келье. Они щекотали пятки коленопреклоненным, сыпали им сухой птичий помет на бритое темя, пищали по углам, как мыши, и с таким жадным любопытством заглядывали через плечо переписчикам, что перо их делало кляксы. Известно, что Лютер однажды швырнул чернильницей в дьявола, который был особенно назойлив.

Морганисты были накоротке с невидимыми и непостижимыми генами. И даже обращались с ними с некоторой фамильярностью. Так что то, что случилось в 1933 году, в сущности, можно было предугадать. В этом году английский генетик Пайнтер, который долгие годы разглядывал и срисовывал хромосомы дрозофилы, заметил на ядерных нитях из клеточек слюнных желез этой мухи некие утолщения, пояски и полоски. Они располагались цепочкой.

Потрясенный Пайнтер поднялся из-за столика с микроскопом. Чувства его немногим отличались от тех, которые испытывал, если верить библии, праотец Авраам, когда ему явился под дубом мамврийским сам господь-бог.

— Мне сдается, — пролепетал Пайнтер, — что я вижу гены…

Но увы! Даже самих хромосом нельзя было найти в ядре в промежутках между двумя делениями клетки. Как уже знает читатель, хромосомы становятся ясно видны только тогда, когда клетка готова к делению. А в «покоящемся» ядре неделящейся клетки заметна только сеть с узелками — и никаких палочек, или нитей.

Морганистов, однако, отнюдь не смущало это.

Они придумали и ввели в словари чуть не всех языков даже словечко «менделировать» — им обозначалось поведение при скрещиваниях признаков, послушных правилам покойного настоятеля. А из правил этих и из формул морганистов вытекало, что гены-зачатки существуют. Организм хранит их в себе, но он не создает их; наоборот, они создают его. Он смертен — они бессмертны. И когда приходит пора, они сменяют «футляр»: место родителя заступают дети, за ними — внуки.

И во всех них продолжают свою жизнь гены-зачатки, время от времени переменяя недолговечные телесные оболочки, как змея меняет кожу.

Впрочем, как замечает читатель, в этих «выводах» не было решительно никакой оригинальности. Мир уже слышал точно такие же рассуждения шиворот-навыворот от фрейбургского усекателя мышиных хвостов Вейсмана. Организм состоит из двух резко различных веществ — вещества зародышевого и вещества телесного. И одна из двух частей организма (которую мы только и знаем) — тело с его недолгой жизнью — есть временный, побочный продукт другой, скрытой от всех части — зародышевого вещества. А мнимосамостоятельная жизнь тела — наша с вами, единственно нам известная жизнь! — есть как бы отражение никому не ведомой, иной, бессмертной жизни таинственных наследственных зачатков.

Менделисты-морганисты целиком восприняли этот фантастический, мрачный вздор, это измышление крайнего мракобесия, провозглашавшее живую жизнь игрушкой скрытых, тайных, необоримых сил. Больше того, тут была основа, исходный пункт менделизма-морганизма.

— Что такое курица? — важно спрашивали морганисты в своих книгах. И всерьез отвечали: — Курица — это тот способ, посредством которого яйцо создает новое яйцо!

Совсем недавно, в 1947 году, профессор биологии Московского университета морганист М. М. Завадовский написал статью «Творческий путь Томаса Гента Моргана». «…Томас Гент Морган был среди тех, кто высоко оценил основное содержание идей Вейсмана… Что раньше возникло: куриное яйцо или курица? И в этой острой постановке вопроса Вейсман дал четкий, категорический ответ: яйцо».

Шутка? «Мудрая» задача, которой забавляются школьники в младших классах? Средневековое упражнение в схоластическом остроумии?

О, нет! Это «наука» XX века — «наука» морганистов.

Морганисты (как и Вейсман) утверждали, что зародышевые клетки у организмов (видимое вместилище невидимых зачатков) всегда прямо и непосредственно происходят от зародышевых же клеток.

Это так и называлось: непрерывность зародышевого вещества. Яйцо создает яйцо!

Но самые простые факты не лезли в эту схему. Как быть хотя бы с растениями? У них из семени вырастет стебель, и только долгое время спустя где-то там, на верхушке стебля, раскроются (у цветковых растений) цветочные бутоны с пыльцой и семяпочками. Без некоторого полета воображения тут трудно усмотреть «непрерывность зародышевого вещества». А вот есть такой неприхотливый цветок бегония. Можно взять лист бегонии, надрезать его, укрепить на влажной земле, и вырастет из этого листа целая новая бегония, с корнями, стеблем, листьями и цветами. Здесь вещество наследственности очевиднейшим образом не «бессмертно»: его наново порождает лист.

Морганисты зажмуривали глаза и не видели этих фактов, сотен подобных фактов.

Десятки тысяч самых причудливых скрещиваний и наперед предсказанных «расщеплений» среди гибридного потомства должны были подтвердить безукоризненную правильность, стройность и математическую достоверность менделевско-моргановской теории. Была своего рода гипнотизирующая сила в этом беспримерном потоке вычислений, в этой биологии, превратившейся в собрание теорем, заговорившей специально изобретенным, глубокомысленным, профанам не понятным языком.

И те, кто поддался этой силе внушения, не замечали, что вся алгебра генетиков, не допускающая с виду и тени сомнений в себе, висит в пустоте.

То была нить, которая начиналась из ничего, из воображаемого пункта, и снова уходила в ничто.

И моргановские карты микроскопической «страны», где 7500 генов-пилюль лежали аккуратно упакованными в четырех хромосомах дрозофилы, были ничуть не достовернее карты страны Лилипутии, известной только одному капитану Лемюэлю Гулливеру.

Знание дает могущество. Но это знание, которое усердно добывали морганисты, лишало человека того могущества, каким он уже владел.

Большинство морганистов откровенно противопоставляло свою науку дарвинизму. В этом они были совершенно правы. Что общего можно найти между великим учением, раскрывшим «тайну из тайн», и мрачными заклинаниями: «Тайна! Вход воспрещен!», между уверенностью в могуществе человеческого разума и преклонением перед роком наследственности, между гордой повестью о том, как человек преобразовывает живую природу, и проповедью бессилия человеческого, ледяным, сквозь зубы цедимым: «Чтобы получить новый сорт, необходимо предварительно им обладать»?!

Однако некоторые мендельянцы объявляли себя дарвинистами. Конечно, были они дарвинистами на тот же лад, что и Вейсман. Какой же мостик все-таки отыскали они между своими рассуждениями и эволюционной теорией «даунского отшельника»? Мостиком этим послужило не бессмертное в ней, а временное, несовершенное. Не умея еще определенно объяснить, отчего происходят наследственные изменения у организмов, Дарвин в своем учении о неопределенной изменчивости открыл дверь случаю. Менделисты-морганисты короновали случай, он стал сутью и основой того, что думали они о живой природе. Не осталось законов, распались твердые связи, исчезла жизнь — всюду господствовал Хаос случайностей. Верховным правителем в этом хаосе сделалась теория вероятностей. Биология превращалась в голую статистику.

Не было, в сущности, никакой нужды в строгом исследовании ни зародышевых клеток (о которых столько толковали генетики), ни даже самого гена. Что такое ген? Как он действует? Томас Геит Морган не слишком утруждал себя подобными вопросами. Скорее всего, они не очень его интересовали. Он выписывал и комбинировал формулы расщеплений — с него было достаточно. Его наука даже гордилась тем, что она оставалась чисто формальной, чисто цифровой, не загроможденной какими-то там досадными физиологическими частностями, — как сама математика.

Ученые, непосредственно изучающие жизнь на Земле, ее историю, тончайшее устройство каждой капельки протоплазмы, с изумлением глядели на эту кичливую «формалистку», не интересующуюся ничем и утверждающую, что ей известно все. Биохимики и физиологи, следившие за сложнейшей вязью событий внутри каждой точки живого тела, находили, что морганизм — это чемодан, туго набитый гипотезами. Цитологи видели в клетке оболочку, плазму, хлорофиллоносные зернышки в ней (если это было зеленое растение), видели ядро, ядрышко и постоянное, несомненно очень важное, участие ядра в общей жизни клетки, в дыхании ее, в обмене веществ; они не видели генов. Эмбриологи напрасно ждали ответа на вопрос: почему, раз все клетки получают полный набор генов, из одних клеток образуются крылья, из других — усики, из третьих — фасетки глаза у тех же дрозофил? Палеонтологи никак не могли понять, зачем им усердно толкуют о всеобщем «хаосе случайностей», когда наблюдаются явные и строгие закономерности в развитии ветвей живого мира?!

Формальным генетикам не было до всего этого дела. Крутя свои арифмометры, они чувствовали себя непогрешимее римского папы. Вовсе не Чарльз Дарвин, великий натуралист, был дорог их сердцу, а двоюродный брат его — Фрэнсис Гальтон, статистик-антрополог. Этот член Королевского общества измерял сотни человеческих черепов методами придуманной им науки биометрии, составлял таблицы и чертил кривые, математически доказывая существование высших и низших рас, людей высшей и низшей наследственной природы. А покинув сей бренный мир девяностолетним старцем, завещал развивать другую придуманную им науку — евгенику, учение о разведении людей, «чтобы поднять уровень их породы» (очевидно, эта «порода» представлялась Гальтону чем-то вроде породы белых пуделей). Гальтояовская евгеника получила наибольшее развитие в расистском, людоедском бреде гитлеровцев. А известный в двадцатых годах русский менделист Ю. А. Филипченко написал специальную книжку, в которой восхищенно сопоставлял Гальтона с Менделем.

И недаром до самого последнего времени именно среди иных статистиков (которые из живой природы имели дело разве только с домашней кошкой) находились самые ревностные сторонники и знатоки хромосомной теории наследственности.

Когда я читаю учебники морганистов, сколоченные из коротких параграфов, написанных по-американски рубленными фразами, — прозу людей, которым некогда, напоминающую инструкцию с формулами, непререкаемыми, как команда, — меня не покидает ощущение, что формулы эти высижены в самом усовершенствованном, сверкающе-белом инкубаторе, поставленном в наглухо закрытом помещении.

Это формулы пробирок и препаратов, смирно лежащих под покровными стеклышками. Остается предположить, что и мир — там, снаружи — во всем подобен им. Впрочем, он и кажется таким, если смотреть на него через плотно затворенные окна. И пока затворены окна, формулы остаются всесильными. Вселенная покорена с помощью арифмометра. Вся природа равняется по одной маленькой мушке дрозофиле.

Но так только до тех пор, пока для работы достаточно лишь инкубатора, лишь пробирок с дрозофилами, лишь письменного стола с арифмометром!

А если для иных, огромных задач приходится растворять окна? Как морщатся обладатели листков с всесильными формулами от резкого света, от бунтаря-ветра! Опустите рамы! Пусть прекратится беспорядок. Пусть этот дикий вихрь не мешает прислушиваться к размеренному течению покорной жизни в термостатах…

Однако и морганистам приходилось дать тот или иной ответ на вопрос: как же все-таки происходила (и происходит) эволюция живого мира? Ведь больше, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, нельзя было подвергать сомнению тот факт, что она происходила!

Почему изменялось неприступное вещество наследственности, раз ничто и никто) не может изменить его? И морганисты после весьма значительных колебаний отвечали: очевидно, если оно и изменялось, то требовались для этого причины необычайные, — тоже загадочные и таинственные… Какие же именно? В ответ следовало молчание…

Да, немного могущества сулило такое «знание»!

Но как некогда видения посещали верных, изнуренных бдениями, так и некоторым морганистам время от времени являлись мечты, тем более безудержно, чем меньше обещала их теория.

«Что такое живое существо?» — задавался вопрос. Мы уже можем угадать, как разрешится этот вопрос: «Частный случай общих правил». «Подобно тому как из тридцати букв с небольшим сложено все бесконечное разнообразие книг, так из наследственных генов сложено все бесконечное разнообразие животного и растительного мира». (Мы буквально цитируем рассуждения о живых существах профессора А. С. Серебровского!)

И морганисты говорили не о мире живых существ, но о генофонде, о совокупности генов, рассеянных в живых существах, как алмазы в породе.

Но если это так, нельзя ли совсем по-другому подобрать их друг к другу, эти гены? Нельзя ли пересдать карты? К чему утке клюв? И зачем ушные раковины домашним животным? — глубокомысленно опрашивал тот же профессор А. С. Серебровский. Его раздражали, в частности, многочисленные никчемные позвонки. Можно предполагать, что его эстетика была сродни той, которая объявила Аполлона Бельведерского отмененным «ролльс-ройсами» и воздвигала для жилья людей дома-коробки. Тело животного должно быть зализано, как фюзеляж самолета. А. С. Серебровский уже приготовил названия для новых наук по перекладыванию камешков и пересдаче карт: «логии», «агогии», «технии».

К сожалению, он вывел только бескрылую бабочку. Он больше бы доказал, если бы сумел снабдить крыльями хоть одно живое существо, никогда до того не подымавшееся в воздух.

 

МУХИ ПРОФЕССОРА МЕЛЛЕРА

Меллер был ученик Моргана.

Он работал в лаборатории с неутомимым рвением. И от пробирок, в которых копошились дрозофилы, Меллер ждал разрешения загадки наследственности, загадки изменчивости, загадки управления формами и многих других загадок.

А для всего этого нужно было добраться до вещества наследственности. Только средства, чтобы добраться до него, полагал Меллер, должны оказаться не простыми, а чрезвычайными.

И Меллер придумывал весьма причудливые способы, чтобы изменить наследственную природу крылатых пленниц в своих пробирках. Однажды он направил на них рентгеновские лучи. И от мух, побывших в зеленоватом пучке рентгена, пошло необычайное потомство. Среди копошащихся мельчайших, словно точки, мушек в сильную лупу можно было рассмотреть мух с белыми и киноварными глазами, мух с черным телом, с загнутыми крыльями, почти вовсе без крыльев.

Это произошло в 1927 году. В атом году все дрозофилы мира, все это многомиллионное мушиное население, выведенное генетиками в их пробирках: мухи-«толстобрюшки», мухи со «слоновыми» глазами, мухи с «оленерогими» крыльями, мухи-«таксы», мухи-«запятые», мухи-«телескопы» — все они могли чувствовать себя именинницами. О них писали не только ученые журналы генетиков, но и газеты во всех странах — утренние и вечерние, серьезные и легкомысленные.

Это была одна из самых больших сенсаций за все время существования науки генетики.

Меллер сумел ворваться в неприступную цитадель наследственности!

Началась полоса самых неожиданных опытов, в подражание меллеровокому. Генетики чувствовали себя начальниками осадных башен. Они действовали теперь настоящими таранами, чтобы пробить бреши в крепостных стенах наследственности. Один вызывал изменения в потомстве дурмана с помощью радия. Другой заставлял личинок дрозофилы париться в душной бане. Третий пробовал на мышах ультрафиолетовые лучи. Четвертый морил своих подопытных животных крепчайшими ядами. Пятый предлагал рентгенизировать пшеницу.

— Мы вызовем целый фонтан изменчивости. Вот тогда-то мы и получим все, что нам нужно. Мы выведем любые сорта, самые изумительные. Например, такие, какие будут расти прямо в песках пустыни или на вечной мерзлоте.

Популярные статьи советовали внимательно читать выходящие номера журналов, чтобы не пропустить ожидающегося сообщения о новом виде живых существ, созданном посредством рентгена или эманации радия.

Это сообщение так и не появилось. Годы шли, а биологам приходилось рассказывать на лекциях все о тех же мухах профессора Меллера, относя предстоящую коренную перестройку всех домашних животных и полевых растений ко все более неопределенному будущему.

Однообразие этих постоянно повторяемых и никак не сбывающихся пророчеств постепенно утомило самих пророков. Восторги стали казаться искусственными. Дело, очевидно, не было таким простым, как это представлялось вначале. Некоторые решались робко выразить сомнение:

— Ну, а все-таки, какую новую, замечательную породу, гордость мушиного мира, создали рентгеновские лучи? Все эти «белые глаза», «киноварные глаза», «загнутые крылья» — по большей части безнадежные уродцы. А значительная часть измененных мух изменилась настолько основательно, что даже и вообще потеряла способность жить: ведь недаром у Меллера множество мух вовсе не вылупилось из яйца…

И в самом деле, направляя на пробирки свой зеленоватый сноп, Меллер и сам не знал, что из этого произойдет; получив своих измененных мух, он не мог ответить на вопрос, почему одна изменилась так, а другая этак.

Все было, как в старой сказке: «Пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что».

И многим стала в голову закрадываться мысль, что, пожалуй, напрасно на американских мушек, принявших рентгеновский душ, возлагались такие радужные надежды:

— По этому же способу можно пробовать починить часы. Вы берете часы и кидаете их о пол. Очень может быть, и даже скорее всего, что часы у вас при этом разобьются. Но не теряйте надежды, что у каких-нибудь часов когда-нибудь винтики и колесики от удара расположатся так, как их не мог бы поставить искуснейший часовщик, и часы у вас пойдут на славу!

 

РОЖДЕНИЕ ВЕЛИКОЙ НАУКИ

 

ВСЕСОВЕРШЕННАЯ ТУФЕЛЬКА. ЕЩЕ О НАУКЕ-КАРЛИЦЕ И НАУКЕ-ВЕЛИКАНЕ

В те времена, когда первые генетики еще чувствовали себя Колумбами, открывшими Америку, среди мендельянцев двое особенно похвалялись своим неодобрительным отношением к дарвиновской теории эволюции. Это были немецкий генетик Лотси и английский генетик Бэтсон.

— Мираж рассеялся, — заявили они. — Это можно доказать, как геометрическую теорему. Очевидно, что ничто на свете не в силах создать новых наследственных зачатков. Животные и растения изменялись потому, что смешивались и по-разному комбинировались зачатки, сотворенные на заре времен. Ибо жизнь подобна игре в карты, и основной биологической наукой следует считать математическую дисциплину — комбинаторику, науку о сочетаниях. Таким образом, мы возвращаемся к великому Линнею, который сказал: «Видов существует столько, сколько создало их вначале бесконечное существо». Нужно только в этом превосходном и благочестивом изречении слово «видов» заменить словами «наследственных зачатков».

Бэтсон, впрочем, полагал, в согласии с некоторыми своими коллегами, что «на заре времен» наследственные зачатки были созданы из не слишком доброкачественного материала. И многие из них с тех пор разрушились. Так что мир теперь беднее зачатками, чем был прежде.

Вот и все объяснение эволюции, которая так занимает этих дарвинистов! Эволюция происходила, потому, что зачатки смешивались и тасовались, как карты, а также потому, что творец работал довольно небрежно.

Организмы теряли то тот, то иной зачаток и, конечно, изменялись.

Но «на заре времен», как известно каждому школьнику, жили только микроскопические живые существа, похожие на амеб. А все растения, животные и люди появились позднее.

Что из того? Бэтсона, Лотси и их единомышленников это вовсе не смущало. С несокрушимой логикой они сделали вывод: значит, самые сложные живые существа — амеба и инфузория, а самое простое — человек. И эволюция хотя с виду и происходила, но на самом деле ее не было вовсе. Просто забавная история о том, как рассеянные туфельки и амебы растеряли почти все зачатки из корзинки, которую им дал добрый бог, выпуская их гулять.

Простейшая амеба и туфелька — сложнее, чем человек! Мир, поставленный на голову!

Это что же: «не любо — не слушай…»? Но Бэтсон и Лотси вовсе не острили. Они воевали. Они насмерть бились с материалистическим объяснением эволюции. Вот в точности, что они писали:

«Может быть, у парамеции (инфузории-туфельки) уже передавалась из поколения в поколение генетическая вещь, обладавшая способностью сделать хвост живого вьющимся или зубы его тупыми, но за отсутствием хвоста и зубов эти вещи должны были дожидаться своего времени».

Книжки немецких и английских генетических журналов, где печатались рассуждения Бэтсона и Лотси, приходили в Москву. Там читал их худой, высокий человек, с крутым могучим лбом и острой бородкой.

— Кудрявость несуществующих хвостов и тупость несуществующих зубов у туфельки! — бормотал он, и прекрасные голубые глаза его гневно сверкали. — Какие-то зачатки-тормозители, зачатки-кнопки, которые, пока их не нажало время, мешали проявиться всем этим зубастым и хвостатым зачаткам! Двадцатый век! Передовая наука! Как бы нажать ту кнопку, что тормозит собственный умственный механизм этих воскресших схоластов, которые того и гляди порадуют нас новыми процессами ведьм!

Он взял лист бумаги и склонился над ним. Из-под пера его выходили слова: «дарвинизм», «ламаркизм», «мильярдеизм», «менделизм», «наследственность простая», «наследственность сложная». Человек с обликом рыцаря сопоставлял эволюционное учение и пристройки к нему — многочисленные теории, которые касались отдельных сторон процесса развития, изменчивости, наследственности.

Вдруг он расхохотался и бросил перо Климент Аркадьевич Тимирязев, знаменитый профессор Московского университета, самый замечательный ботаник мира, поднялся со стула.

— Одна тысяча сто пятьдесят вторая! — сказал он, все еще смеясь и держа за уголок лист со своими наполовину в шутку, наполовину всерьез сделанными расчетами. — Вол что-с, ничтожная дробь: 1/1152. Это все-с, на что могут претендовать менделисты в обширном поле фактов, которое возделывает дарвинизм. Истинная мерка их роста!

Он своими глазами видел Дарвина. И навеки врезался ему в память живой образ великого старца, ни с чем не сравнимое соединение почти мужицкой простоты, какой-то зоркой важности с львиной мощью в чертах его лица. Еще только один раз встретил Тимирязев такое соединение: в лице Льва Толстого.

Дарвин был тогда уже очень слаб, семья оберегала его от назойливых посетителей. Но к Тимирязеву он вышел, тяжело сел в кресло, и небольшие глаза ею остро и внимательно рассматривали из-под нависших бровей молодого русского ботаника, добравшегося до Дауна, до этого тихого провинциального пристанища, где Дарвин укрылся от своей шумной славы.

«Пойдемте, я вам покажу». И так же тяжело хозяин поднялся с кресла. В дверях ручная белка прыгнула к нему и взбежала по рукаву к его белой бороде.

Он повел гостя в теплицу. Там стояли горшочки со странными растениями. Листья, покрытые слизистыми волосками, сжимались, как кулаки, когда старческие, чуть согнутые, с припухшими суставами и с плоскими ногтями пальцы осторожно вкладывали в них кисочки мяса или мелких насекомых. То были насекомоядные растения, предмет одного из последних изысканий Дарвина, зеленые хищники, пожирающие живых существ и переваривающие их так, как переваривает пищу желудок животного. Растения, настолько удивительные, что до исследования Дарвина многие ботаники отрицали самое их существование. И вот в даунской теплице Тимирязев видел их воочию — живое, наглядное свидетельство единства жизни, общности основных жизненных явлений в животном и растительном мирах.

Дарвин спросил своего гостя, чем он занимается. Тогда тот рассказал, о чем неотступно думал со времени своего студенчества — о создании живого, при помощи света, в зеленом растении. Снаружи, за стеклянными рамами теплицы, тихо колыхались тяжелые ветви. Дарвин смотрел туда.

— Да, хлорофилл, — задумчиво выговорил он, — это, быть может, самое интересное из органических веществ…

И он тоже думал об этом! В тот миг было так, будто, уходя из жизни, он благословил труд и бесстрашную мысль молодого русского ученого.

Тимирязев попрощался с Дарвином. На прощанье старый натуралист говорил о стране, из которой молодой гость приехал сюда. Эти слова врезались Тимирязеву в память.

— Вы встретите здесь, — говорил Дарвин, — много слепых людей, которые только и стараются вовлечь Англию в войну с Россией. Но будьте уверены, что в этом доме симпатии на вашей стороне, и мы каждое утро берем в руки газеты с желанием прочесть известие о ваших новых победах.

Россия воевала тогда с Турцией.

Так закончилась встреча натуралистов двух поколений, двух стран, двух великих натуралистов.

Давным-давно умер Дарвин, человек очень скромный и очень строгий к себе. Когда была опубликована его автобиография (он писал ее для семьи, для детей и сам ни за что бы не согласился на опубликование), в ней прочли слова: «Я не чувствую за собой какого-нибудь большого греха, но часто сожалел, что не принес более непосредственной пользы своим собратьям».

Нет среди нас и Тимирязева. Но для нас Тимирязев — не прошлое, не вчерашний день. Он наш современник. Он дожил до великой нашей эпохи. Он успел поработать среди тех и вместе с теми, кто строил наше общество, наше государство.

В Октябрьские дни 1917 года 74-летний ученый, член знаменитейших академий мира, сразу стал на сторону восставшего народа. Для него это был логический вывод из всей его жизни, его работы, его науки. Социалистическую революцию он принял как праздник, как радость, как осуществление самых заветных своих надежд. У него не было ни дня, ига часа колебаний. Он нес во всей чистоте всю великую культуру человечества, но «груз старого мира» не отягощал его плеч.

Рабочие вагонных мастерских Московско-Курской железной дороги избрали его депутатом Московского Совета; тогда он написал в Московский Совет замечательное письмо, напечатанное затем на многих языках: «Итак, товарищи, все за общую работу не покладая рук, и да процветет наша советская республика, созданная самоотверженным подвигом рабочих и крестьян и только что у нас на глазах спасенная нашей славной Красной Армией!» Так заканчивалось это письмо.

Он был избран членом Социалистической академии, председательствовал в Ассоциации натуралистов рабочих-самоучек, вошел в Государственный ученый совет.

И продолжал работать над своей могучей наукой о живой природе, писал новые книги, в которых были горячие отклики на общественные события и страстно пропагандировалась эта наука.

Жизнь и труд, жизнь и дело жизни — эти понятия были для Тимирязева равнозначны. Он работал до конца. Предсмертная болезнь вырвала у него из рук перо, которым он дописывал предисловие к книге «Солнце, жизнь и хлорофилл».

В последние часы свои он получил письмо от Владимира Ильича Ленина. Ленин прочел книгу Тимирязева «Наука и демократия», присланную ученым, и писал:

«27 апреля 1920 г. Москва.
Ваш В. Ульянов (Ленин)».

Дорогой Климентий Аркадьевич!

Большое спасибо Вам за Вашу книгу и добрые слова. Я был прямо в восторге, читая Ваши замечания против буржуазии и за Советскую власть. Крепко, крепко жму Вашу руку и от всей души желаю Вам здоровья, здоровья и здоровья!

У постели умирающего ученого находился врач-коммунист Б. С. Вейсброд. Тимирязев сказал ему:

— Я всегда старался служить человечеству и рад, что в эти серьезные для меня минуты вижу вас, представителя той партии, которая действительно служит человечеству. Большевики, проводящие ленинизм. — я верю и убежден, — работают для счастья народа и приведут его к счастью. Я всегда был ваш и с вами. Передайте Владимиру Ильичу мое восхищение его гениальным разрешением мировых вопросов в теории и на деле. Я считаю за счастье быть его современником и свидетелем его славной деятельности. Я преклоняюсь перед ним и хочу, чтобы об этом все знали. Передайте всем товарищам мой искренний привет и пожелание дальнейшей работы для счастья человечества.

Эти слова мы читаем сейчас на памятнике в Сельскохозяйственной академии, носящей славное имя Тимирязева.

Его сердце перестало биться в полночь с 27 на 28 апреля 1920 года.

Перед Великой Отечественной войной было издано по решению правительства Советского Союза собрание сочинений Тимирязева. Последние томы выходили тогда, когда на Западе уже запылал военный пожар, зажженный разбойничьим гитлеровским империализмом.

И мы тогда по-новому перечитали страницы, написанные Тимирязевым во время войны 1914–1918 годов. Он разоблачал чудовищную пропаганду расовой ненависти. Какие гневные слова он находил, чтобы бичевать «тех, чья специальность — спускать с цепи демона войны»! Ложь, «ложь во всех видах» — вот ядовитое оружие поджигателей войны. Обрекая на муку, на смерть миллионы, они и свой собственный народ «с завязанными глазами» толкают в пропасть.

В июне 1917 года, в том самом июне, когда большевики повели за собой в Петрограде четырехсоттысячную демонстрацию народных масс и красные знамена вселили страх в сердца министров правительства Керенского, 74-летний ученый печатает статью «Красное знамя».

Он обращается в ней к измученным народам половины Европы, стонавшим под гогенцоллерновским сапогом, он обращается и к другим, тоже измученным, постоянно продаваемым, постоянно предаваемым, жестоко и бесстыдно эксплоатируемым и обманываемым народам в странах лживой, так называемой «западной демократии». «Воспряньте, народы, — призывает Тимирязев, — и подсчитайте своих утеснителей, а подсчитав — вырвите из рук нагло отнятые у вас священнейшие права ваши: право на жизнь, на труд, на свет и прежде всего на свободу, и тогда водворится на земле истина и разум, производительный труд и честный обмен их плодами».

Вот кем был Тимирязев. И вот почему мы говорим, что для нас он — не прошлое, не вчерашний день, а наш современник.

Голос Тимирязева звучно и ясно доносится до нас.

В очень многих своих научных воззрениях Тимирязев опередил свое время. В книгах его есть страницы, смысл которых полностью раскрылся только сегодняшней науке. А есть и такие страницы, которые, несомненно, укажут путь и науке завтрашнего дня.

Тимирязев и сейчас — участник строительства нашего естествознания. В спорах и дискуссиях, возникающих в нашей биологической и сельскохозяйственной науке, спорящим сторонам то и дело приходится убеждаться, что Тимирязев уже обдумывал многие вопросы, казалось бы, вставшие только что впервые.

«Всем исследователям, которые обращаются ко мне, — говорит академик Т. Д. Лысенко, — рекомендую читать в первую очередь побольше и повнимательней Дарвина, Мичурина, Тимирязева. Я сам чрезвычайно часто перечитываю из них те или иные места при всякой заминке, при всякой трудности».

Дарвин, Тимирязев, Мичурин! Эти имена в нашем сознании не случайно звучат рядом.

Живы непосредственные ученики и сотрудники Тимирязева. И кто сосчитает учеников его учеников — академиков, профессоров, селекционеров, агрономов, колхозников-опытников? Великий ученый живет в работах советских биологов, ботаников, физиологов растений, в самой передовой в мире советской сельскохозяйственной науке, создающей новых животных и новые растения, науке, которая древнюю власть земли заменила в нашем Советском государстве властью над землей. Он положил ей начало. Ведь его называли «патриархом русской агрономии».

Вот почему неразрывна связь между нашим сегодняшним днем, нашей наукой и Климентом Аркадьевичем Тимирязевым.

А в том, другом «стане», с которым боролся, который клеймил Тимирязев… Он говорил о возможности новых процессов ведьм — мы стали свидетелями «обезьяньих процессов», уголовного суда над эволюционным учением в Америке. В страшных судилищах гитлеровской Германии экспертами, инквизиторами выступали ученые — специалисты по «арийской чистоте». Чудовищный бред расизма раздувал огонь в адских печах Треблинки и Майданека.

Мы стали свидетелями, как потом, после разгрома немецкого нацизма, этот чудовищный бред перекочевал за океан и нашел приверженцев среди фашиствующих поджигателей новой войны, стремящихся навязать миру «новый американский порядок».

И мы увидели еще, как «исты» и «логи» привели к измельчанию биологии в «ведущих» странах «англо-саксонской демократии», на деле осуществляя мысль: «наш век — не век великих задач».

И как из рассуждений о неприкосновенности «зачатков» извлекаются ненависть к человеческому творчеству и отвратительные теории племенного человеководства…

 

КАЛИФОРНИЙСКИЙ КУДЕСНИК

В то самое время, когда Лотси и Бэтсон воспевали всесовершенство туфельки и доказывали невозможность пересоздания живых существ, весь мир был полон славой человека, в руках которого природа была, казалось, как мягкий воск.

Кто был этот человек? Он не имел научных степеней, нетвердо разбирался в генетических формулах и вовсе не верил в вещество наследственности, бессмертное и неприкосновенное. Вот почему Лотси и Бэтсон не только не признавали в этом человеке достойного себя противника, но и совсем не замечали его существования. Но зато Климент Аркадьевич Тимирязев считал его работы крупнейшим событием в биологии и куда больше интересовался ими, чем всеми хитроумными рассуждениями о зачатках вьющегося хвоста у инфузорий.

Человек этот был Лютер Бербанк. В его саду в Калифорнии цвели черлые розы, синий мак, маргаритки с блюдечко величиной, кактусы росли без шипов, как гигантская капуста, к столу подавали «солнечные ягоды», каких не видел до того ни один садовник, и душистые сладкие плоды, созревшие на паслене и бузине.

Бербанка называли «калифорнийским кудесником». Он и сам ничего не имел против легкой дымки таинственности вокруг себя. Сын фермера из Массачузетса, потолкавшийся немало по разным штатам Америки, он обладал как раз той цепкостью, какая нужна, чтобы тебя не сбили с ног и не растоптали в волчьей «войне всех против всех».

Разбогатев, он учредил «фирму». Фирме полагается иметь секреты, а товар ее должен быть вне конкуренции. В строгой тайне, словно за плотной завесой, рождалась каждая новинка Бербанка. И лишь немногие посетители получали доступ в волшебный сад в Санта-Розе.

Тех, кого допускали туда, встречал хозяин — пожилой, безукоризненно одетый джентльмен в мягкой шляпе и высоком крахмальном воротничке.

У него было красивое моложавое лицо стопроцентного американца, которому повезло в делах и который уверен, что все на свете «о’кэй», то есть хорошо.

Джентльмен водил гостя по питомнику и, пошучивая, показывал чудеса.

— Удивительный день! Благословенный калифорнийский климат! Но вас интересует моя слива без косточки? Никто из посетителей, даже искушенных, не может удержаться от возгласа изумления, когда его зубы проходят сквозь весь плод, будто это клубника. Вот она, эта слива, в тот момент когда мы удалили косточку только частично.

Косточка была узенькой, мягкой и походила на полумесяц.

— А это та же слива, но четырьмя-пятью поколениями позже.

В сущности, тут вовсе уже не было косточки. Какое-то крошечное пшеничное зерно.

Посетитель улыбался.

— Это мне напоминает, — говорил он, — музей, в котором показывали два черепа: один с надписью «Череп Вильяма Шекспира», а рядом другой, поменьше: «Череп Вильяма Шекспира, когда он был ребенком». Только голова Шекспира, как видно из коллекций этого музея, увеличивалась с возрастом, косточка же вашей сливы уменьшалась.

Хозяин тоже улыбался. Остроумный разговор двух джентльменов!

Вдруг, отбросив шутки, посетитель спрашивал серьезно:

— Слушайте, чем вы руководились? Законами Менделя? Скажите, как же надо изучать их, чтобы добиться всего этого?

— Я советую вам, — отвечал Бербанк, — начать изучение Менделя чтением Дарвина, затем покончить с Менделем и почитать Дарвина более основательно.

Любезная улыбка по-прежнему означала, что все «о’кэй». Но она скрывала теперь, как нелегко досталось кудеснику ученичество у великого ученого Дарвина в той стране, где в числе «демократических свобод» была также свобода организации уголовного суда над теорией эволюции.

Однажды Бербанк признался:

— Поднялась настоящая буря, и в пылу сражения меня называли не только богохульником, но и еще хуже; по поводу меня произносили проповеди, говорили, писали, бранились, осыпали меня ругательствами даже с помощью телеграфа… Богохульство мое состояло в том, что я работал совместно с природой, пользовался ее законами, направлял ее силы в желаемом направлении, придумывал, как создать новые формы… И затем заявил, что добился полезных и прекрасных результатов. Но ветер порядком просвистел мне уши, пока длилась буря.

Джентльмен и тут немного кокетничал. Ведь то было в прошлом! Потом все стало «о’кэй». Все? Да, поскольку это касается дел фирмы. Наука его, новая, небывалая наука кудесника, «о’кэй» не стала. Ни один профессор не признавал ее.

Вся Америка говорила о Бербанке. Но американские «серьезные ученые» вовсе не интересовались ни им, ни его растениями. Эти ученые были наименее любопытными из людей.

Не знаю, часто ли пожилой джентльмен с выхоленным, почти безвозрастным лицом задумывался о том, чем могло бы стать дело его жизни. Может быть, он примирился с тем, что на три четверти оно пошло впустую. Что за беда! Он разменял его на звонкие доллары.

Фирма нуждается в рекламе. Имя сына фермера красуется на многих книгах с изящными и немного выспренними названиями, например, «Жатва жизни». Его достижения описаны в двенадцати толстых томах. В них — блеск, благодушный юмор, дымка. И то, что вернее всего поразит воображение читателя: колоссальные цветы, чудовищных размеров плоды, рассказ о двадцати тысячах сливовых деревьев, выращенных в девять месяцев, и шестидесяти пяти тысячах гибридов ежевикомалины, истребленных по повелению кудесника.

Бербанк умер в 1926 году. И сразу перестала существовать его «фирма чудес». В Америке никаких преемников у Бербанка не нашлось. Что стало с его садом, никому не было интересно. Его продали с молотка. Но газеты об этом даже не сообщили.

 

БОРЬБА И ТОРЖЕСТВО

Вся деятельность Лютера Бербанка, «калифорнийского кудесника», вся его очень долгая жизнь осталась в конце концов только эпизодом, не имевшим особых последствий в истории науки. То была скорее личная удача человека, который «в сорочке родился». И уж он постарался извлечь все из этой удачи, уж он заставил говорить, кричать о ней трубы сенсации и все, до чего ни касались его руки, выложить перед современниками как бы под увеличительным стеклом стоустой рекламы.

Так этот человек менял добываемое им чистое золото знания о власти над природой — и еще больше то, которое он мог бы добыть, — на мишурную позолоту.

В ту пору не было никого в мире, кто более страстно, более напряженно, чем Климент Аркадьевич Тимирязев, ожидал бы появления истинно могучей науки об изменении, о лепке человеком живых форм, кто так торопил бы эту науку, так звал к ней. Это будет совершенно новый этап старой биологии, перелом в ней, равнозначный дарвинизму. Дарвин доказал эволюцию — человеку теперь подобало взять ее в руки. Тимирязев обостренно чувствовал, с несомненностью знал, что подходят вплотную сроки, когда должна быть перевернута эта страница в истории биологии. И еще знал он, что черты такой науки будут совершенно иными, чем у ее академических предшественниц. То будет народная наука.

И в страстном своем ожидании он подстерегал первые ростки ее. Оглядываясь в унылой вейсманистско-менделевской пустыне, цвет которой окрашивал пейзаж буржуазной биологии, великий русский ученый склонен был, быть может, даже несколько переоценивать то, что можно было принять за эти ростки, хоть за зародыши новой науки. Сколько вдохновенных страниц он написал о Лютере Бербанке! Написал, отлично сознавая, что нет, тут еще не новая наука, тут — очень далеко до этапа, равноценного дарвиновскому…

А между тем в тиши, без всякого шума и треска рекламы, без фанфар сенсации, уже родилась эта могучая наука. Она родилась не за океаном, а на родине предсказавшего ее Тимирязева. И у ней действительно были все черты, указанные им, и еще одна черта — поражающая скромность.

Исключительно велики были препятствия, заграждавшие ей путь в то время. Не находилось бойких перьев для прославления ее. Нищим был создатель ее. Тяжелым, каторжным трудом была заполнена его жизнь. Черствое равнодушие плотной стеной вставало вокруг его дела. И душило его.

Но упорно он делал его. Он рабе тал уже тогда, когда монах Мендель в саду брюннского королевского монастыря тщетно пытался подчинить ястребинку «гороховым законам». И уже была перевернута страница в истории биологии, уже была написана глава, содержащая небывалое знание, когда Бэтсон и Лотси высокопарно болтали о пушистых хвостах инфузорий.

Перед нами сейчас итоги великой жизни творца этой могучей науки. Мы видим, как огромны эти итоги. Все, сделанное Бербанком (и так умело расславленное на весь мир с помощью превосходно организованной американской «паблисити»), — все это малым покажется рядом с такими итогами. И то, если говорить о чисто практических достижениях, о том, что непосредственно сделано руками обоих обновителей земли. Значение же переворота, произведенного в научном понимании общих, наиболее глубоких законов, управляющих развитием живой природы, нельзя даже измерять меркой «жатвы жизни» калифорнийского кудесника. Тут нечего сравнивать.

Итак, в России, вблизи города Козлова жил и работал преобразователь природы, самый великий во всей истории человечества.

Он не гнался за эффектами. Он считал, что с синими маками можно и подождать. Никаких «секретов фирмы» он не признавал. И для всех ворота его сада были широко распахнуты.

Природа не устилала розами путь Ивана Владимировича Мичурина; позднее он сам создал (в числе сотен других новых растений) свою мичуринскую «хозяйственную» розу, которая превзошла и болгарскую казанлыкскую, производительницу драгоценного розового масла.

Предельно прост внешний очерк его жизни.

Он родился в 1855 году в Пронском уезде Рязанской губернии. Мичурины считались дворянами. Но когда умер глава семьи, оказалось, что они — нищие. В гимназии Ивану не удалось доучиться. Детство кончилось рано. Надо было зарабатывать на хлеб. Мичурин поступил конторщиком на станцию, потом проверял и чинил железнодорожные часы. У него были золотые руки. Он мастерил хитрые механизмы; однажды построил динамомашину.

Но не техника прельщала его. Его тянуло к земле, к глиняным горшкам, от которых тесно было в домике, и к крошечному саду подле, где пушилась весной молодая листва, белым пламенем вспыхивал яблоневый цвет, а осенью тяжелели, оттягивая ветви, румяные плоды.

В том краю почти все тихие провинциальные домики окружены палисадниками, и многие села издали кажутся взору путника зелеными облачками. Из рода в род переходила в семьях любовь к земле, искусство садовничать.

И Мичурины — тоже род садоводов. Еще прадед в старые времена, чуть не при царице Екатерине, вывел «мичуринские» груши.

Не сияло над Козловом калифорнийское горячее солнце, озарявшее чудеса Бербанка. Небо часто хмурилось, суровые зимы погребали в сугробах избы нищих деревень.

На суглинках и на аршинных пластах чернозема была одна и та же, как писали в столичных журналах, «бедность русской природы» и повсюду — страшная бедность русской деревни.

И что росло в садах, с любовью взращиваемых поколениями людей? Яблоки антоновки, анисы, боровинки, терентьевки, груши бессемянки и тонковетки, владимирская вишня.

Вот и все. Такие сорта можно было найти еще в «садовых списках» времен Василия Шуйского.

Шли годы. Ночами сгибался над верстаком механик, часовщик и садовод-любитель Мичурин. Когда уже десятилетие спустя он купил у слободского попа клочок бросовой земли на берегу реки Лесной Воронеж, в кармане у нового землевладельца осталось семь рублей. Переезда на новоселье не было — был пеший переход: скудное имущество и все растения, выращенные Мичуриным, вся семья перетаскала за много верст на плечах. И зажили совсем робинзонами: в шалаше, на обед черный хлеб и миска тюри — тот же хлеб да лук, накрошенные в воду.

«…Я видел лишь одно — необычайную для других стран и для нашего юга бедность среднерусского плодоводства вообще и бедность ассортимента в особенности».

Пусть же к скудости жизни не прибавляется скудость природы.

И упорно, упрямо нищий садовладелец взялся за работу на своем новом лоскутке земли.

На что он рассчитывал? Откуда ждал помощи?

Подводя итог своему тридцатитрехлетнему труду на земле, он писал, что встретил «почти ноль внимания со стороны общества и еще менее правительства… А о материальной поддержке и говорить нечего».

Промышленный питомник? Но какие странные советы приходилось выслушивать тем, кто собирался стать его клиентами! «Вам следует перейти исключительно к выводке собственных сортов плодовых деревьев и кустарников из семян… Поверьте, что я добра вам желаю. И если вы добудете нужного качества семена и будете выращивать, как я Вас научу, то получите не дички, а новые, хорошие сорта, вполне пригодные к Вашему климату, да и сравнительно затраты будут небольшие…»

«К сведению гг. покупателей» владелец питомника объявлял, что он очень мало обращает внимания на отделку внешней стороны, красоты как самого питомника, так и отпускаемых из него растений. Он настойчиво разъяснял (чтобы гг. покупатели все-таки как-нибудь не ошиблись и не вздумали покупать у него), что существуют специальные торговые садовые заведения, где все это есть — внешний вид, красота.

Он не скрывал методов своей работы — он прямо выкладывал их, кричал о них, всех был бы рад научить им!

Так он старательно в самом зародыше уничтожал возможность рекламы.

Ни коммерческой ловкости, ни связей, ни дипломов. И при всем том он пытался решать задачу, которую сочли бы фантастической знаменитейшие ученые мира.

И вот среди всех причастных к садоводческому делу пошел, разнесся и укрепился слух о мичуринском саде, самом замечательном саде страны. Передавали какие-то невероятные вещи. Будто зрели там яблоки в полтора фунта весом. Будто с лета и до поздней осени хозяин собирает в том саду сотни разных плодов, какие не растут и в Крыму и не описаны даже ни в одной книге. Будто сам знойный юг переселился в Козлов.

Только власти козловские, тамбовские, а тем более санкт-петербургские по-прежнему ничего не хотели знать об этом. И чиновные профессора — тоже. Садовник, копающийся в грядках, что-то скрещивающий, выводящий «бельфлеры», «кандили» и груши «бере», — какое отношение все это может иметь к высокой науке?

Впрочем, к Мичурину нагрянул козловский протопоп.

— Эх, ты! — сокрушенно и грубо внушал он. — Уймешь ли свое непотребство неистовое? Грушу скрещиваешь с рябиной. Блудодейное надругательство это над садом господним… Паству соблазняешь.

Да какой-то любознательный чинуша прислал казенную бумагу с идиотским вопросом: «Не замечали ли вы чего-либо общего с повреждением раскаленным железом глаз у птиц с таковыми же повреждениями почек?»

Но слишком огромным было то, что делал Мичурин, слишком очевидно из ряда вон выходящим. И слава — «потайная» слава, официально непризнаваемая и незамечаемая, — постепенно все крепла, далеко несла его имя. Она перенесла его за океан. И Козловом заинтересовались американцы.

Зима 1898 года, небывало жестокая зима, опустошила американские сады. Собрался всеканадский съезд фермеров. Это был похоронный съезд. Он отметил, что вымерли, погибли все сорта вишен. Все сорта! Десятки тысяч деревьев. Кроме… одного сорта. Вишня «плодородная» Мичурина, которая была в нескольких садах, перенесла эту зиму как ни в чем не бывало.

«Плодородная» Мичурина? Мичурина?! Не Бербанка (который тоже занимался вишнями). И никого другого…

Где живет этот мистер Мичурин?!

Профессор Мейер, посланец департамента земледелия США, едет в Козлов.

Летит в Козлов пакет с марками, где изображена статуя Свободы и сытое лицо кого-то из американских президентов.

Не продаст ли мистер Мичурин свой питомник? Ну, скажем, не весь, а часть? Но все-таки лучше весь — и деревья и кустарники чохом…

Странно: этот мистер Мичурин кушает тюрю на своей пустоши, но ничего продавать не хочет.

Идут опять годы.

…А не захочет ли кудесник мистер Мичурин сам пересечь Атлантику? К его услугам целый пароход. А там, на американской земле, доллары, плантации. Все то, что имеет кудесник мистер Бербанк!

И опять Мичурин даже не колеблется. Не вступает и в переговоры. Не колеблется тот человек, который через несколько месяцев, в 1914 году, оглянувшись с порога своего шестидесятилетия на пролетевшую жизнь, горько запишет: «Годы ушли и силы истощены… Крайне обидно проработать столько лет для общей пользы даром и на старости не иметь для себя никакого обеспечения…»

Бывают моменты, когда словно в ослепительном свете выступает перед нами вся душа, вся суть человека.

Так, на наших глазах экзаменовала великая война миллионы людей. Отвечать приходилось без утайки: кто ты? Что ты? Мало было казаться; надо было быть.

Мы, конечно, знали бы Мичурина с его неукротимой волей, с его русским, страстным, горячим сердцем и без этой истории с американскими приглашениями. Но все-таки как озаряет она нам живого Мичурина!

Заокеанские сирены ошиблись во всем. Для Мичурина жизнь и работа значили — и не в порядке головного рассуждения, а самым очевидным образом, попросту — жизнь для родины и работу на родине. Об этой земле, которую он увидел, как только в колыбели открыл глаза; где сто лет росли мичуринские груши и на бедных погостах, под соснами, бузина краснела у могил его предков; где, сколько ни заглядывай в глубину времен, всегда жили люди, такие же, как он, и на одном с ним русском языке называли деревья и злаки, избы, облака, своих невест, детей, свои заботы и дивное мастерство свое, свои села и города; о той земле, на которой он почти с Младенчества («как себя помню») выбрал и полюбил жребий и труд хозяина-друга зеленого ее убранства, — о ней он сказал, что хочет превратить ее в цветущий сад. У этой природы он учился и с ней боролся, чтобы заставить ее здесь отдать все дары, здесь пролить «все изобилие юга». Вот что было делом его жизни.

Ведь это он написал: «Стыдно считать, что все самое лучшее можно получать только из-за границы».

Это он презрительно высмеивал готовых «тащиться в хвосте у других наций»: мол, «сорта нам бог пошлет в лице иностранцев».

Дело жизни не разменивается на доллары — даже на 32 тысячи долларов в год (которые сулили Мичурину).

Он продолжал бороться в одиночку.

Ему стукнуло шестьдесят. Уже шла первая мировая война.

«Я работал целой семьей, состоящей из жены, сестры и двух детей, но волею судьбы один за другим помощники удалены от дела…»

Впрочем, стариком он себя не признает. Ни за что. Но из-под пера его впервые срывается слово «страх»: «…страх, что, несмотря на мои нестарые годы, и моя очередь придет сойти со сцены…» Железный человек боится не за себя. Он видит выкорчеванным, погибшим питомник, все свои чудесные сорта — каждое деревцо он сам выходил; уничтоженными труд своей жизни, мечту сделать родину прекрасным цветущим садом.

В сущности, на что было надеяться? Его ясный разум твердо взвешивал шансы: они были ничтожны.

И все-таки он не опустил рук.

Он работал так же, даже еще больше, чем в юности, когда не знал, что такое утомление.

И спас сад в те очень тяжелые годы империалистической войны, затем войны гражданской, голода, разрухи.

1922 год. В Тамбовский губернский исполнительный комитет пришла правительственная телеграмма:

«Опыты по получению новых культурных растений имеют громадное государственное значение. Срочно пришлите доклад об опытах и работах Мичурина Козловского уезда для доклада Председателю Совнаркома Ленину. Исполнение телеграммы подтвердите».

Дату этой телеграммы — 18 февраля 1922 года — можно считать днем подлинного открытия Мичурина для нашей страны и для всего человечества.

Отсюда начинается новая жизнь Мичуринского питомника.

Его главе — 67 лет. Он писал позднее:

«Едва только окончилась гражданская война, как на мои работы обратил внимание не кто иной, как светлой памяти Владимир Ильич Ленин. По указанию Владимира Ильича в 1922 году мое дело получило невиданный размах».

Мичурин прожил еще 13 лет. Но значительнейшая часть совершенного им падает на эти годы «невиданного размаха» его дела. И если бы скинуть эти годы, то Мичурин, оставаясь огромным явлением, все же не был бы тем Мичуриным, каким его знает теперь весь мир.

В этой перемене судьбы великого преобразователя природы, разительном переломе в его деле — наглядный пример того, что означает наш строй, советская власть для развития истинной передовой науки.

Вот свидетельство самого Ивана Владимировича об этом:

«У меня… был крохотный приусадебный участок с гибридами, не находящими себе применения — по той бесславной причине затирания и забвения, которые свойственны были царско-помещичьему строю. Теперь я — директор крупнейшего, единственного в мире по своему содержанию научно-исследовательского учреждения, располагающего площадью в несколько сотен гектаров, многими сотнями тысяч гибридов… Большевистская партия и советская власть сделали все для процветания начатого мною дела. Это дало мне большие возможности перейти сразу на широчайшие, буквально массовые эксперименты с растениями».

Так, благодаря заботам партии, советской власти и великого вождя советского народа товарища Сталина быстро развивалось дело Мичурина.

Ленин и Сталин открыли Мичурина, в самом подлинном смысле — спасли его учение для науки и сделали мичуринскую науку достоянием всего народа.

Дважды был в гостях у Мичурина М. И. Калинин. Самыми высокими правительственными наградами отмечается работа человека, пролагающего новые пути для людского знания и могущества.

Он заплакал, когда ему вручали орден Ленина.

В 1932 году исчез с карт город Козлов. Он стал Мичуринском.

Подошло восьмидесятилетие жизни и шестидесятилетие творческой деятельности самого замечательного гражданина этого города. Вся страна отметила этот день. А перед юбиляром лежала телеграмма:

«Товарищу Мичурину Ивану Владимировичу.
Крепко жму руку.

От души приветствую Вас, Иван Владимирович, в связи с шестидесятилетием Вашей плодотворной работы на пользу нашей великой Родины.
И. Сталин».

Желаю Вам здоровья и новых успехов в деле преобразования плодоводства.

И. В. Мичурин ответил:

«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Ваш И. В. Мичурин».

Телеграмма от Вашего имени явилась для меня высшей наградой за все 80 лет моей жизни. Она дороже мне всяких иных наград.

Я счастлив Вашим великим вниманием.

Двадцать один год назад он скорбел об ушедшей жизни.

Теперь:

«Жизнь стала другой — полной смысла существования, интересной, радостной».

А он был старше на двадцать лет.

Как видно, молодость и старость не сведешь только к «физиологии», к счету седых волос и морщин!

 

РОЖДЕНИЕ МОГУЩЕСТВА

Все эти годы со всех концов страны шло настоящее паломничество в чудесный сад Мичурина. Ехали тысячи ученых, агрономов, садоводов. Приезжали экскурсии студентов. Опытники, работники хат-лабораторий, рядовые колхозники.

У ворот им приходилось оставлять груз привычных понятий и традиционных знаний, как оставляют зонтики и калоши в передней.

Казалось, самая власть хмурого неба и жестоких зим прекращалась тут, у ограды.

Пестрая толпа невиданных растений встречала посетителей. Ветви яблонь и груш еле выдерживали ношу огромных плодов. Вилась дальневосточная лиана актинидия, но теперь она была вся в сладких, янтарных ягодах, с запахом и вкусом ананаса. Персики побратались с абрикосами. Миндаль выгонял в год саженные побеги. Гроздья, похожие на виноградные, повисли на странном дереве — помеси вишни с черешней. А рядом сам прихотливый южанин — виноград — шевелил на легком ветерке усиками и вырезными листьями.

Творец чудесного сада принимал гостей в рабочей комнате. Там, между книжными полками и географическими картами, стояли шкафы с гнутыми трубками и колбами, моделями плодов и слесарными инструментами. На столе — микроскоп и электростатическая машина. Рядом с креслом стоял верстак, у окна — токарный станок. По стенам висели барометры, термометры и гигрометры, а углы занимали опрыскиватели, машинки для окулировки, секаторы для обрезки, почти все — собственного мичуринского изобретения.

В сказках рассказывается о ведунах, понимавших птичий язык. А этот старик, с грубыми руками рабочего человека, всегда подтянутый, одевавшийся несколько даже щеголевато, гордо носивший ордена, данные ему советской властью, — он понимал немой язык растений.

Сеянцы выросли из косточек плодов, созревших на молодых ветвях дерева. Вместе с ними росли сеянцы из косточек плодов со старых ветвей того же дерева. И глаз Мичурина сразу различал их.

Ему было известно, что не все равно, взять ли черенок для прививки с молодого деревца или со взрослого, с нижней ветки или с верхней.

Вот сеянец, в котором экспериментатор смешал культурный сорт с дичком. Сначала кажется, что это просто дичок. Но Мичурин ждет. Он знает, что природа гибрида не устанавливается сразу. В нем идет борьба. И постепенно под дикой оболочкой все яснее проступают нужные экспериментатору свойства культурного родителя, только помноженные теперь на крепость и выносливость вольного обитателя лесов.

Как можно говорить, что у молодого и зрелого растения одна природа? В молодом — все неустановившееся. Оно восприимчиво ко всяким влияниям. Оно похоже на ребенка. Так легко, если не доглядеть, оно собьется с пути, и вырастет у неопытного садовода совсем не то, что он ожидает. Немало трудов приходится положить, пока доведешь гибрид, даже полученный по всем правилам, до возраста, когда можно быть за него спокойным.

Выводя свое знаменитое яблоко «кандиль-китайка», Мичурин скрестил с «китайкой» нежный крымский «кандиль-синап». Но гибридные сеянцы все больше становились похожи на избалованного крымчанина. Тогда Мичурин привил глазки, живые почки с одного из сеянцев в крону «китайки». И мать по-своему воспитала своих же детей. Она перебила влияние отца. Привитые глазки, возмужав, стали новым сортом; никакие северные морозы больше не страшили их.

Это был первый случай применения мичуринского способа ментора («воспитателя»).

А как создавался северный виноград? Мичурин называл это «спартанским воспитанием». Он поступил обратно тому, как поступили бы все садоводы. С тучной почвы он перенес драгоценные лозы на тощую; там они росли в крайней тесноте. Землю не удобряли, почти не перекапывали. Ведь он выращивал не неженок, а борцов, которые должны были быть закалены против всяких невзгод и трудностей.

Но когда нужно было выходить слабый сеянец, раздуть еле тлеющий огонек жизни в бесконечно дорогом для экспериментатора гибриде от какого-нибудь смелого скрещивания, когда надо было превратить нежный росток в родоначальника новой породы, заставить его худенькие бесплодные веточки покрыться цветами и плодоносить, — как же ухаживал тогда за ним Мичурин! Он сам смешивал, сам просеивал для него почву. Он защищал его от холода, от палящего солнца, от резкого ветра.

По одному виду, по неуловимым признакам он сразу угадывал будущую судьбу какого-нибудь крошечного росточка. Однажды он записал: «Частая посадка листовых пластин, короткий и толстый листоносец показывают на урожайность и крупноплодность нового сорта очень позднего созревания, с плотной сладкой мякотью темно-красной окраски…» И он нарисовал, какой величины будут плоды. Речь шла о вишне-черешневых гибридах, которых не видел до того ни один человек.

В другой раз он отметил: «Тяжелого глинистого состава почва дает более лежкие плоды; рыхлая же, тучная почва в большинстве дает скоропортящиеся плоды; сеянцы из семян таких плодов дают новые сорта летнего созревания».

Это было «ботаническое ясновиденье», может быть беспримерное во всей истории сотрудничества человека с зеленым миром.

И растения послушно открывали Мичурину самое дорогое и ценное в себе, они покорно шли по нелегкой и славной дороге, которой он их вел.

Когда ему было нужно, он умел скрещивать существа, бесконечно далекие друг от друга. Самая мысль о возможности «брака» между ними никому бы не пришла в голову. Тыквы с дынями. Огурцы с арбузами. Вишни с черемухой. Груши с рябиной. Малина с земляникой. Миндаль с персиком. «Нареченные» упрямились. Но Мичурин знал множество способов, как убедить их.

Он привил ветку рябины на грушу. Он увлажнял рыльца рябины, воспитанной грушевыми соками, клейкой смесью пыльцы — там было немного и привычной для рябины, ее собственной пыльцы. И тогда упрямица сдалась. Она соединилась с грушей — и родился неслыханный гибрид.

Если Мичурин хотел, чтобы только некоторые свойства дичка перешли к культурному сорту и укрепили, но не заглушили его, он брал пыльцу с первых цветов молодого дикого деревца и опылял ею цветы на лучшей ветке старого сильного садового дерева.

Читая книги Мичурина — летописи необыкновенных побед, — ловишь себя на мысли: да, по учебникам знал, конечно, что растения — живые существа, но только сейчас понял это.

Вот он выкармливает яблоневый черенок соками груши, потом, когда приходит время, отнимает его «от груди», но что за странные плоды будут завязываться отныне на деревце, выросшем из этого черенка! Яблоки это или груши? И через полвека, когда деревцо давно скрещено с заправской яблонькой «пепин шафранный», а из семечка уже выращен новый сеянец, удивительные груши-яблоки налились и на нем.

Вот он сращивает грушу… с лимоном! И генетики-гости разглядывают и, не веря глазам, щупают пальцами, поглаживают странные глянцевитые, цитрусовые листья у груши.

Когда ему захотелось повторить Бербанка, он без особых хлопот создал бербанковский «плумкот» — сливоабрикосовый гибрид, а взамен гигантского орехового дерева вывел несколько карликовых, с которых можно удобно и просто собирать плоды без всяких «подмостков» и даже не становясь на цыпочки.

Но вот он опять задумывает добиться того, чего не было у Бербанка и под горячим солнцем Калифорнии. Чтобы на дереве рос плод, подобный мармеладу, — слаще меда. Скрещивает старинную «царскую грушу», которой, может быть, лакомился еще Иван Грозный (во всяком случае, ее можно найти в доподлинных садовых списках 1613 года), с американской «айдехо». Сеянцы были высажены в самую тучную почву — речной нанос. Мичурину и этого показалось мало. Он не жалел удобрений, изобильных и с особым расчетом подобранных, для этой черной земли, жирной, как нильский ил. Он прикрывал ее, сверх всего, навозом. Большим медицинским шприцем он даже вгонял под нежную кору сеянцев сахарный раствор. И так пять лет. Сок уже первых плодов на молодых деревцах напоминал густой сироп. Это была особенность, которая навсегда сохранилась у небывалой кондитерской груши. Она нерушимо передавалась и всем ее потомкам, даже выращенным из семечек.

Он назвал новый сорт «суррогатом сахара».

Все это — только отдельные черточки великого творчества Мичурина. Только штрихи, взятые из созданной им «стройной системы теоретических воззрений, позволяющих каждому стать участником сознательного управления потоком эволюции, стать тем самым как бы партнером природы».

Мичуринский подход к живому организму полярно противоположен подходу менделистов.

Для них организм, в сущности, вовсе и не был живым. Они видели в нем складочное место признаков, этакую кучку кубиков с этикетками: «однолетний» — «многолетний», «зимостойкий» — «теплолюбивый», «ранний» — «поздний»… Возьми кубик из этой кучки, кубик из другой, сложи их, помня неизменные, грубые правила игры, например, что желтый доминирует у горохов над зеленым, хоть трава не расти; затем предоставь дело случаю и вероятности — вот и вся работа селекционера.

В толстенной «Русской помологии» Эдуарда Регеля, петербургского немца-ботаника, поучавшего, как надо разводить в России сады, Мичурин, еще юношей, читал: «Мы не в состоянии изменить свойств, данных растениям самим творцом». Когда позднее духовные потомки регелей кичливо трубили, что ими открыты все законы гибридизации, Мичурин твердо и спокойно отметил: «Да, науки гибридизации пока не существует, и слово „гибридизация“ в настоящее время переводится на общепонятный язык следующими словами: сыпь, подмешивай, болтай, что-нибудь выйдет другое».

То, что открыл Мичурин о действительных законах гибридизации, то, что знал он о «доминировании» или, вернее, о преобладающем влиянии на потомство свойств отца или матери, было бесконечно тоньше и сложнее грубой комбинаторики мендельянцев.

Преобладают свойства растения, взрослого над молодым, местного над привозным, приспособленного над неприспособленным, имеющего свои корни над привитым, свойства стародавние над недавно приобретенными.

И еще тоньше, еще индивидуальнее: будет главенствовать тот из родителей, чьи свойства более подойдут к условиям, в каких очутятся гибриды; тот, у которого именно в этом году данные свойства особенно сильно выражены, а цветы (для гибридизации) взяты наиболее близко к стволу.

Главная суть заключается, — говорил Мичурин, — не в том, чтобы взять да переопылить два почему-либо понравившиеся, по принципу складывания кубиков, растения (это «может быть выполнимым и каждым ребенком»), — нет, суть заключается, — подчеркивал Мичурин, — «во-первых, в осмысленном подборе пары скрещиваемых растений и, во-вторых, в совершенно особенном способе воспитания сеянцев до их плодоношения и в течение первых пяти лет плодоношения».

Все это было неслыханно для жрецов кастовой, высочайшими стенами от жизни и от народа отгороженной, надменной вейсманистской науки. Но она господствовала. Нелегко приходилось Мичурину.

Он боролся. Он умел быть бесстрашным, неукротимым борцом. Как гневно клеймил он этих «маргариновых мудрецов», «кастовых жрецов болтологии», «наших поклонников всякой заграничной глупости», людей, которые со своими пухлыми «помологиями» и морганистическими трактатами подмышкой блуждали, как слепцы, не видя зелени деревьев, нежных и крепких ростков, дружно подымающихся из земли, почек, лопающихся весной, неоглядного простора полей, созревающих плодов в бисеринках росы в осеннее утро! Только клубки червеподобных хромосом мерещились повсюду их ослепленному взору в мрачном, бескрасочном мире…

Да, Мичурин знал, что жизнь — это жизнь.

Он видел, как иностранные сорта-неженки, скрещенные с местными, давали потомство, сразу уклонявшееся в сторону местного родителя, а во втором поколении еще более походившее на него — целиком, без всякого расщепления. Ибо тут нет игры в прятки с генами-зачатками, тут сталкиваются и борются две жизни, и сильная одолевает слабую.

И потому-то и мог Мичурин, глубоко и чутко вникнув в настоящие законы жизни, вести ее в нужную ему сторону. Осторожно, терпеливо и безошибочно направлял он развитие своих воспитанников, создаваемых им (необычайных растений. Восемь «менторов» приставлял он к гибридному сеянцу, восемь раз поворачивал его, пока не сложился превосходный сорт «бельфлер-китайка». Преобразователь природы знал, как можно создать наново свойства, каких не было ни у одного из родителей, и как можно уничтожить какое-нибудь нежелательное свойство. Не спрятать на время кубик в мендельянской игре в доминанты-рецессивы, а преодолеть это свойство силой новой развивающейся жизни и навсегда убрать его с ее дороги.

Вот оно все перед нами, растение, с его обликом, сложившимся в течение тысячелетий. А человеку-творцу надо перелепить его.

Морганисты услужливо подсовывали набор больших и малых латинских литер: вот оно, это растение, от макушки до кончиков корней!

Какая поверхностная ложь! Разве организм, такой сложный, с долгим жизненным путем «за плечами», разве может быть он весь одинаков? Первые пробившиеся из земли клеточки всхода-сеянца — там они в основании стебля или стволика, у шейки корня. А последние клеточки, рожденные уже стареющим телом, это почка на верхушке. И совсем различны упорство, стойкость, сила наследственных свойств этих клеток, этих частей тела.

Ни во времени, ни в пространстве (в разных частях своего тела) не одинаков организм, и важнее всего знать, где и когда к нему приступиться, чтобы он «прислушался» к тебе и сам помог перелепить его.

И надо уметь еще усилить эту его податливость, выбить его из колеи вековой наследственной рутины.

Отсюда многие ошеломляющие отдаленные скрещивания Мичурина. Отдаленные в смысле родства скрещивания с другими видами и даже родами. И в смысле географическом. Выводя свою изумительную десертную грушу «бере зимнюю Мичурина», он скрестил чужеземку «бере-рояль» с дикой уссурийской грушей. Антиподы, чуждые друг другу, они оба были чужды тамбовской земле. Все было какое-то робкое, неуверенное в гибридном сеянце, словно брел он ощупью по неведомому месту. И человек твердой рукой взял его и повел сам.

Уже посев косточками многих плодовых деревьев, размножаемых испокон века черенками, расшатывает их наследственность. И «осеверяя» абрикос, перебрасывая его на 700 верст, от Ростова на Дону к Козлову, Мичурин сеет абрикосовые косточки сначала у Арчадинской станицы, на 300 верст севернее Ростова, потом, собрав плоды с этих полусеверных воспитанников, делает второй посев уже в Козлове. Разгадка удачи в том, что были взяты именно «косточки от нового, молодого сорта, да еще выбитого из своей колеи…» Дело было именно в воспитании — контрольная прямая прививка южных абрикосов на козловских подвоях вымерзла вся…

А между тем прививка, произведенная с пониманием жизненных законов «партнеров», есть тоже могущественнейшее средство пересоздания растений. Никто не показал этого бесспорнее и яснее Мичурина. То, чего добивался он, граничило с чудом. Два организма соединяются, они питаются из общего источника, обмениваются соками. И наследственная природа их сближается. Гораздо легче скрещиваются, например, предварительно привитые друг на друга растения.

«Ментор» направляет развитие своего «подопечного». Южный миндаль нельзя было «осеверить» пересевом. Но сеянец, привитый на сибирский вид миндаля и всего два года «погостивший» на нем, а потом поставленный «на собственные ноги», отныне не боялся (как и все отводки, взятые от него) тамбовских зим. Стал неузнаваем монгольский миндаль, привитый, совсем юнцом, всходом, за кору садовой сливы. Грушеяблоко, грушелимон и еще десятки таких разительных, несомненных фактов — и Мичурин констатирует: «Вопрос о несомненной возможности вегетативных гибридов считаю достаточно исчерпанным».

Гибридизация твердо, планомерно избранных растений — половая и вегетативная, сотни точных и безошибочных способов вмешательства в их жизни и развитие — все это в сочетании с неотступным, изо дня в день, воспитанием их и строгим, непрестанным отбором и подбором: тут не было простенького рецепта вроде мендельянского перекладывания кубиков, но был ключ к подлинной переделке природы.

 

ЗЕМЛЯ В ЦВЕТУ

В годы особенного подъема дела Мичурина после Октябрьской революции дело это не просто выросло, но изменилось качественно в существе своем. Мичурин поставил его на службу социалистическому строительству. Он хотел быть самым активным участником его. Он искал и выполнял заказы страны. «Настало время, — говорил он, — когда страна вправе требовать от сельскохозяйственной науки результатов, отвечающих ее запросам и надеждам».

И он стремился, чтобы его работа стала частью общегосударственного плана.

Он поступал так, как в те же годы, в совсем иной области, поступал поэт Владимир Маяковский. При всей неожиданности сравнения есть известная общность между ними и своя внутренняя правда в сопоставлении этих имен бесстрашных новаторов.

На многих тысячах гектаров закладывались новые сады. «Поля-сады», называл их Мичурин. И он готовит для них вишню «ультраплодную». Она должна превзойти ту старую его вишню, «плодородную», которая так поразила канадских фермеров в зиму 1898 года. И точно: это выведенное им деревцо летом, в месяцы плодоношения, казалось одной сплошной вишневой гроздью.

Гигантская стройка охватила всю страну. Рождались новые города. Трубы заводов начинали дымить в недавно еще пустынных степях; сказочно росли промышленные центры. То было время первых сталинских пятилеток.

Тогда возникла и стала насущно важной идея о зеленом кольце вокруг индустриальных исполинов. Одним из инициаторов и страстным поборником этой идеи был Мичурин. Но для него сказать «надо» значило: признать себя обязанным подкрепить это делом. «Надо — ну, вот, и сделай». Зеленые кольца — но не просто зеленые, а плодовые. Фруктовые рощи, сады, аллеи вокруг городов. Значит, надо создать сорта плодовых деревьев и для сурового климата Урала и Сибири (где строились многие заводы-гиганты и новые города).

Позднее А. Д. Кизюрин, омский житель, предложил свое сенсационное решение для сибирского плодоводства: он заставил яблони лечь на землю. Они будут зимовать, укрытые снегом. Мичурин думал о сходном: о том, что дерево должно быть невысоко — чтобы снежный покров служил ему защитой. И он выводит несколько сортов карликовых вишен. Он думает о вишневых садах — об украинских вишневых садах! — под Ленинградом.

На этом его счеты с вишневым родом не закончились. Он создает еще одну вишню — вишню для всех. Эта должна расти всюду: и на самой тучной и на самой бедной земле, ничего не бояться, почти ничего и не требовать. Плоды на ней созревают все сразу. Сразу производится и уборка — без затяжек, с громадной экономией времени и рабочих рук. Тут почти фабричное производство вишневой продукции. Можно «в короткий срок собирать урожай на огромных площадях и выбрасывать в рабочие районы больших промышленных городов стандартный перворазрядный товар…»

Вся страна, миллионами рук, создает сейчас лесные защитные полосы среди степей и полей. Мы, современники величайшего в мировой истории плана, сталинского плана обеспечения устойчивых высоких урожаев, — мы хорошо понимаем теперь, что могут значить такие полосы в борьбе со страшным бичом — засухой, в борьбе за переделку самого климата. Мичурин был в числе тех, кто давно понял все их значение, кто пропагандировал их, настаивал, торопил их посадку — «ведь у нас колхозный строй!»

Но была у него и тут своя, мичуринская, точка зрения. Почему только орешник да клен, когда можно… Он отвечает делом, что еще можно: он предлагает свои специальные сливы, смородину, сладкую черемуху и еще вишню — «полевку». Они без претензий вовсе, до предела, не беспокойтесь об уходе за ними: только сажайте! А урожай — урожай будете собирать ежегодно… (Сейчас эта точка зрения великого преобразователя природы — об использовании и плодовых для защиты полей — вошла составной частью в государственный план создания лесных полос.)

В конце жизни Мичурин задумывает полную «перестройку» вишневого дерева. Незадолго до смерти он говорит одному из учеников: «Неправильно растет вишня. Надо, чтобы и косточка была съедобной…»

Этому ученику — ныне ленинградскому ботанику — удалось сделать по-мичурински: погрузить в мякоть вишни косточку миндаля.

Мичурин был уверен, что фрукты, плоды должны и скоро «будут составлять необходимую часть питания всех трудящихся, а не только служить лакомством».

Он смело и стремительно расширял круг «плодов». Кто, кроме деревенских мальчишек, ест рябину, осеннюю лесную печальницу в багряном ожерелье? Он меняет ее природу. Рябина становится «десертной». Теперь она будет поставлять на стол вкусные ягоды и жителям городов и поселений, расположенных около Полярного круга.

Он создает сорт актинидии, более богатой витаминами, чем лимон.

Его абрикос, названный дорогим в нашей стране словом — «товарищ», выдержал жесточайшие зимы 1928/29 и 1941/42 годов, когда погибали даже привычные к морозам яблони.

Культуру крыжовника у нас он считает народной. Но уже проник и к нам американский паразитический грибок, завезенный любителями «заморских сортов». Надо спасать наш крыжовник! Мичурин разрешает задачу, которую тщетно решали европейские селекционеры, на чьих глазах неотвратимо гибли все насаждения крыжовника. Он создает сорта крыжовника, не восприимчивые к грибку.

В Мичуринск обращаются со всех сторон — и по важным делам и с мелочами. Кондитерам нужен безвредный и по возможности вкусный «краситель» для конфет и пирожных. Работники промышленности задают вопрос: можно ли сделать, чтобы пробковый дуб рос не только в Крыму и на Кавказе?

Тайн у Мичурина нет. О пробковом дубе, например, он обстоятельнейше отвечает — как переселить это дерево на север.

На юбилейных мичуринских торжествах американский профессор Ганзен сказал:

— Ни один селекционер в мире во все времена не может похвастать столькими сортами, сколько может предъявить Иван Владимирович.

Мичурин вывел около трехсот пятидесяти сортов — целый обширный лес растений, не существовавших на земле, пока не пришел этот необыкновенный человек.

Кто-то подсчитал, что во всей Франции при Людовике XIV было столько сортов яблонь, сколько вывел их один Мичурин.

Свою жизнь он подытожил так: «Мне удалось больше чем на тысячу километров продвинуть на север от границы прежних районов своего распространения самые нежные и зябкие и вместе с тем самые ценные южные плоды и ягоды и добиться неслыханной прежде скороспелости их». Книга академика И. И. Презента «В содружестве с природой» заканчивается двумя картами.

Читатель видит внизу этих карт черные черточки. Две почти прижаты к Азовскому морю, к углу, где Ростов, третья чернеет немногим выше — у Сталинграда и Ворошиловграда. Это прежние северные границы абрикоса, всех известных южных сортов груш и винограда. А вот красная черта круто взметена по Волге, заглядывает в Москву и загибает дальше на север — к Ленинграду. То «бере зимняя Мичурина». Другая красная черта захватывает Тамбов и Курск. Да это мичуринский абрикос! Поразительны эти «линии победы» человека над природой! Красные кружки обосновались в Кирове, в Ярославле, за Челябинском. Это культуры мичуринских сортов винограда.

Больше трехсот сортов, созданных за одну человеческую жизнь! Вспомним, годы бились селекционеры, чтобы вывести какой-нибудь сорт. Да можно ли повторять только это слово «сорта», говоря о том, что сделал Мичурин: так властно и резко изменены во многих из них свойства растения, что ботаник, встретившись с ними в дикой природе, отнес бы их к новым видам, а то и родам.

В докладе на исторической сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина 31 июля 1948 года академик Т. Д. Лысенко так сказал о мичуринских сортах: «Ряд из них создан без половой гибридизации, и все они созданы путем строго направленной селекции, включающей в себя планомерное воспитание».

 

ТВОРЕЦ

Задаешь себе вопрос, в чем же разгадка огромного явления, имя которому — Мичурин, в чем секрет этой беспримерной жизни?

Настоящая биография Мичурина еще не написана.

Его образ уже пытается воссоздать великий угадчик — искусство.

Попробуем наметить хотя бы некоторые черты живого облика Мичурина.

Характер железный и неукротимый. Даже крутой — и в быту и в деле. Но чуждый неистовства, вовсе чуждый позы, надрыва, истерической крикливости. Внешне простой, любящий систематичность, последовательность, прямые и резкие линии, твердо проведенные через жизнь при очень большой непростоте, сложности и глубине внутреннего мира.

Бербанк отмалчивался, быть может, иронически, еле заметно, чуть-чуть улыбался, пока ветер ругательств и обвинений в богохульстве свистал ему в уши. Но вряд ли козловский протопоп гоголем вышел из мичуринского дома после попытки учинить там душеспасительный разнос: скорее он вылетел оттуда с горящими ушами, как будто его отхлестали по щекам.

Есть одна черта, которую неизменно находишь у всякого значительного человека, у каждого, чей кирпич остался в огромном здании человеческой культуры. Эта черта — нерядовая работоспособность. Но и зная это, дивишься трудовому подвигу, каким была жизнь Мичурина. Только у Мичурина черта эта на свой, на мичуринский лад — не так, как у Тимирязева, у Дарвина и других великих трудолюбцев.

Не было почти ничего в его саду, чего не сделали бы его собственные руки, и наверняка не было такой вещи, какой они не могли бы сделать.

Не было черной работы, которой бы он сторонился. Этот небогатырского сложения, худощавый человек поднял на свои плечи тонны тяжестей. А всяческое «рукоделие» он любил всю жизнь до страсти и умел вносить в него тончайшее мастерство и подлинное искусство.

Еще в то время, когда он служил на железной дороге, он уже брал на учет все сколько-нибудь ценные, чем-нибудь примечательные деревца у всех любителей-садоводов, на многие десятки верст вдоль по линии. Потом этот круг все расширяется. Он захватывает и другие губернии. Мичуринский глаз видит людей с совсем неожиданной стороны. Во Владимире, в мучном ряду, торгует купец Д. П. Гончаров с сыном. Мичурин заносит в книжку: «Через него надо хлопотать о васильевской вишне». Это вишня-южанка, с Афона. Она есть еще у «Сорокина, мясного торговца, страстного любителя». Николай Михайлович Деревенцев — для всех «извозчик с третьей биржи», а для Мичурина он, кроме того, обладатель двух деревьев вишни-скороспелки.

В эти годы Мичурин вставал до света, все неслужебные часы работал в саду. Солнце садилось, и его малолетние помощники — дети Маша и Коля — надеялись, что отец отпустит их, наконец, поиграть, порезвиться. Но по крутой дорожке отец шел сам и круто вел свою семью.

Осенью день слишком мал Мичурину, впереди еще долгий вечер. И при свете «летучих мышей», колеблемых ветром, продолжается работа. А потом, в комнате, еще можно поупражняться в прививке на ивовых прутьях…

Упрямое упорство, напор воли: не вышло раз, другой, третий — делай сызнова четвертый, пятый, шестой.

Он высадил 2800 персиковых черенков. Летом он не мог надышаться на них. Зима уничтожила их — все. Он записывает: «Этого слишком достаточно, чтобы убить всякую надежду на возможность культуры персиков в нашей местности. Но, во-первых, чего нет, того и хочется, а во-вторых, чего не достигал упорный настойчивый труд и терпение человека?», «… и поэтому продолжаю борьбу далее».

Эта черта, это качество поражает. Препятствия склоняются перед таким волевым напором.

Но, видно, чтобы достигнуть по-настоящему значительного, подлинно великого, должно быть и еще нечто — должна быть сила и на еще труднейшее.

Это найдешь уже не у каждого даже среди крупных людей.

Когда исчерпано все для движения по избранному пути и поставленная цель не далась в руки, или пусть даже она достигнута, но из-за плечей ее открывается новая, пока невидимая другим, еще величественнее, еще труднее и еще обязательнее, — тогда должны найтись ясность взгляда, неподкупная трезвость вечно ищущей мысли, а главное — воля и мужество для высшего усилия, чтобы «восстать на самого себя».

Великаны — и только великаны — умели это. Пушкин несколько раз принимался писать совсем иначе, хотя написанное раньше казалось современникам непревзойденной вершиной («сменял перо», по меткому выражению одного из исследователей); то же делал и Лев Толстой. Известно, как круто переломил свою работу у рубежа нашего века Иван Петрович Павлов (когда он оставил принесшее ему Нобелевскую премию изучение пищеварительных желез и занялся условными рефлексами) и как опять готовился начать наново перед самой смертью, на девятом десятке.

И вот великая сила совершать такие крутые взлеты больше всего потрясает в образе Мичурина. Фениксова способность самовозрождения была в изумляющей степени присуща ему.

Молодой Мичурин — это рьяный последователь А. К. Грелля, учившего, что можно простой акклиматизацией закалить «южан» и превратить их в «северян» (что Грелль и пытался доказать в устроенном им «акклиматизационном саде» на Воробьевых горах). Со страстью, незнакомой и самому учителю, «акклиматизирует» Мичурин — этому отдан весь его труд, все время, все скудные гроши; он исповедует во всеуслышание свою веру, убеждает, пропагандирует. Никакие неудачи не обескураживают его. И так много лет.

И вот он исчерпывает это. Исчерпывает до дна все возможности акклиматизации, которые тысячам других представляются бездонными. И едва отчетливо осознает это, как поворачивает резко. Грелль отброшен. Все надо делать не так с самого исходного пункта. Отныне у Грелля не будет более грозного врага, чем Мичурин. «Я… тоже увлекался греллевским способом акклиматизации… Я тоже чудодейственным образом акклиматизировал…», «Пропала почти бесследно масса труда, денег и времени…», «Убеждаю не обманываться ложной надежной…»

Вот он приходит к парадоксальному выводу, что для питомника ему нужна тощая, негодная земля. И бросает все. Хотя никто никогда и не пробовал даже дерево посадить на такой земле (не то что закладывать питомник), он кидает свой уже налаженный на черноземе всем на зависть садик в Турмасовской слободе, в который до этого вложил всю жизнь свою и добился, что соседи, проходя мимо, говорили: «Картинка! Загляденье!». Тогда-то и приобрел у слободского попа никому не нужную пустошь ка берегу Лесного Воронежа. И бедняк остался вовсе нищим. А все деревца и кустарники на загорбке с женой, свояченицей и детьми перетаскал за восемь верст.

Эта бросовая пустошь — ныне самый знаменитый сад мира. Это переселение 1900 года и было началом настоящего Мичурина.

Итак, в том же году, когда началась вторая жизнь Грегора Менделя, когда забытый мемуар его был открыт Чермаком, Корренсом и де Фризом и родилась формальная менделевская генетика, — в том же году произошло и другое событие, прямо противоположное по смыслу открытию «горохового мемуара», событие, тогда никем не замеченное и давшее, в конечном счете, грандиозные результаты!

Интересно и важно, что Мичурин не чутьем, не интуитивно только, но очень ясно, совершенно отчетливо понимал значение вот таких «сломов» и критических поворотов в своей работе. Он знал, что в неутомимых поисках нового люди должны добывать знания и что развитие науки идет диалектически.

Мы находим у него чеканную формулу, говорящую о различии между творческим ростом и догматическим окостенением — формулу, настолько поражающую, что ее хочется напечатать курсивом:

«Мои последователи должны опережать меня, противоречить мне, даже разрушать мой труд, в то же время продолжая его, и только из такой последовательно разрушаемой работы и создается прогресс».

Он подымается здесь и над всем тем, что сделал сам!

Это необычайная черта в образе Мичурина, как необычайно, беспримерно и то, что с самого начала он, нищий садовод, вполне сознавал смысл и цель своей деятельности и твердо ставил перед собой свои неслыханные, исполинские задачи. Он даже извинялся печатно, с самых первых лет, что должен отрываться от этих задач, вынужден продавать деревья, семена, саженцы своего питомника, чтобы существовать!

Как было возможно это? Даже при гениальных, необъятных силах — как стало возможным это? Где была опора у Мичурина? Иногда читаешь: был он одиночкой в старой России. Но одиночки никогда не добиваются ничего значительного. Никогда. Существовали люди в России, которые в самые глухие времена работали вместе с Мичуриным и почитали его, учились у него, прислушивались к каждому его слову. Существовала Россия, знавшая Мичурина, — Россия простых людей, садоводов из крестьян, рабочих, железнодорожников, соседей-тамбовцев и тех, что переписывались с Мичуриным, обменивались с ним черенками и семенами, приезжали к нему из самых дальних губерний. Садоводы неученые и ученые, связанные друг с другом, в частности, через журнал «Прогрессивное садоводство и огородничество»… Материально ничего не могла дать великому преобразователю природы эта потайная известность при мертвом, пренебрежительном молчании России официальной, власть имущей.

Но Мичурин все же постоянно ощущал, что он не один и не в ледяной пустоте его работа… Вот на что он опирался, вот откуда черпал новые силы его неукротимый дух, укрепляясь на избранном пути.

Теперь пора еще в одном отношении дополнить то представление о Мичурине, которое создалось, быть может, на основании предыдущих страниц. Дополнить представление о размахе и характере труда Мичурина.

Этот человек с мозолями чернорабочего, с мозгом исследователя природы и философа, человек, кому не привелось даже кончить гимназию и кого никто не готовил к писанию, всю жизнь провел не только на грядке, но и с пером в руке. Его литературное наследство огромно и доныне до конца еще не разобрано. Оно насчитывает, вероятно, не одну сотню печатных листов.

Он обладал собственным стилем; фразы его узнаешь. При всем том он ни в какой мере не гнался за «красотой слога», не был литератором. Стиль его — почти прямая противоположность «литературной» бойкости.

Перо было его поверенным; скажешь даже — его товарищем. Он мыслил с ним, с ним искал. Поэтому не нужна ему была хлесткая фраза. Надо, чтобы слова возможно точнее, возможно послушнее и не предвзятее следовали за мыслью. Сами по себе они ничто; все — она.

Отсюда — громоздкие, подчас, предложения, по пять кряду нанизанных родительных падежей.

Он записывает задания самому себе, итоги дневной работы, то, что передумал: «вопросы, которые следует разрешить»: «заметки о прочитанном и оценки его»; «выработанные правила», помологические характеристики, кропотливые протоколы опытов, открытые им новые законы; он делает чертежи, зарисовки с объяснениями; спорит, полемизирует, перо его рисует карикатуры — в них нет ничего личного, это удары в идейной борьбе, обобщенные образы носителей ненавистной ему мертвой догматики «из касты жрецов науки» (как гласит одна из подписей); он морализирует, заносит на бумагу нормы поведения натуралиста и свои требования к нему.

В целом это исповедь, в которой отражена огромная жизнь, с внешними событиями ее, борьбой, трудом, прочитанным в книгах, обдуманным, познанным и добытым на опыте — и бесконечно сложным, глубоким внутренним миром.

Да, Мичурин меньше всего гонится за «лоском». Но вот он записывает взвешенное предельно ясной своей мыслью, перечувствованное горячим сердцем. И под пером рождаются фразы высокого изящества, сгустки подлинно призывной силы и страстности. Он пишет о «цветущем саде», каким должна стать его родина. Чеканит знаменитое: «Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее — наша задача». Или: «Наша страна и внешне должна быть самой красивой страной в мире». Легко находит какие-то по-особенному человечные образы и говорит так, как никто не сказал до него:

«Социалистическое строительство, ведущееся под руководством большевистской партии, во главе с дорогим вождем всех трудящихся товарищем Сталиным, дало нам возможность увидеть великие, чудесные дела и в городе и в селе, в заводских и академических лабораториях, в недрах земли и высоко на воздухе. Лично мне кажется, что теперь я, на 80-м году своего жизненного пути, вдруг встретил приятного, но незнакомого мне ранее человека. (Курсив мой. — В. С.). Все так чудесно изменилось».

И опять — чекан: «Великая идея В. И. Ленина об обновлении земли становится практическим делом миллионных масс Советского Союза».

Он говорит о своей «мечте» натуралиста, обновителя земли. И вот какие слова ложатся на бумагу: «…чтобы люди останавливались у растений с таким же интересом, с таким затаенным дыханием, с каким останавливаются они перед новым паровозом, более усовершенствованным трактором, невиданным еще комбайном, незнакомым самолетом или перед неизвестной конструкции какой-либо новой, еще небывалой машиной».

Конечно, он знал, что делал, неспроста подпуская мудреное: «неизвестной конструкции какой-либо машиной»; ему по сердцу это затейливое построение фразы. Как и Павлов, он любит старинные словечки и обороты; так родился его «ментор». Он немного щеголяет ими, как и торжественной старомодностью крахмальных воротничков.

Но какое подлинное, цельное, глубокое чувство красоты носил он в себе! Красоты и прелести мира, его окружающего, живого мира, цветущего и плодоносящего, его руками изменяемого. Глазом художника он видит его. «Окраска — светлая, зеленовато-желтая с нежным размытым красновато-розовым румянцем на солнечной стороне…», «Плоды великолепно раскрашены шарлаховой росписью по красивому желто-шафранному основному колеру… Мякоть — плотная, желтоватого цвета, замечательного пикантного винно-сладкого, с легкой кислотой, пряного вкуса, с тонким ароматом…»

Вот он говорит о «необъятной книге природы», в которой все наши знания «составляют лишь одну маленькую строчку»; вот убеждает идущих за ним не просто перепечатывать его «зеленую книгу», а продолжать и развивать ее.

И мы с очевидностью наблюдаем, как та великая сила, которая двигала им, властно понуждала работать и обращала работу в радость, — как составлялась она, конечно, и убеждением в важности и полезности его дела, и страстным стремлением добиться в нем наибольшего, чего может добиться человек, но как, кроме того, была она еще чем-то. Тем, без чего невозможен труд большого исследователя природы, как невозможен труд художника. И это что-то — поэзия. Ощущение поэзии природы и чувство высокой поэзии собственного творчества.

Иван Владимирович умер 7 июня 1935 года.

Созданное им не было просто чудесным садом с великим множеством небывалых деревьев в нем, это была самая могущественная из когда-либо существовавших наук о живом мире и власти человека над ним.

Дарвин объяснял эволюцию, Мичурин творил ее.

Это был новый, важнейший этап в развитии всей биологической науки.

Мендель проповедовал обреченность перед роком наследственных свойств. «Доминантные», «рецессивные» — тут ничего не поделаешь, покоряйтесь тому, что есть.

Открытые Мичуриным глубочайшие законы, правящие развитием живых существ, дали возможность направленно переделывать их, управлять «доминированием», лепить наследственность. Это была эпоха в человеческих знаниях о природе.

Дарвинизм у Мичурина поднялся на более высокую ступень и притом приобрел новое качество: он стал творческим дарвинизмом.

Трудно отыскать такую главу, такой раздел в теоретической биологии, на которых не отразились бы решающим образом открытия Мичурина.

В основе важнейшего обобщения, сделанного академиком Т. Д. Лысенко, — закона стадийного развития — также лежат мичуринские идеи о разнокачественности тканей организма в разные сроки его жизни и, как следствие этого, о разнокачественности частей тела, например, взрослого растения.

И нет ни одною раздела агробиологической науки, где бы идеи Мичурина не указали совершенно нового пути, — возьмем ли мы гибридизацию, половую и вегетативную, способы могучей переделки наследственной природы воспитанием, воздействием условий жизни или учение о сознательном подборе пар для скрещивания, которое означает переворот в селекции. Беспримерны достижения советской сельскохозяйственной науки. Нигде за рубежом нет ничего, что можно было бы поставить вровень с ними. Но как ни отлично друг от друга творчество советских агробиологов, селекционеров, можно смело сказать, что все лучшие достижения добыты ими на мичуринских путях.

Это касается не только растениеводства, но и животноводства. Советские животноводы выводят новые породы скота, спасают от вырождения старые, заставляют коров давать тысячи лишних литров молока в год и кур — сотни яиц, увеличивают настриг шерсти у овец. И с гордостью говорят:

— Это достигнуто только применением мичуринских методов. Животноводство должно стать мичуринским — в этом его будущее.

А сельскохозяйственное машиностроение? При чем тут, казалось бы, биологическая теория Мичурина? Но спросите конструкторов изумительных, «умных» сельскохозяйственных машин, поговорите с инженерами.

— Объект всей этой техники — жизнь, живые существа, — скажут они. — Только глубоко, по-мичурински поняв их, можно было построить эти новые машины, каких не сумел бы до того придумать ни один машиностроитель в мире.

Биология — основа не только сельскохозяйственных наук, но и медицины. Уже нет сомнения, что новым могуществом наделит учение Мичурина и эту древнейшую науку. Многое, очень важное перестроится (уже перестраивается!) в физиологии, в биохимии…

Ведь мичуринская наука — это новое материалистическое знание о природе, отбрасывающее прочь шелуху формализма, реакционного идеалистического лжезнания.

Мичуринская наука учит изменять окружающий человека мир в интересах народа. Это в самом подлинном смысле народная наука.

Вот почему она не могла родиться в царстве доллара (не говоря уже о том, что там не было гения, подобного Мичурину) и не могла стать на ноги в царской России.

Она расцвела у нас в СССР.

Неведомый почти никому до революции обновитель земли, великий и скромный, был избран Академией наук СССР почетным академиком.

Чудесный сад в Мичуринске — теперь наше центральное учреждение по плодоводству.

Мичуринская наука стала достоянием всего народа.

Тысячи учеников и последователей во всех концах СССР продолжают великое дело. Мичуринцы — академики, профессора, селекционеры, настоящие исследователи наследственности — генетики (не менделевского толка), агрономы и колхозники-передовики — двигают, развивают дальше советскую агробиологическую мичуринскую науку. Ее могуществом побеждают природу и борются за то, чтобы стала наша родина цветущим садом.

 

КОМАНДАРМ ПОЛЕЙ

 

ОТКРЫТИЕ ЯРОВИЗАЦИИ

На полке, прибитой возле рабочего стола Мичурина, в числе немногих, очень строго избранных книг, которые великий преобразователь природы держал под рукой, стояла тоненькая книжка, отпечатанная на плохой, серой бумаге.

На книжке значилось: «Бюллетень яровизации». Рядом надпись: «Дорогому учителю от неизвестного Вам ученика. Т. Лысенко. 21/IV 1933 года».

К бюллетеню аккуратно и бережно был подклеен вырезанный откуда-то из газеты портрет автора надписи, Лысенко, работавшего далеко от Мичуринска, на Украине, и никогда не занимавшегося садами, а только полевыми культурами.

Надпись на серой книжечке, названия которой не мог бы объяснить ни один старый словарь, была ошибочной: ученик, вне всякого сомнения, не оставался неизвестным учителю.

Года через два после того, как десятки тысяч статей во всей прессе земного шара торжественно сообщили о превращениях рентгенизированных Меллером, учеником Моргана, мух, случилось… Да, в сущности, ничего и не случилось. Просто в советских газетах промелькнула маленькая заметка. На Полтавщине, в селе Карловке, у одного крестьянина пшеница «украинка», посеянная весной, выколосилась и дала урожай. Только и всего.

Впрочем… «украинка»? Да ведь это озимая пшеница? Ее следует сеять осенью?

А вот тут она повела себя, как яровая!

Кто такой этот крестьянин? Лысенко. Д. Н. Лысенко. Говорят, он что-то с ней делал. Какой-то фокус. Вымачивал зерно — это еще зимой, и потом, когда оно начинало прорастать, зарывал в мешках в снег. И вот таким-то зерном и сеял.

Тут есть еще одна подробность: «украинка» не только вызрела в тот же год у этого крестьянина, но урожай ее был очень велик — 24 центнера с гектара.

И будто бы всю эту историю с закапыванием в снег и прочим старик Лысенко проделал по совету своего сына-агронома.

В сущности, уже и до того, как в селе Карловке убрали хлеб, ученые могли кое-что услышать о превращении озимых сортов в яровые. В январе 1929 года в Ленинграде шел Всесоюзный генетический съезд. Размеренное течение съезда было прервано молодым, одетым без всяких претензий на профессорский «хороший той», приезжим специалистом. Он говорил с заметным украинским акцентом. Вовсе не употреблял таких слов, как «мутация», «леталь», «крассинговер», «трансмутатор», «ингибитор», «аллеломорфы». Ни разу не упомянул о Моргане, Меллере, Гольдшмидте, Бриджесе и других светилах тогдашней генетики.

С трибуны съезда он рассказывал какие-то удивительные вещи. Что в своем развитии растение проходит ряд особых стадий, ускользнувших от внимания всех генетиков мира. Что самое важное на жизненном пути растения и есть это никому неведомое стадийное развитие. Что один и тот же сорт пшеницы может оказаться и яровым и озимым. Если, например, семена озимых сортов выдержать при определенной, сравнительно низкой температуре в то время, когда зародыш еще не пробил кожуры зерна, то потом можно этим зерном смело сеять весной.

Многие в зале слушали оратора с вежливой улыбкой. Какие-то провинциальные опыты с пшеницей, рожью, ячменем, викой, рапсом, горохом. Но что за упорство в этих опытах! Целые наборы сортов высевались чуть не два года подряд каждые десять дней, толстенные тетради исписаны дневниками этого чудовищного множества посевов.

Один из участников съезда наклонился к другому:

— Кто это такой?

— Какой-то агроном из Ганджи. Это в Азербайджане. Лысенко.

— Лысенко? Никогда не слыхал…

Когда оратор закончил, на трибуну поднялся маститый генетик.

— В сообщении товарища… э-э-э… Лысенко я не вижу, если можно так выразиться, ничего нового. Я хочу сказать — ничего принципиально нового.

И он сказал еще, что коллега прочел весьма живой доклад, снабдив его интересными иллюстрациями, показывающими, что пульс мысли бьется в самых глухих, так сказать, уголках периферии.

— Впрочем, многие исследователи касались вопроса, затронутого коллегой. Мы слушали о том, что озимые растения нуждаются в периоде покоя. Другие, собственно говоря, придавали большое значение промораживанию. Данные Гасснера привели к методу холодного проращивания, весьма близкому к способам, практикуемым коллегой. Все эти гипотезы покоятся на весьма и весьма шатком основании. Опыты профессора Максимова показали, как известно собравшимся, недостаточность метода холодного проращивания. И никого не удивило бы, если бы товарищу Лысенко не удалось подтвердить в других районах свои данные, полученные в Азербайджане.

Все? Итак, этот местный вопрос с превращением озимых в яровые можно считать исчерпанным…

В шести томах трудов съезда сообщение ганджинского агронома Лысенко заняло пять страничек.

Но прошли немногие годы, и необычайные известия стали все чаще появляться во всех газетах. Мы узнали, что в руки человеку дано простое и мощное средство заставить озимые вести себя, как яровые, а яровым прибавить новую силу. Через несколько лет был сделан такой подсчет: если бы отдельно перевезти весь тот излишек урожая, который получила только за один год страна благодаря применению этого средства, потребовалась бы тысяча доверху нагруженных составов поездов. Это означало, что в то лето, какого касался подсчет (1937 год), прибавка урожая составляла десять миллионов центнеров.

Мы читали еще, что раскрыты причины загадочного вырождения картофеля в жарких и сухих местностях. Теперь он будет давать в наших южных степях такие урожаи, какие привыкли собирать только в средних широтах и на севере.

Газеты сообщали об обновлении старых, хиреющих сортов хлебных злаков, с которыми ничего не могли поделать селекционеры всего мира («будто свежая кровь влита в эти сорта!»), о повышении урожаев хлопчатника и о том, что на Украине, по всем данным, вырастет хлопок не хуже среднеазиатского.

И каждый раз повторялось имя:

Лысенко.

В те годы один мой знакомый, редактор газеты, низенький человечек, сохранивший до седых волос пламенный энтузиазм юноши и не представлявший себе жизни и работы без этого, спросил меня, потрясая газетным листом, где была напечатана заметка об институте, руководимом Лысенко:

— Вы читали «Остров доктора Моро»?

Конечно, я читал «Остров доктора Моро». Герберт Уэллс рассказывал там о некоем гениальном хирурге, который, затворившись от всего мира, перекраивал живые существа, как штаны и пиджаки в портняжной мастерской. Он создавал человеческие подобия из быков, свиней, гиен, кроликов и пум. Природа подчинялась его ножу так, как глина подчиняется лопатке горшечника.

Но, как известно читателям романа, фантастический остров Моро так никому и не удалось разыскать. Он затерялся где-то в Южном океане вместе со своими пальмами, жемчужным кольцом коралловых рифов и странным своим населением. Романист привел к гибели гениального хирурга и не пощадил его дела. Он рассказал нам, что под человеческими личинами созданий Моро стали все яснее проступать звериные черты. Двуногие опустились на четыре лапы. Больше они не помнили слов языка, которому их научил хирург. Лесные крики снова огласили затерянный остров, одно из мрачных видений автора «Машины времени».

Может быть, весь этот остров с его звереющими полулюдьми казался английскому писателю-фантасту прообразом грядущих судеб той цивилизации, которую он видел вокруг себя?

То же, о чем говорилось в заметке на газетном листе, которым потрясал седой юноша-редактор, сверкая по-детски ясными глазами за толстыми стеклами очков, — то было изумительнее острова Моро. И существовало воочию, открыто для всех. Еще более могучая власть над живой природой не растрачивалась на забавы, на фабрикацию уродцев, — нет, она вся была строго направлена на самое нужное, самое неотложное, самое важное. Она создала целый особый мир растений, сотрудников и помощников человека.

Туда, на родину необычайных растений, в Одесский селекционно-генетический институт академика Т. Д. Лысенко, стали совершаться настоящие паломничества.

Приходилось слышать, что это самая поразительная в мире фабрика переделки природы. Очень неточное сравнение! Там не было ничего похожего на фабрику.

Трамвай долго кружил по тихим уличкам старой одесской слободы. Широко раскинутая, она примыкает к шумному городу-порту, к той Одессе веселых и пышных кварталов, о которой мы читали в стольких книгах.

Тут, в слободе, море отступает далеко. Оно невидимо. Кажется, его нет вовсе. Невысокие дома, стены из камня-дикаря, ставни на окнах, утомительный блеск извести над желтой, истрескавшейся почвой. Запыленные акации и софоры. Колючая дереза возле огородов. Металлические сочленения огромных труб и заводские корпуса.

Но вот у железной дороги кончается город. «…Киев — Москва» — только и успеваешь разглядеть на вагонах проносящегося экспресса. Дальше — степь. Золотистая зелень спеющих хлебов, чуть видные межевые тропки и запах, еле уловимый, растущих сочных трав.

И больше нет слободы. Это золотая житница советской земли — степь Украины. Она начинается отсюда, от Черного моря.

Телеграфные столбы бегут вдоль дороги в город с легендарным именем Овидиополь: он назван так в честь римского поэта Овидия, певца «Метаморфоз» — удивительных превращений живой природы.

Возле овидиопольской дороги, среди небольшой рощицы, краснеют черепичные крыши белых домов, между ветвями деревьев — стеклянные теплицы и странный ряд ламп-прожекторов над грядкой. А вокруг — поля, поля, поделенные на узкие полоски и квадраты.

Сразу охватывает особенная, степная тишина. И куда ни глянешь, только широко ходят волны ветра по колосящимся хлебам — до самого горизонта, который тоже весь дрожит и колеблется: там восходят от земли струи горячего полуденного воздуха.

И вот это поле, неприметно сливающееся с соседними богатыми колхозными полями, — оно и было главной лабораторией Одесского института селекции и генетики.

Той лабораторией, где раскрывались самые сокровенные законы жизни растений.

В музее этого института показывали два снопа: один был похож на мочалку, другой — пышный куст, весь в тяжелых колосьях.

Это одна и та же пшеница одного и того же сорта. Только первый сноп вырос из неяровизированных, а второй — из яровизированных семян.

То были трофеи победы.

Но первое звено довольно длинной цепи приведших к победе идей, открытий, выводов нельзя было найти в Одессе, в уже знаменитом институте.

В поисках за первым звеном следовало перенестись в Азербайджан, на скромную селекционную станцию — ту самую, откуда молодой научный работник Лысенко, одетый без всяких претензий на профессорский хороший тон, приехал в 1929 году в Ленинград на генетический съезд.

1925 год.

В том году Трофима Денисовича Лысенко назначили на селекционную станцию в Ганджу (ныне Кировабад).

Ему двадцать семь лет. Его биография была весьма обычной. Родился 17/29 сентября 1898 года в украинском селе Карловке, в семье крестьянина-середняка Дениса Никаноровича Лысенко. Окончил полтавское училище садоводства, затем киевские двухгодичные курсы по селекции. А потом — Киевский сельскохозяйственный институт, В студенческие годы вывел на Белоцерковской станции Главсахара ранний сорт помидоров «эрлиана-17». Тогда, в 1923 году, напечатал первые статьи в «Бюллетене сортоводно-семенного управления Главсахара».

Многие советские специалисты были тоже крестьянскими сыновьями, и у многих жизнь сложилась примерно так же. Может быть, только упорство выделяло Трофима Лысенко, жадность к знаниям и неуклонное движение по одной и той же раз выбранной дороге. И еще одна очень характерная черта: знание для него было то, что немедленно претворялось в дело. Вряд ли он сам подозревал тогда, что это была в нем мичуринская черта.

И вот он очутился в краю с желтоватой почвой, трескавшейся в летние жары, под безоблачным небом, высоким и синим.

Стояла осень. Ганджинская селекционно-опытная станция, только что открытая, лежала в низменной части Азербайджана. Хлопковые поля, уже убранные, тянулись вокруг. Их исчерчивала сеть оросительных канавок. Только в некоторых из них на дне стояли лужицы воды.

Молодому селекционеру поручили работу не с хлопком — главной культурой края, а с бобовыми. Они давали корм скоту; на некоторых участках их выращивали, чтобы запахать потом в землю, как зеленое удобрение; и всегда они обогащали азотом почву: ведь на корнях бобовых, как мы знаем, поселяются особые бактерии — ловцы азота, так что поле, засеянное этими растениями, становится богаче ценнейшими азотными солями.

Тут, в Гандже, могли бы расти южные бобовые с экзотическими именами: маш, вигна. Но влаги было мало. За нее приходилось жестоко бороться. Летом оросительные канавки несли свой звенящий груз на поля хлопка: нельзя было допустить, чтобы «белое золото» — хлопок — страдало от жажды.

Было не до бобовых.

Осенью, конечно, и зимой воды вдоволь. Больше она не нужна убранному хлопку. Но что делать в поле осенью и зимой?

Впрочем… ведь это не наша северная, хмурая осень, не наша зима. Это Азербайджан, для которого солнце не скупится на свет и тепло.

Так нельзя ли сеять здесь бобовые именно осенью и зимой, в месяцы свободной воды, уступив хлопку лето?

То была первая смелая мысль молодого селекционера на новом, непривычном для него месте работы.

В том, что, приехав в Ганджу осенью, он не стал дожидаться весны для работы со своими бобовыми, уже сказался «стиль Лысенко».

К зиме он высеял горох, вику, конские бобы, чечевицу. Он оказался прав, перевернув сельскохозяйственный календарь: зима не сломила большинства высеянных растений.

Следовало, конечно, ожидать, что лучше всего удадутся сорта наиболее раннеспелые, те, которые и на севере скорее всего справляются со своим развитием. Им, очевидно, нужна наименьшая «сумма среднесуточных температур». Значит, такие сорта должны оказаться самыми подходящими для задуманной Лысенко зимней культуры.

Но первый урожай весной 1926 года принес маленькую неувязку. Раньше всех Горохов поспел горох «виктория». Та самая хорошо знакомая по Белой Церкви среднеспелая «виктория», которая никогда не торопилась скорее завершить свой краткий гороховый век.

В сущности, на это можно было и не обращать внимания. Небольшое недоразумение! «Дерево жизни», как говаривал еще Гёте, никогда не растет в точности по теории (что, впрочем, редко смущало авторов теорий). А прописи твердили: исключение подтверждает правило.

Да и самый факт этот, по-видимому, следовало рассматривать только с точки зрения отбора лучших сортов для зимней культуры: ведь замысел, смелый до дерзости, осуществился!

Лысенко посмотрел на этот незначительный факт совсем с другой стороны.

Тут мы входим в лабораторию мысли незаурядного ученого в тот момент, когда в ней зарождается открытие, и ясно наблюдаем отличие поведения Лысенко от того, как повели бы себя «обычные», рядовые исследователи.

Опытные селекционеры, искушенные в изучении сложнейших явлений, заметили бы, конечно, то же, что и Лысенко.

И, вероятно, описали бы где-нибудь в подстрочных примечаниях к статье, среди вороха многоязычных ссылок на «литературу предмета», каприз «виктории» и некоторых других сортов, дабы история науки была осведомлена, что именно эти исследователи оказались свидетелями такого каприза и первые объяснили его «наследственными особенностями» данных сортов.

Лысенко в этом частном факте угадал действие еще неизвестного закона — закона настолько важного, что от открытия его многое могло измениться во всей сельскохозяйственной науке и даже в нашем понимании сущности жизни растений. (Любопытно, что некогда именно на горохе установил Мендель свои «законы». И опять горох убеждал исследователя в ложности этих «законов».)

Вот тогда-то Лысенко и начал высевать набор различных сельскохозяйственных культур, в числе которых были и злаки: рожь, пшеница, ячмень. Он высевал их каждые десять дней в течение почти двух лет — и осенью, и зимой, и весной, и летом.

Выяснились вещи вовсе неожиданные.

Пшеница, рожь, ячмень то упрямо кустились и не шли в трубку, то, посеянные весной, к лету успевали налить тяжелый колос.

Они становились то озимыми, то яровыми. Один и тот же сорт!

Выходило, что «рок наследственности» не был единственным и самовластным властелином их судьбы.

Что же еще?

Поздняя, холодная весна 1928 года. Тем короче будет теплое лето. И снова казалось очевидным, что только растения быстрой жизни, яровые, раннеспелые, успеют в это короткое лето «проскочить» и вовремя завершить все, что полагается растению на его веку.

Все получилось наоборот.

Летом был собран урожай с десятков сортов, высеянных на пятнадцать-двадцать дней позднее, чем в прошлом 1927 году, когда весна была гораздо теплее. Холодная весна не «пришибла» их, а, наоборот, ускорила их жизнь. Она их сделала яровыми, ранними.

Почему никто не замечал раньше этих поразительных фактов? Не потому ли, что морганисты подходили к растениям со своими предвзятыми теориями? В сущности, морганисты даже гордились тем, что освободили себя от обязанности следить за какими-то случайностями индивидуального существования организма.

Они походили на того слишком избалованного славой знаменитого врача, который, как только больной начнет рассказывать о своей болезни, перебивает его:

— Знаю, знаю. Всё батенька, знаю! Не вы мне, а я вам расскажу, в чем состоит ваша болезнь.

Что могут пролепетать растения вот с этой грядки такого, чего не знали бы прославленные профессора, досконально изучившие строение наследственного вещества любого сорта на свете?

И они отворачивались от жалких живых былинок с видом чуть скучающим и презрительным. Ведь в своих формулах наследственности они раз навсегда установили, что написано на роду всей этой зеленой толпе. Ей выдан паспорт на всю жизнь. Это ли не торжество науки!

А нужно было как раз отбросить самоуверенные формулы, чтобы увидеть подлинную жизнь растения!

Из первых опытов Лысенко уже вытекало, самое меньшее, вот что: больше нельзя решительно утверждать — вот это озимые, вот это яровые, вот это ранние, вот это поздние. Озимые? Смотря в каких условиях. Ранние? Смотря где.

Но для Лысенко был совершенно ясен и другой, гораздо более глубокий вывод: что все эти «капризы», исключения и случайные отклонения именно следствия нового для академической науки закона и что закон этот удивителен — на первый взгляд он может показаться даже парадоксом.

По этому закону получается, что рост и развитие — не одно и то же.

Разве озимая пшеница не растет в теплице? Отлично растет — сочной кустистой травой. Превосходный зеленый корм для скота! Только вот колосьев нет и нет. Всю свою тепличную жизнь озимая пшеница пребывает как бы в отроческом возрасте. Представьте себе ребенка, выросшего, как великан, но так и оставшегося ребенком: с пухленькими ручками и ножками, с детской речью.

И рядом с этим ребенком-великаном — карлик: какой-нибудь крошечный стебелек, выросший из случайно оброненного зерна на краю дороги. Это карлик-старик: вот его колосок, такой же крохотный, как и он сам — во всем колоске только два щуплых зернышка. Ему не повезло, жизнь обошлась с ним круто, но он все же счастливее тепличных «отроков». Он выполнил все, что полагается выполнить пшенице: пророс, пошел в трубку, выкинул колос и отмер, принеся урожай — свои два зерна.

Итак, что же такое развитие?

Тут стоит еще раз вспомнить про холодную весну в Гандже, когда многие даже поздно посеянные озимые пшеницы все же успели созреть, то есть стали яровыми.

Холодная весна сделала то, чего не могла бы сделать никакая теплица.

Очевидно, пшенице в начале ее развития нужно пройти какую-то ступеньку, какую-то стадию, и без холода ее нельзя пройти.

Вот почему эту первую ступеньку развития можно назвать стадией температурной (потом за ней укрепилось название: «стадия яровизации»).

Но то, что сделала ганджинская весна, доступно и человеку. Зная, что озимому сорту на первой ступеньке развития требуется холод, человек может дать нужную порцию его, когда зародыш в зерне только трогается в рост. И тогда такое «яровизированное» озимое растение проскочит температурную ступеньку и дальше будет вести себя, как яровое.

Некогда в истории науки был такой случай.

Падуанскому профессору аббату Кремонини предложили посмотреть в телескоп Галилея:

— Вы увидите спутников Юпитера и пятна на Солнце.

Но ученейший аббат равнодушно отвернулся:

— У Юпитера нет спутников, а на Солнце не может быть пятен. Зачем я буду смотреть в эту трубу?

Как ни желали бы морганисты повторить ответ Кремонини, ничего сходного с этим не могло случиться в нашей стране по отношению к открытию Лысенко.

Когда Лысенко в январе 1929 года рассказал на ленинградском съезде об управлении растительным организмом, это не произвело особого впечатления на собравшихся там формальных генетиков. Они слушали, не слыша, точно уши у них были заложены ватой. «Ватой» был предвзятый догматизм теории, «принятой лучшими авторитетами Запада и Америки».

Но советская наука вовсе не сводилась к одним морганистам, к тем, кто счел на съезде сообщение Лысенко «провинциальным вопросом». И дело происходило в СССР, в стране, где ни одному зерну подлинно передовой, служащей народу научной мысли большевистская партия и советская власть не дают упасть на бесплодную почву.

Уже начинался год великого перелома. Гигантская стройка первой сталинской пятилетки преображала страну. На смену мелкособственнической деревне шла деревня колхозная, социалистическая.

Колхозники боролись за такие урожаи, каких не бывало прежде. Колхозники потребовали от сельскохозяйственной науки: научи́, как лучше возделывать землю, как сеять, как выращивать растения.

Так как же могло остаться незамеченным новое знание, добытое Лысенко, знание, сулившее неведомую еще власть над растением, над теми хлебными злаками, которыми засевались поля страны?

Вдруг по всей стране разнеслось слово «яровизация». Сейчас даже трудно установить, кто первый произнес его. Слово это означало, что люди уже практически применяют новое знание, «яровизируя» семена хлебных злаков, по-деловому управляя недавней тайной их развития.

Исследования, начатые в Гандже, развернулись небывало. Трофим Лысенко по-прежнему возглавлял их. Но ему помогали тысячи колхозников-опытников на Украине, в Казахстане, под Курском, под Москвой. Ганджинские опытные грядки превратились в тысячи гектаров колхозной земли!

«Без этого, — писал позднее Лысенко, — наши лабораторные исследования не только бы остались в стенах лаборатории и не вышли бы на поля, но и разработка самой теории этого вопроса не имела бы тех достижений, которые имеются в настоящее время».

Истинность любой теории проверяется практикой. Кому нужно срубить дерево, тот возьмется за топор. А если бы человек деревьев не рубил, а только рассуждал, как их рубить, то, пожалуй, нашлись бы люди, которые отправили бы в лес дровосека с перочинным ножом. И невозможно было бы переспорить таких людей.

Так и в науке. Теории, в которых немного истины и много предвзятых мыслей, могут иной раз долго существовать в лаборатории или в книгах, если миллионам людей не приходится работать с помощью этих теорий, испытывать их на большом и настоящем деле.

Крестьяне в царское время пахали сохой, сеяли из лукошка. В помещичьих «экономиях» английская, от Рансома, молотилка считалась высшим достижением, а немецкий сепаратор вызывал общую зависть и удивление соседей.

Только колхозная, социалистическая деревня устроила такой экзамен сельскохозяйственной науке, какого ей никто никогда не устраивал.

Вот почему только на советской земле и могло появиться новое учение об управлении растениями, отстоять свое право на жизнь и пойти в рост так быстро, как ни в какие времена человеческой истории не росла ни одна наука.

 

СТУПЕНЬКИ ЖИЗНИ

Лысенко перенес свои главные исследования из Азербайджана на Украину в 1930 году. Решением правительства для этих исследований был создан специальный отдел в Одессе при Украинском институте селекции.

Теперь Лысенко получил возможность широко использовать в своих опытах драгоценную коллекцию ленинградского Всесоюзного института растениеводства, собранную по всему миру. Это был сгусток того, что создало человечество на полях земного шара за всю свою историю. 1427 образцов азербайджанских пшениц были высеяны весной 1932 года в Казахстане. 80 процентов этих пшениц оказались тут яровыми и летом дали урожай.

В ту же весну тот же пшеничный набор посеяли в совхозе «Гигант» на Северном Кавказе. И весь набор почти сплошь там стал озимым. Выколосилось только 5 процентов посеянных пшениц.

Индийские пшеницы в Гандже поспевали чуть ли не на тридцать дней раньше финляндских. А в Хибинах финляндские догнали и даже опередили их: в Хибинах высевал набор злаков, по просьбе Лысенко, пионер заполярного земледелия И. Г. Эйхфельд.

Никогда ни один научный эксперимент не производился на таком опытном участке и при таком числе участников.

Вскоре было точно установлено для многих сортов, какая именно «температурная порция» каждому из них требуется на стадии яровизации. Не получив ее, растения не станут развиваться дальше: вместо хлеба вырастет зеленый корм для скота.

Управлять свойствами озимости и яровости! Такая задача немного лет назад поставила бы в тупик всех ученых мира. А теперь это обычное, будничное дело.

Семена высыпаются на пол амбара, обильно смачиваются водой. Затем начинается их температурная выдержка. Озимые пшеницы выдерживают при температуре 0–3 градуса тепла в течение 35–50 дней (смотря по сорту); яровым дают 5–12 градусов тепла в течение одной-двух недель.

Да, и яровым! Ведь речь шла не о простом фокусе — превращении озимых в яровые: речь шла об управлении развитием растений.

«Яровизация яровых» — странное словосочетание! Но оно означало ускорение созревания хлебов и прибавку урожая на колхозных полях.

Уже многие годы ведется массовая яровизация семян в Советском Союзе. Когда вступила в свои права статистика, было подсчитано, что прибавка урожая от посева яровизированными семенами равна в среднем 1 центнеру с гектара. Вот это и составило в 1937 году по Советскому Союзу 10 миллионов центнеров — ту цифру, которую мы уже называли, — тысячу товарных поездов, груженных зерном!

Агрономические опыты на небольшой делянке, превратившиеся меньше чем через десять лет в 10 миллионов центнеров хлеба, — разве это не поразительная судьба научного открытия?

Теперь, когда мы говорим об общем законе развития растений, больше незачем повторять слово «холод». Холод нужен на первой стадии озимым; да и то некоторые сорта их можно яровизировать и при 10 градусах тепла (иногда и выше), только «отрочество» их при этом затягивается на долгие месяцы. Пятнадцать градусов тепла, при которых яровизируются иные яровые, не назовет холодом даже и зябкий южанин.

А хлопок — тот требует чуть ли не тропических температур: 20–30 градусов. Зато потом, пройдя стадию яровизации, он станет гораздо сговорчивее: с него достаточно будет обычной температуры нашего лета.

Так попутно разъяснилось, почему плохо удавался хлопчатник на Украине. Не потому, что там вообще холодно, но потому, что весной, на какой-то короткий срок, ему не хватало порции зноя для стадии яровизации.

Итак, организму растения необходимо пройти через какие-то отличные друг от друга стадии, чтобы закончить свое развитие.

Стадии? Но ведь вы прочли только об одной — стадии яровизации. Разве недостаточно провести через нее растение, чтобы оно зацвело и дало плод?

Тут работники Института селекции и генетики вспоминают об огромной мексиканской кукурузе, выросшей в Одессе в жаркое лето 1931 года. «Злак» — это слово вовсе не шло ей. Странная поросль с дом высотой, тропическая растительность с членистыми стволами и узкими извивающимися листьями. И ни одного початка нигде, ни на одном из этих гигантов!

Стадия яровизации пройдена давно и благополучно. Что же вызвало этот безудержный и бесплодный рост? Виновника нашли. Это был одесский день. Он слишком длинен. Слишком много солнца для тропической кукурузы! Ведь на ее родине сутки почти поровну делятся на день и ночь.

Среди множества опытов, сделанных в институте в 1931–1932 годах, некоторые были крайне просты. Весной в поле, где уже пошла в трубку северянка-пшеница, горшком прикрывали десяток-другой ростков. Всего на несколько часов ежедневно. Вес оставалось по-прежнему. Только день стал для этих ростков немного короче.

И что же? С них так никто и не собрал семян.

Яровизированные озимые высевались к концу лета и зимой в теплице. Никогда на них не наливалось колосьев. А ячмень, для которого искусственно создали короткий десятичасовой день, сменяемый длинной темной ночью, — этот ячмень рос целых два года, гнал лист за листом и погиб, не выколосившись.

Рядом с ним посеяли ячмень, вовсе не знавший ночи. Дневное солнце сменялось электрическим. И этот ячмень не прошел, нет, пробежал всю свою жизнь, от зерна до колоса, меньше чем в месяц!

Так была открыта вторая стадия развития растений — световая. Только миновав стадию яровизации, растение может вступить в нее. И на этой второй стадии каждое растение тоже предъявляет свои требования. Одно ищет побольше света: пусть солнце сияет хоть двадцать четыре часа в сутки! Другому нужен короткий день. Каждому требуется свой световой паек.

Потом растения снова станут не так придирчивы к свету. Он останется нужен им: без солнечных лучей не могут работать «зеленые фабрики», где неживое превращается в живое. Но для их работы практически достаточно любого дня, существующего на земной поверхности. И никакого спора о световом пайке растения больше не будут вести с окружающей их природой…

Мы не знаем еще всех стадий. Ясно, что еще какие-то нам пока неведомые стадии переживает растение и после световой. Впрочем, вряд ли их много. Лысенко думает, что всех стадий четыре или пять, не больше.

Изучение одной первой — яровизации — и не законченное еще исследование второй — световой — уже дало человеку огромную власть над растительным организмом.

Вот мы говорили: температурный паек, световой паек. Разве это значит, что растению вначале важна только температура, а потом только свет? Конечно, нет! И вначале и потом растению нужна влажность, нужны питательные вещества, да мало ли что еще! Но влаги весной вдосталь в почве, воздуху — сколько угодно, пища уже запасена в зерне. И в длинной цепи, все звенья которой необходимы, чтобы растение жило и развивалось, исследователь выделяет то звено, которое решает на данной стадии: температуру — в «младенчестве», свет — в «отрочестве».

Нет сомнения, что Лысенко еще после первых опытов в Гандже понимал исключительное значение открытого им закона. Но ученый должен быть осторожен в своих выводах. На первых порах Лысенко говорит лишь о законе развития однолетнего семенного растения. Быстро выясняется подчиненность этому закону ржи, пшеницы, ячменя, хлопка, проса, сои, рапса, клевера.

Эспарцет, выросший из яровизированных семян, зацвел, когда ни одного бутона не было на соседних контрольных грядках. Озимая вика после яровизации поднялась в несколько недель зеленой, осыпанной цветами горой.

Подчинился новому закону и картофель, затем и многолетние травянистые растения.

А кустарники, а деревья? Исследователь пока остановился перед этим. Но уже было ясно, что в новом, резком свете явилась нам старая истина, что растение — организм, который живет, а жизнь — это развитие.

Большие завоевания науки оплодотворяют дальнейший рост не одной, а многих ветвей ее. Ряды фактов, с виду таких различных, сближаются. Открывается стройный порядок в мнимой пестроте обширной группы явлений. Этот порядок покажется отныне естественным и само собой очевидным. И многие подумают: удивительно, как его не замечали раньше!

И скоро то, что было в жестоком бою завоевано наукой, представится азбучной истиной, обязательной, как дважды два — четыре.

Вот передо мною второе издание «Основ экологии животных» ленинградского профессора Д. Н. Кашкарова (Учпедгиз, 1945). Это лебединая песня крупнейшего эколога. Он умер и похоронен в конце 1941 года на станции Хвойная, — через эту станцию проходил эшелон эвакуируемых из Ленинграда, у ворот которого стояли гитлеровские орды.

Я открываю эту книгу на сороковой странице. Там автор-зоолог говорит о стадийной теории развития. Я читаю о значении лысенковского закона для понимания жизни и развития животных (о которых, вероятно, вовсе еще не думал автор закона, высевая в Гандже свои наборы бобовых).

Дальше следуют примеры. Их немало. У телят, у поросят и у молодняка многих других млекопитающих с возрастом уменьшается зависимость от внешней температуры. Иными словами, на разных стадиях развития у них разные температурные требования к среде — вначале они требовательнее, чем потом; еще, иными словами, у них не сразу вырабатывается настоящая теплокровность, которая ведь и делает высших позвоночных животных (млекопитающих и птиц) независимыми от колебаний температуры внешней среды!

Жаркое лето, а гусеницы боярышницы, достигнув, как говорят энтомологи-«насекомоведы», «третьего возраста», теряют подвижность и «замирают» в своих гнездах. Так они и перезимуют. Но первое весеннее тепло вдруг разбудит их. Оживленные, деятельные, обжорливые, они спешно закончат свое превращение. Что-то изменилось в них. Лучи весеннего солнца действуют на них теперь прямо противоположно тому, как действовали лучи солнца минувшего лета: те — усыпили, эти — будят.

Овцы неприхотливы. Они отлично чувствуют себя и при двух градусах мороза и при двадцати четырех градусах тепла. Наступает брачная пора. Как капризны стали животные! Только узкий предел — от 2½ до 9½ градусов — их устраивает теперь. Подходит период ягнения, и опять смещается температурный «оптимум» для маток: им надо, чтобы было не меньше 6 и не больше 17½ градусов тепла!

Так причудливо сменяются требования только по отношению к одному «температурному фактору».

Откуда же эти смены?

В них запечатлена (и тут раскрывается величественный общебиологический и эволюционный смысл закона стадийного развития) история вида.

Вот почему у северных растений, озимых злаков, чьи семена ждут весны в мерзлой земле, выработалась потребность в холоде. Вот почему семена верблюжьей колючки, растущей в наших южных степях, нуждаются сперва в сильном тепле (ведь жарко же там, на юге, когда созревают эти семена), а потом во влаге (только после начинаются там осенние дожди): иначе семена не прорастут, где их ни посей.

Дикие предки домашних овец жили в предгорьях. В брачную пору, в начале осени, они забирались высоко в горы: там прохладно. А ягнились весной: и нынешний «оптимум» для маток — это весенние температуры овечьей прародины.

Когда мы говорим, что определенные температуры внешней среды важнее молодым млекопитающим, чем взрослым, и воочию наблюдаем, как совершенствуется теплокровность, мы заглядываем в самую глубь времен: тогда, на исходе мелового периода или в раннем третичном, лишь вырабатывалось у далеких-далеких предков нынешних высших млекопитающих свойство регулировать температуру своего тела.

Впадающие в сон еще летом, еще только в предчувствии холодов, гусеницы, зимующие куколки, — не наследие ли это эпохи великого оледенения, когда короткое, сырое, холодное лето надолго сменялось жестокими, мертвящими морозами?

Так выясняется общебиологическое значение закона «стадийности». И вот невольно припоминаются самые простые, самые элементарные факты. Всем известные, они приобретают новый, глубокий смысл; они становятся рядом с теми поражающими фактами, о которых поведал Лысенко. Перед нами оказывается одна семья явлений.

Разве гусеница и головастик не проходят ряда очень отчетливых, очень резко отграниченных и притом каждому ребенку знакомых стадий, прежде чем превратятся в бабочку и в лягушку? И на каждой стадии резко сменяются требования организма к среде, так что, задержав удовлетворение этих требований, можно, например, вырастить гигантского головастика, который так и не превратится в лягушку. И мы знаем, что иногда вид приспособляется к таким задержкам (часто их ему, очевидно, приходилось испытывать на протяжении многих поколений); и есть животные-амфибии, выработавшие способность навсегда оставаться гигантскими головастиками. Кому неизвестны аксолотли, излюбленные жильцы аквариумов во всех физиологических лабораториях и «уголках природы» в школах? Нужны специальные, довольно сложные ухищрения, чтобы заставить аксолотля стать «взрослой формой» — амблистомой…

Конечно, в этих превращениях (как и в задержке их у амблистом) запечатлена предшествующая долгая история эволюции этих животных.

И мы видим, как закон стадийного развития оказывается самым простым объяснением всех перечисленных и множества подобных фактов.

Вот почему в 1942 году (то есть вскоре после того времени. Когда профессор кафедры позвоночных животных Ленинградского государственного университета Даниил Николаевич Кашкаров в последний раз просматривал в осажденном городе-герое корректурные листы «Основ экологии животных») известный английский цитолог (специалист науки о живой клетке) Файф заявил, что если бы Лысенко разработал только одну теорию стадийного развития, то и тогда «его имя стало бы известным среди селекционеров и физиологов всех стран».

Но открытие закона стадийного развития само было только первой «стадией» на творческом пути Лысенко.

 

ТАЙНА РОЖДЕНИЯ

Свое необычайное обещание — в два с половиной года создать новый хороший сорт яровой пшеницы для Одесской области — Лысенко дал в январе 1933 года.

Самым важным и вовсе необычным тут было именно это твердое обозначение срока: 2½ года.

Речь шла о выведении сорта в плановом порядке. Между тем морганистические учебники утверждали: вывести новый удачный сорт можно, в конце концов, только пробуя и ошибаясь, ошибаясь и пробуя…

«Учебники для кладоискателей», называл Лысенко эти учебники.

Новый сорт должен был созревать очень рано. И вот в селекционно-генетическом институте взяли два очень поздних (их даже не сеют в Одессе) сорта: «эритроспермум 534/1», в сущности, даже озимую пшеницу, и «гирку 0274» — и скрестили их!

Странная пара!

Мало того, что оба эти сорта очень поздние, — они и от запалов страдают в летний зной, и зерно у них бывает неважное, и вообще всяческих недостатков у них уйма. Один перечень этих недостатков занимает в справочниках сортов несколько строк убористой печати. Словом, взять эти два сорта как исходный материал для нового — затея по меньшей мере неожиданная.

И кому бы пришло в голову доискиваться, есть ли у этих двух безнадежных сортов хоть что-нибудь хорошее? А вот Лысенко особенно заинтересовался именно некоторыми их положительными особенностями. Оказалось, что «гирку 0274» не берут ни ржавчина, ни пыльная и твердая головня. А если «эритроспермум 534/1» яровизировать, он наливает тяжелое зерно, не осыпающееся из колосьев. Словом, оба сорта были не так уж плохи… если бы пороков у них не было вдвое больше, чем достоинств. Да и впрямь нужно бы сито, чтобы отсеять их хорошие качества от недостатков.

Но Лысенко словно надеялся раздобыть как раз такое сито и с его помощью освободить свою удивительную пару от всех пороков, оставив за нею только достоинства да в придачу к тем, какие есть, добавить еще такие, какими эти сорта вовсе никогда не блистали, например… скороспелость.

С тех пор как люди стали работать с растениями, никого не окрыляли более удивительные надежды. Но тут и сказалась сила нового знания о жизни растений.

Пользуясь этим новым знанием, Лысенко прежде всего установил, что все обильные и разнообразные пороки обоих сортов на самом деле происходят только от одной для каждого сорта причины. Это клубок, который весь размотается, если найти конец нити и потянуть за него.

Азербайджанец «эритроспермум» был знаком Лысенко еще с ганджинских времен. Пшеница эта долго топталась на стадии яровизации. И выходила, в конце концов, ни павой ни вороной — слишком озимой для яровых, слишком яровой для озимых.

А одесситка «гирка 0274»? Та пулей проскакивала стадию яровизации. Нелады начинались дальше. Стебли никак не выбрасывали колоса. Кто бы подумал, что, стремительно вступая в жизнь, эта пшеница вдруг окажется дальше такой копуньей? Когда она собиралась, наконец, закончить все свои дела, было уже поздно: зной иссушал землю, посевам не уйти от запалов.

Оба сорта запаздывали. Но оказалось, что нет ничего сходного в их запозданиях: один спотыкался на стадии яровизации, а другой (Лысенко уже мог поставить точный диагноз!) — на световой стадии.

Теперь станет понятной идея, которая привела Лысенко к его неожиданному выбору.

В работе доктора сельскохозяйственных наук Д. А. Долгушина, где рассказана биография новой пшеницы, созданной Лысенко, я вижу рисунок. Сорт «А» изображен сочетанием длинной тонкой и короткой толстой палочек. Сорт «В» обозначен короткой тонкой и длинной толстой палочками. Что будет, если скрестить оба эти сорта? На это отвечает третий рисунок-схема. Он короток весь: он состоит из короткой тонкой и короткой толстой палочек. Это скороспелая форма, которая соединила лучшие стороны обоих родителей и потому оказалась лишенной недочетов каждого из них. Она легко преодолеет стадию яровизации — ведь один из родителей внес в «общее дело» свою способность яровизироваться быстро; а другой «в приданое» гибриду передал свое свойство без затруднений справляться со световой стадией.

Значит, именно соединение этих двух очень поздних форм должно дать форму, поспевающую скорее всего. А раз коренного порока родителей у гибрида не будет, он должен быть освобожден и от прочих недостатков, которые тянул за собой главный порок.

Идея выведения сорта по плану возникла у Лысенко зимой 1932 года. И если бы он стал ждать весны, чтобы проверить ее, «то, наверное, — говорит доктор Долгушин, — никогда в жизни академик Лысенко не простил бы себе — так противоречил бы этот поступок одной из отличительных черт его работ».

«Гирка 0274», «эритроспермум 534/1» и «лютесценс 062» были высеяны в теплице в глиняных вазонах 8 декабря 1932 года. Упрямого азербайджанца яровизировали: электрическое солнце по ночам озаряло всходы. И в конце января в теплице все колосилось.

Тогда и был заключен брак «эритроспермум» с «гиркой» и для сравнения с «лютесценс». Оба союза не были плодовиты: собрали всего 114 зерен. Их высеяли 17 апреля опять в вазоны.

Вскоре показались всходы.

Гибриды почти все выколосились раньше родителей, только некоторые задержались до времени колошения более раннего члена родительской пары; и ни один гибрид не выколосился позже.

19 июля 1933 года в вазонах происходила «жатва». А на другой день в 75 вазонах посеяли второе гибридное поколение. Все шло по плану. Но еще ничего нельзя было сказать окончательно. Были гибридные формы, но не было сорта. Ученый еще не создал новой жизни — такой, которая сама твердой ногой станет в мире так, что ее можно выпустить без человеческого присмотра. А надо было спешить: ведь на все про все — два с половиной года!

Как уложиться в них? Если сеять в поле, то два с половиной года — это всего три пшеничных поколения.

Нужно самое время заставить течь иначе. Уничтожить извечное деление года на зиму, весну, лето и осень, на периоды бодрствования и сна природы. Никакого сна! Никакого покоя! Не два с половиной года, а тридцать месяцев творческой работы! И в этих месяцах использовать каждый день.

Третье поколение гибридов родилось в октябре. Их гнали электрические лампы, искусственная температура летнего дня, поливка удобрительной смесью.

Ноябрь. Первые колоски… Но что с пыльцой? У многих цветочков чешуйки широко разошлись, распушенные рыльца раскинулись в стороны. Сутки, другие… Сорок восемь мучительных часов… Завяжется ли жизнь или прервется навсегда?

Еще двое суток… Все висело на волоске. Ведь Лысенко выводил скороспелую форму — самые ранние колосья, самые ценные. Пусть бы погибли все остальные, только не эти!

Что губило пыльцу? Тусклый осенний свет, скудно сочащийся сквозь запотелые стекла, — слишком слабый солнечный свет, которому все-таки не могли помочь все бессонные юпитеры? Хилость тощей листвы, бледных, вытянутых стеблей? Их больше гнали, чем выращивали. Сухой жар парового отопления? Температура, падающая в морозы?

Что бы ни было, сейчас все равно. Может быть, на будущее время надо избегать самых хмурых, самых суровых зимних месяцев. Лучше уж замедлить гонку, посеять так, чтобы колосья появлялись не раньше февраля, пусть даже в марте.

«На будущее время…» Но теперь? Что теперь?

Все же на некоторых цветах (сколько сотен раз днем и ночами глаза, не знающие сна, с жадным ожиданием впивались в них!) — да, на некоторых цветах чуть удлинились завязи.

Можно вздохнуть свободно: самые скороспелые спасены.

Урожай с них собрали 27 декабря. Всех остальных забраковали и выбросили. Урожай составил: 193 зерна с гибридов «534/1» × «062» и 20 зерен с самых важных гибридов «534/1» × «0274».

Двадцать зерен!

Какая уверенность в своей правоте была нужна, чтобы не отчаяться, когда в руках не осталось ничего, кроме этой тонкой ниточки в третьем гибридном поколении, после бешеной годовой работы!

Потомки этих двадцати — пятое гибридное поколение — покинули, наконец, вазоны и теплицы. Первый обычный посев в грунт. Рядом росли и гибриды «эритроспермум» с «лютесценс».

Выжигала землю жгучими ветрами весна 1934 года. Земля лежала в черных трещинах. Она казалась тусклой от пыли, висящей в воздухе. На горизонте вставали марева.

Проволочный червь, тощий и прожорливый, словно порожденный этой превращенной в порошок алчущей почвой, напал на нежные ростки селекционных гряд. Работницы выбирали горстями червей из приманочных лунок. На грядки, огороженные ячменем, с утра до поздней ночи совершали паломничество работники института. Может быть, правильнее сказать, что они жили тут, на короткое время отлучаясь, чтобы поесть и поспать, и каждый раз досадуя на себя за эти отлучки.

Они знали наизусть всех своих таких слабеньких и дорогих питомцев. С каким нетерпением следили люди за крошечными событиями, за неуловимыми и постоянными переменами на грядках! Вот развертываются все в пушке трубки молодых листков. То прибывает, то убывает сила роста. Вот одинокие хрупкие стебли превращаются в пучки и кусты… Вчера ничего этого не было. А сегодня сизый налет возник на листьях. Чем все это сменится завтра?

И в долгие дни, когда в горле пересыхало от жажды и беспощадный блеск с неба и с земли слепил глаза, биологи, агрономы, селекционеры института выискивали в лупы и без луп, не проступают ли за сотнями летучих признаков черты нового сорта.

Когда подошло время уборки, строгий отбор опустошил делянки. Надо было выделить семьи — зачинатели сорта. Браковка продолжалась в лаборатории — по величине, форме, наливу зерна. Только четыре семьи прошли через все испытания: три — от скрещивания с «гиркой», одна — от скрещивания с «лютесценс». Этим четырем семьям дали номера «1155», «1160», «1163», «1165».

Но была только горстка семян от этих семей. Оставался всего год до срока, торжественно назначенного Лысенко.

19 июля 1934 года зерном четырех семей были засеяны 40 ящиков, по 48 зерен в каждом. Летали мушки, шведская и гессенская. Никто не знал, как высоко они летают, как уберечься от этих крылатых истребителей посевов. Энтомологи качали головами:

— Вы спрашиваете, можно ли от мушки отгородиться забором? Видите, в это время года никто никогда не сеял. И точные данные на июль не собраны.

Тогда вегетационный домик весь сверху донизу обшили марлей.

Показались редкие, недружные всходы. Еще 1 августа в ящиках зияли черные плешины. Лысенко не был в Одессе. Он вернулся 2-го.

— Во что бы то ни стало снизить температуру!

Хоть в портовый холодильник!

Обошлись без этого. Три вечера подряд работницы укладывали в марлевом домике лед. Ледяные компрессы лежали ночь; к утру они таяли.

6 августа зеленая щетка всходов покрыла ящики.

Урожай собрали уже осенью, в теплицах.

И тут же, в октябре, посеяли снова 223 ящика, по 84 зерна в каждом.

Вряд ли скоро в институте забудут эту зиму!

Жестокие не по-южному морозы ударили с декабря. Чугунные печи в теплицах горели всю ночь. Но ртуть ползла вниз: 6 градусов, 5 градусов… И вот под 5 января — 1 градус!..

Зимнее солнце, показавшись на другой день, не намного помогло людям. Вечером поднялся ветер. Разорванные облака понеслись по пустынному стылому небу.

Тонкие дощатые стены и стекла теплицы — вот все, что отгораживало бесценные растеньица от ледяного мрака бурной зимней ночи.

Еще печь, всю ночь напролет пожирающая топливо. Тусклые глаза электрорефлекторов. Даже примуса — их не слышно от грохота ветра в трубах, вгоняющего обратно в теплицу облака едкого дыма.

Сияли все юпитеры — 20 штук по 300 свечей. Не для световой стадии — кто думал о ней! — но тоже для тепла.

В теплице чад и дым перехватывали дыхание. В огонь лили масло. Шумели самодельные форсунки.

Неумолимая ртуть: ноль, градус мороза… Уже звенела, как камень, земля в ящиках.

Тогда кто-то ворвался с ворохом одеял.

Термометр показывал минус 3 градуса. Синел рассвет.

Но еще ничто не миновало. Ростки стояли бледные, с жухлой листвой. Многие среди них погибли: они отравились сернистым газом от печей.

Среди выживших растений раньше всех, во второй половине февраля, выколосился гибрид «1163». Он дал потом полкилограмма семян, «1155» — немного больше, остальные два примерно по полтора килограмма.

Летом им предстоял экзамен. Его принимали: знаменитая саратовка «лютесценс 062», «родители» — «эритроспермум» с «гиркой» — и два сорта-одессита — «альбидум» и «альборубрум».

На старт все они вышли 3 апреля. 5 июля созрел «1163». На другой день к нему присоединились «1165» и «1155». Еще на день отстал четвертый гибрид. Саратовка была у финиша 8-го. Оба одессита — «альбидум» и «альборубрум» — пришли голова в голову 9-го. Колонну замкнула 10 июля «гирка 0274». И только в августе налилось зерно неяровизированной «эритроспермум 534/1».

Урожай «экзаменуемых» был неплох. Хуже обстояло дело с устойчивостью против головни и ржавчины. Один из четырех гибридов — «1165» — пришлось даже вообще забраковать.

А в то время как гибриды экзаменовались на делянках, разрешалась еще одна — и тоже небывалая — задача. Тысяча зерен самого «быстрого» из четырех — «1163» — не попали в грунт: их посеяли в тысячу вазонов, по одному зернышку в каждый. В долгие весенние дни ростки затеняли на несколько часов, чтобы задержать световую стадию. И тогда они начали куститься. Целый лес стеблей пошел с одного корня. Каждый куст пшеницы напоминал крошечную рощицу — пшеница росла так, как растет тропический баньян, индийская священная смоковница.

Когда тысячу «рощ» пересадили в гряды на расстоянии полуметра друг от друга, высокие стебли (их было до 50 на некоторых кустах) выкинули колосья. Зерно собрали в июле. Тысяча семян — 25 граммов превратились в 25 килограммов. Это был урожай сам-тысяча!

Еще один посев, еще один пшеничный век — и в руках Лысенко к осени 1935 года оказалось 130 килограммов зерна нового сорта. Прошел год с небольшим с июля 1934 года, когда с восьми отобранных растений, впервые получивших номер «1163», собрали первые 15 граммов семян — 600 зерен.

Теперь стоило оглянуться.

За два года и десять месяцев был выведен и проверен новый сорт и так размножен, что зерно его можно было ссыпать в закрома. За это время сменилось десять поколений яровых пшениц — десять лет, сжатые в два с половиной.

После «лютесценс 1163» был выведен новый сорт — «одесская 13». Как и следовало ожидать, он по своим качествам превосходил первенца: дорога через землю Неведомого была проложена.

Лысенко особенно гордился тем, что ни на одно промежуточное гибридное поколение не потребовалось больше двух квадратных метров тепличной площади: он шел прямо, а не блуждал.

Когда пришла пора размножать сорта, сам-тысяча показалась ему недостаточной. Он добился сам-полторы тысячи.

Потом был создай яровой ячмень «одесский 14» и озимые пшеницы; из них «одесская 3» была одновременно морозостойкой, засухоустойчивой и урожайнее стандартных сортов.

Человек полновластно распоряжался тайной рождения.

 

ПОБЕЖДЕННАЯ СТАРОСТЬ

Никакой самый спесивый род феодальных баронов или владетельных князей, чьи пышные родословные заполняют геральдические книги, не может похвастать такой историей, какая выпала на долю картофельного клубня.

Правда, известность картофельного рода не такая уж древняя. Ей каких-нибудь четыреста лет. Тут уж этому роду не потягаться с теми, чьих предков посвятил в рыцари Фридрих Рыжая Борода или Пипин Короткий. Но молодость своей славы он с лихвой окупил удивительными подвигами на всех полях земного шара.

Картофельный род появился на всемирной арене в XVI столетии, в ту пору, когда испанские завоеватели-конквистадоры заливали кровью «страну инков» Перу. Там, на плоскогорьях Кордильеров, европейские пришельцы, жадно рыская за золотом, услыхали о неведомом растении паппа.

Через несколько десятков лет странный рисунок в красках, переплыв Атлантический океан, изумил в Европе ученых составителей травников.

Еще годы прошли в охоте за картофельными клубнями. Адмиралы и пираты участвовали в ней. Долгое время добыча ускользала. Она казалась неуловимой. Корабельщики плыли с бататом, воображая, что везут картофель. Вальтер Ралей, авантюрист, корсар и флотоводец «старой веселой Англии», привез во времена Шекспира и королевы Елизаветы виргинский опенаук; он посадил его в Ирландии, думая, что сажает картофель.

Наконец две картофелины совершили со множеством приключений путешествие по городам Европы. Но даже когда питомицы перуанцев принесли уже потомство в Старом Свете, их не сразу решились испечь или сварить. Духовенство проклинало «чортовы яблоки». Этот бугристый земляной плод привлекал и отпугивал. Больше всего, казалось, клубни напоминали трюфели, и по имени трюфелей — «тартуфель» — их стали звать «картуфелями».

Настал XVIII век. На пустыре под Парижем разводил картофель ученый-энтузиаст Пармантье. Он поднес Людовику XVI букетик из бело-желтых цветов, и толстый король приколол их к своему камзолу. Крепкая стража караулила пустырь. Ночью она уходила. Это была невинная хитрость ученого. Он прокрадывался тогда под покровом тьмы к своему пустырю. Там он смутно различал фигуры крестьян, которые с мешками за спиной, испуганно озираясь, опустошали беззащитные грядки. Пармантье, таясь и ликуя, следил за тем, как его бесценные клубни переходили в крестьянские торбы. Он захлопал бы в ладоши, если бы не боялся спугнуть грабителей. Он восхищался успехом своей выдумки — этой живой иллюстрацией к изречению: запретный плод сладок.

Скоро целые картофельные поля раскинулись в Эльзасе, в Ирландии. Картофель начал распространяться по Европе. Паппа кормила уже многие тысячи людей. Но временами возникал картофельный мор. «Пожиратель растений» — фитофтора — грибок, невидимый и беспощадный — истреблял поле за полем. Страшная гостья — голодная смерть — являлась в селения. Тогда наживались владельцы всех мучных запасов, хозяева земли и страны — торговцы, дворяне, лендлорды. Временами народ, доведенный до отчаяния, восставал. Наемные солдаты усмиряли бунтовщиков. И кровь, которой было пролито так много в истории картофельного рода, лилась снова.

А на востоке Европы, в императорской России, крепостной народ сгоняли силой на картофельные огороды. Плетью и палками заставляли крестьян сажать диковинное растение и есть неслыханную пищу, выращенную в земле. Вспыхивали «картофельные бунты». Их жестоко подавляли. И на Руси перуанская паппа оставляла за собой кровавый след…

Миновали десятилетия. Свое дело на полях (каковы бы ни были правители в тех странах, где он рос) картофель делал честно.

Достоинства его были очевидны. Скоро уже не стало нужды ни приманками, ни силком насаждать его: картофель повсюду сажали охотно.

Он кормит теперь сотни миллионов людей. Он завоевал, можно сказать, весь мир и стал почти так же необходим, как хлеб. Мы готовим из картошки полсотни блюд, едим ее утром, в обед и вечером, с селедкой и с киселем и с трудом представляем себе, что какие-нибудь два века назад наши предки не знали никакой картошки и что ее не было ни в списке блюд на пиршествах Лукулла, ни — тысячу шестьсот лет спустя — на трапезах Гаргантюа. Тысячи ученых, десятки специальных картофельных институтов изучили как будто бы все, что можно знать об этой живой наследнице погибшей и таинственной страны инков.

А между тем и сейчас, как в самые первые времена появления на мировой арене картофельного рода, непонятные капризы картофеля сбивают с толку ботаников, огородников и агрономов.

Что за странные вещи происходят с этой южноамериканской уроженкой… именно на юге! Во всей широкой степной полосе она словно ни за что не хочет селиться. Ни в Аризоне, ни в Провансе, ни на берегах Тибра, ни у нас на Украине, в Крыму, в Нижнем Поволжье, в Азербайджане, не говоря уже о Средней Азии.

Под Москвой собрать несколько десятков тонн картофеля с гектара — дело обычное. Даже за Полярным кругом, в Хибинах, не редкость тридцатитонные урожаи. А тут, на тучной степной земле, под благодатным небом еле «наскребывали» 4–5 тонн. И как мало походили на картофелины те крошечные орешки, что выкапывали на своих огородах южане!

Всего непонятнее и хуже всего было то, что картофель быстро вырождался. Уже первое поколение клубней, выросших на юге, мельчало. А через три-четыре поколения все жизненные силы у картофеля иссякали. И под каждым кустом находили по полфунта, а то и всего по четверти фунта жалких орешков.

Целые поезда приходилось снимать с перевозок угля, машин, фабричных товаров, чтобы везти на юг семенной картофель. На крымских базарах он был в одной цене с фруктами. Ежегодно десятки тысяч тонн прекрасных, туго набитых крахмалом клубней переезжали с севера на юг. Они были обречены: они хирели, превращались в жалких и дряхлых карликов. Казалось, смертоносное начало таилось в этой степной земле, и оно высасывало все соки из гигантской картофельной армии, которую слал и слал север.

— Почвы не годятся для картофеля, — говорили ученые. — Все дело в почвах!

— На юге — десятки самых разных почв, — возражали другие. — Картофель вырождается на всех. При чем же тут почва? Невидимый враг не в диковинку науке. Имя ему — микроб. Вырождение — это болезнь.

— Нет, — качали головой третьи. — В наши времена ни один микроб не ускользнул бы от исследователей-бактериологов. И если мы не знаем микроба вырождения, значит видимого микроба и не существует. Вырождение — это болезнь. Но возбудитель ее — ультравирус.

Тут четвертые с сомнением улыбались.

— Почему вирус? — спрашивали они. — Только потому, что он невидим и вы не можете его найти? Все дело в климате. Уроженец гор не выносит степной погоды.

Эти последние были близки к истине — так, как могут быть близки люди, научившиеся наблюдать факты и не фантазировать при этом. Но и они не понимали смысла фактов, которые сами описывали, и не знали всей истины.

— Что такое погода? — можно было бы спросить у этих ученых. — И разве украинское лето меньше похоже на лето чилийских и перуанских плоскогорий, чем хмурые дни, белые ночи и прохлада Хибин?

И на это они не ответили бы ничего.

* * *

Когда в 1933 году «картофельная проблема» стала перед Одесским институтом селекции и генетики, был сделан такой опыт. Картофелем засадили большое поле. Как только завязались клубни, картофель начали выкапывать — ежедневно по делянке в 0,1–0,2 гектара. Добыча тщательно взвешивалась. Можно было следить, как изо дня в день растут клубни и вместе с ними прибывает урожай. В иные дни суточная прибавка составила бы тонну с гектара. Это были пасмурные дни. В жаркие же дни прирост оказывался ничтожным: он падал почти в десять раз, подземная «крахмальная фабрика» приостанавливала свою работу.

Тогда предположения Лысенко стали очевидностью. Итак, дело не в почве, не в микробах и ультравирусах, не в погоде вообще, а в высоких температурах. Действие чуть ли не каждого лишнего градуса теперь можно пересчитать на центнеры и тонны потерянного урожая. Но тут было не просто снижение урожая: гибли жизненные силы картофеля, он больше не мог давать полноценное потомство, он вырождался.

Не спорить о причинах вырождения теперь следовало, а подумать, как уйти от летней жары.

Опередить ее? Могучее средство, ускоряющее развитие растений, — яровизация — уже было в руках Лысенко.

Клубни проращивали при температуре 12–15 градусов. Затем три недели их выдерживали на воздухе, на свету. Ученый гнал развитие картофельного организма так, как гонит свой паровоз машинист, которому нужно быстрее привести поезд на станцию.

Потом клубни высадили в землю. Рост совершался быстро. В небывало ранние сроки был собран урожай. И все-таки совсем уйти от летней жары не удалось. Вырождение было задержано, но не устранено. И чем могла помочь яровизация в тех случаях, когда яровизатору уже с самого начала приходилось иметь дело с картофелем-карликом, с «орешками», рожденными обессиленным растением?

Как же быть? Уж не охладить ли южное лето?

Здесь нам надо на некоторое время забыть о картошке. Взглянем вот на этот странный хлопковый куст. Это абиссинец. Он так же не выносит длинного летнего украинского дня, как и та мексиканская кукуруза, что выросла с дом высотой. Никогда абиссинский хлопок не давал коробочек на нашем юге. А тут его целых два года (этот хлопок многолетний) к тому же еще выдерживали в непрерывном освещении. Разумеется, он вытягивался, зеленел, да так и не зацвел. Не зацвел… весь, кроме одной ветки. На ней бутоны, цветы. Работники института скажут вам, что и коробочки с белой ватой собирали с нее несколько раз. Странная ветка, словно чужая на кусте! Будто к кусту приставили ветку от другого растения.

А секрет очень прост. Эту ветку закрывали колпачком от света на четырнадцать часов каждые сутки. Очень недолго — всего в течение тридцати дней — и только на первом году жизни куста. Потом и над ней, как и над всем кустом, сияло солнце. Но ей уже стало все равно: она прошла световую стадию.

Чудесное превращение ветки нас больше не удивит: мы знаем, чем объяснить его. Но вот на что стоит обратить внимание.

Превращение случилось в растущих почечках затененной ветки. И все то, что выросло из них, тоже оказалось уже превращенным. А выросла из них как раз та ветка, с которой потом собирали коробочки. Значит, миллионам новых клеток, которые родились от превращенных клеток, световой стадии не надо было проходить: за них ее уже прошли их предки — клеточки в затененной почке.

Но перешагнуть назад, от ветки к стеблю куста, это превращение не могло. Ведь ветка сама родилась от стебля. И если бы, изменившись, она изменила и весь куст, это значило бы, что предки рождаются от потомков!

Но если так, снова получается неожиданный (для ученых вейсманистского толка) и даже парадоксальный вывод.

Нельзя сказать, что всё растение находится на такой-то стадии. Стадийные превращения совершаются в растущих почках. То, что уже выросло раньше, остается на прежних стадиях. И только то, что вырастет потом, оказывается на новой стадии. Значит, тело растения состоит из частей различного стадийного возраста. Полная клейких соков, только что распустившаяся почка на верхушке растений — она и есть самая взрослая во всем растении. Самая молодая — самая старая! Она старее нижних веток. Старее стебля. Старее даже «фундамента» растения — основания стебля, клетки которого первыми вышли из семени, из земли, и первыми увидели свет.

Этот вывод снова мог бы удивить всякого, только не самого Лысенко. Лысенко же считал, что и открытия никакого особенного он здесь не сделал: великий Мичурин давно знал и применял на практике эту истину!

А если действительно существуют на растущей верхушке младенцы, рождающиеся старше всех стариков, должен найтись и способ прямо, на опыте убедиться в этом.

Лысенко срезал с куста помидоров два черенка — оба с верхней части стебля, но один выше первого цветочного бутона, а другой — ниже его. Оба были высажены. И первый зацвел гораздо раньше второго.

Значит, в самом деле развивающееся тело растения состоит из стадийно различных частей и словно соткано из сплошного противоречия.

Какое же все это имеет отношение к вырождению картофеля?

А вот какое. Срезан черенок и с верхушки картофельного куста. И высажен. Собран и урожай клубней под этим отрезком растения, превращенным волей экспериментатора в самостоятельный организм. Эти клубни очень похожи на те, что выкопаны в положенный срок и под самим оперированным кустом. Что удивительного! Ведь это даже не братья — это одно и то же растение, только рассеченное оператором на две части.

Но Лысенко не дал обмануть себя этим внешним сходством. Опыт вовсе не был закончен — он только начинался.

Клубни высажены снова: отдельно те, что собраны под кустом, и те, что взяты под верхушкой этого куста.

Вот теперь и сказалась ложность сходства! Урожай от клубней куста был вдвое с лишком больше урожая от клубней, выкопанных под верхушкой: там лежала горстка жалких, крошечных клубеньков… Ну как не узнать эти клубни-орешки! То были вырожденные клубни, такие, какие ежегодно собирают ка картофельных полях юга!

Верхушка была «стариком», а куст моложе ее. «Старик» породил вырожденные клубни. Вырождение — это старость.

Ее секрет теперь разгадан.

Клубни картофеля, посаженного на юге, развиваются жарким летом. И глазки их, зародыши будущих растений, едва пробудившись к жизни, стремительно стареют. Они породят поколение, дряхлое с первого дня, с колыбели.

Но как бороться со старостью? Какое лекарство есть от нее?

Победить старость — ведь это сказочная, древняя мечта человечества. Может быть, наука будущего сумеет отодвинуть далеко начало старости и уничтожить все болезни и страдания, которые она приводит с собой…

«Наука будущего»! Но вот в этом частном случае картофельная старость уже побеждена!

Рецепт Лысенко сейчас общеизвестен: сажать картофель не весной, а… в самый разгар лета.

Теперь нам это кажется очень простым. Ну, конечно, клубни летнего картофеля завяжутся, когда уже спадет зной. Они уйдут от июльского и августовского солнцепека, они избегнут старости.

Но поначалу это для очень многих ушей звучало дико. Картофель, вырождающийся от жары, сажать в самое жаркое время!

Первый опыт летней посадки был начат 6 июля 1933 года. А в 1934 году восемнадцать колхозов стали сотрудниками Лысенко в новом деле — борьбе с вырождением картофеля. Через год вместо восемнадцати было уже пятьсот, а опытное поле превратилось в 1600 гектаров колхозной земли.

Еще год-другой, и речь пошла о десятках тысяч гектаров.

Бесчисленной армией колхозников и работников совхозов, объявивших войну «картофельной старости», начали руководить, по постановлению правительства, три штаба, три института: Одесский институт селекции и генетики — на Украине, в Азово-Черноморье, в Крыму и на Северном Кавказе, Картофельный институт — в Саратовской, Сталинградской и Чкаловской областях и Карагандинская опытная станция — в Казахстане.

И в начале 1939 года в Одессе, на земле, которая так долго была смертоносной для картофеля, собралось Всесоюзное совещание картофелеводов.

Говорили об итогах пяти лет борьбы с вырождением картофеля, о рекордных картофельных урожаях в украинских селах и донских станицах, о картофельных полях в Туркмении.

Победы были ошеломляющи.

В колхозе «Идея Ильича», вблизи Мелитополя, собрали клубни весом больше кило. «Таких картофелин наши колхозники никогда в жизни не видывали…» Колхоз «Двигатель» и колхоз имени Димитрова, во Фрунзенском районе, выкопали в октябре по 30 тонн картофеля с гектара. Колхоз имени Ленина, Слабодзейского района — и все 50 тонн. А колхозница Худолий уже третий год собирала больше чем по 70 тонн с гектара.

Не было никакой нужды отказываться и от весенних посадок. Не «на племя», конечно. Выращиваемый из здоровых «летних» клубней, «весенний» картофель шел к столу. Итак, на юге картофель поспевал дважды в год.

И уже задумывались о том, чтобы самую первую, самую раннюю картошку отправлять на север — в Москву, в Ленинград, — так, чтобы птичьи стаи, спешащие с юга, лишь немного опередили ее…

А площади летних посадок все расширялись. Перед войной они измерялись уже шестизначными цифрами гектаров. Картофель сажали летом не только на Украине, но и в юго-восточных областях страны, и в Закавказье, и в Средней Азии.

Бывали рекордные сборы: 300, 400, 500 центнеров с гектара. На Всесоюзной сельскохозяйственной выставке перед войной мы видели эту южную колхозную картошку: по полтора, по два кило под кустом, узловатые тяжелые клубни-чудовища. Да тот ли это старый знакомец, которого мы привыкли встречать за обедом у себя в тарелке? И в самом деле: тот ли это картофель или уже другой? Ведь в те предвоенные годы открылись и другие негаданные раньше вещи. Оказалось, что меняется облик омоложенного летними посадками картофеля. Сорт «элла», например, спустя несколько поколений выходил из всякого повиновения ботаническим руководствам: он утрачивал обязательную для него оранжевую окраску пыльников, листья его светлели, менялось расположение долечек на листовом черешке.

А самое главное: во время летних посадок — от посадки к посадке, — по-видимому, увеличивалась плодовитость картофеля. Словно происходило в этих летних клубнях накопление плодовитости! Важный опыт был проделан в 1940 году. В Москву привезли из Одессы «раннюю розовую», четыре года перед тем высаживаемую на юге летом. Она должна была выдержать испытание на полях Института генетики Академии наук СССР рядом с «ранней розовой» московской, никогда юг не ездившей, вырождения не знававшей. Южанка дала 480 центнеров с гектара, москвичка — 220 центнеров.

Тогда у многих возникла мысль, что последнего слова о летних посадках еще не сказано. Может быть, это не только южный «местный» вопрос?

…Когда 10 июня 1945 года Трофиму Денисовичу Лысенко, академику с 1939 года, дважды лауреату Сталинской премии, было присвоено звание Героя Социалистического Труда, в Указе было сказано: «За выдающиеся заслуги в деле развития сельскохозяйственной науки и поднятия урожайности сельскохозяйственных культур, особенно картофеля и проса…»

* * *

В Одесском институте сохранялась фотография. Она относилась к начальным временам летних посадок. Слева на ней видна крошечная кучка — пять клубней, которые все вместе весили 100 граммов. Это урожай картофеля, вырожденного несколькими годами весенней посадки. А рядом — целая гора, пять клубней картофеля того же сорта «элла». И каждый потянет чуть ли не впятеро, а то и вдесятеро больше, чем все пять соседей слева.

И когда я смотрел на эту фотографию, с неоспоримой наглядностью изображавшую чудесный результат применения средства, поразительного по простоте, мне вспомнился старый рассказ о том, как Колумб поставил яйцо стоймя. Он слегка ударил его о стол, кончик разбился, и яйцо осталось стоять. Это было совсем просто. Но до этой простоты не додумался никто, кроме Колумба.

Однако я не сказал вслух об этом, пришедшем мне в голову сравнении. Мне резонно возразили бы, что летние посадки, означавшие новую эпоху в мировой культуре картофеля, не рождены счастливым наитием. Они — логический вывод из теории стадийного развития и глубокого учения об изменении природы растительных организмов в зависимости от условий жизни.

 

БРАК ПО ЛЮБВИ

Таинственное вещество наследственности должно было, по убеждению генетиков-морганистов, оберегать чистоту сортов и пород. На него надеялись, как на каменную стену. Оно сохранит на века лучшие сорта хлебов без изменения и порчи, как консервы в банке.

— Только избегайте всякой, самой малейшей примеси! Скрещивайте у животных самых близких родственников. Опыляйте растения их собственной пыльцой. И тогда все оно, это драгоценное вещество наследственности, останется в наших руках: ему некуда будет уйти.

Это был знаменитый метод «инцухта», как его называют генетики, метод «разведения в себе».

Генетики-морганисты были больше всего уверены в пшенице. Ведь пшеница — самоопылитель. Каждый пшеничный колос опыляет сам себя. Породистый скот размножали, скрещивая между собой только самых близких родственников. А для ржи, которую опыляет ветер, генетики потребовали ввести специальный закон: сеять сорт от сорта не ближе километра. Сколько намучились с километровой зоной в колхозах! Где взять в тесноте густонаселенных областей этот километр между сортами? Ссорились соседи, долгие годы жившие в мире и дружбе. Суд грозил агрономам, которые пытались хоть немного урезать безжалостную зону.

Морганисты были суровы и неподкупны Ведь они стерегли клетку с жар-птицей «чистоты сорта»!..

Они утешали ропщущих:

— Еще фараоны и перуанские инки понимали величие инцухта: эти мудрые правители, как известно из истории, женились только на своих сестрах.

И они не задумывались пускать под нож ценнейших племенных производителей в животноводстве, когда им казалось, что «замутилась» порода. Они преступно подорвали было каракулеводство в самом средоточии его, в Узбекистане, забраковав лучших баранов, даже не видя их, только на основании таблиц и анкет, — всех лучших баранов начисто, так что в 1936 году еле нашли для нового племхоза одного производителя во всей республике. Отметки на анкетах бесстрастно ставил в Москве морганист Васин — ему все было отлично видно за три тысячи верст… И чуть не погублена была замечательная лисицынская рожь — ее принялись выравнивать по морганистской линейке, стирать с нее малейшие пятнышки, нечистоту — и урожайность ее тоже катастрофически падала, пока не остановили морганистов.

Итак, несмотря на самую бдительную охрану, своенравное «вещество наследственности» менялось — и тем неотвратимее, чем бдительнее, ревностнее была охрана. То, что стерегли, уходило от сторожей, как вода сквозь пальцы.

Вырождение настигало самые испытанные сорта. Странные и печальные превращения совершались как раз с самоопылителями, такими, как пшеница. Они словно дряхлели. Никто бы их не мог узнать! Только старики помнят сейчас названия многих пшениц, которые славились по всему югу несколько десятилетий назад.

Двадцать пять, тридцать лет — срок жизни пшеничного сорта. Полстолетия — это уже Мафусаилов век.

Свое неожиданное предложение Лысенко впервые сделал в 1935 году. Звучало оно, на слух морганистов, совершенно еретически. Чтобы сохранить сорта и вернуть силу одряхлевшим, надо как раз время от времени снимать всякую охрану с них. А самоопылителям помочь скрещиваться.

Средство указывалось самое простое. Нужны ножницы. Следует выстричь тычинки на колосьях. Без тычинок, без пыльцы эти колосья уже не смогут опылить себя сами. Но о них позаботится природа. Над зеленым пшеничным полем вместе с жаворонками, бабочками и золотыми шмелями носятся тучи пыльцы. Она-то и оплодотворит обстриженные колосья. Свежая чужая «кровь» обновит их дряхлеющую жизнь. Остается собрать с них семена, высеять раз-другой, размножить их, и тогда смело можно этими семенами засевать поля.

Сначала все это попытались принять как шутку. Но Лысенко, умел заставить себя слушать. Немедленно и со своим огромным напором он взялся за опыты по обновлению сортов. И поднялась буря!

— Лысенко хочет уничтожить все наши сорта! Представляет ли он себе, что он соберет на своих обкарнанных колосьях?

— Селекция, доверенная ветру! Поля, засыпанные, как дважды два — четыре, фейерверком сумасшедших расщеплений!

И вот — ничего такого не случилось. Никаких фейерверков.

Случилось совсем другое, то, что морганистам казалось невозможным.

Во Всесоюзном селекционно-генетическом институте в Одессе меня пригласили пройти по узкой меже мимо длинных полосок, где росли потомки обстриженных колосьев. Их можно было отличать на глаз. Вот это потомки высокого растения — как ровно и дружно поднялись все три полоски, засеянные его семенами! Вот тут сделан посев с кустистого растения с листьями в сизом налете — можно про это даже не спрашивать: все, как один, ростки громко кричат об этом.

И самое замечательное — все грядки скрещенных, обновленных растений были выше, пышнее любой грядки, засеянной обычными семенами от самоопыления.

Потом я еще яснее увидел силу новой «крови», прилитой в старый сорт. Я держал в руках могучие, усатые, похожие на ячменные, колосья яровой пшеницы «мелянопус» и гигантские, в четверть, длиной, колосья «московской» пшеницы, обновленные внутрисортовым скрещиванием!

Что же это такое? Почему тут нет не только фейерверка, но просто никаких расщеплений?

Тучу пыльцы приносит ветром. И из этой тучи растение выбирает пыльцу по себе. Выбирает, а не опыляется безразлично любой пылинкой. Только организмы, подходящие друг к другу и укрепляющие друг друга, соединяются, если дать свободу природе.

В этом поле, среди меченных красными нитками обстриженных, колосьев, мы стояли как бы у порога, за которым воочию видимо и осязаемо ведут свою работу самые глубокие, самые важные и прекрасные законы, управляющие всем живым на Земле — и животными и растениями.

И не удивляли тоже прекрасные и смелые слова, какими обозначил Лысенко то, что происходило у его пшениц:

— «Брак по любви»!

* * *

Спор тут шел все о том же основном вопросе: меняется ли привода животных и растений, если изменились условия их существования? Иными словами, возможно ли наследование признаков и свойств, приобретаемых растительными и животными организмами в течение их жизни?

Это очень старый вопрос. Прежние ученые справедливо считали его философским. Ведь он прямо связан с нашим пониманием того, что такое жизнь, какова ее сущность.

И здесь проходит резкий «водораздел» между материализмом я идеализмом в биологии.

Дарвин был убежден, что изменчивость живых существ зависит от каких-то изменений в окружающей среде (каких — Дарвин еще точно не знал). Сказать, что организмы меняются сами собой, — это ведь все равно, что провозгласить, будто живут и развиваются они не на земле, а в мистической пустоте, то есть объявить, будто естественным законам организмы не подчинены, а царит в живой природе чудо.

У Дарвина можно прочесть:

«Тот, кто желает скрестить близко родственных между собой животных, должен содержать их в возможно различных условиях. Небольшое число животноводов, руководствуясь своей острой наблюдательностью, поступало согласно этому принципу и содержало животных в двух или большем числе хозяйств, удаленных друг от друга и расположенных в различных условиях. Затем они спаривали особей из этих хозяйств, получая при этом превосходные результаты».

Вот мысли, которые ни за что бы не поддержала моргановская генетика!

— Ведь это же совсем как в знаменитой басне, — сказали бы ее представители, — той басне, герои которой воображали, что стоит им рассесться по-другому, и музыка у них пойдет не та.

С высоты своей науки генетики-морганисты взирали с величественным пренебрежением на агрономов, которые придумывали какую-то особенную обработку земли под сортовые посевы и потом чуть не по зернышку отбирали семена; на садовников, которые нянчились со всеми сеянцами в своих питомниках; на животноводов, которые подносили изысканную пищу своей племенной скотине…

Разве не похоже все это на грохот трещоток, с помощью которого туземцы Центральной Африки пытаются повлиять на луну и солнце?

Важна не Конюшня, а родословная таблица!

Но тут и сказалось неудобство наблюдательной вышки морганистов: она сама находилась в некоей «пустоте» и была отрешена от земли.

Мичурин просто и ясно называл полнейшим абсурдом мнение тех, кто воображал, что организм может формироваться сам по себе, без влияния и участия внешней среды, из которой он черпает до последнего атома весь состав своего тела, которая окружает его от рождения до смерти!

Однажды Лысенко довелось сделать такое наблюдение. Колоски у всем известной травы — пырея — были опылены пыльцой с других стеблей того же куста. Пырей никогда не плодоносит при опылении своей собственной пыльцой. А тут в колосках завязались зерна.

Значит, уже пыльца с другого стебля не совсем своя.

А ведь это одно и то же растение!

Тогда в Одесском институте сделали такой опыт.

Рожь тоже бесплодна при самоопылении. Куст таращанской ржи расчеренковали. Черенки вырастили в самых различных условиях, а когда подошла пора цветения, их снова поместили вместе. И на всех стеблях налилось зерно, хотя оплодотворяющей пыльце неоткуда было взяться, как только с других стеблей недавно еще единого растения.

Наследственность организма в чем-то менялась, когда изменялись условия его жизни. Ни о чем подобном нельзя было узнать из формул Менделя. Почему же надо ждать расщеплений по этим формулам?

И вот Лысенко пересматривает сложные и запутанные биографии растений двойственной природы — гибридов.

Вот гибриды пшеницы остистой, скрещенной с безостой. Первое поколение. Все гибриды этого поколения должны быть одинаковыми. Знаменитый закон единообразия первого поколения. Но так ли уж они сходны? Вот, в самом деле, гладкие колосья, которые и должны тут быть по учебникам, ибо безостость доминирует. А рядом — гладкие, да не совсем. Они покалывают руку, у них пробиваются ости, как усики у юноши. Каким равнодушно-торопливым взглядом надо было скользнуть по этой семье, чтобы смешать всех братьев! Но вот этих уж никак не спутаешь с другими, если только не отвернуться сознательно, — этих усачей, которые все в мать, в остистую «азербайджанку 2115»! Настоящие «маменькины сынки»…

Многие гибриды садовых растений из поколения в поколение походят только на мать. Некоторые, наоборот, упрямо повторяют форму отца, как будто никакой матери не существовало. Бывают расщепления 1 к 141!

Мендельянцы или просто не желали видеть всего этого, или, спохватившись, принимались объяснять исключения специально придуманными сложнейшими формулами генного анализа, ссылками на неправильное поведение хромосом.

Но есть более простое объяснение: как в сказке Андерсена — король гол!

Мендель скрестил насильственно свои горохи и потом сложил вместе результаты всех опытов, смешал жизненные пути сотен гороховых семей. Вот почему у него и получился средний вывод из больших чисел, и живые растения в этом среднем выводе — мертвом, обезличенном — вели себя так, как будто это была колода карг, где вместо королей и тузов тасовались зачатки.

Менделю не было дела до судьбы каждой отдельной семьи. А следовало проявить меньше высокомерия по отношению к незаметным рядовым его гороховой армии. Следовало спросить их, в каких именно условиях протекало их житье-бытье. И большой вопрос, всегда ли, во всех условиях доминировал бы тогда желтый над зеленым?

Да и не мешало бы еще посмотреть, по какой шкале проверял монах желтизну. На глазок? Полно, так ли уж были остры его глаза, так ли уж до последней точки одинаково желты были все горохи первого поколения?

Мендельянцы воображают, будто зародышевая клетка — только футляр для хромосом, как и все тело — только футляр для «вещества наследственности».

Но на самом деле любая мельчайшая зародышевая клетка — вовсе не футляр, не вещевой мешок для чего-то и не только средство, чтобы получить в будущем новый организм: она и сама тоже организм. В ее живом теле есть, конечно, органы более важные и менее важные, как всякое тело, она бесконечно сложна — лишь в сотой доле мы представляем себе, может быть, насколько она сложна! И объявить, что вся она, со всей дивной и совершенной тонкостью ее строения — не больше, чем вещевой мешок для хромосом!

И ядро ее, и хромосомы в нем — это тоже крошечные органы микроскопического живого тела клетки, способные развиваться, меняться (как и все другие органы). А не ларчик это для наследственного вещества, вроде того ларчика, о котором в русских сказках рассказывается, что в нем хранилась душа Кащея, а ключ от него выбросили в море.

Каждый организм живет, растет, отбрасывает одно, нуждается в другом. Без этого он не был бы живым организмом. Без этого он погиб бы в первые же мгновения своей жизни.

Но что может быть важнее для зародышевой клетки, чем соединение с другим таким же крошечным существом, с другой зародышевой клеткой! Ведь от этого зависит вся будущая жизнь их обоих, вся судьба того существа, которое вырастет из них! Как же представить себе, будто именно в этот решающий момент они теряют компас выбора, без которого жизнь перестает быть жизнью и вдруг становится картами, которые можно тасовать? Как представить себе, что зародышевая клетка соединяется с кем и с чем попало, с первой случайной клеткой?

Нет, этого не может быть. Это противоречило бы всему, что мы знаем об истории жизни на Земле, о миллионах лет эволюционного развития животных и растений, о двигателе этого развития — естественном отборе, который наделил их способностью бороться, приспособляться, отстаивать свое место под солнцем.

«Насильственный брак» Горохов Менделя не был прочным: он повел к множеству расщеплений в потомстве — пары, сведенные желчным настоятелем, постоянно стремились разойтись. Но разве обязательно так должно вести себя потомство при вольном опылении, при «браке по любви»?

А если все это верно, то внутрисортовым скрещиванием мы не погубим, а обновим сорта. И прежде всего вовсе не нужна километровая зона между разными сортами ржи!

Миновали годы. Не существует больше километрового кордона между ржаными полями. А обновленные Лысенко пшеничные сорта колосятся во всех концах Советской страны.

Сотни статей написаны о внутрисортовом скрещивании. Бесстрастные ряды статистических таблиц подвели итог борьбе, кипению мысли, дерзкому вызову, брошенному косной традиции, тернистому и радостному пути ученого к самым глубоким тайнам великого явления, которому имя Жизнь.

Минуют еще годы, и селекционеры выделят у каждого сорта многие растительные семьи со своими особенностями и выведут из них новые, лучшие сорта. Да, так и бывало всегда, с тех пор, как люди заставили зеленый мир служить себе. Знаменитая наша пшеница «лютесценс 062», которую считают «южным стандартом», пошла от немногих колосков, взятых когда-то на поле «полтавки».

Потому что сорт тоже живет, как и любое из составляющих его миллиардов растений.

Свободное опыление — «брак по любви» — уже служит и для пересоздания растений. В 1945 году во Всесоюзном селекционно-генетическом институте было получено 59 тысяч зерен, завязавшихся от навеянной ветром пыльцы на делянках четырех озимых пшениц — двух новых: «одесская 3» и «одесская 12», и двух старых: «украинка» и «гостианум 237». С тех пор сменились три поколения свободных гибридов. Они оказались еще более жизнестойкими, более приспособленными, более урожайными. А ведь четыре эти сорта и без того лучшие для многих областей Украины.

— И потому можно сказать, — находят работники института, — что сейчас институт — обладатель не менее сотни центнеров самых урожайных семян озимой пшеницы для южных областей Украины.

А знаменитый лысенковский хлопчатник «одесский-1», основной хлопчатник для новых хлопководческих районов, получен при помощи отбора и браковки в первом гибридном поколении, том мнимо-единообразном поколении, которое не хотели даже брать в расчет селекционеры, доверившиеся августинцу!

 

НОВАЯ ЖИЗНЬ «КООПЕРАТОРКИ»

«Кооператорка» стояла в теплице, вся в тяжелых колосьях. Она имела странный вид. Над глиняными горшками подымалась густая поросль. Мощные стебли ветвились. Часто на одном стебле сидело по два колоса.

Что случилось с «кооператоркой»?

Как и «крымка», сорт, из которого селекционеры не так давно выделили родоначальников «кооператорки», она была простой озимой пшеницей. В Одесском институте выяснили, что она проходит свою стадию яровизации при температуре от 0 до 15–20 градусов тепла. Только при ноле или при 2 градусах ей нужно для этого 40 дней, а при 15–20 градусах — дней 100–150. Практически это и означает, что при весеннем посеве «кооператорка» вовсе не созреет.

Когда начиналось перевоспитание «кооператорки», ей дали яровизироваться при «средних» температурах. Она мешкала, кустилась больше, чем надо, но все же двигалась по своей дорожке. И когда прошла почти всю, когда немного оставалось до конца, вдруг повысили температуру. Как упрямо закустилась «кооператорка»! Если бы она была живым существом, не безгласным, а с горлом и легкими, она ворчала бы и брюзжала. Но у воспитателей хватило терпения ждать, а она уже приблизилась к самому концу своей дорожки. И «доползла» до конца, выкинула стрелки.

Поздние зернышки ее посеяли вновь. Любопытная вещь! Во второй раз «кооператорка» не так упрямилась, созрела уже скорее. В третий — еще скорее. Можно было своими глазами увидеть это ускорение, даже не прибегая к календарю. Каждый раз высевали вместе зерна всех поколений «кооператорки». И третье тепличное поколение всегда было «быстрей» второго, а второе обгоняло первое.

Впрочем… температура в теплице теперь уже была с самого начала повышена, и первое поколение просто вышло из игры. Оно отказалось от соревнования на таких условиях. Не выколосившись, оно почти все погибло к осени.

А старшие воспитанники с каждым пересевом чувствовали себя все лучше.

Перевоспитание пшеницы было сочтено законченным. Вот тетерь она и стала такой, как рассказано выше. На прежнюю себя она перестала походить даже по внешнему виду. Тогда ее высеяли весной обычным посевом, без яровизации, как всякую яровую пшеницу. А рядом опять посеяли ту же «кооператорку» и даже из того же самого колоса-прадедушки, только у нее не было никакого тепличного опыта, она никогда не росла в теплице.

Я видел в конце мая обе эти полосы. Озимая стлалась по земле крошечными пустыми травяными кустиками вершка в два ростом. Тепличная, ростом в аршин, уже колосилась. Было почти немыслимо заставить себя поверить, что это одно и то же растение, больше того — потомки одного и того же колоса. Это противоречило решительно всему, чему мы учились по прежним учебникам генетики.

Но спорить было не о чем. Я видел это собственными глазами.

Доклад о первых итогах опытов с «кооператоркой» Лысенко сделал в декабре 1936 года на IV сессии Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина.

— Наследственность переделываете? — раздался голос в зале.

— Да, наследственность! — ответил Лысенко.

— Поиски перпетуум мобиле! — саркастически кинул знаменитый Меллер (этот ближайший ученик Моргана как раз тогда приезжал в СССР и, прикидываясь другом нашей страны, пытался просвещать советских ученых премудростью морганизма).

Через четыре года Лысенко уже подтвердил итоги. Он сказал:. «В 1935 году мне не было известно ни одного факта, когда яровая пшеница была бы сделана из озимой… Теперь же любой человек, занявшись этим делом, довольно легко сможет наследственно озимые формы превращать в наследственно яровые. Одновременно с этим научились превращать яровые в озимые…»

И он рассказал, как из ярового ячменя «паллидум 032» сделали озимый, и притом самый зимостойкий из всех существующих ячменей, а яровая пшеница «эритроспермум 1160» после переделки вступила в соревнование с саратовским сортом «лютесценс 0329», наиболее выносливой к холодам пшеницей мира. И если бы кто-нибудь вздумал теперь высеять этих «воспитанников» весной, они просто погибнут, так и не завязав колоса.

Способ перевоспитания и тут прост и понятен. Если озимую «кооператорку» вели по верхнему краю допустимой для ее яровизации температуры и край этот постепенно сдвигался все выше, то перевоспитываемые яровые в нужный момент подводят к нижнему краю и держат на нем, и край этот сдвигается все ниже.

Характерно тут еще вот что: оппоненты уверяли Лысенко, что своим методом «перевоспитания» он вводит дерзкое новшество в науку. Сам же он опять полагал, что только напоминает о вещах забытых, обычных и даже тривиальных.

Разве не известно всем, что чем севернее расположена селекционная станция, тем более зимостойкими оказываются ее сорта? Конечно, надо отдать должное искусству селекционеров. Но, помимо этого, есть еще нечто и в самом материале, с которым им приходится работать. Сама природа перевоспитывает растения, делая неверные сорта озимее, а южные — более яровыми. Как может быть иначе? Ведь злаки, которые из поколения в поколение проходили свою стадию яровизации в суровом климате, должны были оказаться сдвинутыми в сторону большей озимости. А теплый климат, выдерживая злаки во время первой стадии их развития на верхнем температурном пределе, переделал и наследственную основу их в сторону большей яровости.

Конечно, это отлично знал и Мичурин, так ответивший на вопрос уральских товарищей: «Категорически утверждаю полную возможность основания и ведения промышленного садоводства на Урале, но исключительно при условии выводки на месте своих местных сортов плодовых растений из семян».

И чем был метод такого перевоспитания (уже примененный Мичуриным при создании северного абрикоса), чем другим он был (равно как и метод подбора пар при скрещиваниях), как не прямым применением мичуринской науки?

Итак, селекционер работает в содружестве с природой. Новое же по сравнению с гигантским опытом природы в опытах с «кооператоркой» то, что человек, овладев способом, каким действует природа, творит «такие же прекрасные формы в неизмеримо более короткие сроки» и, несомненно, «сможет создавать и такие формы, каких не было и какие не могли появиться в природе и за миллионы лет».

Так судит об этом Лысенко.

Уже более десятилетия прошло со времени первого опыта с «кооператоркой». Множество сортов перевоспитано селекционерами-мичуринцами, и сорта эти колосятся на полях. Изучены их повадки. Уточнены и ускорены способы переделки. Из превращенной «кооператорки» выделены линии с высокой скороспелостью и линии с такой стекловидностью зерна, которая напоминает о зерне твердых пшениц. Переделанные «украинка» и «гостианум 237» перестали бояться твердой головни. «Новокрымка 204» превзошла по урожайности яровые пшеницы.

На сибирских станциях человек сделал из яровых пшениц самые морозостойкие озимые, какие только известны.

А в своем докладе на сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина 31 июля 1948 года Лысенко сообщил о факте, наиболее поражающем: о превращении воспитанием одного вида в другой — твердой 28-хромосомной пшеницы в мягкую 42-хромосомную.

 

САГА О ТОПОЛЯХ

Теперь время рассказать веселую и поучительную историю с тополями.

Кто мог бы подумать, что пирамидальные тополя — украшение наших южных городов — дряхлы и накануне вырождения! Сухие верхушки чернеют над серебристой листвой, словно среди знойного лета их коснулась осень. Год за годом отгнивает рыхлая древесина. Ни одному тополю не уйти от преждевременной гибели. Тлетворное начало гнездится в их соках и поражает все тополя, сколько их ни есть на свете.

А как быстро и стройно растут красавцы-деревья в начале своей жизни! Тополиные «острова» могли бы в короткое время усеять южные степи, и горячие ветры, пойманные зеленой лиственной сетью, были бы бессильны выжигать землю.

Все это могло бы быть. Но для этого надо влить новую жизнь в тополя. Лысенко имел право на себя взять и эту задачу: ведь она сходна с обновлением вырожденных пшениц.

Итак, тополя, которые испокон века размножались черенками, нужно омолодить семенным размножением.

Все казалось просто. Но… вот тут-то и началось!

Пирамидальные тополя — решительно все! — давали только мужские цветы. Какое-то скопище женоненавистников, воинственная древесная Запорожская Сечь!

Поиски «тополицы» начались в одесских библиотеках.

С полок и из шкафов достали все, что когда-либо было напечатано о пирамидальном тополе.

Это была груда бумаги.

Но книги, толстые и тонкие, томы в солидных, похожих на старинные профессорские сюртуки, темных переплетах и брошюры в желтых, как канарейки, легкомысленных обложках, диссертации, скупо роняющие слова, и журнальные статьи, по-сорочьи болтливые, — все они противоречили одна другой.

— В Европе встречаются только мужские экземпляры пирамидальней тополей, — веско заявил В. М. Пеньковский. — Женские были редкостью, и притом не имели пирамидальной формы: их верхние ветви отстояли от ствола.

— Нет, в России есть несколько женских экземпляров, — перебивала санкт-петербургская «Большая энциклопедия». — А родом это дерево из Персии.

С «Энциклопедией» соглашался словарь «Гранат». Но «Дендрология» профессора Сукачева басила:

— В культуре есть только мужские тополя. И родина их Гималаи.

Тут в спор вступал известный знаток леса Морозов.

— Этот тополь, — говорил он, — внезапно возник в роду осокорей, и никаких женских тополей не существует.

— Никто этого не знает, — возражал журнал «На лесокультурном фронте». — Очень может быть, что пирамидальный тополь привезен с Гималаев. Не менее вероятно, что он впервые появился в Ломбардии. Достоверно только, что вот уже две тысячи лет люди разводят мужские тополя.

— Две тысячи? — иронически замечал профессор Керн. — Вечные преувеличения! Во времена Плиния Старшего никаких пирамидальных тополей в Италии не было. А во Францию они попали, можно сказать, вчера: только в 1749 году. А потом завоеватель Наполеон рассадил это дерево вдоль европейских дорог. Так оно и распространилось.

Но профессор Курдиани ничего не слышал о бонапартовой слабости к тополям.

— В Грузии, — невозмутимо сообщал он, — встречаются лишь женские экземпляры пирамидального тополя.

— Пирамидальный тополь, — парировал профессор С. В. Мясоедов, — известен лишь в мужских экземплярах.

Было отчего притти в отчаяние!

Древний миф рассказывает, как три богини, которые никак не могли сговориться, кто из них красивее, попросили прекрасного юношу Париса рассудить их.

Сотрудники Лысенко, у которых голова пошла кругом от ученой разноголосицы, обратились к Ботаническому институту Академии наук с просьбой сказать, существуют ли, в конце концов, «тополицы», или их нет в природе.

— Гм… — отвечали из Академии наук, помедлив некоторое время. — Вопрос этот сложный. Впрочем, полагаем, вам надлежит справиться в Воронежском сельскохозяйственном институте и в Лесостепной станции ЦЧО.

Ну что ж, Воронеж так Воронеж!

Наконец прибыло и оттуда долгожданное письмо. Профессор Каппер сожалел, что никаких женских тополей он на своем веку не видывал. Но унывать не следует: единственный женский тополь, насколько знает профессор, растет именно в Одесском районе, где и живут, если профессор не ошибается, его любознательные коллеги.

Тем временем пришел ответ и от Лесостепной станции. Нет ничего проще, как найти женские тополя. Их видели в Саратове («проверить не удалось», осторожно добавляло письмо). Но если уж на то пошло, надо немедленно ехать в Ташкент. Этот город сплошь населен женскими тополями. Нечто вроде древнего царства амазонок. И дорого бы дали там за веточку мужского тополя!

Искренней всех удивились такому сообщению ташкентцы:

— Что такое? Женские тополя? Вы не ошибаетесь — они так и сказали: женские тополя? Мы имеем в виду: экземпляры итальянского пирамидального тополя, приносящие цветы с рыльцами без тычинок? Именно так? Нет, увы, сроду не слыхивали ничего подобного…

А в Одесском районе… в Одесском районе сидели сами «любознательные коллеги», которые уже отчаялись найти прекрасную половину тополиного рода. И не осталось такого пыльного городского сквера, такой колхозной улицы, которых они не обшарили бы вдоль и поперек в поисках женского тополя.

И все же не зря говорится: за чем пойдешь, то и найдешь.

Женские тополя объявились сразу в четырех, и притом неожиданных местах: в Киеве, в Умани, в Млиеве и в Сагарадже.

Наконец-то драгоценные черенки в Одессе, в оранжерее и жадно, досыта пьют питательный раствор Кноппа из стеклянных банок!

В пору цветения клейкая пыльца облепила пестики.

И вот впервые за многие-многие десятки, а может быть, и сотни лет человек собрал и посеял семена пирамидального тополя.

Сеянцы росли стремительно. И, глядя на их густую, словно в пуху листву, на серебристые отливы, пробегающие до самой их макушки при легком ветерке, научные сотрудники института улыбались: нет, проклятие тополиного рода не тяготеет над ними!

Продолжение истории о тополях было напечатано в журнале «Агробиология»:

«Прошло десять лет с момента получения и высева семян от скрещивания пирамидальных тополей. Сеянцы обновленного пирамидального тополя, высаженные нами в свое время на территории Всесоюзного ордена Трудового Красного Знамени селекционно-генетического института, к настоящему времени выросли в аллею мощных, долговечных, быстрорастущих тополей. Среди них имеется пять женских экземпляров. Сельскохозяйственное производство получает новую нужную породу дерева».

 

КАРТОМАТ

В 1667 году на странице 553-й только что вышедшего второго тома «Трудов Английского королевского общества» можно было прочесть следующее:

«Пишут из Флоренции, что там есть апельсинные деревья с плодами, у которых одна половина лимон, а другая апельсин. Эти деревья не были завезены из других стран, и теперь они широко размножаются прививками».

«Такое же сообщение мы получили позднее от другого англичанина, который утверждает, что он сам не только видел такие деревья, но покупал их плоды в 1664 году в Париже, куда они посылались генуэзскими торговцами. У некоторых деревьев он находил на одной ветке апельсины и на другой — лимоны, а иногда встречались плоды, которые были наполовину апельсином, наполовину лимоном или на три четверти одним, а на четверть другим, что согласуется с заметкой из Флоренции».

Так мир узнал о бидзарии, растительном чудовище двойственной породы. Два с половиной века ученые спорили о нем. В 1927 году бидзарию снова исследовал японский генетик Танака. Танака увидел плоды, покрытые опухолями и бородавками. Золотистую кожицу померанца местами прерывали светло-желтые лимонные полосы. Нож, разрезав наружные апельсинные ткани, погружался в пронзительно кислую бледную мякоть лимона.

В 1825 году некий садовник, по имени Адам, привил в своем саду в Витри, близ Парижа, почку красивого кустарника «золотой дождь» на деревцо обыкновенного ракитника. Но день ли выдался незадачливый, или садовничья ловкость на этот раз изменила Адаму, только вся прививка его погибла… Он махнул уже было рукой на ракитник, а через некоторое время из того места, где была привита почка, показался побег. И по листьям и цветам, собранным в фиолетовую гроздь, он странно походил сразу и на привой «золотой дождь» и на подвой ракитник. С тех пор черенки нового двойного растения разошлись по всем садам. Всхожих семян оно не давало. Никому не удалось повторить невольный опыт Адама. И назвали низенькие деревца с лиловыми гроздьями «адамовым ракитником».

Его видел Дарвин. И пришел к выводу, что ракитник Адама — гибрид. Настоящий гибрид, хотя тут не было никакого скрещивания.

«Этот факт чрезвычайно важен, — записал Дарвин, — и рано или поздно он изменит взгляды физиологов на половое воспроизведение».

Словно приоткрывался краешек какой-то завесы. Оплодотворение, явление особое, исключительное, всегда подернутое флером таинственности, становилось в ряд с другими явлениями, и флер спадал. Ведь здесь не было опыления, была только прививка! Яснее становилась сущность самого важного и самого загадочного события: как две жизни сливаются, чтобы породить третью, новую.

Но тут-то и закипела самая жаркая битва!

Как, гибридизация у цветковых растений — и без цветов, без опыления, без оплодотворения вообще! Как, слияние «вещества наследственности» без парных танцев хромосом и без всех священнодействий, так добросовестно и подробно описанных биографами зародышевых клеток! И страшно вымолвить: стерта грань между зародышевыми клетками и телесными, уничтожено самое неприкосновенное убежище «вещества наследственности»!

А биологи, между тем, выучились получать прививочные гибриды. В плошках, горшках и на делянках расплодились удивительнейшие создания. Стебли их были словно склеены вдоль из двух разных половин. Иногда одно растение брало на себя роль кожи, а все внутренности состояли из другого. Были и такие, которые состояли из трех организмов. Некоторые напоминали слоеный пирог: слой из тела одного организма, соседний — из другого, потом снова слой из первого, опять слой из второго и так далее.

Увидев побег полутомата-полупаслена, ботаник Винклер впервые вспомнил о героине седого мифа — Химере. С тех пор название «химера» укрепилось за всеми этими невероятными существами. Только страшилище, убитое Беллерофоном, состояло, если верить Гомеру, из кусков льва, козы и змеи-дракона, приставленных один к другому. А тут одно живое тело, чехлом надетое на другое, два или три, словно истолченные вместе!

И самое странное, что все эти живые окрошки растут себе как ни в чем не бывало. У них ровно столько органов, сколько полагается всякому добропорядочному организму. Только каждый орган — тоже окрошка или слоеный пирог. Пушистая кожица листьев, например, — это одно живое существо, а жилки в тех же листьях и сочная мякоть — совсем другое. И, тем не менее, все вместе — одно тело!

То, что возможны такие создания, уже настолько необычайный факт, что чудеснее его, кажется, не придумаешь.

Но неодарвинисты и генетики моргановского толка пожимали плечами:

— Разве не ясно, что тут каждое из растений остается само по себе? Они не могут влиять друг на друга. Мы скорее поверили бы в огненного змея. Это просто химера.

Их вовсе не удивляло, что существуют, что возможны химеры, которые они видели своими глазами, что иногда даже микроскоп не в силах помочь различать, что к какому из «самостоятельных» растений тут относится. Нет, это не казалось им удивительным. «Просто химера!»

Но допустить, что может хоть как-нибудь измениться «вещество наследственности» (которого они никогда не видали) у живых существ, слившихся в химеру, — нет, на это они ни за что не были согласны!

Много крови скептикам испортил и Люсьен Даниель, профессор в городе Рейн, в Бретани. Он прививал турнепс на капусту, дикую морковь — на обычную, горчицу — на капусту, соединял мушмулу с боярышником. Он делал опыты, похожие на фокус: сращивал травы. Прививками обновлял картофель и виноград. Помощника себе он нашел в сыне Жане. Очень быстро молодой ботаник завоевал себе самостоятельное имя в науке. Но при этом он шел по пути отца. И отец многого ожидал от него. В 1914 году Жан уехал на войну с Германией; с войны он не вернулся. Его диссертация «Влияние образа жизни на строение двудольных» появилась в 1916 году с фамилией автора в черной рамке.

Крестьянин по рождению, упорный, неутомимый в труде, Люсьен Даниель один продолжал свое дело. Когда праздновали его восьмидесятилетний юбилей (в 1936 году), в «Биологическом саду» была открыта для обозрения изумительная коллекция: 173 кадки и горшка с гибридами, рожденными «творческой прививкой».

«Химеры и химеры!» — твердили скептики. Это слово они относили в равной мере и к тому, что росло в кадках у Даниеля, и к его теориям.

А у Даниеля паслен переселялся на белладонну, картофель — на томат, полынь — на хризантему; двухэтажное сооружение из подсолнечника и топинамбура отращивало внизу клубни (каких никто не видел ни у подсолнечника, ни у топинамбура), а вверху, на топинамбуре, завязывало семена. По четырехсотлетним наблюдениям топинамбур во Франции всегда был бесплоден!..

Люсьен Даниель умер в 1940 году. Тяжелыми были последние месяцы жизни глубокого старика: под окнами его дома, мимо «Биологического сада», мимо «Дворца научных исследований» топали подкованные сапоги гитлеровских солдат…

Вся жизнь Даниеля была долгим спором. Он умножал число своих гибридов, опровергая морганистов: то были все новые аргументы его. И слишком страстно он спорил, чтобы спокойно изучать явление вегетативной гибридизации (может быть, на меньшем числе примеров, но зато до конца, до дна исчерпанных), изучить место его среди других жизненных явлений, увидеть свет, который оно бросает на самую сущность жизни, найти работу общих законов, проступающую в этом явлении, и превратить вегетативную гибридизацию в орудие власти человека над растением…

Это сделал Мичурин. Он не спорил. Вопрос о возможности вегетативных гибридов для него был решен бесповоротно. Он просто отметил, что вегетативные гибриды можно получать «не только между разновидностями одного и того же вида растений, но и между разными видами и даже родами их». И не позволял мешать себе работать.

Постигая законы вегетативной гибридизации, великий преобразователь растительного мира использовал ее для творения новых форм, пород, сортов. Когда ему было нужно, он наверняка получал прививочные гибриды. «Менторы» заставляли молодое деревцо-сеянец скорее приносить плоды, выправляли их форму, размер, вкус, способность сохраняться. Грушеяблоко «ранет бергамотный», «кандиль-китайка» и «бельфлер-китайка», принятая в стандарт сорока четырьмя областями нашей страны; сливы «ренклод терновый», «терн сладкий», вишня «краса севера» — вот некоторые из замечательных мичуринских сортов, выведенных при посредстве вегетативной гибридизации.

Первые опыты Лысенко с прививочными гибридами относятся к 1937 году. Он начинал их с отчетливым сознанием неразрывной связи этих опытов со знанием, добытым Мичуриным. Имея это в виду, он писал годом позже: «Мы сможем гибридизировать картофель с георгинами, картофель с топинамбуром и т. д. Можно будет получать вегетативные гибриды между нежными персиками, абрикосами и выносливыми сливами, терном; гибридизировать лимоны, мандарины, апельсины и другие цитрусовые с Citrus trifoliata (диким трехлисточковым цитрусом), значительно более устойчивым к морозам».

Он начал с картофеля — важнейшего после злаков растения, со старого своего «противника».

И те, кто бывал перед войной на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в Москве, видели своими глазами гибридные клубни, сочетающие в себе свойства обоих… кого обоих? «Родителей»? Приходится сказать так — в языке нет еще слова для такого небывалого способа порождать новое потомство. «Мы теперь предполагаем, — пишет Лысенко, — что во всех случаях можно добиться резких изменений гибридного характера в результате взаимодействия привоя и подвоя». Черенок для прививки должен быть молод (значение этого важного условия выяснил Мичурин). Листву нельзя оставлять на привитом побеге (либо, оставив на привое, надо ощипать ее с подвоя). Пусть вся пища у безлиственного сочлена пары будет готовой: пусть ее приготовит ему его партнер. И тогда «нахлебник» не сможет не измениться: будем уверенно ждать вегетативного гибрида. «Нет такой прививки стадийно молодого растения, которая не давала бы изменения наследственности», подводит итог Лысенко в 1948 году.

А с картошкой дело обстояло так.

Сорт «эпикур» дает белые клубни — обычный, всем хорошо знакомый картофель. Клубни «оденвальдского синего» для непривычного глаза странны: синие, словно их, как в известном школьном опыте, облили иодом, даже с фиолетовым оттенком. Эти два картофеля немыслимо спутать.

«Эпикур» был привит на «оденвальдский», и под синим картофелем выросли белые клубни! Только на некоторых, как бы в доказательство их смешанной природы, сохранилась голубоватая дымка. Но зато в другом опыте, там, где экспериментатор поручил образовать клубни второму партнеру, «эпикуру», на подземных побегах — столонах — оказались светло-синие картофелины.

Пробовали разные комбинации сортов. И опять из-под красноклубневого «вольтмана», привитого белым «эпикуром» и «альмой», вынули белые клубни. Побелели и лилово-красная «майка», и румяная «ранняя роза», соединив свою жизнь с белоклубневыми «альмой» и «кобблером».

Но что будет дальше с потомством этих растений, изменивших своей вековой природе?

Посветлевшие клубни «майки», привитой белым «курьером», высадили снова. Теперь никаких прививок, никакого вмешательства. «Майка» вольна вернуться на исконную дорожку своего рода.

Но она не вернулась. Она зацвела белыми цветами. Исчезли красные прожилки на листьях. Молоденькие белые клубеньки сидели на столонах.

Опыт перевернули. Внизу — «курьер», «майка» — сверху. Выкопали клубни и высадили вновь. Когда подошла пора цветения, лепестки оказались фиолетовыми. Словно «курьер» с «майкой» обменялись цветом! И под землей завязались клубни, продолговатые, как у «майки».

Нарочно подбирали резко отличных друг от друга «родителей», чтобы нагляднее получался опыт. И морганисты, не верившие в возможность бесполых гибридов, теперь не поспевали «опровергать» их существование.

На красный «вольтман» привили помидор «15 линия». Получили странное растение — картофелетомат. Его назвали «картомат», воспользовавшись названием, уже данным такому же самому вегетативному гибриду Бербанком. И картомат рос, зацветал и внизу, под помидорной листвой, завязал картофельные клубни. Картофель остался картофелем. Только клубни «вольтмана» стали совсем белыми.

Впрочем, не всегда картофельная природа выдерживала испытание подобных «сверхъестественных» союзов. И бывало, что на столонах картофеля, привитого помидорами или баклажанами, находили вместо клубней деревянистые утолщения.

На всем нашем юге отлично известна черная, словно нахохленная листва и терпко-приторные крошечные ягоды паслена — птичья пища. Он невзыскателен, как все сорняки. Немного ему надо, чтобы прожить где-нибудь у глухой стены или на навозной куче отмеренный ему короткий век!

На черный паслен привили помидор. Помидорные листья ощипали — пусть питается соками паслена. И помидор на паслене зацвел на месяц раньше, чем обычно: паслен выучил его быстрой, непритязательной жизни.

На паслен привили баклажан. И этот баклажан тоже на месяц опередил вольно растущий в грунте.

Пурпурные помидоры появились на янтарно-желтом сорте «альбина», когда его привили на мексиканский помидор с мелкими красными плодами. Слабые подсолнечники, которые безропотно позволяли душить себя растению-спруту, хищной заразихе, внезапно приобретали львиную силу, после того как на них привили топинамбур, не боящийся никаких заразих.

Высеяли семечки помидоров, выросших на перце: новое поколение принесло плоды уродливые, жесткие — полуперец-полупомидор.

Сшитые, перекроенные растения появлялись одно за другим в Одессе и в Горках под Москвой на экспериментальной базе Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук.

Новое дело было подхвачено опытниками во всех концах страны. Прививочной гибридизацией стали заниматься тысячи людей, «начиная от пионеров и кончая пенсионерами», как сказал об этом Лысенко (на лекции в 1946 году).

Вот о чем мы читали.

На Сочинской станции субтропических культур на апельсины и мандарины ставят ментор — «трехлисточковый цитрус», самый выносливый в семье цитрусовых.

Комсомолец Федор Солодовников, аспирант Московского института картофельного хозяйства, получил гибриды от столонов дикого картофеля «демиссум», на который была привита культурная «альма».

Молодой ученый Филиппов задумал скрестить дикий картофель с культурным (чтобы прибавить культурному силы от «дикаря»). Он заставил «дикаря» сначала расти на культурном сорте (это было вегетативное сближение по Мичурину). Когда на привое показались цветы, Филиппов опылил их пыльцой сорта-хозяина. И завязались гибридные семена.

Мы читали сообщения из Краснодара о прививочных гибридах табака. Из Кировска, с далекого севера, — о баснословных урожаях удивительных скороспелых дынь, выращенных на тыкве.

Метод прививки дыни на тыкву разработан Серафимой Петровной Лебедевой, награжденной за это орденом Трудового Красного Знамени. Дыня двинулась на север поистине верхом на тыкве.

Старый мичуринец, опытник Н. В. Брусенцов создал в Болшеве под Москвой огромное, саженной высоты, трехэтажное растение: на томате — картофель, на картофеле — снова томат, уже другого сорта.

И все яснее и яснее проступали очертания общих законов, управляющих самыми важными явлениями, — размножением, изменчивостью, ростом живого организма.

Вот письмо из Сухуми, рассказывающее, как растеньице табачного гибрида, разрезанное на части-черенки, снова «отросло» рощей совсем не похожих друг на друга Табаков (вспомним одесский опыт с черенкованием таращанской ржи).

Вот сообщение о вегетативной груше на Кавказском побережье. Сообщение о факте настолько примечательном, что на нем стоит остановиться подробней.

Эту грушу увидел садовник Мельников. Она росла в восьми километрах от Туапсе. Никто за ней не ухаживал. Дерево цвело дважды в год. В первый раз — обычными цветами, во второй раз — махровыми. И вот тогда из частей этого махрового цветка возникали необычные ягоды. Мельников счел их за болезнь. В них разобрались потом.

По вкусу это та же груша. Но в ней нет семян. Никакие зародышевые клетки не участвовали в ее создании. «Изумительными примерами метаморфоз наука в данное время обладает в изобилии, — пишет один из исследователей, — и все же пример с вегетативной грушей является одним из наиболее интересных». Разросшиеся листья и черенки, чашечки цветов — вот материал, из которого выросла вегетативная груша. Листья, чашечки, плод — сближаются такие разные, такие не похожие друг на друга органы и явления! А сами цветы с их зародышевыми клетками — не «метаморфоза» ли и они листа? Да, исследователь, написавший о вегетативной груше, так именно и думает, воскрешая этим старые мысли естествоиспытателей-философов прошлого.

О существовании вегетативных груш знал и Мичурин. Он специально командировал своего ближайшего сотрудника на Северный Кавказ за их плодами и черенками. Это было в 1931 году. Мичурин считал, что новое явление имеет «выдающийся мировой интерес».

Сочинская опытная станция субтропических и южных культур специально занялась туапсинским деревом. Сейчас оно — родоначальник целого племени груш, приносящих «лиственные» плоды.

Сходятся ряды, которые, по убеждению авторитетнейших исследователей, руководителей биологической мысли в течение многих десятилетий, не могли сойтись. Сближены явления размножения с явлениями питания и роста!

Уже выращено из семян, завязавшихся на вегетативных гибридах, не одно поколение потомков. Изучая их, сравнивая их с организмами, обязанными своей жизнью более обычному ходу вещей, Лысенко яснее формулировал свои самые общие представления о сути живого.

…Вот рождается, завязывается новая жизнь — крохотная материальная точка в материальном мире. Она будет строиться, будет складывать себя, свое тело из веществ этого мира.

Но позади этой точки — два миллиарда лет развития жизни на Земле, миллионы лет эволюции дайной живой ветви, тысячи лет формирования вида. И они сделали из нашей точки то, что она есть: снабдили ее способностью предъявлять определенные требования к среде, извлекать из среды те или иные элементы в том или ином соотношении, именно так, а не иначе перерабатывать их, чтобы получались «пластические вещества», из которых будет построено живое тело.

Всякое растение строит себя, свое тело из пластических веществ, им выбранных, им извлеченных из среды, им приготовленных.

А если… если дать ему чужие пластические вещества?

Но как это возможно?

Ответ уже произнесен: вегетативная гибридизация.

Черенок привит на чужое тело. Он вынужден теперь «строить себя» из «кирпичиков», уже сделанных по иной «мерке» другим, отличным от него организмом.

Лысенко думает, что факт этот должен иметь капитальное значение для взятого в этом примере растительного черенка. В самом сокровенном, в самом подспудном жизнь его сольется с жизнью другого, с ним соединенного растения и уподобится ей в той или иной мере.

Что это так, мы видим. Сейчас самые точные методы объективного исследования дополняют свидетельство нашего глаза. Эти интереснейшие исследования уже несколько лет ведутся в Институте биохимии имени А. Н. Баха. Ими показано, например, что стадийные «повороты» в развитии растения отражаются на резком изменении силы и направления процессов созидания и распада веществ в его клетках. И химически можно отличить стебелек, прошедший яровизацию, от не прошедшего.

Несколько первых развернувшихся листочков крошечного ростка доставляются в лабораторию, и химик предсказывает, окажется ли взрослое растение поздним или скороспелым, будет ли оно бояться зимних вьюг и суховеев.

И вот эта замечательная «пророческая» химия (возможность которой открыло мичуринское учение) подвергла точному и строгому допросу семенное потомство вегетативных гибридов. Речь шла о томатах. Химик просто констатировал: перед ним тело со смещенным химизмом, с новым типом обмена веществ. Химик исследовал два, три, десять, двадцать, сотни плодов. И стало несомненным: то, что изменилось в них, изменилось закономерно. Это было химически превращенное и притом закономерно превращенное тело.

Потомство вегетативных гибридов также расщеплялось. «Расходились» признаки «отца» и «матери». Но что тут расходилось? Хромосомные пары? Здесь не было никаких хромосомных пар. Ни одна хромосома не перекочевывала от подвоя к привою или обратно. Не существовало и намека на менделевский механизм расщепления. А оно происходило.

Не хромосомы складывались и разлучались. Две жизни боролись и то сливались, то сила внешних обстоятельств снова отбрасывала их на прежние пути.

И Лысенко делает важнейший вывод: «следовательно, пластические вещества, вырабатываемые привоем и подвоем („даже соки“, уточнит он в другой раз), так же, как и хромосомы, как и любая частичка живого тела, обладают породными свойствами…»

С пеной у рта оспаривали морганисты то, что можно было видеть, осязать и… даже попробовать на вкус. Оспаривали, потому что тут сразу рушилась непоправимо вся их «система» в самой сути своей.

А пока они, зажмурив глаза, возглашали: «Не может быть!», — гибридных плодов томата, привитого на паслен, набралось столько, что их пустили в продажу. У них был терпкий вкус, немного вяжущий и пряный. Многим это очень нравилось. И в магазине какая-нибудь девочка-подросток, присланная матерью, просила:

— Мне кило. Ой, нет, не помидоров. Вегетативных гибридов. Мама велела обязательно.

Она не подозревала, что многие почтенные и ученые профессора твердили заклинания, повелевающие этим плодам, которые ей отвешивал продавец и которые уже проходили государственное сортоиспытание, сгинуть, рассыпаться и обратиться в ничто.

 

САМОЕ НУЖНОЕ

Помню, когда я впервые попал в Одесский институт, мне все казалось, будто к глазам придвинули магическое стекло и сквозь него видна настежь распахнутая, никогда прежде не виданная жизнь растений; видно, как растут травы, как совершается таинственная работа формирования живых тканей, — и простыми, легко достижимыми кажутся вещи, еще недавно немыслимые.

Мне показали куст хлопчатника. Он стоял, елочный дед-мороз, весь увешанный ватой. «Чеканка хлопчатника по методу Лысенко», объяснили мне. Когда появятся первые четыре-пять бутонов, верхушку куста отламывают и срывают лишние боковые почки вместе со старыми листьями. И тогда все соки идут в ценные ватные коробочки. Совсем просто! Но ведь дед-мороз вырос на Украине. Давно ли, чуть слышали мы о белых снегах хлопка, воображение дорисовывало к ним рамку: тусклый от зноя круг степи-пустыни, небо такой вязкой синевы, что само солнце, кажется, повисло в нем неподвижно, караваны верблюдов, однообразно колышащих двойные вьюки…

Только советские десятилетия приучили нас к тому, что хлопок растет за околицами украинских сел.

А о лысенковском способе чеканки мы узнали, что он дает до полутора центнеров добавочного хлопка на гектар. Полтора центнера ваты — целая гора! Помните старый шуточный вопрос:

— Сколько весит пуд пуха?

А чеканят у нас давно уже 85–90 процентов всех хлопковых посевов.

В этом методе чеканки хлопчатника особенно ясно сказалась черта, которая вообще отличает работы Лысенко.

Их неизменный адресат: широкие массы. Непременный лозунг: понятность для каждого колхозника, доступность для каждого колхоза.

Так во всем: в крупном и мелком.

Все шире вводятся широкорядные посевы. Нужны пропашники для обработки междурядий. Где ждать, пока заводы выпустят столько десятков тысяч их, сколько требует страна? И Лысенко изобретает выход. Он показывает, как сделать пропашник из бороны «зигзаг». Это можно сделать в любой кузнице.

Кто не помнит, как в сотнях сел Лысенко поднял колхозных кур против долгоносика, напавшего на сахарную свеклу? Как он отыскал врага вредной черепашки — насекомое-наездника теленомуса, размножил его и послал на зараженные поля истреблять черепашку?

Яровизация, летние посадки картофеля, внутрисортовое скрещивание, чеканка хлопчатника применялись на грандиозных площадях. Лысенко руководил «битвой за просо» и десятками опытов в Горках, в Одессе и во многих других пунктах по улучшению сделанного и отысканию нового, когда грянула война.

«…Всю свою научную деятельность, — писал Лысенко, — мы направили исключительно на решение сугубо важных научных вопросов, помогающих в тяжелые дни войны колхозам и совхозам увеличивать продовольственные и сырьевые ресурсы страны… Научные вопросы, решение которых в мирное время относительно безболезненно можно было бы затягивать на годы, в сложившихся военных условиях жизнь требует решать немедленно».

Долгая, ледяная весна, короткое лето — не дозреют хлеба на многих полях Сибири, Северного Казахстана — важной житницы страны в том суровом 1941 году. Незрелыми будут убиты хлеба близкими осенними заморозками… Вторая половина августа. Серия быстрых опытов («буквально в течение одной недели»). И вывод: надо косить, косить в конце августа самые зрелые, с 5–10 сентября все, ничего не дожидаясь, — в снопах, в копнах они дойдут, на корню — погибнут.

Зима у ворот. Зерно там, на востоке, часто не успевали просушивать. Во влажном ворохе начинается самосогревание. Поэтому ворох промораживали, вымораживали, как прачки белье. Весной сеяли. И жаловались — много семян не всходит. Но сейчас ведь каждое зернышко на счету! Лысенко и его сотрудники вмешиваются в дедовские порядки. Промораживать? Да. Но совсем не безразлично как. Нельзя допускать больше 10–20 градусов мороза в ворохе. А было и 30–40 (чтобы «повернее» и «покрепче»).

И Лысенко попутно открывает еще одно явление, которое, кроме него, тут, пожалуй, никто бы и не открыл. После уборки семена проходят «период покоя». И если пройдут его, становятся гораздо чувствительнее к морозам, чем семена, у которых этот «период» еще не пройден.

Все это было лишь началом борьбы за повышение всхожести семян. Проблема, вскоре вставшая во весь рост, оказалась практически очень острой, а теоретически новой и важной.

То была проблема жизни зерна.

Почти привычной стала слишком частая плохая всхожесть семян в северных и восточных областях. Были посевные партии яровых пшениц, ячменей и овсов, где из трех зерен давало всход едва одно. И происходило это не потому, что семена испортили дурным хранением.

И вот в одном видимом явлении — в том, что семя не всходит, — Лысенко начинает различать два, резко различных, прямо противоположных. Может не быть всхода и потому, что семя потеряло всхожесть, и потому, что оно еще не приобрело ее.

Ибо семя тоже живет, и у него есть свои этапы жизни.

Тут надо вспомнить о «периоде покоя».

О том, что он существует, знали (его называли послеуборочным дозреванием); было известно, что он может тянуться до месяца; не подозревали, что он может занять все шесть месяцев.

Лысенко вовсе не удивила эта особенность биологии семян. Она должна была выработаться у полевых «яровых» растений холодного пояса земного шара. Как бы иначе защитили они себя от поспешного, гибельного прорастания в погожие осенние деньки, в «бабье лето», с тихим и синим хрусталем его воздуха, с летающими паутинами? Но они, эти семена, которые должны передать эстафету жизни будущему лету, будущему году, не поддаются обманчивым призывам последнего, короткого возврата тепла. Не пробудят их и зимние оттепели, и слишком рано завернувшая весна, над которой еще восторжествуют морозы. Они лежат и выжидают, защищенные своим периодом покоя, — зёрна, луковицы, клубни, урожай ушедшего лета.

Здесь нет ничего таинственного. Дело просто в том, что питательные вещества в них еще не находятся в растворимом, удобоусвояемом состоянии. Толстая, плотная оболочка не пускает внутрь воздух, иногда — воздух и влагу. Если осторожно сиять хоть часть оболочки, то в тепле и влаге пища для зародыша внутри «поспеет»…

Но если есть две невсхожести, то как же важно быстро суметь отличить одну от другой! То, о чем только что рассказано, позволяет это. Сотня-другая семян из образца дайной партии, немного воды, чтобы они набухли, игла для снятия оболочки с зародышей — и если семена живы, они сразу прорастут…

Они живы! Сроки весеннего сева, военного сева великой борющейся страны, не ждут. Человек не может ждать, пока неспешащая природа неверно и медленно снимет заклятие с «зачарованных» семян: ведь это созданное человеком, только в его властных руках живущее и приносящее урожаи растение. Он сам должен оживить его!

И вот впервые, в грозные военные годы, под руководством академика Т. Д. Лысенко началось массовое оживление мнимо умерших семян. Разгребались хранилища. Весенний ветер овевал рассыпанные тонким слоем зерна.

И, обогретые, они просыпались. И всхожесть с тридцати процентов повышалась до девяноста, иногда до сплошной. Так было в колхозах и совхозах Челябинской области, и Казахстана, и Сибири.

А Лысенко, коснувшийся здесь новой, никем сколько-нибудь подробно не исследованной области — биологии зерна, жизни семян, уже мечтает: «Сельскохозяйственной науке нужно найти способы, посредством которых можно заставлять семена сорных растений дружно прорастать в полевых условиях, после чего их легко уничтожить тем или иным способом обработки почвы». Биологический ключ к этому — глубокое изучение периода покоя семени. «Это крайне необходимо для практики…»

Это было крайне необходимо еще и потому, что оживление семени вовсе не сводилось только к северной проблеме. Оно было также и проблемой юга, где летние посадки победили картофельную старость. Там эта проблема звалась: посадка свеже убранными клубнями. Но клубни только что убранного картофеля не желают прорастать в том же году! У них свой выработанный всей историей жизни растения цикл покоя и развития. Они «спят» до будущего года, когда из этих клубней вырастет новое картофельное поколение. Способы разбудить «спящие» клубни отыскивались еще до войны. В 1941 году было тысяч пять гектаров опытных посадок свеже убранными клубнями (в Закавказье и в Средней Азии).

Теперь предстояло сильно развернуть их.

Многое в эти военные годы зависело от выигрыша битвы за картофель. Ведь нет другой культуры (кроме разве сахарной свеклы), которая давала бы с единицы площади столько пищи и сырья.

…Тогда миллионы рабочих и служащих вышли с заступами на свои огороды вокруг городов, и блекло-лиловые цветы замелькали в темной ботве по дворам, в переулках, на пустырях — всюду, где только находилось место. Намного увеличили посадки картофеля колхозы, совхозы и подсобные хозяйства.

Но откуда же был взят для этого посадочный материал? Ведь прежде чем земля осенью отдаст клубни, которые накормят страну, целые горы их должны быть зарыты в землю!

Нет! «Горы» клубней не пришлось отнимать у страны. Был указан выход поразительный. Сажать оказалось возможным тот самый картофель, который предназначался в пищу. Те самые клубни, которые шли к столу. Каждую картофелину оказалось возможным использовать дважды — для еды и для посадки.

От клубня отрезалась «верхушка» — небольшая часть с глазком. Это был метод посадки «верхушками». Должно быть, мало кто в нашей стране не знает сейчас, что это такое, и сам не срезал и не сажал верхушки. Я думаю, без преувеличения можно сказать, что посадка верхушками накормила не один миллион людей в самые тяжелые годы.

Лысенко предложил ее. И не просто предложил — выступил неутомимым пропагандистом этого способа. Он произносил о нем речи, печатал статьи, писал брошюры, составлял листовки, предельно простые, очень ясные и точные, так чтобы любой колхозник и всякая хозяйка поняли, как отличить «верхушку» клубня от «пуповины», как отрезать верхушку, не лишая кухонную кастрюлю почти ничего из картофельной мякоти, как пересыпать верхушки сухим песком или землей, чтобы не гнили (При хранении.

Он нашел себе ревностных помощников — комсомольцев, юных натуралистов, школьников.

Каждый мог сажать верхушки. Но Лысенко видел тут не только способ «почти безгранично увеличивать количество посадочного материала картофеля». Он увидел еще и свое, лысенковское, связанное с самой сущностью его представлений о живом растении.

Никто обычно не сажает крупными клубнями. Их жалко закапывать, и слишком много по весу пришлось бы тратить тогда картофеля на каждый гектар — бессмысленная, нерасчетливая трата. Семенной картофель — это, как знают все, мелкий. Даже средний редко. Не все ли равно? Один сорт, одни «гены» (так учили морганисты).

Но Лысенко не верил в нивелировку. Она свойственна схемам, бухгалтерским гроссбухам с «генными балансами» — не жизни. Крупные клубни — иной, лучшей породы, с более мощной производящей силой, чем мелкие.

И при способе «верхушек» мы можем взять от крупных клубней эту мощную силу «на племя», ничего в то же время не отбирая у человека. Верхушки с полуторастаграммовых клубней «дадут урожай, как правило, более высокий, нежели посадка целыми клубнями весом в 40–50 граммов…»

Никогда не забыть нам зимы 1941/42 года! Враг был у сердца нашей Родины. Почти сомкнулось кольцо блокады вокруг города Ленина; тогда начался бессмертный подвиг защитников этого города и всех, кто остался в нем.

Враг топтал орловский и курский чернозем; танки со свастикой двигались по дорогам Приазовья. Черный дым взрывов окутывал Сапун-гору возле героического Севастополя…

В ту страшную, славную, беспримерно суровую зиму был развеян миф о непобедимости гитлеровских полчищ. Солдаты немецких дивизий, разгромленных мощным ударом нашей армии, люди в грязно-зеленых шинелях, которым «фюрер» приказал взять Москву, бежали на запад и штабелями замерзали среди елей и берез Подмосковья. В трескучие морозы, одинаково жестокие и для врага и для наших солдат, великая армия громила и преследовала немцев и приведенных ими вассалов их под Тихвином, у древнего Холма и Торопца, за Можайском, около Ельца и в ростовских степях.

В ту зиму вымерзли яблоневые сады в Ульяновске.

В ту зиму погибли экспериментальные посевы озимых пшениц на селекционных станциях Сибири и на Челябинской станции, пшеница — и даже рожь — на полях «Сибниизхоза» (Сибирского научно-исследовательского института зернового хозяйства) в Омске.

Посевы были экспериментальными, потому что не существовало сорта озимых пшениц, по-настоящему пригодного для холодной Сибири. Уже не первый год мысль селекционеров билась над созданием таких сортов. Это было нужно, как воздух. Но еще таких сортов не было создано.

Однако отчего же погибли пшеницы?

Не вынеся холодов. Это казалось понятным, даже очевидным. Но слишком жизненно важным для страны был вопрос о гибели пшеницы в восточной житнице страны, чтобы ответ не показался Лысенко слишком расплывчатым и неопределенным.

И вот ставятся опыты одни за другим. Десятки опытов. Результаты их неожиданны. Некоторые сибирские сорта могут вынести до минус 26 градусов в почве: природа в самом деле выковала их зимостойкость. В Омске, в почве на глубине 5 сантиметров, было вряд ли больше 20 градусов. А пшеницы все-таки погибли.

Они погибли не от мороза, но вследствие мороза, — различие, на вид весьма сходное с высмеянным в известной украинской поговорке: «Не вмер Давила — болячка задавила», — но, как оказалось, крайне существенное!

Сухие, бесснежные бури ломали и повреждали тучами колючей, песчаной пыли хрупкие, промерзшие ростки. Почва, твердая, как камень, неровно трескалась, льдистые кристаллы в ней рвали нежные ткани корешков.

Растения выжили бы, если бы у них нашлась защита от механических повреждений.

И Лысенко дает свой совет, опять неожиданно парадоксальный: сеять по стерне. Когда убрана в Сибири яровая пшеница, по жнивью, «стерне» (с родной Украины занес сюда Лысенко это слово!), по невспаханной стерне пусть дважды, крест-накрест пройдет дисковая сеялка. Эта почва вся насквозь пронизана, скреплена бесчисленными корешками прежнего посева. Она не осядет, не треснет, в пустотах ее не нарастут ледышки. Ткани корешков тут останутся невредимыми.

Жизнь ушедшая возьмет под свою защиту жизнь, пришедшую на смену…

Селекционеры создают сорта хлебов для Сибири. Выносливые озимые ржи уже существуют. Мы ждем хорошего сорта настоящей сибирской пшеницы. Очень нелегко вывести такой сорт. Ведь никогда пшеницы (ни культурные сорта, ни предки их — дикие пшеницы) не росли в подобных условиях. Селекционеры пересоздают самый ценный для человека хлебный злак. Но пока селекционеры завершают свою благородную и труднейшую работу, уже нет практически такого сорта озимой пшеницы, который не мог бы теперь, при правильной агротехнике, зимовать в Сибири. Вот что означает предложение Лысенко. Вот почему тысячи сибирских колхозов сейчас сеют по стерне. И вот почему на исторической сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина в 1948 году говорили о посевах по стерне, как об огромном открытии.

В те тяжелые военные годы, когда враг, захватив исконные житницы нашей страны, думал задушить ее, народ наш, руководимый великим Сталиным, совершил то, чего никогда не совершал ни один народ и что будущим поколениям представится, может быть, чудом.

Тогда одну за другой ставили и разрешали советские люди, наряду с другими гигантскими задачами, и огромные задачи своего сельского хозяйства. И каждая была в те годы как фронт. То была борьба за хлеб, пищу для миллионов, борьба за жизнь страны.

А солдат этих фронтов, Лысенко, шел туда, куда громче призывала страна. Он двигал дальше свою теорию и думал об агроприеме и о боронах. Он был исследователем и агрономом, инженером полей, но миллионы гектаров были в этих полях, он действовал тогда, как сверхагроном, или, — так хочется назвать его, — как народный агроном Родины.

 

ИСТОРИЯ ОБ ОДУВАНЧИКЕ

Однажды Лысенко, работая над введением к своей книге «Теоретические основы дарвинизма», подвел итоги сделанному. Он перечислил главное — то, о чем было рассказано на этих страницах, и то, о чем мы не успели рассказать: ускорение полевой жизни злаковых, яровизацию картофеля и летние посадки, борьбу с зимней гибелью озимых, сознательный выбор родительских пар при скрещивании и сорт, созданный в два с половиной года, «совершенно новую постановку семеноводства»… Эта последняя краткая фраза заключала в себе, в свою очередь, сложное и богатое содержание: и принципиально важное положение Лысенко, что лучшие семена получаются с участков высшего урожая, и настойчиво отстаиваемую мысль, что сохранить сорт в чистоте это не значит сохранить только «рубашку» его, грубый набор внешних признаков, но значит сберечь сорт во всей его живой сущности; далее, сюда относились и обновление сортов внутрисортовым скрещиванием и новые, быстрые способы умножения какой-нибудь первоначальной горстки ценнейших семян — словом, то, что, положенное со второй половины тридцатых годов в основу семеноводческой работы, действительно обеспечило «совершенно новую постановку семеноводства».

Лысенко упомянул и еще о многом другом. И написал, что все эти работы — ветви, растущие на одном стволе, все это «выходы» теории стадийного развития.

Эта теория, как мы знаем, имеет глубокий общебиологический смысл. Знание важного закона развития живых существ, которым она вооружила науку, открыло перед человеком новое поле для творческой работы, для переделки природы. И поразительными словами следовало характеризовать эти новые возможности: эволюция, взятая в человеческие руки.

Поэтому можно было ожидать еще одного «выхода» теории стадийного развития, на этот раз непосредственно к основе основ биологии, к самой сущности учения об эволюции.

Был жив Дарвин, когда наука нашей страны уже оспаривала первое место в мире по размаху и глубине исследований в области дарвинизма. Целая плеяда замечательных ученых вскоре подняла эволюционную теорию в русской науке на недосягаемую высоту. К. А. Тимирязев, братья А. О. и В. О. Ковалевские, И. И. Мечников, А. Н. Северцов, М. А. Мензбир — и сколько тут еще не названо!

Сделанное ими имело основоположное значение для науки; их работы бесконечно обогатили и самое учение об эволюции, и знания наши о том, как шло развитие жизни на Земле, и о том, как развивается каждый отдельный организм и как в этом отдельном развитии всегда преломляется, отражается огромная, стоящая за плечами у этого крошечного зародыша, история несчетных поколений его предков.

В сущности, во все ветви науки о жизни именно русские ученые внесли эволюционное содержание.

А наследница лучших традиций русской науки — советская наука — вписала новую важнейшую главу в мировую «биографию» дарвинизма. Гигантскими шагами двинуто вперед у нас исследование, углубление великого учения о развитии живой природы.

В советское время выпустил свои главные, классические книги покойный ныне академик А. Н. Северцов.

Дарвинизм нашел в Советской стране свою вторую родину. Он поднялся здесь на новую ступень и приобрел небывалые качества. Он сделался творческим дарвинизмом.

Гигантским, принципиально новым этапом во всем развитии дарвинизма стала мичуринская наука.

Так что же удивительного, что крупнейший представитель советского творческого дарвинизма академик Т. Д. Лысенко выступил со своими соображениями, касающимися самой сути эволюционной теории?

Те представления, которые изложил Лысенко 5 ноября 1945 года в своей лекции на Курсах повышения квалификации работников государственных селекционных станций, затем в статьях в «Социалистическом земледелии» и, наконец, в ряде других статей и работ, возникли у него, несомненно, много раньше. Ведь в 1943 году вошел в широкую практику рекомендованный им гнездовой посев кок-сагыза, который в глазах автора этого способа был неразрывно связан с его новым пониманием самой «азбуки» дарвинизма; и еще в 1940 году доклад Лысенко в Академии наук об Энгельсе и дарвинизме давал все основания предвидеть последующую беспощадную критику «внутривидовой конкуренции».

Да, речь пошла именно о ней — о внутривидовой конкуренции, о взаимной борьбе между особями одного и того же вида, которую авторы учебников дарвинизма были склонны объявить одним из трех китов, утверждающих на себе теоретическое сооружение «даунского отшельника».

Лысенко же просто нашел, что ее не существует в природе.

Но разве в школах мы не заучивали вместе с теоремами Эвклида расчеты, показывающие, как пара слонов заселила бы слонами в семьсот с чем-то лет весь земной шар, а полевой одуванчик сплошь засеял бы его одуванчиками меньше чем в десять лет, если бы выживали все слонята и прорастали все семена летучки? Казалось, тут не о чем спорить. «Борьба за существование!» — делали вывод учебники. Выживает крошечная доля тех, кто мог бы выжить. Остальных сметает не ведающая жалости битва за жизнь. И учебники уточняли: «Особенно жестока она, конечно, между особями одного и того же вида: ведь они требуют одного и того же от внешней среды. Значит, они прежде всего сталкиваются друг с другом».

Лысенко отлично отдавал себе отчет, что «многими (если не всеми) дарвинистами» внутривидовая конкуренция почиталась вытекающей с неумолимой логикой из этих рассуждений. Признание, что существует такая конкуренция, было даже как бы «вынесено за скобки», отнесено в разряд тех элементарных, прописных истин, которые незачем ворошить заново. Они просто подразумеваются, имеются в виду, их утешительное присутствие за кулисами — добавочная гарантия прочности возводимой постройки, как убеждение в твердости земли для архитектора и в правильности аксиом для математика.

Разве не факт геометрическая прогрессия размножения? И, следовательно, необходимость отсева, отбора среди всех этих стремящихся заполнить землю полчищ? И, значит, конкуренция внутри них?

И вот в этой на вид добротной цепочке «следовательно» Лысенко отыскивает слабое звено.

Геометрическая прогрессия — следовательно, конкуренция внутри «полчищ»… Торопливая скороговорка! Через семьсот лет слоны встали бы вплотную друг к дружке от тропиков до гипербореев. Превосходно, но пока что охотникам все труднее отыскивать слонов даже на берегах озера Чад.

Молчаливо подразумеваемое перенаселение, давка, «тесная баба» (которую не всегда заботились найти и указать в природе, а больше принимали на веру как следствие математических выкладок) — не это ли первое слабое звено в «цепочке»?

Лысенко иронически спрашивает: так в самом деле бедные зайцы больше терпят друг от друга, чем от волков и лисиц?

А как, интересуется он, вяжется с учением о естественном отборе, с учением самого Дарвина эта внутривидовая борьба? Ведь в результате естественного отбора должны отбираться и накапливаться полезные для вида свойства. Чем полезно для вида взаимное истребление, прямое ли, косвенное ли, его особей? Или, быть может, самоубийство — это лучший способ для поддержания жизни и для благоденствия?!

И в противовес доводам и наблюдениям признающих существование внутривидовой борьбы Лысенко приводит свои доводы и свои факты. Чрезвычайно характерен выбор их. Можно было заранее предвидеть его, зная Лысенко. Это доводы от агробиологии, факты из практики человека-земледельца.

И любопытно: некогда Дарвин утверждал свою теорию, противопоставляя кабинетным умствованиям рассуждающих о «неизменности форм» результаты труда людей, на деле пересоздающих живой мир. А теперь Лысенко, споря с Дарвином по одному из допросов, также исходит из нужд, из опыта людьми возделываемых полей, и притом из гигантского опыта социалистических полей!

Что такое урожай, что такое хороший урожай? Ведь это осуществленная на полях жизненная гармония внутри вот этого возделываемого вида растений и гармония между ним и другими видами — его полевыми соседями, его предшественниками и теми, что будут посеяны после него. Наука об урожае — это наука именно о такой жизненной гармонии.

«Можно поверить, — говорит Лысенко, — что сорняки, являясь другими видами, чем, например, пшеница, мешают ей, забивают ее. Но никто ведь не поверит, что редкая, а следовательно, засоренная пшеница лучше себя чувствует на поле, чем густая, чистая пшеница…»

Дарвин предупреждал: надо «никогда не забывать, что все живые органические существа стремятся к размножению в геометрической прогрессии».

Но вот реальная агрономическая практика часто бьется над совсем другим: над тем, чтобы обеспечить урожай семян, которых хотя бы хватило для посева. Лысенко называет люцерну, клевер. Землю, отведенную для них, приходится иной раз даже возвращать другим культурам: нет семян, не собрали и «сам-на-сам».

Почему? Где же «геометрическая прогрессия»?

Семена люцерны — это не воздухоплаватели, способные оседлать ветер, не хитрецы, умеющие прокатиться на шерсти животных или в желудках их (как семена стольких других растений), — нет, они просто и скромно падают тут же на землю. Но куда им упасть на этом ровном, густом, темно-зеленом, пахучем поле? Здесь им негде прорасти. Они были бы бесполезны. Вид «люцерна» в итоге многотысячелетнего естественного отбора выработал способность приспособляться к тому, как складываются обстоятельства в окружающей среде. Люцерна в густом посеве почти не завязывает семян; каждое растение люцерны тут просто пустит в будущем году новые побеги от корня.

Но, указывает Лысенко, если разредить люцерну на поле, «пробукетировать» поле, то есть оставить лишь отдельные островки, «букеты» люцерны, то семена завяжутся.

Отчего с такими трудами, с такими хлопотами стараются семеноводы немедленно удалять малейшую примесь худшего малоурожайного сорта к чистосортным семенам? Казалось бы, не из чего стараться: одно-два поколения — и более урожайный, то есть более стойкий в «борьбе» сорт, вытеснит, уничтожит без остатка слабенький да еще вступающий в игру в микроскопической дозе. Ведь так? Но не тут-то было: слабенькая примесь с каждым пересевом будет умножаться, расти, пересиливать силача! Все опытные семеноводы знают об этом. Но в чем тут дело?

«Слабый сорт», будь он один, не смог бы выдержать нападение вредителей и болезней, борьбу с сорняками. А здесь его со всех сторон окружают сильные «товарищи» по растительному виду, и «примесь» начинает беспрепятственно размножаться под надежной защитой. Пшеницу «одесскую 13», приводит пример Лысенко, не поражает гессенская мушка, а «лютесценс 062» поражает, по этому признаку превосходная вообще «лютесценс» слаба. Представим себе теперь ее вкрапленной в «одесскую». На этом «несъедобном» поле почти не будет гессенских мух, и шансы уцелеть для каждой «лютесценс» окажутся гораздо выше, чем на собственном поле.

Семеноводство, колхозные поля, работа миллионов человеческих рук, — от них идет Лысенко. И со всем своим неистовым напором он готов обрушиться на тех, кто оспаривает его доводы, как ему кажется, с других, «академических» позиций. «Не в свои сани не садись», гневно озаглавливает он свой ответ одному из оппонентов (профессору-ботанику П. М. Жуковскому).

Но как же быть все-таки с одуванчиком, с этим классическим примером геометрической прогрессии размножения? Хорошо же, возьмем одуванчик, только одуванчик, весьма близкий людям, — кок-сагыз.

Пока кок-сагыз сеяли в строчку, укладывали семена рядком, чтобы не теснили растения друг друга, рос он плохо и всходил даже еле-еле, и на каждом растеньице скудно пушились летучие семена. Едва в итоге собирали столько семян, сколько посеяли.

В 1943 году Лысенко предложил резко изменить агротехнику кок-сагыза. Надо сеять гнездами. В каждое гнездо засыпать по 100–200 семян (даже по 200–300, если их вдосталь).

Двести зерен щепотью — какая же должна быть там давка! Лысенко не побоялся ее. Вот как он рассуждал.

Кок-сагыз — обитатель зарослей, «подвальный житель». Медвежья услуга ему — высадить его одного под солнце и на ветерок и заботливо расправлять ему листочки и ходить вокруг на цыпочках: чтобы разрыхленная пустынька была вокруг и чтобы ни былинки в ней.

А из гнезда подымется пучок розеток, шапочка из тесно прильнувших друг к другу листочков кок-сагыза — удлиненных, не таких вырезных, как у простых наших одуванчиков. Маленькая гуща подымется из гнезда, и сорняки, злейшие враги, не пробьются в нее. Под нею влажнее земля, и роса в глубине будет гостить до полудня — ведь там свой микроклимат…

Уже несколько лет применяются гнездовые посевы кок-сагыза. Лысенко считает себя вправе заключить: «для сельскохозяйственной практики в данном случае отсутствует вопрос о внутривидовой конкуренции».

Гнездовые посевы быстро и широко распространились по стране. Они стали, — по-деловому отмечают Курсы растениеводства, — основным способом возделывания кок-сагыза.

Гнездовой способ дал прирост урожая (если взять массовые данные по плантациям, где применен этот способ) не «на столько-то процентов», а в несколько раз.

Прежний средний выход корней кок-сагыза (ради них-то, набухших млечным соком, и возделывается это растение) не превышал 4–5 центнеров с гектара. Когда перед войной колхозники Сумской области собрали в среднем с гектара по 13,9 центнера, а в одном районе Киевской области — 16,5 центнера, об этом говорили, как о рекордах. Добиваться еще более высоких сборов удавалось только на совсем маленьких площадях.

И вот теперь, после войны, в колхозах, перешедших на гнездовой способ посева кок-сагыза, начали собирать и по 20 и по 30 центнеров корней с гектара. Потом не редкостью стало и 40–50 центнеров. Рекорды 100 и больше центнеров насчитываются десятками.

Так наступил перелом во всей истории одуванчика.

Нет в нашей стране плантаций пресловутой гевеи. А сейчас мы можем сказать: уже наступает время, когда никакой «проблемы естественного каучука» мы не будем знать. Наши собственные плантации низенькой травки, приземистого одуванчика дадут каучука сколько надо. И превосходного качества каучука — не уступающего никакому каучуку в мире.

Каучуководы разработали стройное сочетание мероприятий для выращивания кок-сагыза. Забота о нем начинается еще до рождения его — с подготовки земли, где он будет расти. Особенно внимательно и тщательно ведется такая подготовка. Глубокая вспашка: где тонок пахотный слой — его постепенно наращивают. Земля должна быть богата пищей для корней — навоз или торф обильно вносятся «под плуг».

Сеют чаще весной, но нередко и под зиму. При весеннем севе надо прежде всего разбудить семена: как и у большинства диких растений, они погружены в долгий, крепкий сон; лишь жарким летом они сами по себе хорошо бы взошли. Семена увлажняются, и влажными их три — три с половиной недели выдерживают при температуре тающего льда; это называется «стратификацией». Теперь на десятый-четырнадцатый день после посева появятся всходы.

Но каучуковод еще раз перед посевом выходит на поле. Надо проборонить или укатать поле катком: семена маленькие, капризные, при посеве их прикроет только тоненький слой земли — какой-нибудь сантиметр или полтора, так легко этот слой может обратиться в сухую корочку — эту опасность надо предотвратить еще до посева.

Сеятель вместе с семенами вносит обычно опять удобрение — перегной и сверху присыпает гнезда еще перегноем.

Но вот зелененькие точечки усеяли черную мягкую землю — крошечные парочки яйцевидных листочков-семядолей. Теперь надо глядеть в оба, чтобы сорняк не забил их, беспомощно-слабеньких, очень медленно растущих.

Когда на растеньицах по три-четыре листочка, их уже надо подкармливать азотом, фосфором, калием. И не раз это еще потом придется повторять. И хорошенько следить за полем, за почвой между гнездами или рядами: вовремя прополоть, промотыжить, пустить конный культиватор. А где-нибудь на юге, в Казахстане, раз 10–12 за лето придется не пожалеть воды для поливки.

Одним словом, и земля должна быть лучшая, и воспитание растений неусыпное.

Значит, чтобы взять от кок-сагыза все, чем он богат, требуется очень высокая агротехническая культура. Только колхозная деревня обладает такой культурой; в прежней деревне с кок-сагызом ничего бы не вышло. Не случайно и сам он — младший сверстник колхозной деревни. Да, лишь в нашей стране находка кок-сагыза и могла стать мировым открытием нового могучего источника натурального каучука.

Как настойчиво и за границей искали таких источников в помощь и взамен гевеи! Знаменитый Эдисон указывал на золотарник (тоже родню одуванчиков); позднее стал известен мексиканский кустарничек гваюла (кстати сказать, разводимый и у нас). То, что дают немногочисленные плантации этих каучуконосов за границей, не идет ни в какое сравнение с достижениями наших колхозников. Достижения эти настолько разительны, что и там, за рубежом, особенно в США, — и даже у обладателей гевеи — разгорелись глаза: вот бы нам этот советский одуванчик!

Что сейчас у нас совершается мировой переворот в добывании натурального каучука — это ясно всем. И «секрет» наш — как будто и вовсе не секрет; а повторить наши нынешние урожаи каучуконосов и даже приблизиться к этим урожаям ни в США, ни в других странах все никак не удается.

Потому что главный наш «секрет» тут — колхозная, социалистическая деревня.

Колхозники часто убирают плантации кок-сагыза уже по первому году. Но иногда их оставляют и на второй год. Делается это преимущественно с целями семеноводческими: по второму году кок-сагыз цветет обильнее. Впрочем, есть данные, что при гнездовых посевах и «семейная проблема» кок-сагыза может хорошо решаться на однолетних плантациях.

Селекционеры взяли «в работу» недавнего дикаря — кок-сагыз. Они изменяют его, создают новые формы, еще более богатые каучуком. Исследователи и растениеводы-практики почти непрерывно улучшают агротехнику.

Недавно Лысенко предложил размножать кок-сагыз не только семенами, но и черенками, нарезанными из корней. Их высаживают гнездами; у растений, выросших из этих корневых кусочков, получаются ветвящиеся корни примерно с полуторным содержанием каучука. Это важнейшее новшество — «прием, который через два-три года должен произвести переворот в культуре каучуконосов» (оценка академика И. В. Якушкина, известнейшего нашего растениевода).

Каждый год подлинные открытия в культуре кок-сагыза совершают передовики сельского хозяйства — такие, как сумская колхозница Герой Социалистического Труда А. А. Пармузина, которая в 1939 году собрала 71,3 центнера, а в 1945 году — 132 центнера корней с гектара, или как киевская колхозница Герой Социалистического Труда Е. С. Хобта — одна из самых знаменитых женщин всей Украины. Тов. Хобта собирает по сотне центнеров корней. Сегодня к этим именам можно присоединить сотни других мастеров кок-сагыза — на Украине, в Белоруссии, в Орловской и Владимирской областях, в Казахстане и под Ленинградом.

Как коротка, но как уже изумительна история содружества с человеком чудесного одуванчика!

Только в 1931 году наука впервые узнала о самом его существовании и впервые он был описан, впервые получил свое ботаническое имя. Еще только готовятся выбрать свой жизненный путь юноши, которые родились в том году…

Тогда поисковая партия ботаника Л. Е. Родина нашла кок-сагыз на восточном Тянь-Шане, на границе с высокогорным Китаем. Рос кок-сагыз всего в трех долинах: Кегенской, Сары-Джасской и Текесской, все три долины были расположены очень высоко — от 1800 до 2100 метров над уровнем моря, все три были отделены и от мира и одна от другой. Там, в траве, в зарослях и прятались желтенькие корзинки кок-сагыза — древнего растения, «реликта» (остатка), как говорят ботаники, ледниковой эпохи, нашедшего последнее убежище за неприступными стенами Тянь-Шаня.

И разведчики, советские люди, нашли это растение и, может быть, спасли его от вымирания, и снова открыли перед ним широкую дорогу в мир, но с условием: служить людям.

* * *

А что же спор по поводу внутривидовой борьбы?

Надо сказать, что в дарвиновском понятии «борьбы за существование» вообще много неудачного. Понятие это фигуральное, образное да еще с добрым десятком смыслов; принять его буквально — значит совершить ошибку.

Вот К. А. Тимирязев говаривал, что, десятки лет излагая, пропагандируя, читая студентам дарвинизм, он ни разу не обмолвился этим «несчастным выражением» «борьба за существование».

Еще больше это касается внутривидовой борьбы.

Девяносто лет назад существовал, помимо великого ученого Чарльза Дарвина, просто английский джентльмен Чарльз Дарвин, болезненный, пожилой, обитавший в захолустном местечке Даун, в графстве Кент, в царствование королевы Виктории.

Этот джентльмен не был свободен от предрассудков окружавшего его английского буржуазного общества. Он читал книгу попа Мальтуса «Опыт о законе народонаселения», где доказывалось, что человечество размножается в геометрической прогрессии, а средства существования умножаются лишь в прогрессии арифметической, а потому бедствия и нищета народных масс — это неизбежные следствия законов природы. Другое дело животные, вздыхал Мальтус, те не размножаются в геометрической прогрессии. Не уверенный в силе своего утешения голодным (ссылкой на «законы природы»), поп Мальтус советовал трусливо и злобно: надо прекратить размножение этих буйных, неблагодарных народных масс, пусть они уподобятся животным.

Джентльмен Чарльз Дарвин прочел эту книгу, хитрую и вздорную. И он воображал, что, говоря о геометрической прогрессии размножения и перенаселения у животных и растений, прилагает к ним измышления Мальтуса, который как раз ставил в пример людям не знающих перенаселения животных! И совсем не бесстрашный исследователь Дарвин, но опять читатель Мальтуса, наделил живую природу иными чертами сходства с «гордым Альбионом», с его грызней торгашей и фабрикантов, алчными поисками рынков и страшными трущобами, где ютилась беднота.

Известно, что все это не укрылось от проницательного взора великих современников английского натуралиста — Маркса и Энгельса. Маркс находил забавным, что у Дарвина снова оказалось водруженным среди зверей и былинок английское классовое общество с его конкуренцией и «войной всех против всех», которую не без основания усмотрел в этом обществе философ Гоббс. А Энгельс назвал ребячеством «подводить все многообразие исторического развития и усложнения жизни под одностороннюю и тощую формулу „борьба за существование“. Это значит ничего не сказать или и того меньше».

Мы знаем также, что вместе с другом своим Чарльзом Ляйеллем Чарльз Дарвин разделял ходячую мудрость своего общества, будто все в мире устроится без грубых толчков и потрясений и будто все шло и будет итти, «как сейчас». «Природа не делает скачков», повторяли оба друга изречение немецкого философа-идеалиста Лейбница. И печать этой куцей истины осталась и на «Основах геологии» и на великой книге «Происхождение видов».

Нет, далеко не все, написанное Дарвином, непогрешимо, как таблица умножения.

То, что взаимосвязи в живом мире куда сложнее прямолинейной «борьбы», для современной науки очевидная истина.

И Лысенко имеет все основания настаивать, чтобы не сваливались в кучу все противоречия между организмами. Конечно, есть противоречия и между особями одного вида (иначе бы виды застыли, не развивались). Эти противоречия надо изучать; но нельзя смешивать их с межвидовыми. И, право, противоречие между зайцами и волками следует отличать от любых несогласий между самими зайцами.

Несомненно, что факты, указанные Лысенко, и даже скажем так: целые области фактов — заставляют дарвинистов-теоретиков пересмотреть многие вопросы, связанные с пониманием места и роли «борьбы» в живом мире.

Бесспорно, что перенаселение гораздо более редкий гость в живой природе, чем вытекает из примеров с «геометрической прогрессией». Миллионов рыбьих икринок, семян деревьев еле достает, чтобы поддерживать примерно прежнюю численность своих видов. Старинные натуралисты Уоллес и Бэтс, путешествуя в тропиках, еще во времена Дарвина отмечали, что им было гораздо легче отыскать десять новых видов насекомых, чем поймать хотя бы два экземпляра одного и того же вида. А современным экологам эта редкость реального перенаселения известна особенно хорошо.

Бесспорно, что, помимо борьбы, в живом мире есть и взаимопомощь, и обоюдополезное сожительство, и та деятельность живых организмов в окружающей среде, без которой было бы немыслимо появление и существование множества других организмов. «Взаимодействие живых существ включает сознательное и бессознательное сотрудничество, а также сознательную и бессознательную борьбу», пишет Энгельс в «Диалектике природы».

И, наконец, бесспорно, что если «вид» — это не воображаемое, условное наше понятие, а реальность, естественным отбором созданная, выпестованная (ведь естественный отбор как раз и работает на пользу вида), то и отношения между особями вида должны качественно отличаться от отношений между особями разных видов. Да это любой внимательный наблюдатель природы и видит постоянно вокруг себя.

Но наша задача в этой главе была не углубляться в тонкости этих сложных вопросов, а рассказать о другом: о чудесной, людьми сотворенной истории чудесного одуванчика.

 

ЛЫСЕНКО

Это было летом 1938 года. Шла сессия Верховного Совета СССР. Поздним вечером я отправился к заместителю председателя Совета Союза. Лысенко тогда еще не был москвичом, он приехал из Одессы.

Я прошел через темную комнату, полную густого храпа нескольких людей. То было общежитие для командированных научных работников.

Лысенко занимал крошечную каморку, в которой еле умещались столик и койка, крытая серым солдатским одеялом. Гора окурков высилась над пепельницей.

Мы спустились в садик. В этот час городской шум тут не был слышен. «Золотые шары», цветущие у кирпичной стены, казались при свете электрической лампочки вырезанными из бумаги. Под ними Лысенко посадил картошку.

— Морганисты, — сказал Лысенко, — уверяют, что я отрицаю генетику. Неправда. Генетика — наука о наследственности и изменчивости. Ее я не отрицал. Я борюсь за генетику. Институт в Одессе называется селекционно-генетическим. Мы отрицаем, что всегда, хоть земля расступись, «три к одному» и что этой арифметикой нельзя управлять. И «кусочки наследственности» их отрицаем.

Он много курил, говорил с сильным украинским акцентом, с южным гортанным «г». И опять (как и всегда, когда ни приходилось встречаться с Лысенко) странное ощущение непреодолимо возникло во мне: будто человек, сидящий рядом со мной на скамейке в садике, носит в себе какое-то особое внутреннее кипение, будто он постоянно живет под иным, более высоким напряжением, чем другие люди. Мне довелось видеть немало ученых энтузиастов своей науки, своих открытий. О таких ученых повторяют: «Он весь захвачен своим делом». Но тут эта подчас слишком легко кидаемая фраза осуществлялась с буквальностью, для которой и слово «энтузиазм» выглядело слишком бледным. Словно некая сосредоточенная сила захватила его и владеет им.

Лысенко говорил:

— Надо работать. Работой спорить — не пустыми словами. Про «кооператорку» и «заступников» Дарвина: Дарвин, мол, учил (это у морганистов выходит), что в любых условиях изменчивость организма идет безразлично во всех направлениях. Одинаково в любой среде. Поэтому невозможно, выходит по-ихнему, направленно переделать организм. Того не понимают: какая изменчивость в пустыне? Пустынная. Какая изменчивость на болоте? Болотная изменчивость!

Меня поразила тогда эта так просто высказанная мысль об изменчивости. То, что отвергал Лысенко, было как раз широко распространенным академическим толкованием дарвинизма. Изменчивость организма не связана прямо с внешними условиями. Нет ничего общего между нею, самой по себе, и будущим эволюционным путем потомков данного животного или растения. От любого злака случайно могут произойти и чуть более озимые и чуть более яровые формы, независимо от того, где рос этот злак. А уж естественный отбор, жизненная борьба отдаст преимущество в холодных местах озимым, в теплых — яровым.

Порочности в этой идее об изменчивости, отданной на волю случая, тогдашние учебники не замечали, и жизнь организма как бы разрывалась на части. Изменчивость в одном ящичке, эволюция — в другом. И только шаткий мостик отбора между ними.

И вот в простом разговоре, мимоходом, как что-то совершенно очевидное, Лысенко показывал, что жизнь не раскладывается по ящичкам и нельзя вырывать организм из природы, которая породила его. Есть одна жизнь, а не части жизни. И более глубокая, сложная, живая связь соединяет изменчивость с эволюцией. Ведь не о мертвых же телах, не об анатомических препаратах, а о существах с плотью и кровью, живущих в мире, а не в пустоте, идет речь!

Вот что означала простая реплика Лысенко. Я услышал в ней удивительное какое-то чувство эволюционного учения — я не умею выразить это иначе. Точно у человека, говорившего так, был внутренний компас, который без усилий, безошибочно указывал ему истинный смысл великого учения. Чтобы так судить о нем, надо не воспринять его извне, не выучить из книг, а почувствовать, как свое собственное дело.

Была глубокая ночь. Одно за другим погасли, уснули окна дома. Больше не хлопала калитка, пропуская запоздалых жильцов. Мы сидели одни в садике. Лысенко мог сколько угодно говорить о том, что составляло для него содержание жизни. Я знал, что на завтра моему собеседнику с утра итти в Кремль, где лучшие люди Советского Союза решают дела своей страны.

Я стал прощаться.

Октябрь 1939 года. Большой зал в центре Москвы переполнен. У входных дверей стояли еще люди; они ждали часами, не удастся ли достать билет или, обманув бдительность контроля, проскользнуть внутрь. Выходящих обступали:

— Вы видели? Вы слышали? Уже выступал? Демонстрация уже была?

Что же притягивало в этот зал сотни людей?

Печатные приглашения прозаически сообщали о совещании «по вопросам генетики и селекции». И если тут что и демонстрировали, то разве обыкновеннейших кур, которые немедленно воспользовались первой в истории куриного рода возможностью обратиться с высоты трибуны к столь выдающейся аудитории и наполнили весь зал квохтаньем. Да по столу президиума расставляли картофель и помидоры в вазонах так бережно, будто это была драгоценная коллекция орхидей, пока этот покрытый красным сукном стол не стал похож на огородную грядку.

Почему же все-таки не только селекционеры и генетики, но и люди самых различных биологических и даже вовсе не биологических специальностей — философы, врачи, литераторы — собрались сюда? И с напряженным вниманием следили целую неделю за тем, что происходило в этом зале? Почему совещание по узким и, казалось бы, весьма специальным вопросам сельскохозяйственной науки происходило в одном из крупнейших философских институтов Москвы и многие приехали на это совещание даже из других городов?

Разгадка очень проста. Речь шла о борьбе двух направлений в биологии, о самых основах нашего понимания жизненных явлений.

Как-то само собой в первый день совещания получилось так, что мичуринцы сели по левую сторону зала, морганисты со всеми своими сторонниками — по правую, а середину, занятую «осторожными», колеблющимися, крылатая молва, сразу же родившаяся в зале, справедливо окрестила «болотом».

Именитый генетик-академик говорил с трибуны. Он показывал увесистые томы на различных языках мира. Даже из задних рядов был виден блеск глянцовитой бумаги. Томы убеждали, что нет в мире никакой другой генетики, кроме генетики настоятеля Менделя, американца Томаса Гента Моргана и датчанина Иогансена, «доказавшего» тридцать шесть лет назад, что в «чистых линиях» отбор бессилен, никаких изменений «чистых сортов» не бывает и создать что-либо, чего уже не было, невозможно.

— Но вот, — с горечью сказал оратор, — и академик Лысенко и, мы слышали, академик Келлер не согласны с этим.

«Не согласны с этим» были многие среди выступавших. Но оратор-академик, должно быть, считал достойными оппонентами себе тоже только академиков. В этом он своеобразно дополнял Наполеона, который, наоборот, в гневе величал иногда оторопевших префектов и робких посланников дворов генералами: он не допускал и мысли, чтобы человек, осмелившийся предстать перед ним, не был хотя бы генералом.

Академика сменил профессор — худощавый, очень высокий, в красивой серебряной седине.

Сухой, насмешливый, он произносил слова тщательно, с расстановкой, ронял их поодиночке и сгибался почти при каждом слове, точно боясь, как бы оно не разбилось, падая с высоты его двойного роста. Иронически подражая тону школьного учителя, он популярно изложил прописи формальной генетики. Из-за чего весь сыр-бор? Растения бывают яровыми, потому что в них есть гены яровости, а озимыми потому, что в них гены озимости.

На трибуну поднялся приехавший с юга овцевод и сказал:

— Нет двух спорящих групп. Все передовые советские ученые идут с Лысенко.

— Вернемся к нашим баранам! — крикнул ему некто «справа».

Но овцевод продолжал спокойно:

— Нет двух групп. Есть отживающая группка генетиков-морганистов.

Когда вазоны с картофелем и помидорами заполнили всю трибуну совещания, молодой энтузиаст Авакян, сотрудник Лысенко, объяснил:

— Это вегетативные гибриды.

— Инкубы и суккубы! — сказал с места седой красивый профессор. Этим он показывал, что не больше верит в возможность вегетативных гибридов, чем в существование названных им адских персонажей из средневековых демонологий.

Но вот поднялся и пошел к трибуне Лысенко.

Он заговорил.

Его речь не походила ни на какую другую речь.

Ни разу он не дал передышки залу. В его речи не было равномерно чередующихся подъемов и спусков, пауз, во время которых напряжение аудитории разряжается улыбкой или смехом.

Лысенко говорил о громадной ответственности, которую несет перед страной селекционер, агробиолог. Им доверена наука об умножении самого насущного — хлеба. С них спросится. С них постоянно спрашивается. Что вы сделали? Умеете ли вы вырастить два колоса там, где рос один? Страна ждет. Надо понять это, постоянно помнить. Народ ждет.

— Я не спорил бы с покойными Иогансеном и Менделем. Я с ними детей не крестил. Жизнь заставляет.

Лысенко сказал, что нет никаких «лысенковцев», есть мичуринцы, есть великая мичуринская наука.

И перешел к пунктам, по которым кипел в этом зале семидневный бой.

Была инструкция: не сеять рожь сорт от сорта ближе километра. Это было обосновано всей моргановской, «классической» («только того класса», страстно, без улыбки скаламбурил Лысенко) генетикой. Хоть умри — найди этот километр. А не найдешь — под суд.

— Я ночей не спал: неужели так должно быть?

В поле росли белые и красные маки. Никто не соблюдал «зоны» между ними. И все же от белых маков родились белые, от красных — красные. Значит, можно и без зоны? Значит, и при вольном опылении растение избирает пыльцу, а не скрещивается с чем попало?

Так рассказал Лысенко о рождении своей идеи «брака по любви».

Страна требует: нужно дать Дальнему Востоку вдоволь своего хлеба. В самые короткие сроки должны быть созданы зимостойкие рожь и пшеница. Кто сделает это? Морганисты? Те, кто учат, что долгие годы надо ждать каких-то случайных выщепенцев?

Он выразился решительно:

— Они даже не знают, как приступить к проблеме холодостойкости, чем она пахнет!

«Доктор лялькиных наук Карабас-Барабас», язвительно наименовал Лысенко ученого морганиста.

Картофельный и помидорный лес зеленел за кафедрой. Лысенко объяснял опыта по бесполой гибридизации — как раз то, что яростнее всего оспаривали его противники.

— Два года назад мы начали вегетативную гибридизацию. Так вот теперь этих вегетативных гибридов у нас в стране столько, сколько не было на всем земном шаре. Не знаю, вместил ли бы этот зал только тех людей, которые пришли бы с вегетативными гибридами.

Двухъярусные стебли сплетали над вазонами пышную листву. Белый картофель на синем, красный на белом, баклажан на картофеле, помидоры, налившиеся на паслене, перец-крепыш, подставивший свои плечи великану-томату…

Лысенко повернулся, с молчаливым торжеством протянул руку к ним.

Уже тогда, в предвоенные годы, было совершенно очевидно, на чьей стороне правота в этом споре. В одной статье в молодежном журнале это было высказано так:

«Борются два направления: старое с новым.

Одно направление смотрит назад и клянется прошлым; Другое направление ищет пути вперед.

Одно доказывает бессилие человека перед роком „наследственных свойств“; другое уверено в безграничном могуществе человеческого знания.

Одно заживо разрывает организм на две части — „зародышевую“ и „телесную“; другое говорит, что живое существо — не колода карт и не пирог с начинкой.

Одно утверждает, что между изменениями наследственными и ненаследственными есть стена, через которую невозможно перешагнуть; другое полагает, что многие ненаследственные изменения могут стать наследственными и человек в силах добиться этого.

Одно убеждено, что природа скудна, однообразна, что по какой-нибудь мухе, выведенной в лаборатории, можно судить обо всех животных и растениях на свете; другое знает, что неиссякаемо велико творческое разнообразие природы и что надо изучать настоящую живую жизнь, а не кабинетную схему, чтобы получить подлинную власть над природой».

Но еще годы вейсманисты-морганисты, твердя зады и прописи реакционнейшего учения, порожденного буржуазной биологией, яре пытались отстаивать свои безнадежные в советской науке, народом осужденные позиции.

Мертвецы костлявой рукой хватали живых. Но ряды морганистов редели. Многие ученые, убежденные очевидностью, заявляли о своем отходе от формальной генетики. Молодежь отшатывалась от своих менделистических «учителей» в вузах.

Менделисты же уныло повторяли надоевшее:

— Лысенко уничтожает генетику.

Им хотелось сказать: «мичуринцы». Но надо было вбить клин между Мичуриным и Лысенко по древнему рецепту «разделяй…»

Однажды (это было еще в 1936 году) Лысенко заметил, парируя эти «обвинения» с той живописностью речи, которая свойственна ему и в которой своеобразно отразился народный украинский юмор:

— Если человек отрицает кусочки температуры, то разве это значит, что он отрицает существование температуры?!

Лысенко говорит:

— Я не являюсь любителем дискуссии ради дискуссии в теоретических вопросах. Я дискутирую («с темпераментом дискутирую», уточняет он) только в тех случаях, когда вижу, что мне необходимо для выполнения поставленных тех или иных практических заданий преодолеть препятствия, стоящие на дороге моей научной деятельности.

Он всегда помнит, что эти «практические задания» — хлеб страны, пища миллионов. Как можно шутить, разводить церемонии, когда решается это? «Иван Петрович занимается таким-то вопросом и приходит к очень интересному выводу. Но я держусь иного мления…» Так с издевкой изображает он обычное выступление «оппонента» в академически-церемонном диспуте.

Он любит здравый смысл, как любит его вся народная мудрость. Лукаво усмехается: «Мы хорошо знаем, что если не всегда в науке нужно итти за здравым смыслом, то и противоречить здравому смыслу тоже не полагается, иначе сам потеряешь здравый смысл».

Он едко высмеивает морганистов, утверждающих, что «наследственность» сидит в теле организма, а сама — не тело. И будто «весь организм — до последней своей молекулы, то есть весь фенотип, может изменяться, а генотип (тот же организм) весь при этом остается неизменным»!

Фенотип — это, по генетической терминологии, тело, каково оно есть; генотип — наследственная природа.

На идею «обновления сортов», свободного внутрисортового скрещивания, «брака по любви» натолкнули Лысенко не только белые и красные маки, которые росли рядом и не теряли чистоты породы, не становились розовыми, но и совсем простое соображение, что дети в семье похожи друг на друга больше, чем похожи между собой родители их. Значит, потомство, конечно, будет сильным и выровненным, а не погибнет в хаосе расщеплений!

Он верит в силу жизни, в то, что здоровый организм стоит крепко и щелчком его не сшибешь. Удивительным образом те, кто утверждает недосягаемость вещества наследственности и бессилие человека в делах природы, — они-то и не верят в жизнь, постоянно опасаются, что она рухнет от малейшего дуновения ветерка.

В глазах народа человеческий труд свят и достоин высшего почета. Народ никогда не отнесется с пренебрежением к тому, кто работает, и к сделанному людьми.

И вот Лысенко — сын, внук и правнук людей, которые своими руками растили хлеб, гражданин страны, где труд провозглашен делом чести, делом славы, делом доблести и геройства, — вот он читает высокомерные рассуждения Меллера, честящего невеждами садоводов, животноводов, агрономов, всех огулом, кто создавал и создал наши растения, наш скот, птицу и домашних животных — друзей, вторую природу вокруг человека!

Лысенко слышит в этих рассуждениях презрение барича от науки к тому, что этот барич считает черной работой человечества.

И Лысенко еле сдерживает негодование. Бессмыслен и бесполезен труд людей-творцов!

Он пишет: «Хорошая культурная агротехника и зоотехника окультуривают сорта растений и породы животных, плохая же агротехника или зоотехника и готовые хорошие сорта растений и породы животных ухудшают, портят».

В своей собственной научной деятельности он чувствует постоянную связь с опытом колхозников, передовиков сельского хозяйства, Героев Социалистического Труда. Ведь они созидатели еще небывалой в мире культурной агротехники.

Во времена споров об обновлении сортов внутрисортовым скрещиванием некий «оппонент», профессор Вакар, на маленьких делянках выщипал тычинки и поспешил опубликовать, что семена от «брака по любви» — от чужой пыльцы не завязались. Страстно обрушился на него Лысенко: «Какое нам дело, профессор Вакар, до того, что у вас этот способ дал плохие результаты! Ведь в двух тысячах колхозов получилось завязывание семян у 80–90 процентов кастрированных цветков, а это более важно».

Наука, которую он отстаивает, всегда целеустремленна до предела, хочется сказать добела и тем отметить особенный накал этого ее качества.

В 1947 году Лысенко выступал у московских писателей. Он сказал:

— Дело у тебя выйдет, когда ведешь анализ под углом зрений синтеза. Иначе эту кафедру можно сто лет анализировать, и не санализируешь ту сторону, которая тебе нужна.

Он заговорил об ответственности ученого, вспомнил о картофельных верхушках. Сказал, как не сразу, нелегко далась «точка», на которую он «мог опереться». Кусок клубня при посадке заменит весь большой клубень. Да, так — а хранить зимой как? Не знал. Долго не знал. Если, махнув на это рукой, не решив этого, передать новый способ посадки картофеля стране, производству, первая же зима, может быть, уничтожит все.

Но нужно передать стране.

Ставилось множество опытов.

Риск всегда есть, когда берешься за новое. Но ты обязан браться за новое. В этом твое дело. Делай его так, чтобы если даже провал — «пусть ты один провалишься, а не производство!»

В одном из своих горячих публичных выступлений в переполненном большом зале Московского политехнического музея он сказал:

— Я не брался ученых переучивать. Ученых не берись учить. Ученый обязан сам учиться до смерти — это я знаю…

Потом он прибавил:

— Ученый сам себя должен убеждать, а не ждать, когда его другие убедят.

Человек, сделавший очень много, сильно раздвинувший рамки обычного «бюджета жизни», он тем не менее с особенной остротой ощущает тесноту времени. «Сколько может в среднем работать селекционер? До 30 лет он обычно заканчивает институт, после окончания ему разрешается потратить некоторое время на практическое овладение делом… Таким образом селекционер достигает 35 лет. Ну, а до скольких лет мы можем работать? До 50–60, а в лучшем случае отдельные счастливцы доживают до 80–90 лет… Другими словами, можно сказать, что для настоящей работы селекционеру остается 15 вегетационных периодов. Селекционер может высевать в поле 15 раз…»

Понимаешь, что борьба академика Богомольца за 150 лет жизни для человека была борьбой не за «роскошь», а за то, что в самом деле нужно творцу в свободном человеческом обществе!

Лысенко никогда не забывает, что объект его работы не схема, не алгебраический значок, а живой организм. Формальные генетики хотят всякое живое существо пересчитать на признаки и видят в этом доказательство особой тонкости своих методов. «Желтые зерна, зеленые зерна». Признак! Что такое одинаковые признаки, разные признаки? Там, где «мендельянец», скользнув скучающим взглядом по двум растениям, равнодушно кинет: «полное тождество!»— Мичурин и Бербанк увидели бы сотни различий! «Двух организмов, абсолютно похожих друг на друга в каком бы то ни было признаке, в мире нет».

Для Лысенко вещь очевидная, что «практика совхозов и колхозов требует несравненно более тонких вещей, чем самые тончайшие методы работы современной генетики моргановской школы. Последние настолько грубы, что практика их не может принять».

Морганисты «считают хромосомы, различными воздействиями изменяют хромосомы, ломают их на куски, переносят кусок хромосомы с одного конца на другой, прицепляют кусок одной хромосомы к другой…» Для решения практических задач сельского хозяйства эта работа подходит так же, «как работа дровосека для токарной мастерской».

Лысенко рассказывает:

«У Мичурина я видел две рябины: рябину обычную и рябину, выведенную Мичуриным. Рябина, выведенная Мичуриным, ничем, как будто, не отличается от обыкновенной рябины… Но когда возьмешь в рот плоды рябины обыкновенной — кислятина. А мичуринскую рябину возьмешь в рот — кушать можно. Отличие громадное, практическое отличие…» Хромосомы о нем ничего не скажут. «Я уверен, что не только сейчас, но и через десять лет по хромосомному аппарату невозможно будет эти рябины отличить… Вот такие малейшие различия в наследственной основе, которые ничего общего не имеют с ломанием хромосом, прицеплением одной части к другой и т. п., очень важны для практики, для людей, которые обязаны создавать новые формы растительных организмов».

Морганисты, сверяя «рубашку» сорта с графами своих анкет-сортоописаний, воображают иной раз, что бдительно опекаемый ими сорт по-прежнему весь перед ними, в полном согласии с учением Иогансена. А от сорта на самом деле ничего не осталось, вся его ценнейшая живая сущность исчезла. И, схватываясь за голову, «опекуны» недоумевают: как не доглядели?!

«Сумейте изменить тип обмена веществ живого тела, и вы измените наследственность», утверждает Лысенко.

Это может случиться как с целым организмом, так и с отдельными участками тела (у растении) — одной веткой, почкой, глазком у картофельного клубня. «Почковые вариации» обычно не сказывались на потомстве. «Вы видите, — глубокомысленно вещали морганисты, — целая бездна отделяет это от мутаций в наследственном веществе!»

Тут нет никакой бездны. Потомство берет свое начало не из этих, измененных, а из оставшихся прежними участков родительского тела. Если бы было иначе, изменилось бы и потомство. Оно изменилось бы и в том случае, если бы вещества, вырабатываемые превращенным участком, в изобилии поступали в родительский организм, — так что обмен в нем принудительно изменился бы. Мы уже знаем, что именно благодаря подобному ходу событий возникают прививочные гибриды. «Степень наследственной передачи изменений будет зависеть от степени включения вещества измененного участка тела в общую цепь процесса, ведущего к образованию воспроизводящих половых или вегетативных клеток».

Морганисты наперебой обвиняли Лысенко в парадоксальности, еретичности его взглядов. На деле же эти взгляды крепко связаны с великой биологической традицией — с воззрениями Дарвина, Тимирязева, В. О. Ковалевского, Мичурина, корифеев русского почвоведения — Докучаева, Костычева, Вильямса.

Выводя из всякого равновесия последователей фрейбургского истребителя мышиных хвостов, Лысенко утверждает, что организм и среда, условия его жизни, развития, участвующие в его формировании, — одно неразрывное целое. «Неслыханно!», возглашают вейсманисты.

Им следовало бы переадресовать это классику мировой физиологии Ивану Михайловичу Сеченову. Потому что он еще в 1861 году писал: «Организм без внешней среды, поддерживающей его существование, невозможен; поэтому в научное определение организма должна входить и среда, влияющая на него…»

Безродно в науке не мичуринское учение, но лжеучение Вейсмана — Менделя — Моргана.

Почему буржуазная наука пытается яро отрицать все достижения, связанные с мичуринской наукой?

Лысенко знает, что дело тут далеко не только в ученых несогласиях. Он не раз пишет и говорит о том особом положении, какое в капиталистическом мире выпало на долю биологии среди других естественных наук. Это наука о жизни, — человек тоже живое существо. Она прямо касается человека — белого и цветного, эксплоататора и эксплоатируемого. Она прямо касается вопроса о сущности живого — о теле и сознании, жизни и смерти, о материи и духе. Биологический материал — непосредственный участник борьбы между материализмом и идеализмом. Между человеческим разумом и «черной армией» жрецов и прислужников всех религий. Ибо он, этот материал, и выводы науки о жизни относятся не к косвенным, не к побочным сторонам человеческого представления о вселенной, но к основному философскому вопросу.

И те, в чьих руках идеологические рычаги в капиталистическом обществе, вдохновители и организаторы политической и идейной обработки масс, не могут допустить свободного развития биологии.

На скамье подсудимых сидела теория Дарвина.

В прошлом — Дарвин, тоже буржуазный ученый, но иной, лучшей поры развития буржуазии; в настоящем — советская наука о жизни, самая смелая, до конца материалистическая, — вот враги для нынешних идейных главарей, тех, кто командует развитием науки в Вашингтонах и Нью-Йорках, в Лондонах и Оксфордах.

Борьба с советской наукой — это диктуемая страхом и ненавистью борьба с непобедимыми идеями социализма, борьба с нашим великим народом, с нашей страной.

И для этого мобилизуется биология.

Так политика вторгается в биологию, сплетается с ней.

Но разве не сталкивается в своем поступательном ходе наука с объективными критериями, которые неизбежно должны принудить отбросить шелуху заблуждений и доставить торжество истине?

Мы знаем: критерий истины — практика. Могучий, непререкаемый критерий. В технике, в военном деле все ясно. Придумай ложную теорию расчета плоскостей и фюзеляжей — и самолет рухнет; плохо спроектированный танк не тронется с места; небоскреб не доведешь и до десятого этажа.

Настоящий критерий истинности науки о природе — это живая практика человека, переделывающего природу. Кто там, в царстве наживы, ждет, торопит, подхватывает, немедленно на миллионах гектаров придирчиво проверяет выводы, идеи, предложения науки, ученых? О фермерской Америке мы читали в «Гроздьях гнева». Теория разобщена с практикой. Биология совершает в капиталистическом мире слепой полет. Оговоримся, чтобы быть точными: в значительной, в очень большой мере. Он не может быть бесконечным, но может длиться долго без того, чтобы ложность трассы на штурманской карте стала самоочевидной.

Лысенко цитирует Тимирязева: «Начиная с 1906 года, сначала в Германии, а затем еще громче в Англии, начинают превозносить имя Менделя и придавать его труду совершенно не соответственное его содержанию значение. Очевидно, причину этого ненаучного явления следует искать в обстоятельствах ненаучного порядка… В Англии эта реакция возникла исключительно на почве клерикальной. Когда собственный поход Бэтсона, направленный не только против Дарвина, но и против эволюционного учения вообще… прошел незамеченным, он с радостью ухватился за менделизм… В Германии антидарвинистическое движение развилось не на одной клерикальной почве. Еще более прочную опору доставила вспышка узкого национализма, ненависти ко всему английскому и превознесение немецкого… Между тем как клерикал Бэтсон особенно заботится о том, чтобы очистить Менделя от всяких подозрений в еврейском происхождении (отношение, еще недавно немыслимое в образованном англичанине), для немецкого биографа он был особенно дорог как „ein Deutscher von echtem Schrot und Korn“. Будущий историк науки, вероятно, с сожалением увидит это вторжение клерикального и националистического элемента в самую важную область человеческой деятельности, имеющую своей целью только раскрытие истины и ее защиту от всяких недостойных наносов».

В докладе в Академии наук в 1940 году, говоря о том, что в агробиологии нам нечего равняться на Запад и на Америку, потому что мы идем впереди, Лысенко добавил: «У них нет мичуринского учения и нет не потому, что там не было талантливых ученых. Выдающиеся люди были и там, есть и теперь, но там нет таких условий, как у нас, для проявления талантов, для развития их. Там был гениальный биолог Бербанк, но учения его нет, а оно могло быть».

О своей же судьбе, судьбе советского ученого, он судит вот как:

— В нашем Советском Союзе люди не родится: родятся организмы, а люди у нас делаются — трактористы, мотористы, механики, академики, ученые. Я не родился человеком, я сделался человеком. И чувствовать себя в такой обстановке — больше, чем быть счастливым.

Так он сказал на втором Всесоюзном съезде колхозников-ударников в Москве.

И повторил, выступая перед избирателями как кандидат в депутаты Верховного Совета СССР:

— Меня часто спрашивают, кто мои родители. И я обычно отвечаю, крестьяне, с 1929 года в колхозе. А по сути у меня есть и другие родители: коммунистическая партия, советская власть и колхозы. Они меня воспитали, сделали настоящим человеком.

— Что такое яровизация? Ее не было бы, если бы не было колхозов и совхозов. И если бы не было советской власти, то я, наверное, не был бы на научной работе.

 

ПЛЕМЯ ПОБЕДИТЕЛЕЙ

 

ОПЫТ НА 500 ТЫСЯЧАХ ГЕКТАРОВ

В статье Т. Д. Лысенко в «Известиях» в 1939 году говорилось:

«В прошлом году, перед заседанием сессии Верховного Совета СССР, товарищ Сталин начал меня расспрашивать о том, что сделать, чтобы поднять урожайность проса в засушливых районах юго-востока. И тут же он сам разъяснил основные причины, почему просо дает низкие урожаи. Он подчеркнул, что на просо мало обращали внимания, сеяли его не вовремя, в плохо подготовленной земле, плохо ухаживали за посевом, не применяли широкорядных посевов, плохо убирали, допускали большие потери, В общем считали просо бросовой культурой…»

Не только сельскохозяйственная практика, но и наука готова была махнуть на просо рукой. Миллионы людей издавна знали просо — оно кормило их пшенными кашами, супами-кондерами на нашем юге. Сверх того, его стебли с метелками стяжали славу как отличный, сытный корм для скота. Известен был «пересчет»: 40–50 центнеров просо — это 10–12 центнеров свиного мяса и сала. А просо объявили бросовой культурой!

«…Не может конкурировать ни с главными видами зерновых культур, ни с кукурузой», резюмировал профессор А. Цаде в своем «Растениеводстве» (Сельхозгиз, 1937). «… По величине своего урожая занимает последнее место среди зерновых культур», устанавливал А. А. Соколов («Просо», Сельхозгиз, 1939); «… за исключением гречихи», соглашался он, чтобы быть объективным.

Статистика за тридцать с лишним лет подводила бесстрастный итог, что в 50 губерниях собирали проса едва на круг по 38 ½ пудов с десятины.

По-видимому, это растение коснело в такой глубокой дикости, что оно никогда не подозревало о законах, обязательных для всех обитателей Зеленой страны. Так, оно не слыхивало, по мнению некоторых, даже о существовании стадии яровизации. Когда его ни сей — все равно. Хоть в апреле, хоть в июле. И удобрять землю под него бесполезно. Таков был, по крайней мере, взгляд научных работников Анучинской и Безенчукской опытных станций, ставивших опыты с просом. Зарывая тонны навоза с суперфосфатом, просоводы еле выжимали лишний центнер: удобрения стоят куда дороже..

Постановление партии и правительства «О мерах обеспечения устойчивого урожая проса в засушливых районах юго-востока СССР» было принято 26 октября 1938 года. Это постановление предлагало обеспечить в 1939 году на 500 тысячах гектаров урожай проса не ниже чем по 15 центнеров.

Штабом первой битвы за просо стала Всесоюзная академия сельскохозяйственных наук имени Ленина. Лысенко, президент ее, был главным руководителем дела.

На поле боя время дорого. Сразу, еще в том же 1938 году, бригады академии (агротехники, механизаторы, специалисты по удобрениям) поехали в области. Что они повезли? Знание, что просо — одна из самых засухоустойчивых культур, и еще знание, что это не Калибан в мире растений, а скорее растение слабенькое, даже нежное: на свои силы положиться оно не может настойчиво просит, чтобы человек понял, поддержал, защитил его — и тогда оно сторицей отблагодарит за внимание к себе и заботы.

Потом, когда подводили итоги, сосчитали, что на местах было проведено более трехсот совещаний, слетов. В них приняло участие 18 тысяч агрономов, бригадиров, звеньевых, еще 20 тысяч агрономов и звеньевых обучались на спецкурсах. Были привезены и розданы 265 тысяч плакатов и брошюр по яровизации проса, технике посева, обработке междурядий, уборке. Никто не подсчитывал лекций, речей по радио, статей в центральных и во всех местных газетах. К началу сева Академия сельскохозяйственных наук зарегистрировала поименно 40 тысяч звеньевых, обязавшихся добиться высокого урожая проса.

Наступало лето 1939 года. Мы помним душный жар этого лета, в конце которого у западных границ СССР была развязана Гитлером разбойничья, страшная война. В это лето суховеи пронеслись над Куйбышевской, Саратовской, Сталинградской, Чкаловской областями, иссушили землю юго-востока, где проводился гигантский опыт на 500 тысячах гектаров.

Просо очень теплолюбиво. Оно будет зябнуть при слишком раннем севе. В почву оно просится, когда солнце прогреет ее до 15 градусов. Оно внятно говорило, кричало об этом, и прежде его не слушали.

Срок сева должен быть выбран почти математически точно. Его следует закончить в 2–3 дня. Мелкие семена нельзя зарывать глубоко. Надо, чтобы их встретила влага. Они беззащитны: только человек убережет их от сорняков.

Ученые пришли с общими рецептами. Десятки тысяч агрономов, звеньевых, сотни тысяч колхозников подхватили их; исправляли, смело дополняли. Необычайный порыв охватил целые области. Сотни тысяч людей, работавших над одним делом, учились понимать природу, чтобы, понятая, она стала покорна человеку. Новая находка одного почти немедленно отзывалась во всех концах огромной делянки; это было как эхо. Росли мастера высоких урожаев.

Колхозники применили глубокую вспашку под зябь. Наперед собирали влагу для полей; щитки удерживали снег — их переставляли после каждой метели. Между ними соорудили еще снежные валы. У звеньевой З. И. Кирилюк из колхоза «Колос», Чкаловской области снег покрыл участок ровным шестидесятисантиметровым слоем. Тяжелые катки укатывали поля и до посева и после (чтобы помешать распылению верхнего слоя почвы и ссыханию его, после дождей, тонкой корочкой). Сеяли яровизированными семенами. Удобряли с осени; после еще «подкармливали» — по зеленям ездили бочки с жидкими питательными смесями.

В газетах того года писали об М. Ф. Абдулле (колхоз имени Крупской, Западный Казахстан), собравшем на поливной площади по 68 центнеров с гектара, о звеньевой Ф. В. Кондратенко (колхоз «Поход», Чкаловской области) — с ее урожаем по 50 центнеров, Безбородове (колхоз «Серп и молот», Сталинградской области), добившемся на массиве в 70 гектаров почти по 31 центнеру, И. Д. Ищенко, который в колхозе «Перемога» на Киевщине дал по 65 центнеров с гектара. «… Получилось так, что и земля-то наша как бы переродилась», писали колхозники Державинского района, Чкаловской области. «… Стоит травостоем 90 сантиметров вышиной. Никогда такого урожая ни один старик в своей жизни не запомнит! Наш район, Ивантеевский, самый засушливый… Ни лесов, ни прудов, ни рек — ничего нет… В конце июня температура доходила до 47 градусов. Но все-таки нашей советской наукой самую природу побороли и заставили подчиниться…» Это из письма Д. Г. Сысоева, артель «Красный партизан», Саратовской области.

На семена отбирали лучшие метелки. Оказалось, что нет сорта проса, которого нельзя было бы улучшить. Колхозники сделали в этом году такую семеноводческую работу, для которой при обычных методах потребовалось бы пять лет.

 

ОПЫТ НА 700 ТЫСЯЧАХ ГЕКТАРОВ

Битва 1939 года была выиграна. Но что это значило? Только то, что победа была и обязательством и залогом для будущего. Еще более грандиозной стала опытная «делянка» в 1940 году. Семьсот тысяч гектаров проса! Осенью 1939 года колхозники отбирали лучшие метелки для той земли, которая уже готовилась принять семена…

Скажем коротко: в 1940 году на пятистах тысячах гектаров просо дало средний урожай по 15 центнеров, а та двухстах тысячах — по 20 центнеров.

Эти два года означали перелом во всей мировой истории просяных полей. Да, культура, которую кое-где высевали «на затычку» и, высевая, заранее мирились с тем, что ничего доброго от нее не дождешься («вот она, деревенская, мужицкая, нищета: просо серенькое, редкое, в полторы четверти вышиной, с огрехами — видна голая, пыльная, бурая земля…»), эта культура сразу перескочила в самые урожайные зерновые культуры. Никакая другая из них не даст легко по полсотни центнеров с гектара: просо давало их сплошь и рядом в 1940 году.

Мы знаем и не забудем, что скомкало и сорвало нашу третью мирную битву, битву за просо, и прервало гигантский опыт 1941 года…

Но добытое массовой, народной наукой в те предвоенные годы не развеялось по ветру, не сгинуло. Не расточилась власть над природой, хотя миллионы людей, бравших ее с бою, ушли защищать свой общий большой дом, свою Родину.

В 1943 году актюбинский колхозник Чаганак Берсиев в Казахстане собрал больше двухсот центнеров проса с гектара. Вероятно, это был самый большой урожай, когда-либо взятый человеком от любого зернового растения на поле.

 

ШПОЛЯНЦЫ

Начало этого рассказа можно озаглавить:

«Как кок-сагыз повел за собой просо».

Не совсем обычная встреча состоялась в первых числах мая 1946 года. Там были Ф. С. Рубан, Е. С. Хобта, А. Ф. Фесенко. Это бригадиры колхоза имени Молотова и имени Шевченко, Переяслав-Хмельницкого района, и колхоза «Пролетар», Черкасского района. Все — каучуководы, собравшие в прошлом 1945 году на своих однолетних плантациях в среднем корней по 31 центнеру с гектара (план был 4 центнера). Приехала на встречу молодая, но уже знатная просоводка, комсомолка, звеньевая колхоза имени Петровского, Шполянского района, Екатерина Чалая и еще молодая девушка, тоже комсомолка-шполянка и тоже звеньевая — Ольга Товстоног. Было много и других мастеров кок-сагыза и мастеров проса.

Стояли ясные, залитые ослепительным светом дни, с высокими, будто тонкой кистью наведенными облачками. Пылили дороги. Наступало лето великой суши. А мастера полей встречались, чтобы договориться, как повторить по просу «бросок», уже осуществленный кок-сагызовцами. Люди, работавшие с самой молодой в мире культурой, учили людей, занятых древнейшей из всех сельскохозяйственных культур.

Да, речь шла не более не менее, как о гнездовом посеве проса! В два раза меньше семян, чем обычно, сорок тысяч «букетов» на гектар, — у весеннего поля голый, черный вид на две трети пустующей земли; но в этой дерзновенной идее должен был заключаться секрет победы!

Все с виду по-прежнему в деревнях Киевской области. Но на деле нечто новое и могучее вошло в их жизнь. Случилось так, что прежде всего и больше всего это незаметное с виду, но решающее изменение коснулось Шполянского района.

Оно стало на пороге каждой хаты. Примешалось отныне ко всем мыслям, работе, поведению людей. Жители соседних деревень, еще раз в свободный час обходя поля, сходились где-нибудь на обмежке. Завертывая ножки махорки или попыхивая коротенькими и дочерна обкуренными трубочками, вступали в беседу. Ничего особенного: какой денек, дуже парит, не будет ли дождя, — и тут переходили к дневным работам и, откинув сапогом сизую, жилистую лебедку, надолго усаживались, чтобы обсудить в подробностях сделанное сегодня — как у вас и как у нас.

В плотном, долго не оседающем пыльном облаке, охая рессорами, подымалась с проселка на греблю ставка машина. Приехал секретарь райкома, привез районного агронома Семко.

Вызвездило. Тут полдеревни. Бригадир Илларион Денисович Ищенко рассказывает, как он в колхозе «Перемога» в 1939 году собрал по 65 центнеров проса с гектара — тогда пришлось ему побывать и в Москве, на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке…

Ефрем Григорьевич Земляной вернулся из армии. Был он до войны ездовым и, когда думал о том, как начнется для него мирная жизнь, представлял себя опять ездовым; или (он знал и чувствовал, что стал иным, вырос за эти годы) рассуждал так: если я выберу себе другое дело, то непременно будет оно чем-нибудь сходно с прежним.

Первые дни в колхозе изумили его. Он слышал вокруг только и разговоры, что о просе. Просо, просо — и не просто просо: за этим просом стояло то, что он еще не до конца понимал, неслыханный замах; точно велись эти разговоры на языке, все слова которого с детства были знакомы, но общий смысл непостижимо ускользал.

Деревню в армии он тоже представлял какой, какой оставил ее. Да нет, он видел ее и после, украинскую деревню. С победоносными полками он проходил на Запад. Торчали трубы на плещинах пожарищ среди одичалых полей в сорняках; он подходил и сам поднимал или ворошил ногой что-нибудь из ржавого лома сельскохозяйственного инвентаря; женщины оплакивали брата, мужа, отца. Страшны следы гитлеровцев!

И вот он дома. Там было это все: сожженные хаты, вырубленные сады, почти ни одной семьи, не потерявшей кого-нибудь убитыми на войне или замученными в гестапо. Все это было, но было и то, чего он не знал раньше и не видел; то, что, очевидно, родилось за это время, а теперь оказывалось главным. Будто он сошел с корабля и думал найти его опять на том же месте или позади, отнесенным волнами, а корабль уплыл вперед и надо нагонять его.

Ефрем Земляной попал в самую гущу этой деятельной, полной какого-то собранного, уверенного и радостного напряжения жизни. Разговоры вокруг него были только внешним проявлением того огромного и важного, что составляло ее суть. Так краешек льдины над водой позволяет угадать глухую массу, скрытую под волнами.

Во всех окрестных деревнях перестукивались топоры: четыреста домов вырастали на пожарищах. Каменщики вывершивали кирпичные стены школ. Земляной видел, как уже в этом первом послевоенном году полностью восстанавливалась по району прежняя посевная площадь. Не было колхоза, который остался бы в стороне от охватившего весь район социалистического соревнования «За высокий сталинский урожай». Говорили о двух девушках-комсомолках — Ольге Товстоног и Прасковье Оношко из колхоза «Двадцатилетие Октября», которые были в числе первых инициаторов соревнования.

И непреодолимая сила этой жизни захватила Земляного.

Просо он никогда не сеял и не собирался сеять. Теперь он переспросил своего деда:

— Так по скольку пудов соберете?

Он все-таки постарался, чтобы вопрос его прозвучал иронически. Но с малых лет, когда слово деда было законом в семье, он привык смотреть на него как на человека, безошибочно уверенного в том, чтό надо, фантазиями неколебимого.

Григорий Григорьевич ответил просто:

— Пудов двести. Мабуть, у кого будет триста.

И, по-стариковски вздохнув, кинул наставительно:

— Ты чуй, Охрим.

«Лайковый» (звеньевой) колхоза имени Ленина, Ефрем Григорьевич Земляной, стал просоводом.

Но раз принявшись за дело, он взялся за него всерьез — как научился в армии. В выполнении любого задания должен быть идеальный порядок. Он завел даже регулярные записи-дневники полевых работ.

Семена яровизировали. Гнездовые посевы были не везде. Но там, где были, растения с утолщенным стеблем, с более широкими листьями пускали глубокие корни, отыскивающие влагу, до которой не доставало сухое дыхание зноя. Так росло просо на полях у Лариона Ищенко, и у Охрима Земляного, и у Евгении Дядя, и у Лукерьи Кошевой, и у сотен других.

Урожай Земляного был 210 пудов — 35 центнеров с гектара. Звено Дядя на 4 гектарах собрало по 43,6 центнера. А всего шполянцы сняли с 2017 гектаров в среднем по 162 пуда — по 27 центнеров проса. Значит, в 5–6 раз больше, чем раньше, а это был год засухи, подобную которой едва припоминали старики.

Редакция «Правды Украины» устроила «литературный четверг»: доклад о просе представителя Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук И. Д. Колесника и выступление молодой киевской оперной артистки. Сочетание, никого не удивившее: разве не веселее петь, узнав, что люди собрали по 160 пудов в тяжелый год!

…В садах прятались колхозные деревни Шполянщины. Блеклая осень, соломенно-желтая, без золота и багрянца северных лесов, уже прошла по зелени. Песни слышались там, где собирали яблоки, и на левадах, и за плугом на полях, у черты которых обессилело злое дыхание засухи.

 

МИЛЛИОН ГЕКТАРОВ

Конечно, в том году не одни шполянцы на Украине выращивали просо. На Киевщине с площади 105 тысяч гектаров сняли средний урожай по 12,1 центнера — не такой уж плохой результат для 1946 года! Но шполянцы опередили других далеко, и Колесник прочел на «четверге» о них такой доклад, о каком сам говорил:

— Я шполянцами всей Украине глаза колол, чтобы до души дошло.

Да, шполянская победа дошла до души. По Украине пронеслось: «Не осоромимось перед шполянцями!»

Начинался 1947 год. В феврале Пленум Центрального Комитета Всесоюзной коммунистической партии большевиков принял постановление «О мерах подъема сельского хозяйства в послевоенный период». В одном из пунктов этого постановления указывалось: «Обязать Министерство сельского хозяйства СССР и Министерство совхозов СССР с привлечением Всесоюзной Академии Сельскохозяйственных наук имени В. И. Ленина организовать в 1947 году по примеру 1939 и 1940 годов получение урожая проса в колхозах и совхозах на площади один миллион гектаров в среднем 15 центнеров с гектара».

Просто, очень лаконично. Тридцать лет советской власти приучили нас к тому, что так возможно. Воздух, которым мы дышим, вся жизнь наша приучили нас к этому. Люди читают эти скупые, деловые слова по-деловому и выполняют как очередной боевой приказ. И сознаем ли мы неслыханность, необычайность этого? То, чего никогда не было в мире: послеоктябрьские наши годы, размах и борьба самой дерзновенной и могучей исследующей мысли, народная наука — наука, воспринятая и созидаемая миллионными массами, предвоенные битвы за просо — стоят за строками этого приказа. Нужна была еще, конечно, и завоеванная шполянцами свобода от стихии, добытая в 1946 году новая власть над землей, чтобы так просто был записан наказ партии.

Предполагалось, что на Украину придется 300 тысяч гектаров проса из миллиона; украинцы сами засеяли почти восемьсот тысяч гектаров.

Шполянцы ждали к себе гостей и не ошиблись. К ним ехали не только соседи, но и дальние — винницкие, полтавские, кировоградские просоводы. Ехали за «секретом победы», а самая большая, хозяйская гордость владевших им была в том, чтобы он перестал быть секретом, чтобы все увидели настоящее богатство колхозов Шполы.

И гости видели на полях дощечки вроде: «Бригада № 9, бригадир Л. Д. Ищенко. Площадь посева 21 гектар. Социалистическое обязательство — 45 центнеров».

Читали записи Охрима Земляного:

«На пятый день просо пустило ключки в землю.

На восьмой день начали появляться дружные всходы.

20–25 мая. Шаровал просо.

2 июня после дождя образовалась корка…»

Теперь Шполянский район бился за 30 центнеров проса на площади 2200 гектаров.

Ищенко работал в каменеватском колхозе имени Калинина. Знатного бригадира рекомендовал туда райком партии. И колхоз, в котором раньше, год из году, упорно не ладилось то тό, то другое, выходил теперь в передовые.

Гости осматривали поля звеньевой Екатерины Чалой.

…На дальнем стане — кучка народа Что там? Может, сюда подъехала сама Катя Чалая, молодая комсомолка и одна из самых знатных девушек всей Киевщины? Ее приезд желанен всюду, ее всюду зовут, она расскажет о своем звене — простом звене простых людей, добившихся таких удивительных результатов. И не только расскажет, а тут же, в поле, покажет, как и что они делали, и выйдет, что удивительные результаты естественны и обязательны.

Может быть, это прикатил быстрый, кругом поспевающий Колесник?

Нет, сейчас это другой посетитель, такой частый, что он уже не гость, его встречают как участника дела: Никита Бубновский, секретарь райкома, сам агроном. Он идет по междурядьям, наклоняется к земле, к шейке корня, осматривает метелки. Как он подъехал, не заметили. Проселки в этом году не пылят. А просо в рост человека.

Григорий Григорьевич Земляной говорит:

— Люди выросли, переженились и детей оженили за те лета, что я сеял в поле. А проса двухаршинного не видывал…

Созрел колхозный урожай 1947 года! Просо шполянское, переяслав-хмельницкое, корсунь-шевченковское, просо киевское, винницкое, каменец-подольское, одесское… На площади больше чем 750 тысяч гектаров — в среднем по 15 центнеров с гектара. На Киевщине, на двухстах тысячах гектаров — даже по 16 с лишним центнеров. Есть колхозы (в Киевской, в Кировоградской областях), где собирали по 30–40 центнеров с гектара. О новых мастерах урожая писали газеты: о бригаде Полищука, Балтского района, Одесской области (46 центнеров), о Дроботе, Бабанского района Киевщины (45 центнеров), о черкасской звеньевой Сидоренко (46 центнеров), о бригадире Бойко, звеньевой Салоп из замечательного шполянокого колхоза имени XVII партсъезда, где на 120 гектарах был урожай по 35 центнеров… А Ефрем Григорьевич Земляной довел свой урожай уже до 50 центнеров.

Стучат топоры в украинских селах. Строятся хаты. Дымят трубы новых кирпичных заводов. В белоснежном дыму стоят весной вишни и яблони насаженных колхозниками садов. Зимами колхозные звеньевые собираются в агротехнические школы. Что же такое труд их, новаторский, творческий труд людей нашей деревни — умственный или физический?

А шполянцы, готовясь к великому празднику тридцатилетия Советской страны, пригласили к себе в колхозы художников: пусть украсят они деревню, и пусть все люди полюбуются на галереи портретов героев колхозного труда.

 

ЧТО ТАКОЕ СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ РОМАНТИКА

В этот день в «Правде» Иван Данилович Колесник, нынешний академик Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина, был назван знатным полеводом страны.

Лысенко же, его учитель, говорил:

— Мною была дана только идея, а заслуга разработки и внедрения в производство гнездового способа посева принадлежит лауреату Сталинской премии И. Д. Колеснику и колхозникам Киевской области.

Главный командир массовых Посевов проса на Украине в предвоенные годы, Иван Данилович Колесник потом развертывал гнездовые посевы кок-сагыза. Разрабатывал, организовывал, внедрял посадки верхушек картофеля; тогда-то он и стал лауреатом Сталинской премии.

1946, 1947 годы — и вот он снова в самой гуще новой, самой грандиозной битвы за просо. Где на украинских дорогах не видали его? Он ездил на местных поездах, которые останавливаются каждые двадцать минут, и люди выходят и входят, потом паровоз дает долгий высокий свисток, и поезд неторопливо дергается, замирает, потом опять дергается, а на деревянных лавках становится тесно, и в крутом махорочном дыму люди говорят о делах своих колхозов и своих городов, и в разговор вступает голос с верхней полки, рассказывающий, что восстановлен еще один цех завода-гиганта на Днепре. И Колесник тоже выходил где-нибудь на полустанке — его ждала «эмка», а иногда подвода, а иногда он шел пешком по полям, широко шагая, сразу начиная глубже, иначе дышать и по привычке приподняв лицо с чуть прищуренными глазами.

Тут, на этих полях, жизнь и работа его — ученого немыслимого прежде типа, ученого организатора-полевода и счастливого человека.

Он достает фото: полтавское просо выше головы и на фоне этой африканской заросли — молодица со снопом. Он смотрит, лицо его теплеет:

— Хорошо? Хорошо ведь, а?

Женщину со снопом он называет по имени, отчеству, фамилии. Кто она ему? Близкая знакомая? Может быть, даже родня? Да нет: он ее никогда не встречал.

Но вы слушаете его и понимаете: чистая случайность, что он не встретил именно этой колхозницы, этой молодой, красивой, работящей девушки. В самом деле, вслушайтесь в тон, каким он говорит о колхозниках. Для него это равные — коллеги, сотрудники. Он не «входит» в их нужды, а отстаивает их деловито и спокойно, как свои, общие: ведь это интересы людей, с которыми работаешь.

Вот только что он рассказал о необычайном урожае проса. Как сделать понятнее, доходчивее этот рассказ? Он так завершает, иллюстрирует его:

— Колхозники получат дополнительной оплаты, думаю, пудов по тридцать-сорок.

А сообщая вовсе уже о невероятном — о втором урожае с того же просяного поля в одно лето, он добренько усмехнулся:

— Подарок колхозникам!

И опять повторил о «душе»:

— Перелом на поле произошел не тогда, когда в газетах прочитали про гнездовой посев или мы о нем говорили, а как до души дошло колхозника.

На дорогах Украины он встречался с писателем Валентином Овечкиным. Вместе ездили, поначалу думали — каждый по своему делу. Потом оказалось — дело одно. Овечкин писал тогда очерк для «Правды», где он выступил против того, что видел в некоторых районах: против бахвальства из года в год все тем же рекордистом, тогда как вокруг него не вытягивали и средней нормы.

Писатель и ученый как-то одновременно заговорили об этом. Колесник был также против вечных передовиков. Мерилом «зрелости» района он считал высокий средний урожай.

Он сказал:

— Как отнеслись бы в промышленности к директору завода или начальнику главка, которые похвастали бы, что «не снизили» прошлогодних показателей? Ясно, как отнеслись бы. А в сельском хозяйстве бывает — хвастают: «Не хуже, чем в такой-то год». Чем гордятся? Тем, что крутятся на месте! В социалистическом земледелии должно быть такое же непрерывное улучшение, восходящая кривая, как в промышленности!

В том, чтобы бороться за это, помогать этому, он полагал главную особенность и основную задачу новой науки, народной, советской мичуринской науки.

— Была раньше агротехника? Была. Но часто, как туловище без головы. Агротехника без агробиологии.

Есть враг, которого он ненавидит, с которым сражается всеми силами, где его встречает: это косность.

— Хотите, — предлагает он, — я коротко скажу, что сделали колхозники на Украине? Похерили прадедовство! Да наука-то и должна менять формы работы, ломать агроприем: тогда она и наука.

Чем были гнездовые посевы кок-сагыза, первые гнездовые посевы? Борьбой не только за этот вот каучуковый одуванчик, но за новое понимание биологии растений — такое, при котором они открыли и отдали бы человеку настоящую силу свою. «Новый путь в науке о земледелии», даже так не колеблется заявить он.

И он радостно следит, как в новых условиях меняется самый облик растения. Как развалистое искони просо превращается в комовое — точно литая стена стоит в поле.

В одном колхозе он увидел поле сорняков. За ними незаметно было бессильных всходов посеянного по-обыкновенному, в раскидку, проса. У Колесника было чувство врача, стоящего у постели агонизирующего. Затем он решился пустить поперек поля, по живому мясу тракторные культиваторы. Вырвать все напрочь с сорокасантиметровых полос, оставить островка по двадцати сантиметров.

Послушались. Сделали. У него был большой авторитет. Но гомон, сперва сдержанный, потом открытый прошел по толпе колхозников. Сам он молчал, но и у него скребли кошки на сердце перед этим страшным, черным, своими руками изуродованным полем. Я думаю, он уехал раньше, чем хотел, наскоро, торопливо распрощавшись.

Он приехал сюда еще. Кое-что уже слышал, но ехал все же с замиранием сердца. Была мощная, ровная зелень. Высокие, сплошными волнами по ветру кивающие метелки. Просо «бессильное» само забило сорняки на этом превращенном из рядового в «гнездовое» поле. Просо и сорняки поменялись местами!

— Какие же должны быть у нас нормальные урожаи проса? — задает он теперь вопрос и отвечает: — Да, считаю, такие: пудов триста с гектара.

И вот самое невероятное: второй урожай в то же лето. На Украине в 1947 году косовицу на гнездовых полях проса закончили к 15 августа. Осталась стерня. Обычная, буро-желтая, чуть более мягкая, чем пшеничная. Но неспроста оставили колхозники эту стерню. Миновало пять дней. И тогда произошло невероятное. Мертвое ожило. Началось отрастание стерни. Такое быстрое, что уже второго сентября появились метелки. Колесник замечает об этом очень серьезно:

— Оно же умное, растение, оно же знает, что скоро заморозки будут.

И только что-то в глубине его глаз лучится, хохочет.

В первый, должно быть, раз во всей истории собрали два урожая с одного посева!

Итак, что же сталось с растением? Что сделает с ним человек завтра? Колесника вызвали в Москву. Он лежал, больной гриппом, небритый, пожелтевший, в комнатке при Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук, но мысли его были там, на осенних просторах у Днепра. Он телеграфировал, чтобы при молотьбе отложили по 100 метелок с поля до его приезда. Надо же своими глазами посмотреть на завтрашний день проса!

… Продолжение этой истории с просом приводит нас опять к ее исходному пункту — к каучуконосам. К кок-сагызу? Нет, на этот раз не к нему, хотя, конечно, он главный герой и любимец каучуководов…

Еще за год до того, как поисковая партия нашла на Тянь-Шане, на высоте двух километров, этот одуванчик с желтым цветком, в 1930 году, в горах Кара-Тау казах Дюрбеков указал ботаникам на растение, тоже неведомое им. То был тау-сагыз. Он богаче своего «младшего брата» — кок-сагыза: его корни чуть не наполовину набиты каучуком. Но он упрям и капризен. Редко где позволял он выращивать себя… И на полях уступил дорогу младшему брату.

А теперь на тау-сагызе испытывается сила нового орудия власти над природой — гнездового посева. И Колесник говорит уже о плантациях тау-сагыза на Украине. Удивительных плантациях, которые будет достаточно заложить раз, а потом десятки лет пользоваться ими: ибо такова могучая способность оживать, снова отрастать, скрытая в этом растении.

Я слушаю Колесника и говорю себе: конечно, этот человек — мечтатель. Но мечта, которая ведет его, особого рода. Весь он — самый земной, его жизнь, его рабочее место — среди людей, чей тысячерукий труд «формует» землю; да и сам он умеет сделать своими руками всякую или почти всякую работу на поле. И мне кажется, что мечта для него означает прежде всего заражение ею людей — чтобы они осуществили ее. И в этом тысячеруком осуществлении — радость мечты для него.

Он назвал гнездовые посевы новым путем в земледелии. И вот он рассказывает о гнездовых посевах еще и люцерны и чудесной, ветвистой пшеницы с ее урожаем сам-сто, которая тоже должна и будет жить на украинской земле!

И я знаю: чудесная ветвистая пшеница будет расти на украинской земле и принесет там свои сам-сто.

А в одном докладе Колесник сделал героиней гречиху. Да, гречиху!

Когда, чуть не вчера, объявляли просо самым безнадежным из полевых растений, мы, помним, оговаривались: «кроме разве гречихи». «Кроме разве?..» Для людей, борющихся за новую власть над землей, это звучало теперь как вызов. И вызов был принят.

Так вот о гречихе.

Он говорил не о низенькой, красноватой тоненькой гречке, а о карликовых деревцах, о «букетах», как рощицы. О цветах этих рощиц он выразился, что и в самую жестокую сушь они «будут чувствовать себя примерно так, как человек в жару под липой». И сказал еще, что тут же необходимо поставить ульи. Пчела на обычных пасеках, которые стоят «сами по себе», выматывается дальними вылетами.

— Бензин тратит, — подсказали с места.

— Вот правильно, — одобрил Колесник: — бензин тратит.

И сообщил, что пчелы на гречишных пасеках не кусают: заняты по горло Белые медовые шапки в метр, а то и в полтора, пчела, тяжелая, не летает — ползает по ним. Собирая свое, опыляет гречиху.

Его очень занимает эта гармония жизни. Так можно сделать в каждом колхозе. Он с увлечением рассказывал мне об этом и в той маленькой комнатке при академии, где лежал больной. И пока я опять раздумывал о мечте, создающей этот настоящий живой мир руками понявшего природу человека, Колесник вдруг спросил сам:

— Что такое социалистическая романтика? В советском селе, в колхозах?

И предложил:

— Хотите скажу?

Он достал записную книжку, полистал, но не прочел из нее, а произнес твердо, уверенно, очевидно выношенное:

— Социалистическая романтика — единство воли от секретаря обкома до звеньевой через науку агронома-опытника.

Помолчал, прикрыв глаза, потом прибавил:

— В чем, может, и не так выражена тут мысль. Одно знаю: без нее жить нельзя.

1948 год. И снова на украинских дорогах Иван Данилович Колесник. Ведь академия, в которой он академик, не только в Москве, не простое Москве, но и там, где еще грандиознее развертывается величественная, самая романтическая всенародная битва с природой. И то, что совершается там, историк науки поместит в число значительнейших, наиболее знаменательных событий своей летописи. Это всемирные победы в древнем споре человека со стихией, это открытия, одно за другим, означающие перелом, переворот в представлениях о том, чего могут добиться труд и знание от земли. Миллионы рук добывают это знание, эти победы; славны имена идущих впереди: Ивана Половкова, Марии Лысенко, Елены Хобта — знаменитых украинских женщин и сотен других.

И как стремительно это совершающееся!

Мечта о гречихе… Колесник ездит по колхозам Дымерского района; там на двух тысячах восьмистах гектарах гречиха уже дает по 12 центнеров — тройной урожай.

Вдоль дорог Черкасского района стеной стоит кукуруза. Сорок центнеров — это не рекорд передовиков, это среднее по району.

Он объезжает поля сахарной свеклы, плантации кок-сагыза.

А просо?

— Многие колхозы в нынешнем году далеко превышают урожаи и прошлого года. Колхозники артели «Пролетар», Киевской области, считают для себя нормой 50 центнеров с гектара, — рассказывает Колесник.

Он поясняет:

— Это и есть триста пудов.

 

УТРО МИРА

Арбузы под Москвой! Мы прочитали о них 7 октября 1947 года. Беспримерный опыт был завершен полностью. И колхоз имени Ильича, Троице-Голенищевского сельсовета, Кунцевского района, Московской области, рапортовал о нем стране.

И не одни арбузы: дыни, фасоль.

Совершился новый прыжок на географических картах — резкое смещение линий, которыми были испокон века обозначены «пределы распространения» этих культур. Полосатые арбузы, желтые, с мягкими выпуклостями, ароматные дыни! В нашем представлении всегда возникал белый зной полудня, запах теплой пыли, сахарные груды облаков на синем небе — над шумной, говорливой базарной площадью, пестрой, как украинская вышивка…

Как же здесь, в Кунцеве, под Москвой, завоевали победу?

Ее вдохновителем и непосредственным организатором был человек, с чьим именем связаны все великие победы нашего народа.

Весной 1947 года Сталин дал колхозу трудное задание — вырастить арбузы и дыни. Колхоз имени Ильича славился до того урожаями овощей. Это был один из тех колхозов, где не просто берут готовое от агрономической науки, а сами тоже творят ее, отыскивая новые пути пересоздания природы. Здесь гордились, например, своим сортом скороспелого картофеля, дававшего по 30 тонн с гектара.

И вот этот колхоз получил сталинское задание. Никем еще не было осуществлено то, что следовало теперь осуществить в Троице-Толенищеве! То было дело новаторское для всей агрономической науки. В колхоз прибыл агроном Е. Е. Кузин; он приехал также по сталинскому указанию. Правление поручило вырастить арбузы и дыни семеноводческой бригаде Е. Ф. Крутовой.

И агроном Кузин, много лет специально работавший над «осеверением» бахчевых культур, и семеноводы-ильичевцы отлично знали, что дело не решится так: посадили — и само вырастет. Если хочешь переломить природу, то рывком этого не добьешься. Важно было все: выбор участка (южный склон), почва на участке, и удобрение ее, и согревание свежим конским навозом, и хорошо подготовленная рассада, укрытие от ветров, поливы, уход.

Арбузы начали созревать в августе. Первый снятый весил четыре килограмма. «Мы убедились в том, что и под Москвой можно успешно возделывать бахчевые культуры, которые до сих пор завозятся за тысячи километров с юга», писали впоследствии ильичевцы.

В 1948 гиду арбузы и дыни обещала посеять уже каждая бригада колхоза имени Ильича. И сто пятьдесят других колхозов Подмосковья присоединились к нему.

«Земледелие окружено у них высшим почетом…» Три с половиной века назад написал это в смрадном каземате рукой, изуродованной нечеловеческими пытками, Томазо Кампанелла.

«Яйцо» — так назвал юмор палачей эту тюрьму в Неаполе, где люди сгнивали заживо. Кампанеллу бросили в нее за то, что он желал освобождения своей родины Калабрии от испанского ига, и еще за то, что он мечтал о лучшем устройстве жизни человеческой на земле.

Его пытали по двадцать часов, один раз даже сорок часов подряд…

В камеру втащили почти юношу; вышел на волю, через двадцать шесть лет, старик.

Имя его значило колокол. «Колокол, провозвестник утра» (так именовал себя он сам) благовестил человечеству о стране, какой не существовало. Заживо погребенный писал о созданном его воображением Солнечном городе.

То была еще смутная, еще очень наивная, утопическая, но греза о коммунистическом будущем человечества (как оно рисовалось Кампанелле).

Кампанелла никогда не увидел земледелия, окруженного почетом. Не увидели и потомки его сограждан — все еще не увидели, даже три с половиной века спустя.

Первые в истории стали живыми свидетелями этого мы в стране, строящей подлинный коммунизм.

«Мужик» — называли земледельца, «холоп», «смерд», «виллан», «вилэн», что скоро стало просто означать подлый, презренный, мерзкий, — каких только уничижающих кличек не давали тому, чей труд кормил всех, чей хлеб ели! «Черные людишки», «сволочь» — вот как еще величали пахарей.

Сейчас это не укладывается в голове. Но ведь это длилось столетия, почти повсюду, чуть не во всех странах. Это находили естественным. Чтобы стала наглядна, для всех самоочевидна бессмысленность такого мира, где это было возможно, понадобилась Октябрьская революция.

И вот мы — живые свидетели, как самой большой почестью и славой народ и страна окружает труд земледельца (как и всякий другой труд на пользу Родины). Я снова открываю тот мартовский (за 1947 год) номер газеты, где опубликован первый список колхозников, кому присуждена высшая награда — звание Героя Социалистического Труда. «За получение высоких урожаев в 1946 году… с вручением ордена Ленина и золотой медали „Серп и молот“…»

Кто же были они, те первые славные герои земледельческого труда?

Ангелина Прасковья Никитична, которую вся страна называет ласково так, как называл ее на московских съездах колхозников-передовиков великий вождь: Паша Ангелина. Бригадир тракторной бригады Старобешевской МТС, Сталинской области, депутат Верховного Совета СССР, лауреат Сталинской премии, лауреат Большой золотой медали Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. У нее два ордена Ленина, орден Трудового Красного Знамени, медали. Дочь бедняков, с восьми лет — батрачка…

«Мировая биографическая энциклопедия», издающаяся в Нью-Йорке, на Бродвее, просила Ангелину прислать свое жизнеописание. Редактор Кайе любезно извещал, что его интересуют лидеры наций, создатели атомных бомб и прочие деятели науки, искусства, литературы, промышленности. Она была в «прочих». Прасковья Никитична ответила мистеру Кайе. В своем письме она припомнила ему одну из тех «головокружительных биографий», какие так восторженно расписывают американские и английские журналы. Герой этой биографии, по словам журнала, «вышел из народа» — простой разносчик, который потом нажил миллионы, владеет многими газетами и получил титул лорда. Это пресловутый лорд Бивербрук.

И знаменитая женщина нашей страны, в прошлом батрачка, ныне трактористка, героиня и государственный деятель, написала: «Если этот господин, как справедливо сказано в журнале, „вышел из народа“ в лорды, то я поднялась вместе со всем народом. Вот в чем главное».

Анна Денисовна Кошевая, киевская колхозница, в 1935 году вырастила самый высокий урожай сахарной свеклы в нашей стране. А в засуху 1946 года у нее в колхозе «Червоный гигант» свекла дала 526 центнеров с гектара. Итак, в 1944 году — 526 центнеров, в 1945 году — 527 центнеров и в 1947 году — 526 центнеров. Математическая ровность, безошибочно уверенный результат труда, вовсе независимо от того, какой год на дворе, — вот что всего поразительней тут.

В славном списке еще днепропетровец Марк Евстафьевич Озерный, много лет подряд не собиравший меньше 100 центнеров кукурузы с гектара, а в 1946 году собравший 136 центнеров.

Алтайский звеньевой Иван Никитич Ракитин — первый организатор звена высокого урожая. Десять лет подряд его поля никаких иных урожаев, кроме высоких, и не давали. А в 1946 году он снял яровой пшеницы по 34 центнера.

И другой алтаец — Петр Федорович Варивода, вырастивший в том тяжелом году на 24 гектарах по 35,3 центнера пшеницы.

Директор знаменитого совхоза «Гигант» Федор Антонович Бойко, давший государству, все в том же 1946 году, полтора миллиона пудов хлеба…

Вряд ли надо продолжать здесь этот список. Ведь самое замечательное в нем именно то, что его никогда нельзя будет исчерпать. К тому моменту, как вы возьмете в руки эту книгу, газеты опубликуют уже много новых списков героев. Среди них будут сибиряки и украинцы, и еще алтайцы, и люди, вырастившие пшеницу в Свердловской области, и звеньевые колхозов Грузии, и хлопкоробы Средней Азии; люди многих национальностей, победители природы юга и севера, гор и равнин, вековой тайги и степей у Енисея. И все эти люди тоже будут не «одни», не сами по себе: по золотому слову Паши Ангелиной, они подымутся вместе с народом.

Нет, мало сказать, что у нас осуществилась старинная и заветнейшая мечта человечества. Произошло нечто большее, чем то, о чем возвещал колокол Кампанеллы: ярче и прекраснее разгорелось утро над землей, чем грезилось некогда «провозвестнику утра», чем могло ему грезиться.

В нашей стране кончилось, например, не одно прежнее отношение к «мужицкому труду», — кончился сам «мужицкий труд». Колхозник — вовсе не прежний крестьянин. Работы колхозников-передовиков, новаторов — творцов сельского хозяйства — никогда раньше крестьянин и не мог бы сделать. А мы не дивимся, что колхозник Исмаил Ибрагимов из узбекистанского колхоза имени Кагановича получает ученую степень кандидата сельскохозяйственных наук, а колхозник Марк Озерный становится членом ученого совета Днепропетровского сельскохозяйственного института.

Колхоз «Заветы Ленина». Курганская область. Зимой сорокаградусные морозы, безжалостные ветры, сдувающие снег. Голая, насквозь промерзшая, чугунная земля: медленно всю весну она будет потом оттаивать, пока не опалит ее сухой зной лета.

Там работает депутат Верховного Совета СССР, член-корреспондент Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук, лауреат Сталинской премии колхозник Терентий Семенович Мальцев. Имя его стало знаменитым еще в довоенные годы. Он создал пшеницу, медлительную в росте поначалу, скороспелую в конце: такая пшеница перехитрит неторопливую весну, уйдет от летних суховеев. Он разработал целую систему агротехники для Зауралья.

Мальцев, не учившийся вовсе нигде — даже в сельской школе, изучил латынь. Он прочел книги по философии, книги Дарвина, Тимирязева, Мичурина, Вильямса, Лысенко.

В колхозе у него было до войны четыре тысячи опытных делянок — больше, чем во многих институтах.

Колхозное поле стало опытным полем науки.

Простой колхозник пришел в нее хозяином. Он создал «институт», не предусмотренный планами академий. Вот что произошло в колхозе «Заветы Ленина»!

«Вы настоящий мыслитель-биолог», — пишет ему академик Т. Д. Лысенко; Мальцева связывает с замечательным ученым нашей страны крепкая, постоянная творческая дружба.

На Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в 1941 году Мальцеву была присуждена Большая золотая медаль. А в следующем — 1942 году — правительство награждает его высшей наградой — орденом Ленина.

У нас дело больше не обстоит так, что только один чародей-кудесник обладает могучей властью над природой. Тысячам людей присуща эта власть. И, повинуясь ей, животные и растения сбрасывают свои древние обличил, как старую кожу, и принимают новые, которыми наделяют их люди. Никогда, за все века, история земледелия не знала такого обновления земли человеком, как за немногие годы, что существует на свете социалистическая колхозная деревня.

Некогда Маркс и Энгельс говорили, что все пережитое до сих пор человечеством — только «предыстория», настоящая, великая человеческая история начнется, когда исчезнет разделение людей на классы и соединятся люди в коммунистическую семью. Тогда они будут обладать наукой такого могущества, какого мы не в силах даже и представить себе. По сравнению с ней наука прежних времен покажется только «преднаукой».

И вот на наших глазах разгорается утренняя заря такой науки!

 

ТЫСЯЧА ТРИДЦАТЬ ПЯТЫЙ КЛУБЕНЬ

Но раз зашел разговор об утренней заре науки нового могущества, то, конечно, надо сказать еще и о тех исследователях, которым больше чем кому-либо принадлежит будущее.

Какое слово — исследователи!

Мы представляем себе необъятные леса, за которыми на неведомых горах надо отыскать истоки неизвестных рек; корабль, бороздящий свинцовую воду северных морей, чтобы нанести на карту очертания затерянной обледенелой земли; людей, выстукивающих геологическими молотками крутые бока долин, — и вот заблестел золотоносный песок, изгибаются рыже-бурые пласты руды, из глубоких скважин бьет нефть.

Человек сидит неподвижно в комнате. Он приник к стеклянному глазку. И в нем он видит гигантский, незнакомый мир: резкие тени гор с острыми, иззубренными вершинами упали на равнину, залитую серым стеклом. И астроном составляет, километр за километром, географическую карту этой лунной пустыни. Он побывал на далеком светиле, не делая ни шагу никуда из этой комнаты, из башни обсерватории.

А конструкторы, из чертежей которых рождаются новые могучие машины!

А химики, чувствующие себя, как дома, среди причудливых трубок и носатых склянок, полных кипящих жидкостей и газов, похожих на облака желтого дыма!

Попробуйте в каких хотите джунглях и пампасах — в мангровых зарослях Индии, в саваннах Америки, в болотистых чащах Новой Гвинеи — где угодно на земле разыскать вот такую же курочку, кладущую по яичку в день, мичуринское яблоко величиной с дыньку, свинью — живую фабрику сала и мяса! Вы не найдете их, потому что их нет и никогда не было в природе, пока не пришли люди-творцы, преобразователи, селекционеры и не создали их.

И вот сейчас, когда я пишу это, я вспоминаю о самом удивительном в мире состязании. Оно состоялось в последние предвоенные годы — года за три до войны.

Академия наук Советского Союза и Центральный Комитет Ленинского комсомола объявили конкурс молодых ученых нашей страны. Кто заполнил больше «белых пятен» в наших знаниях о мире? Кто сделал самые глубокие, самые важные, самые ценные для нашей Родины и для всего человечества открытия?

Состязание молодых ученых! Никогда ни одна страна, кроме великой нашей Родины, не могла бы организовать такое состязание.

Мы читаем постоянно, что где-нибудь в Филадельфии или Балтиморе объявляется состязание курильщиков и первый приз присужден ловкачу, который, не щадя легких, курил одновременно пять папирос и еще сигару, как-то утвержденную в ноздре; что в городе Соленого озера или Буффало происходили «бега» ползающих на коленях; в Индианополисе — матч-турнир на длительность сидения на ветках; в Цинциннати — конкурс на самую молодую тещу. Но состязание молодых ученых?!

Совсем недавно, в апреле 1948 года, в Брюссельском университете состоялся ученый диспут… о преисподней. И о том, как понимать адское пламя — буквально или фигурально?

Читая это, протираешь глаза: 1948 год? Не опечатка?

Ведь диспут этот в точности подобен тем, какие когда-то, в седую старину лет этак 700 назад, устраивали средневековые университеты. Было таких университетов полдюжины во всем мире. Верхами на мулах, трясясь в тяжеловесных дорожных колымагах, съезжались на состязание знаменитейшие доктора. Было таких всего тоже два-три десятка. Дряхлые старцы, в мантиях монашеских орденов, в плоских или остроконечных шапочках — самый облик их должен был показать, как резко они отличаются от профанов, от непосвященных. Съехавшись, старцы принимались яростно поносить друг друга. Ни одна живая душа не понимала их. Они говорили на диковинной латыни, услышав которую Цицерон в отчаянии зажал бы себе уши.

Что же так разогревало их холодную кровь, давно остуженную годами и церковными бдениями?

О, это были вопросы первостепенной важности — совершенно в духе брюссельских вопросов о преисподней и адском пламени! Как надо истолковать в духе католической церкви мнение о боге и природе араба, которого называли, ошибочно произнося его имя, Аверроэс и который, в свою очередь, истолковывал мнение грека Аристотеля? И как может существовать чорт, раз сказано, что бог всемогущ и, значит, мог бы уничтожить чорта?

Разнесши в пух и прах друг друга на языке Плавта и Петрония, два десятка ученых-старцев отправлялись восвояси на мулах и в колымагах. А жизнь вокруг них шла своим чередом, как будто и не было никаких диспутов о боге и чорте.

И лишь то различие с диспутом 1948 года об адском пламени, что участники этого последнего диспута разъехались на трамваях и в машинах, купили прозаические билеты на поезд или улетели на самолетах.

Результаты соревнования молодых советских ученых оглашал на заседании президиума Академии наук СССР тогдашний президент ее академик В. Л. Комаров. По стране на призыв академии и Центрального Комитета Ленинскою комсомола откликнулось 8 тысяч человек. Целая дивизия исследователей! Почти никому из участников конкурса не стукнуло и 30 лет; были и совсем молодые — 18–20 лет.

Один учился еще в средней школе. Но, сдавая русский язык, пунические войны и решение треугольников, он уже прошел университетский курс высшей математики — да, той самой математики, которая, вероятно, казалась такой снотворной многим его сверстникам. Если бы спросить его, скучна ли математика, он ответил бы, что это увлекательнейшая вещь на свете.

Другой учился на первом курсе университета, но самые известные астрономы обсуждали его астрономические открытия.

Третий… Да ведь не перечтешь всех этих замечательных юношей!

Вот к каким результатам пришла комиссия.

Сто двадцать девять работ оказались такими, что за них можно сразу присудить ученую степень кандидата наук. О шестидесяти трех работах в комиссии отозвались, что это «совершенно нормальные докторские диссертации». Тридцать работ — это уже не просто докторские диссертации… Если бы их представили на соискание ученой степени доктора, о них говорили бы: «Какая блестящая диссертация!» — и долго обсуждали бы их потом в ученых обществах и в научных журналах.

А для трех работ комиссия не подыскала категорий. Они просто стали вне конкурса, почти хочется сказать — выше конкурса. Такие работы создают новые направления в науке.

Тогда, на том конкурсе, это оказались математические работы — ленинградца Канторовича и двух москвичей — Соболева и Понтрягина, молодого человека, который стал очень большим математиком, будучи слепым. Быть слепым и отдать свою жизнь науке, в которой, кажется, и шагу нельзя ступить без мела, доски, бумаги и карандаша!

Комиссия была права, признав, что работы этих трех молодых исследователей — явление исключительное. Все трое сейчас — крупнейшие ученые. Прошло немного лет, и С. Л. Соболев был избран академиком, а Л. С. Понтрягин — членом-корреспондентом Академии наук СССР.

Как же бесконечно талантлив наш народ, который по первому призыву бросил на аванпосты науки эту дивизию молодежи!

Вспоминая о том довоенном конкурсе, невольно думаешь о радости исследования: кого хоть раз коснется она, коснется радость узнавания нового о мире вокруг нас, того она уже не отпустит от себя.

Но даже не о премированных на конкурсе хочется здесь рассказать, а о тех, кто еще моложе, кто и для этих юных исследователей был сменой.

Одного из этих самых молодых мы узнали по имени примерно в те же годы, когда читали в газетах сообщения о конкурсе. А сам Михаил Соломаха, должно быть, впервые осознал себя естествоиспытателем в тревожные и тягостные для него летние дни 1936 года. Он был тогда в шестом классе харьковской школы № 109. А растения у него на делянке стояли поникшие, словно изъеденные ржавчиной.

Он вырастил их из зерен пшенично-пырейного гибрида, присланных в маленьком ящичке Саратовской селекционной станцией. Он знал их наизусть, с их узкими листочками, странно похожими и на пшеницу и на сорную полевую траву. Он следил и радовался, как день ото дня прибывала в них жизнь и смелее подымались они над черной землей делянки. И вот теперь они задыхались.

Такое простое средство: полить, вернуть им жизнь! Но в чем смысл этих гибридов? В крепкой жизненной хватке, в стойкости к невзгодам, и к засухе в том числе.

Соломаха понимал: сейчас они сдают экзамен. Только это тянулось неделями. А он был всего мальчиком, шестиклассником. И он ждал и по-детски просил дождя, прислушивался по ночам, не льется ли вода с крыш по трубам.

И все же не полил!

В то лето Соломаха внутренне вырос. Грядки и ростки на них, с их жизнью, слабенькой и бесконечно сложной, перестали быть для него игрой.

Он с упорством, без которого не может быть естествоиспытателя, довел свои гибриды до плодоношения и собрал с них семена.

Потом, на другой год, он получил пятьсот зерен многолетней пшеницы от ее создателя — А. И. Державина. У нее был недостаток — ломкий колос.

Бригада Соломахи — ребячья бригада — задержала на пятнадцать дней уборку делянки, после того как пшеница созрела. Из двух тысяч колосьев не сломались два. Зерна с них собрали отдельно.

То был один способ уничтожить ломкость колоса: способ отбора. Соломаха испытывал и другой: способ гибридизации. Полтораста цветов державинской пшеницы он опылил пыльцой разных пшеничных сортов…

Еще через год эта бригада ребят уже получила задание от Лысенко: попытаться воспитанием и отбором вывести сорт озимой пшеницы для колхозных полей Украины.

Юннаты превращались в исследователей…

— Нет интереснее науки, — сказал Лысенко приехавшему к нему Соломахе, — чем агрономическая биологическая наука. Читайте Тимирязева. Учитесь у Мичурина. Крепко помните одно: чтобы сделать большое дело, нужно уметь делать маленькое. Делайте маленькое дело, оно будет большим.

Необычайная была осенняя сессия Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина в 1939 году. Когда из президиума объявили фамилии очередных докладчиков, на трибуну взошли друг за дружкой два мальчика и одна девочка.

Мальчик Глеб Державин рассказал, как он вместе с товарищем (здесь он показал на другого мальчика, Ваню Кузнецова) работал над вегетативной гибридизацией восьми сортов картофеля.

… Крепкие, толстые, с фиолетовым отливом стебли картофеля лезут из земли в горшках. Операция производится бритвой. Надо точно выбрать день, и нельзя, чтобы дрожала рука. Требуется искусство хирурга, чтобы резать живое тело и при этом не губить, а создавать жизнь.

В расщеп усеченного стебля вставляется заостренная клинышком (только двумя движениями бритвы!) верхушка. Тут много следует учесть: «эпидермис» (кожица) черенка должен совпадать с «эпидермисом» стебля. Иначе не совпадут проводящие трубочки и слой быстро делящихся клеток камбия, самый важный живой слой в стебле. И два организма не приживутся, не станут одним.

Вот, наконец, раны забинтованы.

Теперь терпение. Сейчас невидимо борются жизни двух соединенных тел, прежде чем стать одной жизнью. Борются сортовые качества.

Каково же будет потомство? Новые клубни под «двойным» растением?

Взрослые ученые — отважные новаторы — взяли на свои плечи тяжесть спора, возможна ли вообще вегетативная гибридизация. А юный исследователь уже работал с ней. Державин, Кузнецов приняли бесполую гибридизацию как готовое орудие и просто, по-серьезному рассказывали академии, какие получены ими вегетативные гибриды посредством того нового способа операций, о каком только что прочел читатель.

А девочка Тоня Козлова поставила себе целью принудить работать всю силу, скрытую в картофельном клубне. И оказалось, что сила эта невообразимо велика. Никто не представлял себе даже, как она велика.

Клубень разрезан на две половинки, они положены в ящик с землей. Вот из глазков полезли ростки. Пусть окрепнут немного! Готово: каждый из них вытянулся на 4–5 сантиметров. Теперь они могут стать на собственные ноги. Тоня Козлова срезает и отсаживает их. А на их место лезут уже другие. Вот отсажены и эти ростки. А клубень пускает все новые и новые.

Так Козлова берет от клубня, выжимает всю до капли его жизненную силу.

Один клубень породил 250 ростков. Только тогда он иссяк.

Из 250 ростков выросло 250 картофельных кустов. Это было не простое дело. То ящик с рассадой к окну, то в тень; вовремя полить, разрыхлить землю, окучить, «подкормить» удобрениями. Уловить каждое биение роста, добиться того, чтобы жизнь растения целиком очутилась в твоих руках. Удалось это далеко не сразу, не в первый год. Но когда удалось — вот результат: 1035 клубней под 250-ю пышными, покорившимися кустами.

Тысяча тридцать пять — из одного. Цифра эта была в диковинку даже многоопытным специалистам. Шутка ли, взять одну картофелину да и зарядить ею целый огород!

Самое же удивительное в этих ребячьих исследованиях и открытиях было то, что и Козлова, и Державин с Кузнецовым вовсе не были какие-то особенные, исключительные ребята.

В далекие уже мои гимназические годы, в те времена, когда мы бумажными стрелами, украдкой прочтенным Дарвином отражали натиск «чудес» и «загадок» Кастрюли, в России работал величайший преобразователь природы всех времен. Но мы не знали о нем: мы никогда не слышали даже имени: Мичурин. Природа для городских детей чаще всего оставалась прекрасной незнакомкой. Она цвела в своем волшебном изобилии где-то там, за низкими холмами, там, куда в багрянце весенних закатов опускалось солнце. Правду сказать, гимназисты, мои сверстники, имели довольно туманное представление об этом изобилии природы. И любили ее любовью хотя и восторженной, но книжной.

А теперь юные натуралисты переписываются и встречаются с академиками, лучшими учеными страны. И входят в природу, как в мастерскую.

А работу свою начинают с участия в том общем, великом преобразовании живого мира, которое ведет вся страна.

К подопытному живому организму они подходят в сознании своей власти над ним, права на эту власть и нужности работы, за которую взялись. И когда на биостанциях видишь, — как работают юные натуралисты, приходят в голову неожиданные и даже несколько забавные сравнения: вот одни «объезжают» картошку, как объезжают норовистую лошадь, пока она не станет совсем смирной и покорной и не будет слушаться малейшего движения поводов; вот те учатся применять и сочетать различные воздействия, чтобы извлечь наружу все силы, таящиеся в клубне, в зерне, и неутомимо стремятся достигнуть такой безошибочности в управлении организмом, какой достигает наборщик-линотипист в работе на клавиатуре своей машины.

С дела натуралиста скинут долой покров «священнодействия», который никогда не помогал, а всегда, по правде говоря, мешал и самому натуралисту. И ничуть не умалилась радость творческого проникновения в тайны жизни.

Так и должен работать, исследовать, создавать могучее знание человек — владыка природы. Сейчас у этих ребят такие навыки вырабатываются смолоду. И важно, что смолоду. Долго человек смотрит на мир так, как учился смотреть еще в детстве и отрочестве, знания у человека растут, а вот «глаз подменить» — дается очень нелегко.

И, конечно, из нынешних юных натуралистов вырастут ученые с умелыми руками, зорким взглядом, незасоренным мозгом. То, что прошлым поколениям давалось с бою, для них — как воздух. Они перешагнут через многие раздоры, порожденные кабинетной наукой, и пойдут дальше, завоевывал на деле живой организм.

Они ведут свои первые битвы с природой, не споря о главном, а просто зная его: зная, что нет на земле миллионов слепков с одного и того же организма, а есть миллионы организмов, и что не склоняться перед «роком наследственности» надо ученому, а управлять им.

И уже выросли из недавних юннатов замечательные покорители природы. Юннат Филя Тетерев вступил в переписку с Мичуриным, и великий преобразователь земли отвечал на письма мальчика, потом пригласил его приехать, подолгу беседовал с ним, дал ему свое мичуринское задание, по-мичурински дерзновенное, звучавшее, как в сказке, «невозможное» для слуха многих тогдашних селекционеров менделевского толка — «я уж сам не успею этого сделать, Филя». И Филипп Кузьмич Тетерев выполнил завещание великого учителя: это он, тот ленинградский ботаник-плодовод, который, сведя с черешней уссурийскую черемуху, не боящуюся пятидесятиградусных морозов, вывел черешню, плодоносящую гроздьями, и, обрастив мясом вишни косточку миндаля, поселил эту миндалевишню под Ленинградом!

Долго, должно быть, не забудется августовский слет юннатов в 1948 году. Он завершал начатое полтора года назад по инициативе чоботовских школьников Московской области всесоюзное соревнование. Был слет в том городе, откуда шагнула в мир новая власть над землей, городе, принявшем имя создателя этой власти: в Мичуринске. И получилось именно так, что именно юннаты Мичуринска завоевали переходящее знамя ЦК ВЛКСМ.

Изумительные итоги подводил слет. Пять миллионов юннатов по Советскому Союзу! Это уже не шутка, не «детская игра» — целый молодой народ. И не казалось странным, что представителей этого молодого народа принял потом Председатель Президиума Верховного Совета РСФСР товарищ И. А. Власов в присутствии секретарей ЦК ВЛКСМ.

«Сделать нашу Родину цветущим садом» — заповедал Мичурин. И вот по всей необъятной стране сажают сады. Об огромном государственном значении дела развития садоводства говорил юным садоводам товарищ Власов.

«Зеленые друзья» — писали раньше хрестоматии. Это принимали всерьез не больше прочих прекраснодушных прописей. Нечистый мусор гнил у купеческих лабазов, солнце висело в душной пыли над булыжной мостовой, серой, как пыль, была чахлая листва в каком-нибудь пристанционном садике с изуродованными, обломанными кустами, — гневно, негодуя писал Горький об этом облике городков Окуровых с их «арзамасским ужасом».

«Зеленые друзья» — эти слова полны для нас смысла. «В защиту Друга» выступила Центральная газета. Нет «каменных пустынь» городов. Зелень — это отдых, это красота и здоровье. Высаживаются не саженцы, а сразу взрослые деревья, и улицы обращаются в тенистые аллеи. Где-нибудь в узком просвете между домами, совсем рядом с несущимися машинами вдруг расцветает живая радуга любовно разбитых клумб. Сколько требовалось прежде угрожающих надписей: «не срывать», «не ломать», «воспрещается», «штраф»! Сейчас забота о народном достоянии, о зеленом уборе городов, становится делом самих масс.

Уверенно можно сказать: нигде не бывало такого размаха в борьбе за зелень, нигде не придавалось такого государственного значения содружеству с природой.

А юные садоводы рапортовали: ими высажено на Украине 5 миллионов деревьев; в Ярославской области заложено 42 питомника на 100 тысяч саженцев; под Архангельском выведены яблоки не хуже алмаатинских; в Узбекистане собирают клубнику дважды в году; чоботовцы, инициаторы соревнования, окружили садами свою школу, и поросли молодых деревьев, ими посаженных, подымаются в соседних колхозах и вдоль сельских дорог. Корзины плодов с Урала, сорта, созданные наново молодыми, не по-детски умелыми руками, мичуринский виноград, который пробовали юные испытатели природы из Грузии и признали: «не хуже нашего», и украинский персик — о нем сообщил делегат из Кировограда.

Это настоящие, большие дела, и счастливо молодое племя, которое на заре своей жизни начало их, чтобы увидеть потом и завершение общего огромного, прекрасного дела — превращения необъятной страны в цветущий сад.

 

ЗЕЛЕНАЯ СТРАНА МЕНЯЕТ ГРАНИЦЫ

 

ХИБИНСКИЙ ХЛЕБ

Не было ничего нерушимее внешних границ Зеленой страны.

Таблицы Габерландта стояли на страже их.

Овсу требуется суммарно 1940 градусов тепла, чтобы созреть, ячменю — 1600, гороху — 2100, корнеплодам — 2500 градусов. Тут некого умолять, безнадежно просить о снисхождении.

В Хибинах, на Коле, куда ехал агроном из Ленинграда, сумма температур за весь возможный вегетационный период равнялась только 1135 градусам.

Конечно, он изучил, этот молодой эстонец, все, что могли поведать книги о той далекой угрюмой пустыне. Девяносто дней в году — без мороза, а если термометр держать на уровне почвы, то без заморозков наберется едва 55–60 дней. Он на зубок знал это. В его память врезалась жирная красная черта — она представлялась ему самодовольно разъевшейся, как преуспевающий бюргер, и почти, торжествующе отрезавшей в немецких таблицах Габерландта зерновые от Крайнего Севера. Абсолютный температурный предел!

И все-таки он ехал.

Что побуждало его?

Всегда важно и интересно проследить, в истоках ее, большую рождающуюся мысль.

Агронома мы назвали молодым. Но, в сущности, за плечами его уже был немалый жизненный опыт.

Иоганн Эйхфельд был эстонским крестьянином. Его детство, Деревенского паренька, закончилось в 1905 году. Старший брат участвовал в революционных волнениях. Вся семья оказалась под подозрением. Карательные отряды ворвались в деревню. Семейный очаг рухнул, Иоганн ушел из Эстонии. Бездомная молодость его была тяжела. Полицейское око всюду следило за ним. Он тянул лямку мелкого почтово-телеграфного чиновника с грошовым окладом, пока 1914 год не одел его в серую солдатскую шинель.

В тысяча девятьсот семнадцатом юноша впервые полной грудью вдохнул воздух, освеженный великой грозой. Как солдатский депутат, он попал в Питер. Вся жизнь Эйхфельда резко изменилась. Революция открыла ему доступ к знанию, о котором он страстно мечтал.

Он кончил Петроградский сельскохозяйственный институт.

Почему тянуло его именно к сельскому хозяйству? Может быть, это не требует объяснений: он был сыном крестьянина. Но хочется глубже и точнее понять человека.

Остзейские бароны в Эстонии сдавали крестьянам-арендаторам болота. Раскорчуй кривые заросли, мочажины, осуши, удобри, сделай плодородную землю из черной хлюпающей грязи и тогда ешь свой скудный хлеб. И эстонские крестьяне силой и властью терпеливого, неустанного труда совершали чудесное превращение. Не сами они, а владелец-барон пожинал плоды этого труда. Все же сеяли они хлеб в почву, созданную человеком, и не просто заставляли эти болота рожать, а украшали их: среди цветов, заботливо высаженных, стояли крестьянские жилища. Это — впечатление, которое выносит всякий, побывавший в эстонской деревне. И никогда никто — ни сорванец-мальчишка, ни случайный прохожий — не сорвет бестолку цветка, не испортит благоухающий расстеленный ковер, не сломает ветки сирени.

Эйхфельд знал все это не понаслышке. Это был быт поколений его предков, его семьи, то, с чем он вырос. И сам он ставит в связь с этим мироощущение своей молодости. Но чтобы созрело оно в сознательное мировоззрение, потребовалось и многое другое, помимо того, с чем послала его в жизнь эстонская деревня: нелегкие годы юности и раздумья о судьбе брата, присужденного к смерти, и прочитанные книги, смелые и светлые, об иной судьбе для миллионов людей, чем выпадавшая им в течение столетий, и воздух великой страны, где миллионы людей уже начинали строить эту новую судьбу.

А то, что его мировоззрение, сложившись в нем, стало всепоглощающим и повелительно определило все его существование, — это уже особенность его личная, эйхфельдовская.

Нельзя и несправедливо, чтобы человек был обречен жить на черном и бесплодном болоте.

Невозможно, чтобы оно одержало верх над человеком.

Я ищу более точного слова для обозначения той идеи и одновременно того ощущения, которое властно владело им: ненависть? Возмущение? Может быть, просто непризнание неустроенности земли; и вместе с тем уверенность во всемогуществе человеческого труда, которому суждено преобразить землю и создать красоту на ней.

В 1920 году Эйхфельд вместе с геологом профессором П. А. Борисовым поехал в Карелию. Едва треть земли занимали здесь нищие посевы. Две трети пустовали, заваленные валунами, ржавые от болотных мхов. Бедные деревни пугливо ютились на моренах.

Было голодно в стране в том суровом году. Республика жестоко сражалась с интервентами на фронтах гражданской войны. По городам и селам, по полям в бурьяне, по молчащим цехам заводов, по железнодорожным путям, где редко проползали медленные поезда с людьми на подножках, людьми на крышах, гуляла страшная гостья с именем, неведомым для тех, кто родился позже: разруха.

Но человек в Кремле, вождь страны, руководя борьбой ее не на жизнь, а на смерть, спокойно и твердо разрабатывал гигантские планы. То были планы обновления и могучего взлета. Гений этого человека с математической точностью знал, что планы эти, о каких никогда не смела мечтать романовская Россия, Россия «мирного», «изобильного» 1913 года, увидит осуществленными живущее поколение людей. Английский писатель-фантаст, кичащийся своей способностью предвидеть будущее и всесветно знаменитый этим, посетил годом позднее Москву и был ошеломлен этими планами. Он вышел из кабинета Ленина, кинув «мечтатель» иронически искривленными губами Уэллс не видел ничего, кроме «России во мгле».

Вот каким воздухом великих предвидений и свершений невозможного, ставшего реальностью, далекого, которое завтра очутится рядом, дышали лучшие люди того времени, поколение наших отцов.

Этим воздухом дышал и скромный, все еще ходивший в солдатской шинели студент Эйхфельд.

Эйхфельд подумал в Карелии, что можно сойти с гряд в низины и сделать родящей чернильно-черную и серую, как зола, землю. Здесь это было вполне возможно. Он знал это!

А дальше?

Он подумал, сколько есть еще неустроенной земли — от века неустроенной.

Земли, за которую никогда не решался взяться человек.

Пески — 68 миллионов гектаров. Тундры — 300 миллионов гектаров. Дореволюционные учебники равнодушно констатировали, что на 1/3 территории нашей страны залегает вечная мерзлота.

Крайний Север! Исполинское пространство, ограниченное линией, начинающейся за Полярным кругом, у финской границы, и протянутой до Тихого океана. Там эта линия падает к югу. В Сибири она касается шестидесятой параллели. На Дальнем Востоке нисходит даже до пятидесятой.

Надо отдать себе отчет: что же это такое? Десять миллионов квадратных километров. Значит, 48 процентов территорий страны приходится на эти северные области. Раз осознав смысл этого, Эйхфельд больше не мог забыть его.

Он любил книгу — сгусток опыта и разума человечества. Он старательно выискивал и изучал все, что относилось к истории Севера. Новгородцы в свои дальние северные владения — «пятины» — возили хлеб из Москвы: свой хлеб там не рос; Карамзин писал о «гробе природы». Но промышленники и рыбаки — те, что триста лет назад, поставив один прямой парус, гоняли свои кочи на Грумант и в Мангазею, к устью Оби, а двести лет назад дали миру Ломоносова, — да, простые русские поморы доказали, что человек может жить и хозяйствовать в Заполярье.

— Я вовсе не с фантазии начинал, — говорил позднее Эйхфельд.

Он вспоминал о знаменитом исследователе Арктики — Сибирякове, соловецком докторе Федорове, энтузиастах освоения Севера, упрямо твердивших: возможно селиться у Ледяного моря. Такие люди добились бы большего, если бы каменной стеной не вставало перед ними равнодушие петербургских департаментов, а чиновники на местах не топили бы в бумажной волоките даже тех жалких попыток «оживить» Север, какие решалось предпринять царское правительство. Всевластные сатрапы, они боялись за свои привилегии, если рухнет легенда о непреодолимой суровости Севера.

Архангельский лесопромышленник Сидоров просил поддержать рыбные промыслы. И получил ответ генерала Зиновьева, воспитателя последнего царя, грубый, барски-«простецкий» и краткий: «Так как на Севере постоянные льды и хлебопашество невозможно и никакие другие промыслы невозможны, то, по моему мнению и моих приятелей, необходимо народ удалить с Севера во внутренние страны государства, а вы хлопочете наоборот и объясняете о каком-то Гольфстриме, которого на Севере быть не может. Такие идеи могут приводить только помешанные».

Гольфстрим признавался невозможным, и было только последовательно, что когда пришлось отыскивать во время первой мировой войны незамерзающую гавань на Мурманском побережье, правители типа этого генерала Зиновьева избрали консультантом архимандрита Соловецкого монастыря…

История смела их в мусорную яму…

Петроградский институт растениеводства одобрил идею Эйхфельда поставить в Хибинах опыты полярного земледелия. Но со средствами у института было тогда еще очень туго.

Эйхфельд выехал, имея в кармане на все про все 200 рублей и врачебный запрет ехать на Север. У поборника хлебопашества в Заполярье было обнаружено предрасположение к туберкулезу.

Он счел, что Хибины будут для него лучшим курортом.

Среди бумаг, которые он взял с собой, были выписки:

«Плодородие вовсе не есть такое уж природное качество почвы, как это может показаться: оно тесно связано с современными общественными отношениями».

«Дело материалиста, то есть коммуниста, заключается в том, чтобы революционизировать существующий мир, чтобы практически обратиться против вещей, как он застает их, и измылить их».

«С развитием естественных наук я агрономии изменяется и плодородие земли, так как изменяются средства, при помощи которых становится возможным подвергнуть немедленному использованию элементы почвы».

Он записал и то, что означали для него эти большие мысли основоположников марксизма: «Переделка человеком общества и природы — глубочайшая философская поэзия нашей социалистической эры», «Человек — кузнец природы». И совсем коротко, по-юношески восторженно — о своей стране и своем времени, начинавшем эту социалистическую эру: «В пять лет — столетие».

Он вышел из вагона. Торчал убогий карликовый лесок. Будто обожженные деревца. Горбились покатые холмы. Круто обрывались высокие, как бы срезанные голые горы.

Сапоги чвакали в липкой массе, похожей на пасту. Он наклонился. Он знал по учебникам, что даже вездесущих бактерий тут в целом гектаре микробиологи насчитывают что-то около 200 миллионов всего… Или меньше? В средней полосе их биллионы. Но только теперь он понял, что такое эта мертвая, с тусклой раскраской, корка — то склизко-черная, как бы задушенная, то голубая, то рассыпчато-желтоватая. Она не была землей, почвой.

Где-то за сотни верст к югу проходила северная черта земледелия. Быть может, в другом мире, на иной планете? А здесь «казалось, только недавно ушел отсюда мощный ледник Фенноскандии, оставив сглаженные вершины горных тундр и огромные груды валунника, гальки и песков…» Так впоследствии записал он свои впечатления.

Но в озере белое дно было отчетливо видно под тихой водой, и утлая лодчонка висела в светлой пустоте. День не угасал. И незакатное сиянье, безмерное, неяркое, дивно прозрачное, хрустально стояло над первозданным хаосом камня и песка. Очертания всех предметов были ясны, как впечатанные, видимы глазу на самом краю Земли. И голос, если громко крикнуть, казалось, пойдет, полетит в легком воздухе, нежном и крепком, далеко, может быть, за десятки километров, до самых далеких далей…

Невыразимая, щемящая прелесть Арктики коснулась сердца приезжего — та прелесть, о которой побывавшие там знают, что она привораживает человека и многих на всю жизнь делает обреченными Северу…

Эйхфельд видел больных цынгой. Их было много — весной чуть не треть немногочисленного населения.

Служащие Мурманской дороги жили в теплушках с огородиками, разведенными на крышах. Это была единственная здешняя свежая зелень. «Сады Семирамиды», невесело усмехался Эйхфельд.

У него самого план созрел. Север не всем был беден. Его характеристика не сплошные минусы. Одним из важнейших жизненных факторов он богат, так богат, как никакое другое место на земле. Все лето он залит изобилием света. Значит, если бы земля… Но ошибка прежних робких попыток что-то выращивать на Севере в том и состояла, что «принимали за данное» землю, которая не была землей! Эйхфельд же знал, что земля может быть создана, а здесь должна быть создана.

Он сам таскал с железнодорожной станции навоз, который, по его заказу, привозили издалека, с юга. «Получатель» относил на плечах за несколько километров корзины с навозом и там опоражнивал их в почву, где на глубине метра, а то и восьмидесяти сантиметров начиналась вечная мерзлота.

Белыми ночами Эйхфельд не спал; с ружьем в руках он караулил зайцев около своих делянок. Ни один звук не нарушал бесконечной тишины. Зайцы не являлись. А человек следил, как лезли, тянулись вверх зеленые ростки, невиданно тянулись, словно что-то гнало их из земли. Ему представлялось, что этот невиданный рост можно, если внимательно вглядываться, подметить глазом.

В начале августа грянули заморозки. Он не ждал их. Пальцами пытался он расправить жухлую, потемневшую, пониклую листву. Многого нельзя было спасти. Уцелела только часть.

С какой гордостью он нес, откидываясь назад всем корпусом, кочны, ворохи корнеплодов — всем напоказ! Выросли! Смотрите же — выросли! Здесь можно выращивать!

Для него не было сомнений в удаче. Он с головой ушел в новые опыты.

И вот однажды в пришедшей московской газете он прочел статью. Ее подписал некто Зацепин. Он был язвителен и остроумен. Один кочан капусты, писал он, можно и на полюсе вырастить, если положить на это жизнь. Только стоит ли?

Там, вдали от этого хрустального света, от людей, бесстрашно пришедших сюда разбить «гроб природы» и обессиленных цынгой, вдали от кочнов, впервые за тысячелетия принесенных почвой, которую создали человеческие руки, зацепинское зубоскальство показалось убедительным кое-кому из тех, кто снабжал Эйхфельда скудными деньгами. Он получил приказ кончать все и укладываться.

Но теперь, когда он знал о победе, его было труднее переубедить, чем когда-либо. Друзья находили, что у этого эстонского крестьянина упрямый «лоб Парацельса».

Он уехал, чтобы спорить, спорить до хрипоты и убеждать.

Он находил все новые неопровержимые доводы в защиту своего дела. Сколько людей уже в ближайшие годы будет в Советской Арктике? Не меньше полутора-двух миллионов — так? Для двух миллионов одних только овощей и молока придется возить ежегодно 1200 тысяч тонн. В них — миллион тонн воды. Возить воду с неслыханными трудностями и предосторожностями на Крайний Север!

Эйхфельд вскоре вернулся в Хибины.

Зимой с геологическим молотком в руках он взбирался, вместе с двумя спутниками, на вершину Расвумчорра: маленькая партия получила кировское задание добыть и привезти сто пудов только что открытого «камня плодородия» — апатита. Летом Эйхфельд расширял свои опыты. В 1926 году (через три года после первого урожая в Хибинах, под 67°44′ северной широты) началось освоение болот. Эйхфельд лучше чем кто-либо другой знал, как человеку делать это. Он не удержался, чтобы не записать: «Эта работа является одной из увлекательнейших страниц в освоении Крайнего Севера».

Он жил в грубо сколоченном срубе. Но теперь каждое лето видел невиданное: травы в рост человека, огромные двухкилограммовые головки цветной капусты — будто какая-то сила гнала растения в воздух.

Наступал перелом во всей тысячелетней судьбе Севера.

Новый 1930 год в снегах Кольского полуострова встретил Киров. Вздымались дикие крутизны. Но человек, смотревший на смутный очерк их сквозь пургу и мрак бесконечной ночи, сказал бесстрашные и вещие слова: «Нет такой земли, которая бы в умелых руках при Советской власти не могла быть повернута на благо человечества!»

Там, где в мертвой пустыне, у берегов озера Вудъявр, только недолгий след оставляли оленьи запряжки саами, возник город Хибиногорск, будущий Кировск. За озером Имандра вырос Мончегорск.

Всего несколько лет назад — в 1925 году — сделана первая находка хибинских апатитов. Она выросла в одно из величайших мировых геологических открытий: открытие района поражающего, единственного на земле богатства, с пятьюдесятью восемью химическими элементами на тесной площади, в Хибинах!

Шли тридцатые годы — годы преображения Арктики.

Огненные полосы врывались в темень из бессонных цехов фабрик, заводов и комбинатов Колы: там перерабатывали нефелины, добывали медь и никель, там был крупнейший в мире центр фосфатной промышленности. О печорских углях говаривали: «Северный Донбасс». Росли города и промышленные поселки на дальнем Таймыре, в Якутии, у полюса холода, в долине едва до того по имени известной Колымы. И дети Игарки писали в Москву Горькому…

Эта гигантская жизнь, закипавшая в Заполярье, требовала для себя продовольственной базы. Число людей, пришедших в Арктику, а тем более тех, которые должны были притти туда, исчислялось миллионами. Их надо было накормить. Провоз тонны продовольствия обходился на круг в 500 рублей, да во многие места и трудно было его довезти.

Дело полярного земледелия взяла в свои рули партия большевиков.

 

ИТАК, ПОЛЯРНОЕ ЗЕМЛЕДЕЛИЕ

Почвы создавались так.

В подзолистые, песчаные и супесчаные обильно добавлялись органические удобрения. В бедные железисто-песчаные по нескольку лет подряд вносили компосты, очень редко удавалось отделаться одним минеральным удобрением. Неимоверная норма — 100 тонн компоста на гектар — здесь казалась обычной.

Ну, конечно, до всего этого надо было убирать груды камней — наследие древнего ледника.

Проходили машины — они взрыхляли мертвую корку, в нее впервые проникали воздух и жизнь, она начинала дышать, и невидимые мириады строителей почвенного покрова — бактерии — заселяли ее.

Осушенные болота были удобны тем, что в них можно было не зарывать навоз.

В 1932 году была создана сеть опытных пунктов на Крайнем Севере — от Мурманска до Камчатки.

Эйхфельд остался в Хибинах.

Было бы нелегко перечислить все, что оказалось вполне возможным выращивать в Заполярье вопреки прорицаниям всех Кассандр, и патетических и склонных к острословию. Картофель — сорта «снежинка», «азия», «Вермонт». Овсы, ячмени. Даже пшеницу. Уже велась селекция местных сортов. Один из них называли «умптек», что на языке саами значит «дважды недоступная тундра».

Закладывались ягодники. Вился горох. Густо зеленели салат, укроп, петрушка. Собирали урожаи брюквы, репы, редьки, свеклы, моркови, редиски, лука.

Тогда-то были впервые как следует распознаны замечательные качества одного старого знакомца человека. Прежнее знакомство оказалось шапочным. Кольраби по противоцынготной силе в полтора раза превзошел знаменитый эталон — лимон. Это было замечательное ботаническое открытие. Ведь кольраби может следовать за полярником почти всюду на Севере!

Удивительно было поведение многих переселенцев с юга.

Эйхфельд наблюдал бунт культур. Брюква и редька, обычно цветущие на втором году, зацветали в первое лето. Ячмень «взрывался»: он выкидывал колосья багряные, рогатые, двухрядные. «Они сходят с ума», записал Эйхфельд в карманную книжечку. Двухлетние становились однолетними, озимые — яровыми.

И еще эта неожиданная, непредвиденная, чудесная сила, гонящая растения из земли!

Например, шпинату, пускающему длинные, тонкие, осыпанные цветами побеги, было некогда задерживаться, чтобы убрать себя сочной листвой, ради которой он разводится!

Но на своих болотах Эйхфельд уже, как правило, собирал урожаи, которые сам называл баснословными: 300 центнеров корнеплодов или картофеля и капусты с гектара. А тимофеевки снимал на сено до 70 центнеров!

То были подарки Севера.

Картофель вовсе не знал страшного своего бича — фитофторы.

«Африканцы», «американцы», уроженцы Азии тут удавались тем лучше, чем были южнее родом: этот факт особенно поражал тех, кто знакомился впервые с хибинскими земледельческими делами. Ячмени и овсы вызревали быстрее, чем под Ленинградом: в два месяца с неделей. «Алжирцы» обгоняли многих коренных северян. Индийские злаки подчас чувствовали себя больше дома в Хибинах, чем на Кубани.

А лучше всего росли выходцы из горных районов.

Это был поток фактов, не укладывавшихся ни в какие предзаданные схемы.

Эйхфельду уже было совершенно ясно, что таблицы Габерландта — эти мертвые перечни «вечных свойств» растений, может быть, действительно хороши для широты Германии (где они составлены), но только для той широты и хороши.

Тогда была в моде теория «центров происхождения», согласно которой разнообразие исходных форм в горных районах объяснялось тем, что там и находился «центр» их происхождения и потому присутствовала наибольшая «концентрация» там же, на месте возникших генов. Но наблюдавший взрывы и бунты своих ячменей и редек Эйхфельд полагал, что и для горных районов дело объяснится гораздо естественнее простым разнообразием тамошних условий.

Он видел, как яровизируются семена, которые он сеял в Заполярье. Он сам, создавая один небывалый полярный сорт за другим, по плану подбирал пары для скрещиваний и воспитанием членов этих пар в различных условиях расширял их наследственные возможности.

Здесь надо было или переделать природу, или вовсе отступиться, признав себя побежденным. И не таблицы «свойств», не теории «концентрации генов», но только одна теория освещала Эйхфельду путь: та, которую создал великий испытатель природы Мичурин.

В эти годы узнал Эйхфельд и о другом исследователе, работавшем на крайнем юге страны. Мичуринская наука в руках этого исследователя совершала чудеса. Он развивал ее. Отныне Эйхфельд жадно следил за стройной и замечательной системой идей, которую создавал этот исследователь. Вскоре с юга от него пришла к пионеру полярного земледелия просьба испытать в арктических условиях набор сортов злаков из мировой коллекции Ленинградского Всесоюзного института растениеводства. И по просьбе Лысенко Эйхфельд высеял у себя в Хибинах тысячи образцов пшениц, овсов, ячменей. Это был северный экзамен для них — одновременный с экзаменом на полях Украины, в Азербайджане, на Кавказе и в Казахстане.

Так стали работать вместе два ученых-новатора, разделенных многими тысячами километров.

Земля должна была стать прекрасной. И с самого первого своего приезда в Хибины сын эстонского крестьянина начал сеять не только то, что могло казаться строго необходимым. Он сеял астры, левкои, душистый горошек, резеду, ночную фиалку, лобелии, флоксы. Заботливо и тревожно следил за ними. И радостно отмечал: «декоративные чувствуют себя прекрасно».

Год от году их становилось все больше. Он заносил в дневник время цветения пионов, тюльпанов, георгин, ирисов, анютиных глазок. У него в комнате и на полярной станции пахли душисто и вяло ворохи, охапки цветов. Когда из окон он окидывал взором этот пестрый ковер, раскинувшийся в Заполярье, у него рождалась гордость и на ум приходили сочетания слов приподнято-поэтические: «яркие сицилийские львиные зевы», «оранжевые настурции, украшавшие усыпальницы древних инков».

Полярная — самая северная — станция утопала в цветах. Их было больше, чем в Сухуми. Эйхфельд с удовольствием узнал, что его станция — самая цветочная в стране.

Со своим своеобразным юмором Эйхфельд говорил: «Модель автомобиля еще не есть разрешение транспортной проблемы».

…Но все это были опыты, лишь подступы к делу.

Первенцем оказался совхоз «Индустрия». «Изумрудные пятна», писал о полях его, любуясь ими, Эйхфельд.

Рожь там выросла под открытым небом. Росли кочны капусты, головки цветной, морковь, брюква, турнепс. На полях, быстро расширившихся с 90 до 305 гектаров, шли спорые, привычно сложные сельскохозяйственные работы. Парниковых рам было свыше четырех тысяч, тепличное хозяйство занимало четыре с лишним тысячи квадратных метров, там поспевала свежая зелень. Для коров уже хватало своего сена. «Мы скоро будем лучшим совхозом в Ленинградской области», говорил директор совхоза (тогда это была Ленинградская область).

А в 1930 году в Кировске был организован ботанический сад — единственный заполярный в мире. Хризантемы и розы цвели рядом с грядками земляники и кустами смородины на одной широте с полюсом холода.

Слух о неслыханном — о полярном — земледелии разнесся по миру. Приехал доктор Альберте. Своими глазами он увидел «изумрудные пятна».

— That is the revelation! (Это откровение!) — несколько театрально воскликнул он. Но он был потрясен. Он приехал с Аляски, с джек-лондонской Аляски. Там он считался руководителем сельскохозяйственной опытной организации. Но кривая населения на Аляске прыгала вверх и вниз. Стихла «золотая лихорадка», и на полутора миллионах квадратных километров жило чуть больше людей, чем в молодом городе Хибиногорске. Иссякли некогда знаменитые пушные богатства, были истреблены даже олени. Экономический кризис тяжело ударил по стране. Один за другим закрылись во время кризиса все семь опытных пунктов, робко занимавшихся, впрочем, и до того лишь простенькими, случайными опытами наудачу: выйдет — не выйдет?

— Откровение! — повторял доктор Альберте, «генерал без армии».

В 1935 году в городе на Хибинах было всего три случая цынги.

Очаги земледелия уже возникали вдоль по всему гигантскому фронту нашего Крайнего Севера. На Игарке, на Колыме стояли копны сена; салат из свежих помидоров был так же вкусен, как в Киеве; внезапный глухой грохот торосов Полярного океана доносился среди мертвого молчания ночи в теплицы острова Диксон, где при искусственном свете клеточки упругих стебельков, неутомимые зеленые пряхи, совершали свое дело, таинственное, радостное, вековечное, — пряли пряжу жизни, и советские рудокопы Шпицбергена угощали в марте норвежского губернатора молодым луком.

То, что родилось, как мечта, всего четверть века назад, — полярное земледелие, — становилось бытовым фактором. В Нарьян-Маре перед войной картофель уродил 300 центнеров с гектара, капуста — более пятисот. В Салехарде с квадратного метра теплиц сняли 28 килограммов помидоров; это было вдвое против ленинградских теплиц. Среди лесотундры возник Норильский совхоз. Появились заполярные колхозы: «Вперед» под Мезенью, «Красная звезда» в Усть-Цыльме; уже колосились колхозная рожь и пшеница на Камчатке. Статистики рассчитали, что в 1939 году по всему Крайнему Северу на душу населения было произведено 74 килограмма картофеля, 23 килограмма овощей, 59 килограммов зерна. Животноводы отмечали удои печорской и якутской коров от 1200 до 5000 литров в год.

Таковы были первые победы в одной из величайших и благороднейших битв человека с Природой. В той битве, на которую человек, много тысячелетий существовавший на Земле, отважился только сейчас, только в той стране, где вела народ партия большевиков, партия Ленина — Сталина.

Грянула война…

Но быстро залечивает народ, ведомый партией, ведомый Сталиным, раны страшной войны.

Начато сразу же после войны новое наступление на тундру, на болота, на каменную мерзлоту Заполярья.

Мы узнали об урожаях старых и новых совхозов и колхозов Мезени, Печоры, Туруханского района, Воркуты, Чукотки, Камчатки и Сахалина. Двести, триста центнеров картофеля с гектара обычны. Нередки и четыреста. А картофель — главное. Картофель и овощи, и молоко. Зерно завозить проще.

В серой тундре, среди ржавых мхов и обугленных, к земле пришибленных лесов, около новых городов, рудников, заполярных промышленных гигантов, на диабазах и гранитах холодных островов Ледовитого океана растут изумрудные пятна. Они умножаются. Потом там и сям они начнут сливаться.

И целый специальный институт профиля, который показался бы фантастическим не предкам нашим, а нам самим каких-нибудь четверть века назад, — Институт полярного земледелия работает в Ленинграде.

* * *

Директор Всесоюзного института растениеводства, всемирно знаменитого, действительный член Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина и Академии наук Эстонской Советской Социалистической Республики Иоганн Гансович Эйхфельд, лауреат Сталинской премии и кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени, сидит в своем кабинете.

На дворе зима, но широкий подоконник занимают горшки с растениями, с цветами — маленькая оранжерея.

Среди книг на столе — «Сады и парки» Курбатова; я вижу фотографии скульптур парка культуры и отдыха на Кировских островах.

Сидящий за столом человек любит этот город, свой город, может быть, прекраснейший на свете. Он говорит о дальнейшем устроении его пригородов. Это нужно, необходимо, это назрело. Возможно, что он напишет об этом докладную записку. Пригороды старого Петербурга мрачно контрастировали с шедеврами зодчества Захарова и Воронихина, с ансамблями Росси и Гваренги. Этот контраст исчезает в замечательных новых районах Ленинграда — надо, чтобы он исчез повсюду. И как изменят подъезды к великому городу хотя бы обсаженные дороги! Да, уже за пять-десять километров путник должен чувствовать вступление в некий общий ансамбль его, на преображенную землю…

Как некогда юношей, этот уже не молодой человек продолжает мечтать, думать об устроении земли, работать для этого.

Назад он может оглядываться смело. Победа полярного земледелия, возможность которого оспаривали до хрипоты не одни Зацепины, но и многие ученые поклонники таблиц Габерландта, была очевидной победой над наукой этих таблиц, наукой рока наследственности. Это победа советской агробиологической мичуринской науки.

Среди биологов шел ожесточенный спор, шли диспуты по вопросу о внутривидовой борьбе. Я спрашиваю Эйхфельда о его мнении. Он сидит некоторое время молча и неподвижно, затем произносит:

— Я хочу только напомнить о лесе; как возможен лес? Если хорошо расти одинокому дереву, почему так мало одиноких деревьев?

Он замолкает; рукой он машинально берется за очки, лежащие на столе.

Следя за его идеей, я вставляю литературный пример — некогда знаменитое мерзляковское «Среди долины ровные»:

Ах, скучно одинокому и дереву расти…

— Ну, конечно, — замечает Эйхфельд. — Сосна может двигаться только массой. А где ель или береза, там нет сосны. Вот мы и видим, что лес может существовать только потому… что существует лес.

Притча, характерная для осторожно взвешивающего, как бы со всех сторон осматривающего предмет движения его мысли, ясно позволяет понять, на чьей он стороне.

Он раскрывает книгу, очевидно постоянно внимательно читаемую, с пометками на полях, с многочисленными подчеркиваниями, и, держа ее в руках, говорит:

— Застывать в науке нельзя. Ни на чем. Ни на каких теориях — вроде теории внутривидовой борьбы. Окостенение — смерть для исследования.

Он надевает очки, читает:

— «Содержание без формы невозможно, но дело в том, что та или иная форма, ввиду ее отставания от своего содержания, никогда полностью не соответствует этому содержанию, и, таким образом, новое содержание „вынуждено“ временно облечься в старую форму, что вызывает конфликт между ними». Диалектика развития науки, отбрасывающей старое, ищущей нового, стремящейся вперед, — в этих гениальных словах. Это слова Сталина, из первого тома, вот здесь — страница триста семнадцать.

 

СОКРОВИЩЕ У СИНЕГО МОСТА

За окном широкая площадь и темно-бурый фасад дворца, где расположилось несколько сельскохозяйственных институтов. Перед дворцом, под мостовой, невидимая, течет Мойка. По другую сторону площади высятся гигантские колонны Исаакия, а посредине, крошечный по сравнению с этими колоннами, стоит памятник Николаю Первому: бронзовый человек, с птицей на каске, надменно закрутив тонкие усики и сидя неестественно прямо, вздернул передние копыта своей лошади; он хочет, чтобы она была похожей на другого коня — коня Медного всадника, в двух шагах отсюда, за Исаакием, простершего руку к Неве с гранитной скалы.

Все это за окнами. А внутри… Едва ли во всем огромном Ленинграде найдется место необыкновеннее, чем те несколько комнат в нижнем этаже, откуда видны Синий мост над Мойкой и темно-бурый фасад дворца!

Внешне там нет ничего эффектного. Громоздятся полки-стеллажи по бокам и поперек, обширное помещение пересечено их сквозными стенками. В них гнездятся сотни, тысячи маленьких ящичков. Пожалуй, это больше всего похоже на библиотеку. Еще помещение, еще… вглубь и ввысь уходят ровные ряды странно одинаковых коробок. Это уже не библиотека. Это скорее арсенал какого-то неведомого оружия. Бесконечность этих повсюду выстроенных рядов и геометрическая правильность их подавляют.

И тихо тут, как в святилище. Звуки извне не доносятся. Разговаривая, невольно понижаешь голос — не только для того, чтобы не помешать работающим в тишине людям…

Здесь, в этих ящичках и коробках, в комнатах нижнего этажа обширного здания Всесоюзного института растениеводства, на улице Герцена, хранится одна из величайших драгоценностей нашей Земли.

Это мировая коллекция ВИРа.

Некогда, в 1905 году, русские агрономы, русские ботаники положили начало замечательному собранию. В их руках были ничтожные средства. Энтузиасты делали больше, чем казалось возможным. Но, говоря об истории не обычной, хорошей «университетской» коллекции, а вот этой беспримерной в летописях науки, надо датировать ее не с 1905, а с 1917 года. Советская республика, еще совсем молодая, признала исключительную важность грандиозного плана: исследовать растительные ресурсы мира, собрать, что возделывается и может возделываться на Земле. Науке предоставили такие возможности, каких никогда она не имела ни в одной стране.

Экспедиции объехали 65 стран. Они проникли туда, где не бывали и путешественники. На каменистых крутизнах, на красной глине или тучном иле у желтых ленивых рек ленинградские ботаники изучали полоски злаков, как бы принявших на себя отпечаток культурной ступени создавших их людей. В Центральной Азии, на высоких плоскогорьях, где черные бури сбивают с ног путника и заставляют косяки диких лошадей мчаться стремглав в поисках укрытия, ученые выдавливали зерна из тощих колосьев, так цепко державших свои семена, что их надо молотить жерновами. А в низинах, под ясным небом, колосились пшеницы-неженки, осыпающиеся, чуть запоздала уборка. Жители влажных прибрежий вынимали из приземистых печей румяные хлебы, а при молотьбе беспечно развеивали полову: она была остистой, колючее ячменной, и скот ее не ел…

Экспедиции возвращались с десятками открытий. Только теперь люди по-настоящему узнавали старых своих друзей из растительного мира. Выяснилось, что даже пшеница была незнакомкой. До 1917 года в роду пшениц, в том роду, из которого человек создал тысячи сортов, насчитывали всего 5 видов. К 1935 году советские исследователи уже описали пятнадцать. Сейчас известно 25 видов пшеницы. Две трети видов стариннейшей культуры на Земле открыты в кратчайший промежуток времени советскими учеными!

В Кордильерах, в Мексике, Перу и Чили наши ботаники обнаружили 16 видов картофеля, не известных науке. Шестнадцать родичей той картошки, которой некогда посчастливилось переплыть океан, отделяющий Новый Свет от Старого! Эти 16 новых видов картофеля нашли в диких зарослях и на крошечных полях индейцев: они возделывали их вместе с нашей картошкой, никак не думая, что сажают, окучивают и выкапывают клубни растений, о каких не слыхивали ученейшие флористы мира.

Еще за месяц до войны, в 1941 году, работала в Литве и Западной Белоруссии экспедиция ВИРа. Ею руководил М. М. Якубцинер, автор ста печатных работ, человек невысокого роста, любящий остроумную шутку, замечательный знаток пшеницы.

Так росла коллекция.

И впервые человечество получило возможность оглядеть в целом то, что сухо именуют «ресурсами растительного мира».

Стеллажи до потолка, пакетики семян в ящичках, гербарии в коробках. Со странным чувством читаешь надписи: Абиссиния, Австралия, Австрия, Алжир, Аляска, Англия, Аравия, Аргентина, Афганистан… Каир, Кашгар, Китай, Колумбия, Корея, Курдистан, Мавритания, Мальта, Маньчжурия… Чехословакия, Чили, Швейцария, Шотландия, Эритрея, Югославия, Япония.

Вот то, что взял человек у природы, и то, что сам создал в ней десятью тысячами лет своего труда. То, чем живут люди — все два миллиарда людей на земном шаре!

В конце двадцатых и особенно в тридцатых годах советские геологические экспедиции сломали все прежние представления о богатствах земных недр. Мы узнали, что в Кузбассе угля в тридцать пять раз больше, чем прикидывали геологи царской России. Что железом мы богаче всех на свете. Что десятки только что открытых ценнейших месторождений ожидают удара шахтерского молотка и челюстей врубовок. Что под поверхностью нашей земли простираются целые нефтяные области, подобных которым нет ни в одном государстве…

Слом прежних понятий о «запасах» оказался в ботанике не менее радикальным, чем в геологии.

Были подсчитаны подлинные земледельческие богатства нашей Родины — страны исконного земледелия. На кальку легла первая карта сортового изобилия — от Бреста до Владивостока. Изучены сорта культурные и полудикие, случайные данники человека и дикари, которых он не замечал. Одуванчики с тягучим соком на пустынных нагорьях, ветвистые пшеницы Закавказья, полусорные, полуогородные, и то, что издревле сеяли в оазисах среди песков и на таежных раскорчевках, где злаки с тощими, скупыми семенами не боялись лютых зим — как таежные звери в белых шубах. Помологи разобрались в буйной гущине кавказских долин с их яблонями-дикарями и одичалыми грушами, сливами. Флористы исследовали девственно-могучие заросли Приморья и Приамурья. Некогда эти заросли показались «райскими садами» казакам Пояркова и Хабарова; в нашем веке там странствовал с ружьем и неразлучным своим спутником Дерсу Узала искатель незнаемого В. К. Арсеньев; и оттуда отправились в далекий город Мичуринск партнеры для небывалых скрещиваний — дальневосточный абрикос и миндаль, уссурийская груша и лиана актинидия.

Однако самое главное, самое основное в коллекции — это, конечно, хлеб. Зерновые. На их долю приходится половина всех коллекционных образцов. А среди зерновых первое место принадлежит пшенице. Ее одной 38 тысяч номеров. Одной пшеницы!

Чтό рядом с этим швейцарские гербарии, собранные «династией» Декандолей, всеми династиями Декандолей!

Но есть и еще удивительная, беспримерная особенность у мировой коллекции Всесоюзного института растениеводства. Она вовсе не просто гербарий. Не слепок растительного мира садов и полей. Она сам этот мир: она живая!

Почта уносит из института посылки-пакетики. Семена всего света высеваются на Украине, в Заполярье, под солнцем Казахстана, на опытных делянках огромной сети станций и опорных пунктов ВИРа. Упругая щетинка всходов, с еще просвечивающей черной землей, трубочки стебельков, стрелки, колеблемые ветром, пыльца в нагретом воздухе, рост, созидание жизни, постоянно повторяющей себя, — вот она, коллекция! Тут на тысячах делянок были «прочтены» впервые в истории агроботаники живые свойства всех тысяч сортов мира. Помогла это сделать теория стадийного развития. Новая власть над растительным организмом, яровизация, позволила безошибочно выращивать у нас пришельцев из любой точки земного шара.

Число посылок с семенами измеряется пятизначными цифрами в год. Коллекция плотно, по-рабочему включена в гигантскую жизнь полей страны.

Селекционер обходит делянки. Он ищет, находит, опыляет, скрещивает. Делянка — практический участник его опытов.

И победы нашей селекции, уверенные, изумляющие, немалым обязаны тому, что существует, что живет мировая коллекция.

…А в тихих комнатах в Ленинграде работают первые в мире знатоки сельскохозяйственных растений. Плодоводы, овощники, которым нет равных. Лучшие специалисты по бобовым. Люди, которые столько могут сказать о масличных, о прядильных, о корнеплодах или о ячменях и ржах, как никто другой на свете. Имена этих людей знамениты; у каждого по нескольку авторских свидетельств. Это значит, что каждый — создатель новых растений, уже вошедших в хозяйство страны. Сто семьдесят новых сортов дал институт за время войны и в первые послевоенные годы. В 1949 году число новых сортов будет доведено до двухсот.

Вот склонилась над своим столом Евдокия Федоровна Пальмова. Ее волосы белы, ей под семьдесят. Но ее старые умелые руки ловко, быстро раскрывают пакетики, точно отделяют зернышки — они осмотрены со всех сторон, сличены, пересчитаны, занесены куда надо отметки. Жизнь Е. Ф. Пальмовой вся полна трудом — здесь и на опытных полях — усердным и как будто неприметным. Свое дело так же усердно, неприметно и бесстрашно она делала и во время блокады города гитлеровскими полчищами; только чуть больше ссутулились ее плечи и крутая соль седины осыпала тогда ее голову.

Вот и теперь, склонясь над столом, час за часом, не отрываясь ни на минуту, она продолжает свое дело. Может быть, она исследует семена самых древних сортов на земле, а может быть, тех сортов, каких еще нет, какие еще только рождаются. Пакетики, точные движения рук, от которых никогда не ускользнет и самое маленькое нужное зернышко, увеличительное стекло под рукой, раздумье, отметки…

Почти невероятно, чтобы она, селекционер, смогла и захотела покинуть свое рабочее место и уехать, скажем, в обычный трудовой отпуск на юг, летом, то есть во время «вегетационного периода». Но если бы случилось это почти немыслимое событие, тогда Евдокия Федоровна, немолодая женщина, увидела бы за окнами вагона, в необъятно расстеленных просторах, поля, от края и до края с широкими волнами ветра, пшеничные поля. Там пшеница «мелянопус-69» и пшеница «гордеиформе-189» — две самые распространенные в мире твердые пшеницы; и мягкая — «эритроспермум-841». Ее пшеницы! Ею созданный, вечно обновляемый, вечно юный прекрасный убор для миллионов гектаров — вот плод ее труда. Вот как неоглядно расстелилась, отпечатлелась по всей земле эта жизнь!

… Тут, в комнатах первого этажа, особенно явственно ощущение — словно поднялся высоко, на недосягаемую вышину, и видна, обозрима вся земля. И ясно, отчетливо видно отсюда, чтό значили и чтό значат для всей земли русское земледелие, наша сельскохозяйственная наука, наш хлеб.

М. М. Якубцинер, знаток пшеницы, рассказывает об этом. И, по ходу рассказа, показывает; ведь все сортовое разнообразие пшениц Земли — вот оно: протяни руку и достань с полки.

Твердая пшеница — рекордсменка по урожайности. Каждое зерно в полном ее колосе — на четверть крупнее, тяжелее зерен других, мягких пшениц. Изумителен по своим качествам белок, содержащийся в зерне твердой пшеницы. Превосходна мука, особенно вкусен хлеб. Десять процентов пшеничных площадей в мире заняты твердой пшеницей. А пошла она, лучшие ее сорта, — от нас.

Вся стекловидная пшеница в Соединенных Штатах и в Канаде родом от сортов Украины и Крыма.

Наша «украинка» — это мировой пшеничный чемпион.

Многое прямо взято Америкой от нас в неизмененном виде. «Cubanca», — пишут они латинскими буквами. «Arnautca», — повторяют они знаменитое имя нашей южной пшеницы. Самый распространенный в Америке озимый сорт «таркей» получен из украинской пшеницы; следующий по распространению — «кэмред» — происходит от «крымки». Основной, шире всех известный канадский сорт «маркиз» — потомок западноукраинских пшениц.

Не существовало бы сортов «гарнет», «гурон», «прелюд», «престон» без ленинградских пшениц «ладога» и «онега». Созданный у нас, разумом и руками наших людей, хлеб оказался самым лучшим в мире. Громко и гордо повторяешь это: ведь это же самое чистое — хлеб, пища и жизнь человечества!

А наш вклад в мировую сельскохозяйственную науку! Как измерить его?

В учении о классификации и биологической характеристике культурных растений настолько неизмеримо превзойдено все сделанное раньше или в других странах, что можно сказать: оно наново создано в СССР. Учение об исходном материале, об использовании сортовых богатств — это слава и честь нашей науки.

И, зная это, с особым сложным чувством смотришь на эти полки-стеллажи, на эти ящики, картонки, карточки и книги каталогов — на мировую коллекцию, инструмент стольких замечательных открытий и бескровных побед в великом человеческом деле.

И вдруг осознаешь: да как же это? Ведь все это в городе, где и сейчас есть руины и скелеты еще не восстановленных домов, а на стенах видны не только столетние черточки, отмечающие, куда доходила вода в 1824 году, во время наводнения, всем знакомого по пушкинскому «Медному всаднику», — на стенах не стерты кое-где надписи: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Как же, каким подвигом сбережена и спасена чудесная коллекция — двадцать тысяч килограммов зерна — во время голодной блокады?

Это еще потруднее, еще удивительнее, чем спасение Эрмитажа.

— …Они уже похоронили было нашу коллекцию, — говорит Якубцинер. Он произносит это голосом глухим, неузнаваемым — так говорят о вещи позорной, о которой говорить невыносимо стыдно, стыдно за человека, сделавшего или сказавшего такую вещь. — Читайте.

И я прочел.

— «…Я не имел времени узнать, что случилось с замечательной программой работ по эволюции и генетике сельскохозяйственных растений… (Знаю только, что часть коллекции семян, оставленных в Ленинграде, была съедена во время осады.)»

Так, мимоходом, в скобках: «часть съедена»; хорошо, хоть со всей не разделался, часть пощадил доктор Джулиан Гексли, ведущий биолог Великобритании, внук Томаса Гексли, друга и помощника Дарвина, «цепного пса дарвинизма», как он сам себя называл.

— Кем съедена?

— Нами, хранителями, хочет он сказать, — все тем же голосом поясняет Якубцинер.

Имя Гексли хорошо известно. Видный эволюционист; и специальность одна с дедом. Но как мало нашлось бы у них общих тем для разговора! Развитие, прогресс? «Эволюцию можно себе представить как ряд слепо кончающихся ветвей…» — вынес совсем недавно, в год великой Сталинградской битвы, холодный приговор Гексли-внук. Что бы сказал на это старый, бесстрашный «цепной пес»?

Джулиан Гексли не любопытен. Две недели он пробыл в Советском Союзе — на послевоенных юбилейных торжествах Академии наук. Он мог бы узнать решительно все, что ему хотелось, — все наиболее важное из области той науки, которой он занимается. Зачем бы иначе ученому приезжать к ученым другой страны? Но он «не имел времени». Не имел времени узнать о программе эволюционных и генетических работ, какую сам называет замечательной. И он, биолог, вовсе даже не поинтересовался великой гордостью мировой науки — коллекцией ВИРа. Так откуда же это «знаю» — «знаю только, что съедена»? Эта походя брошенная клевета?

Может быть, Джулиан Гексли исходил из своих общих представлений о человеческом роде.

Председатель Комитета по делам науки и культуры при Организации Объединенных Наций (а этим председателем состоит сэр Джулиан) невысоко ставит людской род. Вполне вероятно, что на островах Альбиона, среди друзей, коллег, парламентских златоустов и чопорных леди-филантропок, ему так и не посчастливилось встретить решающих противоречий своей точке зрения. Во всякое случае, он пришел к выводу о необходимости покончить с нынешним способом воспроизводства людей. Как доверяться в таком дело собственному усмотрению этих существ? Их надо разводить, как борзых, как скаковых лошадей или как махровые тюльпаны! В этом единственное спасение. Только так «можно было бы получить настоящие касты и, по крайней мере, некоторые из них наделить альтруистическими и коллективистскими качествами».

Касты! Увы! Даже в современной Индии строгость кастового устройства под угрозой.

И профессору Гексли невесело.

Он умозаключает:

ученый создает и хранит бесценную коллекцию;

ученый голоден; что сделает ученый?

Ученый, естественно, съест бесценную коллекцию.

Вот железный силлогизм доктора Гексли, способный порадовать самого Леви-Брюля, усерднейшего собирателя образчиков «первобытного мышления»!

«Наука в СССР» Дж. С. Гексли напечатана в журнале «Nature», 1945 год, том 156, № 3957, стр. 254–256.

А почти немедленно следом за тем в том же томе, № 3979, стр. 622, тот же академический и «объективный» журнал «Природа» сделал следующий шаг: вдохновленный уничтожением части единственной в мире коллекции, он решил вовсе покончить с нею. И вот что мы прочли: «Во время блокады Ленинграда остатки ее были съедены…» Остатки? Расшифровки нет. Только намек. Но вполне иезуитский. Пусть поймут, что, мол, уже и раньше, до всякой войны и блокады, большевики «подбирались» к единственной в мире, к своей собственной коллекции и начали ее истреблять.

«Харланд и Дарлингтон» — стоят подписи под этой новой статьей. Тот самый генетик Харланд, который, возродив в Перу вырожденный сорт хлопчатника методом, разработанным советскими учеными-мичуринцами, забыл упомянуть, чей это метод. Тот самый генетик Дарлингтон, который, отлично зная, чем обязаны поля главного земледельческого доминиона его империи — Канады — нашим хлебным злакам, а сады Канады — мичуринским сортам, не постеснялся заявить, что Мичурин… вывез свои сорта из Канады, что Лысенко («неизвестный работник сельскохозяйственной научно-исследовательской станции на Украине») о яровизации «по-видимому, услышал из германских источников», что Тимирязев следовал в своих открытиях… Вильяму Оккаму, английскому схоласту XIV века!..

Великий жизнелюбец, непоколебимо веривший в человека и дело его на земле, М. Горький, написал: «Человек — это звучит гордо». Но он же знал: «Рожденный ползать, летать не может».

Ползунам непонятен и ненавистен высший полет человеческого духа — творчество. С каким завистливым злорадством стремятся они принизить, оплевать его! Ничего не было. Все знал Вильям Оккам в XIV веке.

Особенно же ненавистна им та страна, где самое свободное и самое человечное творчество стало законом жизни. Мичурин один создал сотни новых растений, одержав наиболее гордую победу над природой? Нет, «легче предположить, что он получил свои лучшие растения из Канады и США». А еще легче предположить, что именно простейший инструмент самонаблюдения — зеркало — мог привести С. Д. Дарлингтона, F. R. S. (члена Королевского общества) к согласию с Гексли в оценке людского рода и к одобрению теории человеководства.

Вот таким аршином они пытались измерить поведение ленинградских ученых. Сеяли клевету над еще свежими могилами погибших ради того, чтобы до зернышка была цела бесценная коллекция. С каким негодованием и возмущением читали лондонский журнал в Ленинграде!

Но ложь была слишком очевидной.

И «Природа» спустя некоторое время дала поправку. Всего несколько строк, без подписи. «Вносится поправка» — так и написано. Оказывается, ничего не съедено, — наоборот, много сотрудников института было убито или умерло от голода, охраняя коллекцию… Маленькая поправочка — ошиблись, ничего не поделаешь…

А все ли заметят эти несколько строк, после двух статей, содержащих две ступени лжи, — разве это важно?!

 

ПОДВИГ

Вот что было в Ленинграде.

Один из самых последних составов, пробившихся из Москвы к осажденному городу, был эшелон моряков. С этим эшелоном приехал в Ленинград уполномоченный Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина профессор И. И. Презент, нынешний академик.

Больше в Ленинград не приходило поездов.

Легко понять, что тогда, в августе 1941 года, означал каждый вагон, который еще мог быть отправлен из Ленинграда. Но чуть явилась надежда, что проскочит, пробьется еще состав, еще один единственный поезд, как в нем отвели вагоны для Всесоюзного института растениеводства и его коллекций.

Поезд тронулся и стал. Объявили: можно пока расходиться по домам. Из теплушки вышел Эйхфельд, отказавшийся от привилегии ехать в «классном». Институтское имущество было погружено в открытые вагоны — их прозвали шаландами. Все ежедневно возвращались к эшелону. Мужчины поочередно дежурили у шаланд. Дальше Рыбацкого — станции под Ленинградом — состав не ушел.

Были уже черные ночи осени с ранними холодами. Враг рвался к Тихвину. Начинался голод в огромном отрезанном городе. На крыши института сыпались зажигалки. Заслышав сирены, лаборанты и доктора наук взбирались по крутой чердачной лестнице защищать здание.

Народу в институте прибавилось. Тут были и работники Пушкинской станции. Пальмова ушла из Пушкина в летнем платье, но с мешочками образцов своих опытных посевов. А. Я. Камераз на своих плечах спасал коллекционный картофель.

Коллективы обоих институтов-соседей — ВИРа и ВИЗРа (Всесоюзного института защиты растений) жили общей жизнью.

В тяжелом, грузном каменном здании был холод погреба. Ученые обмороженными пальцами перебирали в пакетиках зерна из мировой коллекции, чтобы рассредоточить каждый образец.

Лихвонен, заведующий отделом снабжения, получив свою тарелку «супа» — воды с несколькими листьями и корешками, сливал ее в баночку и с бесконечной осторожностью, держа вытянутыми руками, уносил пешком на Петроградскую сторону. Там жила его семья. Он возвращался горбясь.

Однажды он не пришел вовсе.

На улицах, на дне некоторых воронок от бомб сочилась вода из перебитых жил водопровода. Окрестные жители черпали ее ведрами. Потом она замерзала.

В конце 1941 года у бухгалтера Е. Ф. Арнольд, тридцать лет работавшей в институте, украли карточки. Когда она пришла на службу, на ней не было лица.

— Что с вами? — спросил ее Эйхфельд. Женщина, закутанная в платки, всхлипнула. — Что такое, ну что такое?

Она плакала молча.

— Ерунда! — сказал Эйхфельд. Он встал. Одежда, аккуратно выглаженная, висела на нем мешком. — Карточка? Я достану вам карточку. Мне дадут для вас… — Он рассердился. — Чепуха! Как можно… Успокойтесь. Успокойтесь же!

Он достал. Это была его собственная карточка. Себе он оставил пропуск в Дом ученых на набережной Невы, где подкармливали научных работников лилипутски-крошечными обезжиренными порциями, называя их «обедами».

Еще не существовало ледовой трассы через Ладожское озеро, «Дороги жизни». Воздух был единственным путем из Ленинграда на Большую землю. Воздух был единственной связью со страной города-гиганта и Ленинградского фронта, сдерживавшего бешеный натиск врага.

Тысячу требований, неотложных нужд, просьб, претензий должен был удовлетворить каждый самолет, отправлявшийся в свой очень нелегкий тогда путь.

И все же два самолета были предоставлены институту для вывоза самого ценного. Почти насильно пытались усадить в самолет Эйхфельда; щёки его, всегда тщательно выбритые, были неестественно-мертвенного, невозможного для живого человека цвета.

Он наотрез отказался улететь.

25 декабря вылетели, сопровождая отобранное из коллекций, профессор Букасов, знаменитый знаток картофеля, К. М. Минбаев, специалист по каучуконосам, и сотрудница института В. А. Королева-Павлова.

Слово, которое два месяца назад знали только медики, стало домашним гостем у всех оставшихся. Дистрофия означала страшную, с холодным пόтом слабость при любом непривычном усилии, свинцовую скованность рук и ног. Вваливались щеки и виски, так что выступали кости черепа; затем тело и лицо начинали опухать. Голодные поносы изнуряли людей. У глаз, которые казались огромными в глазницах, бывал лихорадочный блеск; чаще их задергивала тусклая пелена, они померкали. Иной раз, начав речь, человек обрывал фразу, как бы в задумчивости…

Пустота ощутилась сразу, когда умер Дмитрий Сергеевич Иванов, специалист по рису. Его мощная фигура наполняла любую комнату, куда он входил. Трудно было вообразить силу, которая изгонит жизнь из этого крупного, мощного, легко и весело двигавшегося тела.

Пустота особенно ощутилась, быть может, еще и потому, что это была одна из первых жертв.

В отделе масличных культур работал старый научный работник Александр Гаврилович Щукин. Тихий, очень незаметный. В его распоряжении был арахис, полный белком и маслом, был лен, подсолнечник. Всего этого были пуды. Пуды жиров, стоивших дороже золота, фактически в бесконтрольном распоряжении! Он таял на глазах — такой же тихий, ровно вежливый, обязательный, корректный. Он умер от голода, даже не подозревая, что для его поведения есть имя — героизм.

Бомба зажгла дом, где жил старший научный сотрудник отдела агрометеорологии Александр Яковлевич Малибога; он сгорел заживо.

Осколком снаряда был убит проходивший возле Мальцевского рынка известный знаток географии растений — профессор Евгений Владимирович Вульф.

Умерли от голода профессор Георгий Карлович Крейер, заведующий отделом лекарственных растений, и директор библиотеки, библиограф и автор новой системы научной каталогизации Георгий Владимирович Гейнц. Это ему еще полгода назад сотни научных институтов и обществ слали со всех частей света книги, выпуски трудов, журналы, чтобы получить в обмен издания ВИРа.

Ночью каменная тишина придавливала улицы. Вдруг доносился рокот канонады, усиливался, ослабевал. Возникал один, другой, третий луч прожектора, копья лучей начинали обшаривать небо, скрещивались. Как обвал, врывалась близкая оглушительная очередь зенитного пулемета…

Шаги скрипят по снегу; проходит патруль моряков…

Выглядывала луна, миллионы холодных алмазов загорались на земле, на мертвых проводах, на уборе деревьев. Жег мороз. Черно зияли провалы окон. В пуховых сугробах стояли, с толстыми белыми подушками на крышах, трамваи, троллейбусы.

Двое ученых из ВИРа брели домой. Один сказал:

— Я считаю, что нам выдадут медали. Всем ленинградцам, как челюскинцам. Что вы думаете, а?

Другой хотел ответить, сдвинул со рта платок, выдохнул пар и шатнулся. Потом ответил шуткой:

— А что ж? Вот трамвай, на котором я всегда ездил. Он стоит совсем, как вмерзший корабль.

Эти люди не хныкали, а делая свое дело, часто шутили в самые тяжелые времена.

…Научный сотрудник отдела интродукции Вера Андреевна Федорова упала лицом на стол, на свой рабочий стол в институте, и больше не подняла лица.

Погибли от голода специалист по помидорам Серафима Арсеньевна Щавинская и агроном Михаил Андреевич Щеглов.

Умер Самуил Абрамович Эгиз, доктор биологических наук, заведующий отделом табака.

Между тем уже совершалось одно из самых изумительных и славных дел войны. Прокладывалась ледяная трасса через Ладожское озеро к городу-герою. Но еще никто ничего толком не знал про нее. В институте разнесся слух, что придется итти 170 километров пешком. «Как Седов к полюсу».

Эвакуацию сотрудников Всесоюзного института растениеводства и сбереженной ими мировой коллекции назначили на середину января. Это была первая гражданская партия, которой вообще предстояло покинуть Ленинград. Работникам института была дана льгота, беспримерная, невероятная в ленинградских условиях: право взять продукты на три дня вперед.

Профессор И. И. Презент, как уполномоченный Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук, издал приказ. В нем определялось, что мог и что должен был брать с собой каждый. Столько-то килограммов личного груза. Обязательно санки. Для подушек и одеял места не оставалось. Но предписывалось сшить двойной комбинезон с прокладкой из пуха и перьев.

Выпущенные из подушек перья лезли сквозь материю комбинезонов. Якубцинер окрестил эти странные одеяния в перьях: «костюм шантеклер».

Поезд отошел 17 января. Он полз бесконечно долго до озера. Пять-десять километров казались дорогой на луну.

Но вот конец стального пути. Дальше лед.

22 января во мгле зимней Ладоги скрылся «каравай» Грузовиков, уходящих на Большую землю.

В этой партии эвакуированных умерли в переполненных теплушках Г. А. Рубцов, лучший в мире специалист по грушам, ребенок Т. Я. Зарубайло (сам он был в армии) и жена плодовода П. Н. Богушевского; он не надолго пережил ее.

Якубцинера вынесли из эшелона на Званке. Его сочли мертвым. Он пролежал три месяца на Волховской гидростанции, потом еще три месяца в госпитале в Ярославле.

…А когда унеслась по ладожскому льду последняя машина и прощальное «Увидимся!» долетело на берег, доктор биологических наук Презент поплелся обратно к теплушке. Полулежа в ней, он видел сквозь дремоту блеск инея в темных сотрясавшихся углах, снежную пелену снаружи; поезд тянулся в Ленинград. Ведь следом должна была быть отправлена вторая группа сотрудников со второй частью коллекций.

Это отправление ожидалось со дня на день. Но уполномоченный Академии сельскохозяйственных наук уже не мог выйти из своей квартиры на улице Желябова. Иногда бредовые видения заменяли для него действительность. Г. Н. Рейтер, секретарь парторганизации и начальник МПВО института, вбежал к нему.

— Есть эшелон!

— Сейчас… я сейчас, — ответил Презент.

Шесть часов он добирался до Смольного. Он не может вспомнить, как он все же прошел эти несколько километров. Когда он стал ясно понимать окружающее, он увидел себя в кабинете секретаря горкома партии. Рядом был врач. В рот вливали что-то горячее.

— Дадим вагоны. Обязательно, — сказал секретарь.

Вторая партия отправилась 2 февраля. С ней уехал Эйхфельд. Всего — с тем, что увезли на самолетах, — эвакуировали 8 тонн из коллекций. Это было только ядро. Только самое невозобновимое в ней. Прочее осталось, его надо было охранять.

Остались Н. Р. Иванов — крупнейший наш «бобовик», Рейтер, кандидат наук В. С. Лехнович, старший научный сотрудник О. А. Воскресенская, замечательный знаток яблок Р. Я. Кардон, младшие научные сотрудники П. Н. Петрова и Е. С. Кильп, лаборант Н. К. Каткова, уполномоченный дирекции К. А. Пантелеева, комендант здания М. С. Беляева, дворник А. П. Андреева и обслуживающие работники М. Бирюкова, Е. Голенищева, А. Лебедева и А. Романова.

Зима, жестокая зима 1941/42 года еще не хотела уступить весне. В здании у Синего моста люди с серыми лицами и вздутыми, кровоточащими пальцами по трое входили в комнаты, где стояли ящики и коробки, как в банковский сейф. Таков был порядок, установленный ими для самих себя. В одиночку никто не мог войти сюда. Суровый Кардон отпирал тяжелыми ключами двери; ледяным дыханием тянуло из тьмы, шатнув на пороге пламя коптилки.

Шарахались табуны крыс. В сумраке крысы казались огромными, черными, тощими. Крысы хитро откупоривали металлические коробки, сбрасывали их на пол. Сами плюхались с полок, почти не боясь людей. А люди собирали рассыпанные зернышки, подымали коробки, обвязывали проволокой, закладывали досками. Крыс становилось все больше. Очевидно, только одним им известными путями сюда сбегались новые — из соседних дворов по улице Герцена, из домов по проспекту Майорова, по улице Гоголя, Красной улице и даже с набережной. Они пробирались в комнаты, где, как они чуяли, лежали тонны зерна. Изо дня в день, из месяца в месяц в полумраке (окна давно были забиты фанерой) длилось единоборство людей с грызунами, полчищами остервенелых голодных крыс блокады.

Люди победили. Победили холод, голод, грызунов. Так же как товарищи этих людей-героев, воины Ленинградского фронта (среди которых были тоже ученые, тоже сотрудники ВИРа, пошедшие добровольцами) отбили все бешеные атаки гитлеровцев на Ленинград.

Настало время, когда мощный удар Советской Армии, руководимой своим великим вождем, разорвал кольцо блокады.

Кончилась война. Армия-победительница была в Берлине.

Снова вернулась в город Ленина, в здание у Синего моста, вся бесценная мировая коллекция. Ее сберегли до зернышка — и ту часть, что увозили, и ту, что оставалась.

Но не должны быть забыты имена тех, кто отдал жизнь, и тех, кто каждый день готов был ее отдать, чтобы уберечь одно из величайших сокровищ человеческой науки, чтобы продолжало оно служить для счастья сотням миллионов людей!

 

ЖИВАЯ ЗЕМЛЯ

 

БОГАТЫРЬ

Могучее, как бы отлитое из металла лицо, с крупными чертами, очень русское. Высокий, с залысиной, лоб. Мощная раздвоенная борода. Твердый прямой взгляд.

Это была внешность военачальника, полководца.

Писал он очень ровным, как по линейке, четким, уверенным почерком — не надо быть графологом, чтобы при взгляде на исписанную им страницу сразу сказать: да, так и должен писать этот богатырь, человек сильный и цельный, которому нечего вилять и что-то прятать в себе, чуждый дряблых колебаний и, очевидно, превосходно знавший, что ему делать и куда итти.

Жить бы такому до ста, горы своротить!

Но не так сложилась жизнь Василия Васильевича Докучаева, исполина науки русской и мировой, с именем которого для нас, потомков, давно уже сроднилось слово: великий.

Подобно Ивану Петровичу Павлову, он был сыном священника в захолустном сельце Милюкове, Сычевского уезда, Смоленской губернии. Родился 17 февраля 1846 года и, подросши немного, был отправлен в бурсу. Это была еще почти та самая бурса, о которой поведал Гоголь, пересказывая достопамятные приключения, случившиеся с философом Хомой Брутом, в чьих карманах, «кроме крепких табачных корешков, ничего не было»; и уж во всяком случае бурса Помяловского, где все прозывались не именами, а кличками, играли в «тесную бабу», прописывали «вселенскую смазь», где старшие жестоко тиранили младших и все — новичков, а «профессора» никак не могли вбить в бурсацкие головы богословие и латынь, лак ни щедро прописывал:) для этого «березовую кашу».

На святках бурсаки отправлялись домой. Кому близко — верст полсотни или сотню, — шли «пешей командой». Дальние отыскивали земляков, складывались, рядили возчика, — он вез их за рубль верст двести, а там опять пешком: «поход, стоящий полярного путешествия», заметил в начале девятисотых годов первый биограф Докучаева.

Летом все это было проще. На каникулы, или «вакации», как их называли тогда, шли нивами и перелесками, в лесу слушали птиц и подсвистывали им; мужички в деревнях укладывали спать в овине или на сеновале, давали похлебать горячего, на прощанье хозяйка совала в торбу краюху теплого ржаного хлеба.

А дома ожидали Василия Докучаева друзья — крестьянские ребята: с ними он ходил по ягоды, удил рыбу, ловил птиц, а как поспевала уборка, помогал делать в поле крестьянскую работу.

Кончена бурса; прошло детство. Куда дальше? Отец полагал — дорожка ясная: в духовную академию.

— Станешь не как я: в городе приход получишь. В губернии. А сбудется мечта моя…

Он не договаривал и, не давая ответить сыну, внушительно подымал палец, произнося умиленно, словно любуясь звуком слов:

— «Отец Василий, благочинный…»

Он говорил это так, точно и на себя примерял то, чему не суждено было сбыться. Его ведь тоже звали Василием…

Молодой Василий поехал в академию, в Петербург. А там произошло вовсе не чаемое рачительным родителем, но как раз то, что предсказал бы всякий, кто дал бы себе труд хоть немного ознакомиться с интересами молодого Докучаева, с его ясным, точным умом и характером решительным, не склонным ни к умилению, ни к мистическим туманам, ни к велемудрому плетению словес.

Василий Васильевич Докучаев, поучившись малое время, категорически объявил, что в духовную академию он больше не ходок, и оказался студентом Петербургского университета.

Для бурсака это было не так уж легко. Нужны были блестящие способности, страстная любовь к знаниям, да и доказательство, что есть сами эти знания (и когда только он нашел время их приобрести?!).

Иначе не стать бурсаку студентом, да еще естественником: ведь физико-математический факультет и духовная академия — это противоположные полюсы.

Да и многое было для Докучаева совсем нелегко: душила страшная, беспросветная бедность, проще сказать — нищета. Вспоминая о своих первых университетских годах, он не вдавался в подробности, а выделял одну черту, которая представлялась ему почти юмористической (до конца жизни этот могучий человек сохранил пристрастие к юмору, тоже очень простому и ясному, иногда грубоватому, даже озорному):

— Да мне вовсе тогда неизвестно было употребление чулок!

А когда его спрашивали, что он успел изучить в духовной академии, он совершенно серьезно басом отвечал:

— Гуммиластику!

«Гуммиластикой» была в его глазах не только гомилетика (учение об искусстве церковных проповедей), но и вообще любая «наука» из числа тех, что входили в «академический» курс.

Свою летнюю практику в 1870 году он решил проводить дома. Из «достопримечательностей» там была только речка Качня. Выбор места для практики изумил многих сокурсников. Качня! Они мечтали если не о каньонах Колорадо, то о зубцах Ай-Петри, Кунгурской пещере, заоблачном Памире, вулканах Камчатки. Земля казалась им интересной только там, где обнажен ее гигантский костяк, где вздыблена и окаменела она в родовых содроганиях. Но обыкновенное ее лицо — тысячи речек Качней, как две капли похожих одна на другую!.. А этот деревенский кряжистый парень Докучаев как раз находил, что тем Качня и интересна, что их тысячи, что на миллионах квадратных верст земля вот такая, и ею-то, именно ею, живут все люди, она, вот такая, родит хлеба, весело зеленеет кудрявыми лесами, а копнешь ее — конца не сыщешь жирному чернозему… И еще находил поистине удивительным Докучаев, что о каких-нибудь глетчерах Гренландии и гейзерах Новой Зеландии наука имеет сказать гораздо больше и нечто значительно более вразумительное, чем об этой неоглядной, со всех сторон нас окружающей земле, которую народ называет святым словом: Мать.

Итак, он занялся Качней. А в товарищи себе взял старого друга, односельчанина Андрея Пиуна. В главном Андрей, милюковский крестьянин, и Василий, петербургский студент, отлично понимали друг друга.

Реферат «О наносных образованиях по речке Качне» был прочитан в 1871 году в Санкт-Петербургском обществе естествоиспытателей. То была первая научная работа Докучаева.

Нищету снес. Университетский курс наук пройден блестяще. На все достало сил, да, казалось, что они еще не початы. Они играли, бродили в этой богатырской натуре, требовали дела по себе. Где оно?

Три «регулярные» дороги открывались в то время перед геологом, окончившим естественное отделение физико-математического факультета: минералогия — наука о минералах, находимых в земной коре, петрография — наука о горных породах, из которых состоит земная кора, и историческая геология. Ни одна из трех не влекла Докучаева. Напрасно смотрели на него с надеждой и палеонтологи, считавшие его почти «своим» после того, как он прогремел сделанной еще студентом замечательной находкой: он нашел костяк мамонта все на той же Качне, где, по убеждению тогдашних авторитетов, его никак не могло быть, и заставил-таки всех заинтересоваться этой смоленской речкой!

Сам же он, когда при нем поминали о мамонте, принимал наивно-удивленный вид и с озорным огоньком в глазах вопрошал самым глубоким своим басом:

— Ах, вы все про ту допотопную корову?

Вероятно, пренебрежительный тон был наигранно-преувеличенным, но в конце концов мамонт представлялся ему тоже «судорогой земли», чем-то вроде аризонского кратера…

А то, что его интересовало единственно и всепоглощающе, — это была поверхность земли, обыденная, необъятная, с которой так Тесно сплетена жизнь человека: наносы, овраги, реки и почвы, почвы. То, чем он только и хотел заниматься и что считал важнейшим для миллионов людей, — это была наука, которой не существовало. Не существовало не только в России, но и — «посудите сами — ни в Париже, ни в Оксфорде, ни в Берлине, ни в Иене!» Так уверяли его. И смысл этих уверений был тот, что науки такой не просто не существовало, но и не могло существовать.

Почва? Но с какой стороны его занимает этот тоненький горизонт земной коры? С точки зрения его происхождения? Так ведь геология может сказать, что надо, и об этом, урвав время от разбора, конечно, гораздо более сложных и важных вопросов о свитах девонских песчаников и триасовых рухляков. Какие тут секреты, в этик скучных отложениях, возникших чуть не на глазах, сегодня или вчера, во всяком случае в ту самую аллювиальную эпоху, в какую и мы живем? В них нет даже ни одной руководящей окаменелости. Отложения, которым исполнилась едва одна минута по часам, отмеряющим историю Земля!

Или состав почвы? В общем он чрезвычайно монотонен. Минералоги могут исчерпать его на двух-трех страницах своих учебников. Но есть к тому же и агрохимия. Либих…

А Докучаев, выслушивая все это, дивился, почему вещь, такую понятную Андрею Пиуну, он никак не может убедительно растолковать умным, дельным, очень много знающим и любящим свою науку исследователям: что есть коренное, резкое различие между почвой и бесплодным камнем и что различие это как раз и касается самого главного в них.

— Я понимаю вас, — говорил ему седой кристаллограф или специалист по доломитам, — вполне понимаю. Пахотный слой имеет огромное значение в жизни человечества. И в жизни нашей родины в особенности… Но, — тут голос старика наполнялся непреклонным металлом, — никогда не путайте, молодой человек, необходимость хозяйственную с необходимостью логической. То, чему единственно подчинена наука, нельзя подкупить никакой нашей земной нуждой. Пахотный слой — только одна из горных пород. Одна из тысячи. Одна из десяти тысяч. Нет никаких оснований для принципиального выделения его из этого ряда. Запомните это. Александр Гумбольдт объехал полмира и убедился, что почвы, как и все горные породы, раскиданы в беспорядке по земному шару. Над ними властна не география, а геологический произвол. Лава Геклы сходна с лавой Везувия. Гомельский огородник легко отыщет на Канарских островах точное подобие своей грядки для огурцов. Тот, кто хочет стать служителем в храме Истины, должен уметь побеждать самые прельстительные миражи.

Докучаев предпочитал более простые слова, чем такие, слишком уж высокоторжественные: храм. Истина. И он вовсе не был уверен, что кочет стать «служителем».

Тогда, усомнившись в годах, проведенных в университете, он подумал, что, может быть, еще раз надо начинать жизненный путь. Не стать ли врачом, хирургом? Ясное, без лжемудрствований, очевидно нужное дело…

Потом он хлопочет о месте учителя в Москве.

Период сомнений был непродолжителен. У Докучаева было достаточно сил не только для того, чтобы снова начать жизнь, но и для того, чтобы пробить свою дорогу в науке.

Его поддержал А. А. Иностранцев. Знаменитый геолог понял, что в голове юноши бродят не просто миражи.

— Будущее покажет, чего стоит то, что вы говорите, — сказал ему Иностранцев. — Надо уметь делом доказать истинность того, во что веришь. Прежде всего беритесь за работу.

Докучаев стал хранителем университетского геологического кабинета. Хранитель, или, как это официально называлось, консерватор. Тихая жизнь, священнодействие у полок и витрин, проверка этикеток, вероятно ранняя близорукость, незаметное и почтенное старение, с появившимися чудаческими замашками, ворчливыми нотками в голосе, в старомодном сюртуке. «Вертеть в руках какую-нибудь чурбашку и кричать по этому случаю караул», грубовато острил сам Докучаев. Нет, это не была его программа жизни.

Он ездит по Руси. По Руси крестьянских полей и светлых берез, по Руси дубрав и темных боров, среди которых медленно текут северные реки. Он шагает по финским гранитам — родным братьям того, похожего на высоко поднявшуюся и плещущую волну, на котором недвижно скачет Медный всадник.

Он ездит по поручению Общества естествоиспытателей — с 1874 года он в этом обществе секретарь отделения геологии и минералогии.

Жизнь его полна до краев кипучей деятельностью — теперь ясно, на какой неустанный, какой напряженный и многообразный труд он способен. Он изучает реки, их отложения, извивы их долин: и всюду он пристально наблюдает, запоминает, изучает землю, почву; собирает образцы. Как не сходны, как бесконечно различны они для внимательного глаза! Почвы цвета золы, каштановые, рыжие, тускло-желтые, белесые, почвы, черные мертвой, болотной чернотой, и почвы, черные другой, живой, жирно-густой, плодоносящей чернотой.

Однообразие? Монотонность? Так думали, потому что только скользили по этой радуге небрежным взглядом.

Постепенно все яснее делается для Докучаева то, в чем раньше он был убежден скорее каким-то чутьем. Теперь бы у него нашлись доводы, если бы ему пришлось еще раз выслушать поучение об Александре Гумбольдте и о почвах — отходах распри между Вулканом, Нептуном и Эолом, богом ветров? Александр Гумбольдт! Человек, проживший почти столетие, тот, кого высокопарно именовали «Аристотелем девятнадцатого века», чье путешествие на Ориноко прославили, как «второе открытие Америки», человек, кому льстиво приписывали самое создание тучной географии, — этот человек, столько написавший о ландшафтах, не видел основы основ их: земли. Он знал, что живой мир не случайная накипь на нашей планете: этому научили его леса Кассиквиари. Это он знал. Но живой мир он все-таки отторг от неживого. Он думал так: если смахнуть долой драцены Африки и лапландские мхи, то родину жирафов мы не отличим от страны песцов. Потому что как отличать мертвые скелеты, если уничтожено тело? Костяки случайны. Песок Замбези может быть и у Белого моря. Так рассуждал Гумбольдт. И «ландшафты» возникали у него в некоей пустоте. Как бы подвешенные над землей, на которой только и живет и растет все. Хороша «научная география»! Две планеты, живую и неживую, Гумбольдт так и не сумел понять как одну.

А существует только одна.

Свою магистерскую диссертацию Докучаев защитил в 1878 году. Он договаривал то, что начал студентом. Диссертация называлась: «Способы образования речных долин Европейской России». Он уже не был юнцом, развивавшим странные и смутные идеи. По университету разнеслось, что этот консерватор геологического кабинета, возвращавшийся из долгих поездок с ящиками коллекций, строит в самом деле новую науку. Аудитория, где выступал диссертант, была полна. Защита превратилась в триумф. Молодые научные работники слушали с горящими глазами.

Для самого же Докучаева и магистерская диссертация была все еще «присказкой».

Года два назад он присутствовал на докладе об «агрономическом путешествии по некоторым губерниям Центральной черноземной полосы России». Путешествие совершил Александр Васильевич Советов, пятидесятилетний человек, спокойный, широколицый, в темно-русой, уже посеребренной бороде лопатой, — первый русский доктор земледелия. В свое время наделал шуму тот докторский диспут, где он, защищая диссертацию «О системах земледелия», вступил в спор с оппонентом Менделеевым, с самим Менделеевым…

Докучаев тогда был с головой погружен в составление почвенной карты Европейской России. И работа чад этой первой в мире по тому научному методу, которым она составлялась, картой приносила все новые опровержения учения о «беспорядке почв».

Но Советова он слушал с особенным вниманием.

Черноземы — гордость России, самые изумительные среди почв: то рассыпчатые, то мягкие, как масло, с их цветом, настолько необыкновенным, настолько отличающим их ото всего на земле, что он кажется цветом самой насыщающей их силы плодородия, — что они такое, русские черноземы?

Докучаев понял, что отныне жизнь его на долгие годы определена. Разгадать, понять, изучить черноземы, великое богатство нашей родины. На них, через них выяснить и показать общие законы, управляющие почвенным покровом земного шара.

Книги мало чем могли помочь Докучаеву. Впрочем, на недостаток их нельзя было пожаловаться. Необычайная «черная земля» издавна влекла внимание и воображение ученых. Скорее всего, именно воображение.

Паллас первым решил в XVIII веке, что чернозем — это ил отступившего древнего моря. И некогда он был соленым. «Ледникового моря», уточнил лет через 60–70 англичанин Мурчисон. Он предлагал взглянуть на карту дилювиального периода: разве не ясно, что язык ледника на Средней Волге впадал в морской залив? «Соленый ил, который стал пресным! В этом нет разумного смысла, — горячился Вангенгейм фон-Квален. — Просто ледник принес из северных болот торф и раскидал по нынешним степям».

«Отлично! Хорошо! — подхватывал Эйхвальд. — Торф. Именно торф! Но зачем искать древние болота только на севере? Конечно, у кромки ледника, где теперь степи, тогда вовсе не росли ковыли и эти колокольчики, чарующие сердце поэтов. Тут как раз и тянулись черные трясины». «Похожие на те, среди которых у древних греков зияли врата Аида? — язвительно опрашивал желчный профессор Штукенберг. — В трясинах позволю себе усомниться. Но, во всяком случае, заметьте: интересующий нас горизонт сложен пресноводными отложениями. При чем тут соль и море?»

Немец Орт, вояжировавший по России, коротко определил чернозем, как «мергелистый гумусовый суглинок». Шмидт из Дерпта полагал, что раз чернозем горная порода, то никакой тайны в нем заключаться не может. Что такое эти прославленные почвы Украины? «Продукты размельчания и выветривания верхнего слоя днепровской гранитной возвышенности»!

Была не слишком значительная группа ученых, которая брала под сомнение все эти экстравагантные родословные чернозема. Гюльденштедт, Гюо, Эверсман и особенно Рупрехт считали, что черный «гумус» — это в самом деле перегной: накопившиеся остатки отмирающей органической жизни. Взгляды этих ученых внимательно изучал Докучаев.

Он убеждался, однако, что у них больше догадок, чем прямых доказательств, несомненных фактов им недостает, и в результате рядом с их взглядами могли совершенно спокойно существовать воззрения прямо противоположные. Тем более, что, бродя ощупью, как во тьме, сторонники органического происхождения чернозема забредали иногда в весьма странные теоретические закоулки.

Рупрехт различал чернозем, образовавшийся на месте и «просочившийся» (неведомо, как и откуда!), и рассуждал о каких-то древних черноземных «материках».

Докучаев не знал, что первым подошел к разгадке чернозема ясный и трезвый ум Ломоносова. «Итак, нет сомнения, что чернозем не первообразная и не первосозданная материя, но произошел от согнития животных и растущих тел со временем…» Это цитата из «Первых оснований металлургии», написанных в 1742–1743 годах, почти за полвека до Гюльденштедта.

Один вывод, с очевидностью вытекал для Докучаева из его усердных занятий в библиотеках: мало фактов.

И он составляет «программу исследования чернозема».

Конечно, и А. В. Советов принимает участие в составлении этой программы и еще двое: А. И. Ходнев и М. Н. Богданов. Участие второго, зоолога и путешественника, кажется неожиданным. Но Богданов принадлежал к той плеяде старых замечательных русских натуралистов, которые были не только отличными исследователями в какой-либо своей узкой области, но и философами естествознания, и страстными общественными деятелями, и поэтами своего дела. Книги Модеста Николаевича «Из жизни русской природы» и «Мирские захребетники» живут уже скоро три четверти века. Несколько поколений детей и юношей читало их. Немного существует более поэтических рассказов о наших полях и лесах, о простой природе средней русской полосы, о птицах и садах простого русского города. Это город на Волге, родина Богданова, Симбирск — примерно того времени, когда там родился Владимир Ильич Ленин.

То, что сделал Докучаев в ближайшие годы, было открытие наново громадной полосы земли, земли, на которой жили и не одно тысячелетие трудились миллионы людей; это было открытие чернозема. Докучаев не просто теоретизировал на основании двух-трех десятков или сотни фактов. Нет, прежде всего это было исследование и описание «где, как, что» — так описывает географ новую страну. Районы и провинции черноземной «страны», ее «острова», прослеженные впервые «изогумусные» линии, подобные «изотермам», которые проводят метеорологи, соединяя местности с одинаковой температурой, или «изобарам» — линиям равных показаний барометра…

Докучаев изучает старательно границы чернозема, эти ломаные линии, за которыми лежат «серые лесные земли» на севере, а на юге, примыкая к «шоколадным» почвам степей Причерноморья, земли «каштановые с бурыми».

Он изучает чернозем «горовой», предельно черный, косые пласты черноземов склонов, мощный коричневатый чернозем долин, местами саженной толщины. Белгородские песчанистые черноземы, солонцеватые — на Харьковщине и Полтавщине, скелетные и грубые — с южного Урала, золовый, ветром навеянный чернозем рыхлых холмиков и почвенных «дюн» из-под Бердянска…

В степях стоят курганы — скифские, батыевы. Черный, еще тонкий слой земли уже нарос на них. Какова же быстрота этого роста? Докучаев карабкается на сложенные из валунов седые стены Староладожской крепости, чтобы измерить толщину праха, покрывшего их. Пять дюймов. И травы, даже кусты гнездятся тут. Крепость выстроена в 1116 году. Пять дюймов наросли за 770 лет.

Геолог, исследователь почв, он пристально присматривается к этим древним следам человеческих рук, к старым людским поселениям на земле.

Он отыскивает, описывает стоянки каменного века. Собирает коллекции первобытных орудий. Впоследствии, в 1889 году, на VIII съезде русских естествоиспытателей и врачей, Докучаев сделает сообщение о доисторическом человеке окских дюн.

Потомки очень высоко оценят заслуги Докучаева-археолога. Но для современников великие главные открытия Докучаева заслоняли его археологические находки.

И вот он закончил, наконец, свою энциклопедию. В ней география, химия, история развития чернозема. Да, эволюция, генезис его! Ибо что такое почва?

Почва — это особое природное тело, вернее, целая самостоятельная категория тел. От горных пород они отличаются резко. Есть свои определенные законы развития их, и по этим законам их и надо познавать; есть своя закономерность и в распространении почв.

А факторы, которые своим совместным действием образуют почву, — это органическая жизнь (прежде всего растительность и низшие организмы), климат, рельеф и высота местности; Докучаев добавляет еще, что надо знать, конечно, исходную «материнскую породу» и «возраст» (почвенный и геологический) страны.

А чернозем?

Он образован накоплением перегноя травянистой степной растительности. «Материнскими породами» тут были лес, мел, глины, выветренные граниты… То, что многим казалось парадоксом, — это важнейший, основной факт: лес с его гигантскими массами отмирающей растительности не только не создавал чернозема, но останавливал его образование всюду, где вторгался в степи.

И Докучаев с классической ясностью и полнотой показывает, что отгнивание растительности в лесу и не может дать чернозема, а лишь иные, «серые», гораздо менее богатые перегноем почвы. Он доказывает это не общими рассуждениями, но цифрами, мерой и весом, которые, по знаменитому изречению, суть «познание природы».

Черноземная полоса отграничена сложным комплексом природных условий. Слишком мало перегноя накапливают знойные, сухие, бедные жизнью степи крайнего юга. Во влажном холоде севера не возникнуть гумусу; там отлагается тяжелая, мертвая масса торфа. Северный рубеж чернозема совпадает в общем с изотермой июля + 20°.

Защита диссертации «Русский чернозем» состоялась в 1883 году. Эта работа, решительно порывавшая со всеми принятыми, идущими главным образом от немецкой геологической школы воззрениями на почву, открывала перед наукой новый мир фактов и явлений. «Восприемниками» ее в Петербургском университете явились официальные оппоненты А. А. Иностранцев и, как у Советова, Д. И. Менделеев. Менделеев! Его называли грозой диссертантов. Но чуть сутулый, могучий человек с нависшими бровями и львиной гривой по плечи на огромной, тяжелой голове — человек, так не похожий ни на кого другого, словно резкой чертой отделенный ото всех окружавших его, был на этот раз неузнаваем. Великий химик и универсальный естествоиспытатель на диспуте Докучаева, по воспоминаниям современников, «рассыпался в похвалах».

Было очевидно, что родилась новая наука. И — тоже вразрез с традициями — она получила не греко-римское, а русское имя: почвоведение.

Пословица говорит: «Один в поле не воин». Докучаев, мы видели, не был «одним». Он подхватил и необозримо развил то, к чему стремился агроном Советов. Зоолог Богданов помогал ему в подготовке к исследованиям. Химик Менделеев ставил агрономические опыты; и в них участвовал (под Симбирском в 1867 году, в том же году, когда Советов получил степень первой доктора земледелия) 24-летний ботаник Тимирязев.

Труд Докучаева, сделавший эпоху в науке, поднялся на гребне этой волны.

Чернозем исследовал в то время также и другой замечательный ученый. То был Павел Андреевич Костычев, почти ровесник Докучаева по летам. Книга Костычева «Почвы Черноземной области России, их происхождение, состав и свойства» появилась в 1885 году. Костычевы, кстати окажем, — русская ботаническая «династия». Сын, Сергей Павлович, стал академиком и — уже в наше советское время — автором основоположных для мировой науки работ по самым сложным и таинственным процессам физиологии растений.

А в те годы, о каких здесь рассказывается, русская наука словно считала своей гордостью и честью изучить почвенную сокровищницу своей родины, «разгадать» черноземы.

Четыре часа длился докторский диспут. Декан факультет? Н. А. Меншуткин, известный химик, торжественно провозгласил Докучаева «доктором геогнозии и минералогии».

… Зимними утрами, когда еще темновато и сумрачно на полупустынной набережной и ветер рвет на мостах над невским льдом, профессор Докучаев являлся в университет. Еще издали было видно его гигантскую фигуру, чьей спокойной и ровной поступи не могли нарушить никакие порывы ветра. В гардеробе он неторопливо снимал шубу и меховую шапку — тоже огромную. И вот по знаменитому бесконечному коридору Петербургского университета, здания петровских «двенадцати коллегий», величественно шествует, широко шагая, возвышающийся над всеми гигант. И многим казалось — холодом веяло от него. Но несокрушимая сила всем была очевидна в нем. Встречные почтительно уступали ему дорогу.

Он входил в аудиторию. Начинал читать. Без всяких красот. Но — странное дело! — полет мухи был бы слышен в аудитории. Он говорил со страстным убеждением, которое заставляло слушать, потом захватывало и покоряло без остатка слушателей. По манере чтения его сравнивали с Менделеевым.

Те, кто судил о Докучаеве, оставаясь за дверями аудитории, — ничего не знали о настоящем Докучаеве!

Редко кому было дано так неотразимо привлекать к себе молодые души и сердца, создавать по-настоящему преданных учеников, как этому громоздкому, внешне суровому, даже грубоватому человеку. Человеку, который вовсе не был «нараспашку».

Давно уже Докучаев отметил худенького, очевидно болезненного, слабогрудого юношу, коротко остриженного, в очках. Полная противоположности лектору во всем, кроме, может быть, того, что тот юноша тоже учился до университета в духовной семинарии — только в Архангельске. Юношу Докучаев всегда видел на первой скамье, очевидно, он стремился сесть поближе, чтобы не проронить ни слова.

— Что собираетесь делать? — спросил Докучаев, когда юноша кончал университетский курс.

— Думаю готовиться к профессорскому званию…

— Хотите работать со мной?

Два неровных пятна румянца выступили на бледных щеках юноши, он схватил и крепко пожал протянутую руку учителя.

Так Николай Михайлович Сибирцев стал до конца своей жизни ближайшим помощником и другом Докучаева.

Но была у Докучаева еще важная и прекрасная черта: он никогда не подавлял индивидуальность своих учеников. Сибирцев быстро вырос и сам в замечательного исследователя, о котором уже в недавние годы так, например, упоминал академик Вильямс: «Учение о почвенном покрове, как о самостоятельной категории природных тел, возникло в России в результате творческой работы трех русских ученых — В. В. Докучаева, П. А. Костычева и Н. М. Сибирцева».

Тогда, в 1882 году, Докучаев сразу определил молодого Николая Сибирцева к делу. Дело это было новым и очень большим, и затевал его Докучаев, который был тогда лишь приват-доцентом, — оставался еще целый год до того, как Докучаев защитит свою докторскую диссертацию «Русский чернозем».

Что же это за новое дело?

Идея Докучаева, как мы знаем, заключалась в том, что почва возникает и развивается в результате сложного взаимодействия ряда факторов, ряда «причин». Значит, изучать ее нужно способом, охватывающим всю эту сложность, совокупными усилиями ряда специалистов, методом комплексным. Знаменитый комплексный метод Докучаева сам по себе был важным открытием. Этот метод никак не для ученого-одиночки, Только коллектив ученых мог сладить с таким исследованием. Дело прямо вело к возникновению тесной и дружной школы.

Итак, 1882 год. Год первой из числа прогремевших в истории науки докучаевских комплексных экспедиций. Нижегородская земская управа обратилась с просьбой обследовать и оценить грунты губернии (чтобы уточнить обложение налогом; остальное управу мало интересовало). Это можно было выполнить старательно, честно и даже выпустил затем на земский счет книжечку с таблицами, несколькими рассуждениями о тревожном разрастании оврагов в нижегородской лесостепи, чересполосице, деревенской нищете, Макарьевской ярмарке и сетованиями о том, что опыт «культурных хозяев» распространяется крайне медленно.

Что же сделал вместо этого Докучаев? Биограф его говорит, что «тут развернулся во всей полноте его необыкновенный организаторский талант». Среди учеников его, привлеченных им к работе, были П. А. Земятченский, А. Н. Краснов, Ф. Ю. Левинсон-Лессинг, Н. М. Сибирцев, А. Р. Ферхмин. Каждый из них стал потом крупным ученым.

Тут, в нижегородской экспедиции 1882–1886 годов, зародилась русская школа почвоведения, первая в мире.

Ночевали в избах. Петербургский профессор чувствовал себя отлично: он вспоминал Качню и Андрея Пиуна. Но в помещичьих имениях изыскателей встречали хмуро и старались поскорее спровадить со двора. Докучаев, сторонник разрубания узлов, подверг прямому допросу одного из тех «культурных хозяев», на которых возлагали столько надежд иные нижегородские земцы. Тот хмыкнул:

— Да что — мужичков мутите. Землю забираете в мешочки, с собой увозите, а они думают: начальство разберет да всю землю им и отдаст.

Четырнадцать томов материалов явились результатом экспедиции. Это не было только самое подробное, какое можно вообразить, описание части поверхности земного шара, именуемой «Нижегородской губернией», — тут была стройная наука о почвообразовании, завершение идей «Русского чернозема». Чернозем становился на свое место в той «радуге почв», которая поразила некогда Докучаева. В четырнадцати томах раскрывалось и объяснялось то, что географы просто отмечали, а геологи тал и не находили возможным объяснить: холмы и овраги, возникновение рельефа, самого облика страны, какой мы видим ее вокруг себя.

Докучаев знал цену сделанному. Но все это, все сделанное должно было послужить лишь началом подлинного изучения русских земель, «самопознания» родины. Это были лишь камни для фундамента, так думал Докучаев, дела огромного и неотложного для России.

И вот начинаются годы настойчивых и бесплодных хлопот Докучаева об учреждении в Петербурге штаба этого дела — Почвенного комитета.

Между тем докучаевская «коллекция русских почв» едет в Париж и там на знаменитой Всемирной выставке под Эйфелевой башней получает золотую медаль. В том же 1889 году не надолго отправляется за границу сам автор коллекции. Париж, Берлин, Вена… Он возвращается. У него по горло работы. Он главный организатор VIII съезда русских естествоиспытателей и врачей. Ему сорок три года; имя Докучаева называют рядом с именами Менделеева, Тимирязева, Иностранцева, братьев Ковалевских. Силы его кажутся неисчерпаемыми. Он секретарствует в Петербургском обществе естествоиспытателей, участвует в работах Геологического комитета, вместе с Советовым редактирует «Материалы по изучению русских почв». Новая докучаевская комплексная экспедиция направляется в Полтавскую губернию; оттуда будут привезены 16 томов трудов, а в Полтаве, как раньше в Нижнем, останется учрежденный Докучаевым естественноисторический музей.

В полтавскую экспедицию поехал еще один ученик Докучаева — Владимир Иванович Вернадский, будущий великий ученый, создатель геохимии…

Докучаев будет уточнять и изменять свою «генетическую классификацию почв», общую картину распределения и закономерного чередования почв по великой русской равнине; но в главном, в основном эта картина уже сложилась у него.

Область северных боров, лугов с кислыми травами. Бугры, ледниковые гряды, котловины — «моренный ландшафт». Огромная область «светло-серых» почв…

Южнее ее сменяет лесостепь. Мягкие холмы, серебристые извивы рек в зеленых долинах, березовые перелески — то, что так знакомо и дорого миллионам жителей средней России. Голубенькие цветочки льна, рожь и овес на «серых лесных» землях…

Мы знаем уже, что ими окаймлен с севера степной чернозем и что широкая полоса его к югу переходит в каштановые почвы знойных типчаковых степей.

Еще жарче лето. Еще выше солнце. Еще сожженней земля. Скудная полынь на ней. Вихри подымают бурый песок; иссушающее дыхание близкой пустыни. Это пятый почвенный пояс — область бурых солонцеватых почв.

Пять поясов, пять главных типов. В каждом из них можно найти свой вариант и супесей и суглинков.

Но, кроме того, существуют болота. Земли, которые возникают при затрудненном доступе воздуха. Существуют намывы и наносы — и водяные и ветровые.

Да, Докучаев еще во многом будет менять эту картину. Но стройный порядок уже заключен в смелом очерке, сочетающем воедино климат, ландшафт, жизнь и землю.

Чего тут не хватает? Человека, обрабатывающего землю и пересоздающего ее. Эту брешь заполнят те ученые, которые придут позднее и в наше советское время небывало двинут вперед развитие почвоведения; среди этих ученых будут ученики Докучаева. Но и в 1886 году, когда была опубликована его классификация, она была уже не просто итогом открытий, но и величественной программой действия для науки, прежде всего русской науки.

Он яснее всех понимал это. Пятнадцать лет он не прекращал попыток добиться учреждения Почвенного комитета, постоянного штаба русского почвоведения. Ведь изучение почв, русской земли, было только начато, только намечено!

Впрочем, кое-чего со своей нечеловеческой энергией он добился.

В городе Новая Александрия Люблинской губернии был сельскохозяйственный институт. Другой был в Москве. Немного на всю Россию! И Новоалександрийский хотели закрыть — он был захолустным, нищим, без профессуры, без ученых пособий, почти без студентов.

В министерской комиссии Докучаев потребовал, чтобы подождали закрывать, дали ему попробовать, что можно сделать.

И ему дали. Он добился, он вырвал это.

Он заново пересоставил всю программу института: придал ему профиль, какого не было нигде в мире. С этим поехал в Новую Александрию. Увидел запущенный дом, в два крыла, похожий на усадьбу, пустынный — еле на третьем курсе не шли, а плелись какие-то занятия с горсткой студентов. «О, тут хватит работы…»

Он перестраивал все. Вернее, почти все строил на пустом месте. Он «прямо кипел», говорят свидетели. Дней ему казалось мало; он работал и ночами. И словно забыл, что такое усталость. Раскаты его помолодевшего голоса отдавались в коридорах, в аудиториях. Походка стала быстрой и легкой. Однажды после ночи, когда не дали заснуть срочные бумаги и телеграммы, он усмехнулся:

— Хорошо жить. Ух, как хорошо!

Точно сбросил с плеч долой лет двадцать.

Тут была учреждена первая в мире кафедра почвоведения. Кому поручить ее? Ну, конечно, ближайшему ученику — Сибирцеву. Связь с ним у Докучаева не прерывалась. Сибирцев был старшим помощником учителя по новой экспедиции, занятой «испытанием» лесного и водного хозяйства в степях. Но постоянно жил Сибирцев в Нижнем — там он заведывал естественноисторическим музеем, докучаевским музеем.

Когда первый на свете профессор почвоведения приехал в Польшу, он держался сутуловато; кашлянув, касался груди и зачем-то поправлял очки в тонкой оправе, близоруко и виновато улыбаясь.

— Все такой же, Николай Михайлович, — сказал ему Докучаев и покачал головой. Спохватись, нахмурился и протрубил: — Дело-то, дело какое! А? Наша кафедра! Дорвались! Живо молодцом станете. Вместе кашу заварим, вдвоем у тагана веселей, как там у вас волгари говорят, а?!

В эти годы докучаевского управления Новоалександрийским институтом — 1892–1895 годы — не было, казалось, ничего, на что не достало бы сил у человека-богатыря. Он оставался и профессором в Петербурге. Начальствовал в особой экспедиции Лесного департамента. Возглавлял комиссию для «физико-географического, естественноисторического, сельскохозяйственного, гигиенического и ветеринарного исследования С.-Петербурга и его окрестностей».

Он мечтает даже о своей газете — большой газете для «русского общества», «для всех честных людей в России».

Жизнь его в зените. Он счастлив. Его почвенные коллекции стяжали новые лавры за океаном — в Чикаго, на Всемирной Колумбовой выставке, посвященной четырехсотлетию открытия Америки. «Кто бы думал, что в конце девятнадцатого века мог быть открыт новый континент в наших знаниях о природе!», писали американские газеты.

Докучаев полон новых проектов. Он деятельно готовится к Всероссийской нижегородской выставке 1896 года — там будет почвенный отдел, рядом с «вегетационным домиком» Тимирязева.

А Новоалександрийский, его институт теперь, по общему признанию, — одно из лучших высших учебных заведений в России. Есть профессора, есть студенты! Не только русские, но и поляки, и евреи: он добился, чтобы всем был открыт доступ в институт. Восторженный гул доносится из аудитории, где читает Сибирцев. Как любят этого «архангельского мужика», его, Сибирцева! А тот колюч. Он уже спорит с учителем. Многое хочет по-своему. Пусть. Еще кто кого переспорит! Но молодец: садится писать курс почвоведения. Очень хорошо! Сам учитель так и не сделал этого. Это будет первый в мире курс новой науки.

Докучаев счастлив. Может быть, впервые в жизни он так счастлив.

И все эти годы назревала катастрофа. В Варшавском учебном округе было некое «значительное лицо». Первый биограф Докучаева, один из преданных его учеников, зашифровывает это лицо инициалом «А». В 1903 году он не решился полностью наименовать попечителя округа. А мы думаем, что и незачем называть его, незачем писать и запоминать имя этого мерзавца рядом с именем Докучаева, славы русской науки.

Гоголевский персонаж патриархально считал, что учебные заведения округа составляют его вотчину. В нищем и тесном здании Новоалександрийского института он отвел себе великолепно отделанную половину: там проводил лето на институтских хлебах. И милостиво принимал свиную тушу и яички из институтского хозяйства на святки.

Докучаев церемонию подношения туши прекратил, а в «половине» устроил учебные кабинеты.

Конечно, в бумажках из Варшавского учебного округа об этом не стали упоминать — зачем, храни бог! — но пристально заинтересовались докучаевскими учебными реформами. Вдруг все застопорилось, все «заело».

Он скачет в Варшаву. «Вы? Очень кстати. Я… должен сказать вам, мой милый… э-э… профессор… что я недоволен вами».

Он еле дослушал. Он почувствовал прилив бешеной ненависти к этому бархатно-ленивому, растягивающему слова и грассирующему баритону.

«Война»? — подняло брови «значительное лицо». Выходя, Докучаев с изумлением увидел свои трясущиеся руки.

Мерзавец был тщеславен, энергичен и дотошен. Докучаев был жестковат и властен, юлить и дипломатничать не умел. Дело было соткано из пустяков, с безжалостным и несравненным бюрократическим мастерством. Каждое неловкое оборонительное движение Докучаева запутывало его еще больше. Гнусная травля великого ученого велась упоенно, с рассчитанным искусством. Докучаев писал в Петербург. Писал тем, кто год за годом хоронил его проекты Почвенного комитета. Ответом было глухое молчание. Он почувствовал себя загнанным зверем. Он озирался с яростным и беспомощным отчаянием. Выхода не было.

И он не выдержал.

Он ушел из института, им созданного, им превращенного в единственный на свете. Богатырь был сломлен. Биограф замечает, что в 49 лет могучий человек был выведен из строя.

Он не обрел в себе той внутренней стойкости, той точки опоры, какую безошибочно находил при любых обстоятельствах Тимирязев.

Довершили дело личные невзгоды. Изменило здоровье. Тяжело, от рака, умирала любимая жена Анна Егоровна…

Некогда, в студенческие годы, он искал себя и, не видя приложения своим силам, начинал пить по-бурсацки — распущенно и беспорядочно, точно эти огромные силы, не направленные на ясно очерченное дело, тяготили его…

И теперь он не сумел противостоять случившемуся. Не сумел и понять, что те, кто вышвырнул его, не олицетворяли ни России, ни ее науки, не с ними был близкий уже завтрашний день русской земли. Докучаев не увидел другой, настоящей России, о которой всегда знал Тимирязев, — именно это уверенное знание поддерживало Тимирязева в самые тяжелые минуты.

К бездействию Докучаев не привык. Он едет в Бессарабию, в Закаспийскую область, на Кавказ: там он изучает вертикальные почвенные зоны, им предсказанные и открытые. Организует в Петербурге частные курсы по сельскому хозяйству. Читает публичные лекции «О главнейших законах современного почвоведения, обязанных своим открытием почти исключительно трудам русских ученых».

Он мечтает даже об «обществе распространения в России сельскохозяйственных знаний и умений». Садится за книгу о самом главном в своей науке, о новом слове ее: о взаимоотношениях между живой и мертвой природой. Начинает составлять «общую почвенную карту России»; ее закончили ученики Сибирцев, Танфильев, Ферхмин.

Но все это представлялось близким Докучаеву людям «отчаянными движениями утопающего».

Прошло пять лет.

Лопата, бур и молоток — эмблемы почвоведа — выбиты на глыбе лабрадора, под которой лежал скошенный туберкулезом Сибирцев. Докучаев жил. Он прожил еще три года, борясь с развивавшейся нервной болезнью. Последнее письмо его похоже на крик: «Как хорош божий мир, как тяжело с ним расставаться!»

26 октября 1903 года в Петербурге скончался Василий Васильевич Докучаев.

Он любил природу. Но не пышность экзотических пейзажей прельщала его. Душу его наполняла радостью простая и прекрасная природа средней полосы. Он мог подолгу останавливаться перед каким-нибудь речным извивом («часами», пишет его ученик П. В. Отоцкий, первый редактор журнала «Почвоведение»). Часто вспоминал Украину, годы своей полтавской экспедиции — какое-нибудь раннее утро, косые красноватые лучи на еще спящей листве тополей, крик лелеки: так по-украински называл он аиста.

Любил Короленко, Чехова. Прочтя «Степь», сказал:

— Вот уметь бы так описывать!

Как и многие интеллигенты того времени, он плохо разбирался в окружавшей его общественной действительности. Так до конца и не понял, что именно с ним произошло в 1895 году.

Внешне он казался суровым, «сухо-деловитым», В своих служебных и даже личных отношениях, в отношениях к студентам и ученикам стремился руководиться меркой: «Людей надо судить по тому, сколько и как они в жизни сделали». Примером и образцом считал Петра.

— Вот Петр Великий, — труженик на пользу общую. Учиться надо!..

Люди разделялись им на «полезных» и «бесполезных», последние для него не существовали. За «пользу общую» должна была ратовать задуманная им газета.

В честности и работоспособности видел он лекарство от всех бед России. Опыт его собственной жизни мог бы показать ему, что просто этого было еще далеко не достаточно…

Поросль наук пошла от Докучаева и его комплексного метода. Геоботаника (одним из виднейших представителей которой был Г. И. Танфильев) — учение о растительном покрове в связи с той «средой», той землей, на которой находит его исследователь. Знаменитая наша геохимическая школа во главе с основоположником ее — академиком В. И. Вернадским.

Геологи докучаевского времени гораздо легче могли объяснить кристаллический щит на «древнем темени» Азии, чем бугры, пригорки, овраги. Докучаев рассказал о законах развития привычных и всеобщих черт рельефа; и тогда быстро двинулась вперед геоморфология — учение о формировании земли.

Некогда старинные геологи считали почву малозначительной деталью земной коры. Но оказалось, что выводы докучаевского учения о почвах исключительно важны самим геологам, для их собственной науки: ведь почва — «зеркало местного климата и притом климата как современного, так и, особенно, давно минувших времен».

Преобразилась и выросла вся старая географическая наука. Докучаев придал новый смысл центральному ядру ее — учению о ландшафтах. Его горизонтальные и вертикальные зоны гораздо конкретнее, яснее, богаче содержанием прежней идеи о климатических поясах.

Докучаев обратился с призывом к русским агрономам: «Оставить нередко почти рабское следование немецким указкам и учебникам, составленным для иной природы, для иных людей и для иного общественно-экономического строя».

И сам работой и творчеством своим показал, как это сделать.

Мировая наука о почве стала на ноги после Докучаева. Ее создала русская школа почвоведов. Докучаев говорил о работах этой школы и о своих, в частности, как об открытии четвертого царства природы. И не случайно с тех пор именно наши русские термины: «подзол», «солонец», «чернозем» — звучат с кафедр университетов и институтов всех стран, всюду, где изучают почву.

 

«ИЛИАДА» ПЛАНЕТЫ

Тимирязев читал публичную лекцию. Стоя внизу на ярко освещенной кафедре и оглядывая подымающиеся вверх, как по стенке кратера, ряды скамей огромной аудитории Политехнического музея, он говорил ровным голосом, размеренными, отточено-изящными фразами о непобедимости жизни. «Выступит ли из воды океана подводный утес, оторвется ли обломок скалы, обнажив свежий, не выветрившийся излом, выпашется ли валун, века пролежавший под землею, — всегда, везде, на голой бесплодной поверхности» — появляется жизнь. Вот появился лишайник, «разлагая, разрыхляя горную породу, превращая ее в плодородную почву…». «Ему нипочем зимняя стужа, летний зной…» Истершись в белый порошок, он, пионер жизни, опять оживает, как только смочат его первые капли дождевой влаги. И найдет себе пристанище даже на гладком стекле — осмотрите какой-нибудь заброшенный, давно необитаемый дом с остатками стекол в полуразрушенных, обомшевших окнах…

Вездесущность, непобедимость жизни! Несколько лет спустя мысль об этом выросла в представление о планетарном значении жизни. Родилась грандиозная тимирязевская концепция космической роли растений. Какова площадь Земли, всей Земли? Пятьсот десять миллионов квадратных километров. Но есть у Земли другая поверхность, измеряемая несколькими миллиардами квадратных километров.

Это поверхность зеленых листьев на суше, пленок водорослей в океане. Плащ, окутывающий всю Землю, подставленный солнечным лучам. Он преграждает им путь. И, пойманные в зеленую сеть, они трансформируются, превращаются в химическую энергию. Какая же неисчерпаемо-колоссальная сила властно впряжена живым растительным миром, в работу на Земле! Можно подсчитать ее. Энергию лучей, ловимых и «связываемых» растительным миром, принимают равной 162 тысячам биллионов калорий в год. Это в 25 раз больше, чем энергия всего угля, сжигаемого человечеством, и почти в 3,5 раза больше, чем вся энергия текучей воды. Если только представить себе размер работы, совершаемой этой силой, и еще помножить то, что едва вообразимо, на миллиард-другой лет (срок существования жизни на Земле), то легко понять, что вся Земля должна быть изменена ею…

Прошли годы.

Советский ученый, академик В. И. Вернадский рядом замечательных исследований обосновывал учение о биосфере. «Биосфера» — так была озаглавлена его книга, изданная в 1926 году. Эта маленькая, отпечатанная в Ленинграде книжка, написанная с поэтической и торжественной простотой, многим из читавших ее показалась безданной: словно целый мир с континентами и океанами был заключен в ней. Если бы когда-нибудь пришлось выбирать из всей необозримой научной литературы всего несколько десятков книг, отмечающих поворотные моменты в развитии человеческого знания, то в число таких книг-вех попала бы и маленькая книжечка с заголовком «Биосфера».

Живая оболочка Земли — рядом с каменной, водной и воздушной… И даже не рядом, нет! Всеоживленность Земли. Пока мы остаемся на нашей планете, нам не уйти от жизни. Ее печать стоит на каждой пяди земной поверхности. Вся она преобразована, пересоздана жизнью: и воздух, которым мы дышим, и суша, по которой мы ходим, и даже вода, падающая дождем, размывающая известняки, тихо струящаяся в мягких долинах, океанским прибоем рушащая скалы.

Ни в чем, может быть, ни в одном штрихе не была бы похожа на нашу та незнакомая нам, угрюмая планета — планета, смертоносная для всего живого, какой была бы Земля без жизни. Чем была бы она? Возможно, что колоссальным подобием Луны, но с тем отличием, что, бороздя мировое пространство, Земля влекла бы за собой саван ядовитых и удушливых газов.

Потому что только жизнь сделала Землю обитаемой для нас, для всей современной нам жизни!

Этот круг идей был великим открытием. Это было особенное слово русской науки. На Западе крупнейшие ученые все еще повторяли дешевую, мнимо глубокомысленную мудрость XIX века: «Жизнь — случайная плесень на земном шаре…». «Налет на головке сыра», меланхолически развивали метафору другие.

После работ русских исследователей стало очевидно, что найден почти неведомый раньше род отношений, притом касающийся самого главного на нашей планете, без чего не понять ни жизни, ни Земли.

Нельзя «убрать» жизнь с Земли, оставив Землю «саму по себе», нельзя вычеркнуть жизнь из двух миллиардов лет земной истории, не зачеркнув самой истории.

Вот цифра, иллюстрирующая всепроникновенность Земли жизнью: в каждом гектаре почвы находится не менее трех тысяч биллионов микроорганизмов. Три миллиона миллиардов: 3 × 1015!

Вокруг себя мы видим луга и леса, камыши у рек за ковром злаков: лицо Земли — это лицо жизни. И почти неправдоподобным могуществом обладают эти мириады живых тел. Невидимый глазу, один-одинешенький шарик-кокк мог бы, если бы ничто не ограничивало его размножения, менее чем в полтора суток образовать сплошную пленку, которая заволокла бы все материки. Крошечный живой комочек за 36 часов произвел бы столько подобного себе вещества, что оно покрыло бы Землю! Пусть это только возможность, пусть в действительности, как мы знаем, множество причин сдерживает реальное размножение живых существ, но ведь все же речь идет о химическом процессе поистине необычайном! Вернадский говорил о «геохимической энергии жизни».

О силе лишайников мы слышали от Тимирязева.

Ничто в мертвой природе не может разрушить чистую глину — каолин. Ни вода, ни кислород, ни углекислота. Только в доменной печи каолин начинает «сдавать».

Грибы разрушают каолин.

Но тут не разрушение просто, а тут именно преобразование, созидание.

Потому что жизнь так изменяет окружающую среду, что отныне она делается способной стать домом для новой жизни. К чему ни прикоснется живое дыхание, всюду производящая сила вселяется в грубую породу: где ни пройдет жизнь, следы ее становятся животворными. Земля зеленая и цветущая, великая производительница жизни, сама создана ею. Мать, порождающая детей, в свою очередь, порождена ими!

Научное творчество того человека, о котором сейчас будет рассказано, также шло в струе, в истоке этих открытий. Можно ли сказать, что оно увенчивало их? Во всяком случае, оно прибавило к ним такие особенности, какие стали возможны только для советской науки, науки сталинской эпохи. «Земля и жизнь» — решающие открытия были сделаны в этом ряду. Но все же это еще слишком общий ряд. В нем следовало вычленить звено: «Земля и человек». И не отвлеченный человек, а человек, трудящийся на Земле, общественный человек.

Землю, почву уже изучали. Следовало посмотреть на человеческий общественный труд как на участника в формировании облика Земли, самых свойств ее и, во главе их, такого свойства, как плодородие, «рождающая сила» почвы… Термин, неведомый почвоведам еще недавно, — «культурная ночва» — теперь должен был стать центральным в учении о развитии почв.

К этому моменту советские геологи и геохимики заговорили о великом рубеже в истории Земли. Законченной надо признать и последнюю «чисто природную» геологическую эру — кайнозойскую. Начинается совсем новая, отличная ото всех предыдущих — человеческая эра. Сам автор учения о биосфере провозгласил это.

Книга того исследователя, о котором мы ведем здесь речь, позволяла точнее понять, что это такое. Но опять она не просто «отмечала факт». Она исходила из опыта социалистического общества, социалистического труда. И вся была направлена к тому, чтобы научить человека полностью взять в свои руки создание рождающей Земли, жизнь почвы, биографию планеты.

Эта книга, одна из самых изумительных в истории науки, была руководством для космической роли человека в делах природы.

А посвящена она была памяти Василия Васильевича Докучаева и Павла Андреевича Костычева.

Автор книги писал в предисловии к первому изданию ее, что это попытка «подвести техническую базу под организационные принципы сельскохозяйственного производства Союза Советских Социалистических Республик».

А в предисловии к четвертому (последнему прижизненному) изданию, написанном в 1938 году, автор характеризовал содержание книги как выяснение «условий непрерывного и беспредельного повышения урожайности культур», ссылался на опыт новаторов агрономии, стахановцев земледелия в нашей стране и говорил о том, что, работая над книгой, он «стремился возможно лучше решить те задачи, которые поставлены перед нами нашим великим учителем, вождем, вдохновителем новых побед Иосифом Виссарионовичем Сталиным и его ближайшим соратником и другом Вячеславом Михайловичем Молотовым».

Книга эта — «Почвоведение» академика Вильямса.

Василий Робертович Вильямс умер в 1939 году. Те, кто не видел его лично, знают по многочисленным портретам и фотографиям облик человека со строгим, крупно вылепленным лицом, внушительным голым черепом, выпуклым лбом, почти без морщин, с красивыми и мощными буграми; сурово, по-старчески выпячена нижняя губа, на прямом характерном мясистом носу — чеховское пенсне. И есть что-то неожиданно орлиное в близоруких глазах, скрытых за стеклами.

Лицо не рядовое, «скульптурное», какого нельзя не заметить и которое сразу врежется в память.

Вот на фото Вильямс ведет беседу с приехавшими с Алтая мастерами урожая — «ефремовцами». Вот подписывает социалистическое обязательство. Вот он, внимательно наклонив голову и прищурившись, уверенно держит в большой рабочей своей руке с толстыми пальцами крошечную посудинку, дозируя химикалии для анализа перегнойных кислот.

Одет он обычно в белую куртку-блузу с открытым воротом, галстуки стесняют его. На куртке — значок депутата Верховного Совета СССР, орден Ленина, два ордена Трудового Красного Знамени.

«Главному агроному Советского Союза» — за семьдесят. Но очень трудно приложить к нему слова «глубокий старик».

У него есть особенность, дивящая и даже возмущающая его сотрудников. Он все не признает ни очередных отпусков, ни домов отдыха. Возможно, что возмущающиеся правы, считая это упрямой причудой. Но для него непереносима самая мысль о «прорыве» в той идеальной организации «рабочего времени», которой он подчинил свою жизнь. Планомерность, ясность и твердость заведенного порядка, аккуратность почти до педантизма — без этого он не представляет себе существования. Он презирает всякую, пусть как угодно романтически приукрашенную небрежность: не прощает рассеянности, безжалостен к забывчивости.

Встает в шесть. В восемь входит в лабораторию. В восемь. Ни минутой раньше, ни минутой позже.

До десяти он занят химическими исследованиями. Всем известно, что это часы мертвого молчания. Затем вращающийся стул делает полоборота, переселяя Вильямса из уединения лабораторного стола к людям, газетам, журналам и всем «злобам дня».

Определенные часы завтрака и обеда. Часы работы в музее, подготовки к лекциям, работы над рукописями.

Пунктуально соблюдаемые часы приема посетителей, которые приходят к Вильямсу — депутату Верховного Совета.

День его часто заканчивался к полуночи.

Он был уверен, что методический порядок намного увеличивает емкость суток. Неуклонный порядок должен быть и в мышлении. «Главное, — твердил он, — это научить людей мыслить, познакомить их с системой мышления в данном предмете, приучить их к систематизации приобретенных знаний, к группировке их, к оценке сравнительного их достоинства…»

Создатель учения о культурной почве высоко ставил культуру всякого труда. Сотрудники вспоминают изощренное техническое оснащение лабораторной работы Вильямса. «Тончайшие специальные приборы, редчайшую химическую посуду, сконструированную им самим, автоматическую промывалку, резиновые насадки для смывания почвы с чашек, баллоны, продувалки, заимствованные у зубных врачей, специальные кисти и щетки — у художников, ножи — у кондитеров, молоточки, крючочки…»

Это тоже было отрицание работы спустя рукава; разве примитивность не родная сестра разгильдяйства?

Отвечая на приветствия в день 50-летнего юбилея своей научной и общественной деятельности, Вильямс сказал:

— Мечтаю дожить до того дня, когда колхозный гектар будет давать 50 центнеров пшеницы.

Он дожил до семидесяти и до ста центнеров на гектарах ефремовцев.

Почвовед Рессель, англичанин, спросил его изумленно:

— Вы разгадали секрет элексира молодости?

— Я пережил три революции, — сказал ему Вильямс, — и не просто пережил, а активно участвовал в них. В этом, очевидно, и кроется секрет моей молодости.

В конце своего жизненного пути, семидесяти шести лет, он написал письмо товарищу Сталину:

«… Я как будто не старею. Сознание того, что я состою в рядах великой партии Ленина, работаю под ее руководством и Вашим, дорогой Иосиф Виссарионович, и что имею счастье непосредственно участвовать в строительстве первого, невиданного еще в истории человечества бесклассового социалистического общества — это сознание молодит меня и воодушевляет в моей повседневной практической и научной работе…»

Полвека он прожил на территории нынешней Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Но не в теории только и не по опытным делянкам он знал землю.

Сын инженера-строителя Николаевской железной дороги и тверской крестьянки, он родился 10 октября 1863 года в Москве. Жестокая нужда подстерегала семью Вильямсов. Отец умер, осталась мать с детьми. Ученик реального училища, Вильямс должен был начать зарабатывать и помогать матери. Он учился упорно, несмотря ни на что. В «Петровку» (сельскохозяйственную академию) ходил пешком с Остоженки — верст за десять. Как Тимирязев, как Докучаев, как Павлов и как очень многие русские ученые, он брал науку с бою. Вильямс кончил «Петровку», ту самую академию, где потом протекали его жизнь и работа.

Путешествия его начались рано — научной командировкой по биологическим и агрономическим лабораториям Европы.

Это Вильямс организовал в 1894 году пять русских сельскохозяйственных отделов на Колумбовой выставке в Чикаго, где была экспонирована докучаевская коллекция почв.

Он исходил пешком поля и виноградники Прованса, дюны и верещатники Северной Германии; он был в Калифорнии и у Великих озер; он изучил канадскую житницу Саскачеван, где пшеницей засеяна распаханная прерия.

Он изъездил черноземную полосу России, исследовал истоки Волги, Оки, Сызрани и тургеневской Красивой Мечи. Он участвовал в закладке первых чайных плантаций в Чакве, возле Батуми. Знаменитые подмосковные поля орошения в Люблине устраивались Вильямсом.

Он странствовал по Сибири.

И вот в его уме встала картина гигантской и единой, от полюсов до экватора, жизни Земли, единого почвообразовательного процесса планеты.

Он дает свое, острое определение: «Почва — рыхлый поверхностный горизонт суши земного шара, способный производить урожай растений».

Тут не констатация: отчего произошла почва, а сразу быка за рога: каковы функция и значение почвы. Определение смотрит вперед, а не назад.

Вильямс видит в почвоведении синтез естествознания. Но все процессы в «четвертом царстве природы» — это особые процессы.

Химизм почвы (химизм поражающего богатства и напряжения!) — это вовсе не простой химизм любой минеральной породы. «Весь химизм почвы есть не более, как функции органического вещества ее…». «И когда неумелая обработка распылит строение почвы, когда запаса воды в ней не хватает даже для обеспечения самого малого урожая, когда жизнь в ней замрет, не находя необходимых для себя условий, не вносим ли мы в нее органическое вещество — навоз? Нет, мы вносим навоз только для того, чтобы вновь оживить в мертвой почве те биологические процессы, которые угасли вследствие несовершенной, не отвечающей цели обработки и без которых замирает всякое движение вещества».

Вильямс находит в родящей почве настоящую «коллоидальную среду». В «коллоидальном состоянии» находится, как известно, живое вещество организмов.

Исследователь поясняет, что влечет за собой это состояние для почвы: «Чрезвычайное развитие внутренней поверхности» — огромная внутренняя емкость этой щепоти земли, которую вы можете взять пальцами; «развитие нового свойства — поглотительной способности…»

Обнаженный костяк Земли, высится могучий утес. Время летит над ним. Днем его накаляет зной, студит ночь. Сеть тонких трещин-морщинок пробегает по нему. И странный, не то шелестящий, не то певучий звук рождается в его каменной груди в те часы, когда ночь переходит в день и день в ночь.

Ветер бьет по утесу. Бури секут его колючей пылью. Они выбивают в нем подобие пчелиных сотов. Дожди смывают долой измельченную труху его слабеющего, некогда литого тела. В холодные зимние ночи в трещинах замерзает вода. И, как распорка, раскалывает глыбы.

И вот рушится член за членом гигант, источенный, истертый временем. Грудой рухляка становится каменный костяк Земли…

И всюду, где на поверхности появится рухляк — в морщинах ли скал, под выдутым ли песком, под растаявшим ли, отступившим ледником, — жизнь начинает на рухляке свое дело — созидание почвы.

Первичная пленка ее тончайшая. Она результат работы бактерий. «Пустынный загар», говорит об этой пленке ученый, не забывший, что об руку с его наукой о великом мире идет сестра ее — поэзия.

Огонек жизни затеплился в мертвой пустыне. И манит он к себе путников, странников живого мира.

Первой приходит водоросль. Вильямс знает ее имя. Черная маленькая водоросль — «дерматокаулон ювеналис». Она умножается. «Загара» уже не видно под плотным черным слоем ее.

Приходят лишайники.

Начинается развитие лишайниковой тундры.

Это самая молодая почвенная зона Земли.

Где эта зона? На севере?

Но Вильямс находит окаменелые остатки тундровых лишайников на привезенных в Москву валунах из лёссов Средней Азии.

Значит, не зона это только — это стадия. Через нее прошли все зоны.

Надо освоиться с этим изумляющим выводом: «Почвенные зоны и типы почв, которые различаются в почвоведении, лишь статические моменты единого, колоссального по длительности и протяженности динамического процесса».

Будто мы рассматривали до этого разрозненные фотографии — и двинулись фигуры, сошлись, налились живой кровью, где был серый плоский фон, закипел сверкающий, гремящий мир. Он открылся нам — мы увидели медленно, как полипы, растущие, до туч громоздящиеся горы и чудовищных летунов над исполинской чащей; а когда сменились миллионы лет, остался только черный налет на ее месте, похожий на след пожарища. И еще сменились сроки. Взглянем: вот птица со странным, похожим на чешую оперением перенеслась, тяжело взмахивая короткими, словно обрубленными крыльями, через светлую реку, которая роется в лиловых берегах; глубоко под пластами земли уже похоронен древний угольный пласт… И опять перевернулась страница в книге жизни планеты. Нет и реки, только неоглядно раскинутый пестрый душистый травяной ковер. Ветер тронул траву, колыхнул медовый аромат, и, как вспугнутая, кинулась, пропала вдали быстрая стайка легких бегунов в полосатых шубках. Почва черна и жирна, она не пылит, на ней ясны отпечатки маленьких копытцев…

Земля и жизнь неразрывны.

Но нам надо вернуться к началу, к исходному пункту.

Перед нами еще только первопочва: лишайниковая тундра. Век за веком, тысячелетие за тысячелетием — всё тундра. Отмирают ржавые слоевища, подушечки моха, тоненькие корешки — «ризоиды» — в почве. И мало-помалу — точно полушка за полушкой в сундуке скупого — накапливается органическое вещество. Морошка начала расти в тундре, расстелилась карликовая ползучая ива. И они кидают в копилку полушку за полушкой. Вот и полна копилка.

Но все равно не зазеленеть тут привольному разнотравью. Угрюмый бор, завоеватель тундры, один может использовать угрюмое сокровище нищего скупца. Что происходит под сомкнутым лесным пологом? Недвижимо пронизывают сумрак колонны стволов; столетние темные великаны похожи на обомшелые утесы. И голо на сырой земле у подножья их. Только редкие папоротники, игольчатые мутовки хвощей да «мертвый покров»: бурая, опавшая хвоя, прелая, в массу слипшаяся листва, тронутая тлением древесина. Да «войлок» грибницы…

Тут идет «грибной» процесс размножения органического вещества. И накапливается та из перегнойных кислот, которая носит название креновой; это кислота грибного процесса.

Светловатая, тяжелая почва образуется под лесной подстилкой: подзол. Неживая, глухая почва — даже воздух не проходит сквозь нее, когда она напитана водой. И в глубине под ней работают не дышащие воздухом бактерии — анаэробы. Они медленно разлагают окиси железа, соли креновой кислоты. Рыжая земля возникает под подзолом, а еще ниже — серый глей.

Но проходят годы. Отмирают дуплистые, похожие на изъеденные временем скалы, великаны. Размыкается зеленый полог. Наступает семенной год леса: густая поросль сеянцев выходит из земли. Вместе с ними впервые являются травы. Сеянцы подросли. Теперь лес двухэтажный. Скоро он снова жестоко расправится с травами. Всё, будто как раньше.

Только что-то надломилось. Все чаще семенные годы. Зачастили! И каждый раз, вместе с древесными сеянцами, — веселый всплеск травяной волны. Да победимы ли эти пришельцы, дружная армия пигмеев, дерзко штурмующая гигантов?

И во многих местах, в тысячах мест гигантам уже не сладить с нею. Тут битва вчерашнего с завтрашним днем. Сейчас на земле — не царство первозданных боров. Готика мамонтовых деревьев, феодальные замки кедров — это то, что было, что отошло в прошлое.

На смену пришел дерновый период почвообразования. Один из самых важных в нашу эпоху на Земле. Не бор, а луг. Луг зеленеет до зимы, пока не замерзнет вода в почве. Веснами в земле, насыщенной влагой, принимаются за работу анаэробы — бактерии-«безвоздушники». И все накапливается органическое вещество. Оно влагоемко: уже труднее движется вода к глубинным слоям. Древний лес, если он еще дожил до этого, теперь обречен. Злаки — мятлики, тимофеевки, овсяницы, золототысячник, иван-чай, бобовые, с их замечательным свойством ловить азот и обогащать им почву — вот хозяева луга.

И впервые у почвы здесь появится то исключительного значения качество ее, без которого она еще не «настоящая» почва: она приобретает структуру. Она становится комковатой, делается прочной. Без этого свойства почвы люди не знали бы земледелия.

Что же такое эта прочность? Разве не прочна желто-красная, мертвая глина? Опустите глыбку ее в воду, говорит Вильямс, она расплывается облачком. Она обладает связностью, но прочности у нее нет никакой.

Однако как раз в это время судьба возникающей под луговым дерном, в одряхлевшем лесу, еще бедной почвы колеблется. Она — на распутье. Что будет с ней? Станет она почвой или…

Представим себе это непрестанное накопление в ней органических остатков. Мы знаем: это вещество, как губка впитывающее влагу. И вот: оно накапливается слишком изобильно, чрезмерно.

Почва закупорена. Воздух — только в верхнем тонком слое. Под ним водяная ванна. Теперь сменятся жильцы луга. Все растения со сколько-нибудь глубокими корнями уступят место поверхностно сидящим — трясунке, зубровке, луговой чине… Рыхлокустовых злаков не видно: одни плотные кустики мокрого луга. Земля чвакает под ногами. Середины кустиков давно отмерли. Они стоят, напитанные застойной водой. Возникают и растут кочки. Стока почти нет. Снова сменяется население. Пухлые дерновины мхов, кусты и кривые деревца, бедные ягоды под ними, плауны, осока и черная вода: перед нами болото.

Вильямс отлично понимает парадоксальность своего вывода. «Причина образования болот — недостаток в почве зольных элементов пищи растений, содержание же воды в болоте есть простое следствие большой влагоемкости органического вещества. Этот вывод противоположен очень старому взгляду… что образование болот есть результат скопления воды. Здесь налицо смешение причины со следствием…»

Но если вжиться в эту систему идей и выводов, то она покажется наиболее естественной, вполне стройной и понятной. Вещи и явления внешнего мира, которые выглядели случайными и требовали каждый раз особых объяснений, теперь с логической неизбежностью вытекут из общего процесса; самые неожиданные факты станут на свое место. Реки с их особенностями, с формой их долин, с поймами, грунтовые воды, глины и зыбучие пески; папирусное болото где-нибудь в Уганде; светлые осиновые перелески, молодые дубравы, и легкая почва сосновых рощ, и земля «инфузорная», так ценимая садовниками: мы узнаем во всем этом неизбежные результаты той или иной, строго определенной фазы или развилинки одного процесса, «природные проявления» дернового периода почвообразования.

Но разве нет последнего, все решающего в растительном мире довода — климата? Даже и на этот довод Вильямс смотрит скептически. Ему известно, какие поправки вносит лес в климат тундр и как пустыню делает не пустынный климат, а вырождение растительного покрова, вырождение почв; сама пустыня делает пустынный климат! Утверждали, что «зона чернозема» будто бы возникает только на месте «вечных степей», вечного «степного климата». Но чернозем попадается от Якутска до Индии, а в Северной Америке эта зона вытянута меридионально, вдоль цепи гор, на тысячи километров с севера на юг, поперек разных климатов.

Гораздо больше, чем климатические пояса, занимает Вильямса почвенный возраст. Когда для каждого данного места была нулевая точка, начало почвообразования, от которого следует отсчитывать «почвенное время»?

Вопрос может показаться почти излишним: да разве почва не стала образовываться повсюду примерно одинаково с того самого момента, как появились на суше первые растения, что-нибудь с силурийского или девонского периода?

Поверхностный и поспешный ответ!

Моря отступали и наступали. Волны поглощали сушу и обнажали дно. Разливались лавы. Вот как сложно, со многими перебоями, со многими началами протекал процесс почвообразования!

Но сейчас для нас важнее не эти древние перебои. Не они определяют «точку отсчета».

Великое оледенение еще совсем недавно, по геологическим часам, в эпоху, непосредственно предшествующую нашей, охватывало почти все пространство, где теперь наша страна. Ледник отступал долго. Это тянулось многие тысячелетия. Первыми освободились места, где жарче припекало солнце. Ледяная броня на севере стаяла последней. Древний материковый лед все еще мощной толщей покрывает Гренландию: там не закончился ледниковый период, и путешественник, поехавший на этот самый большой в мире остров, в сущности, совершает путешествие во времени.

Иногда обнажившаяся почва сберегала что-нибудь от своего доледникового возраста. По большей же части это была мертвая минеральная «поддонная» морена: силикаты, глины, истертые кварцы, мергели, мел…

И время здесь началось наново…

Но мало того, что на юге оно началось раньше, — оно там, на юге, и текло скорей, чем на севере. Тут о климате уже никак нельзя забыть: где теплее, там всегда быстрей идут все органические процессы. И вот перед нами «пояса»: тундр, лесотундр, тайги, лесостепи, степных черноземов. Причудливы границы этих поясов — не изотермами, линиями одинаковых температур, определяются они; это хорошо знал и Докучаев. Все эти пояса разного возраста и все в движении; и движение их тоже разной скорости.

В дерновом периоде почвообразования возникает великое сокровище — чернозем. Горовой чернозем, и долинный, и чернозем склонов, исследованные Докучаевым. А на востоке и юго-востоке — тучные глинистые черноземы лугов с раскиданными там и сям березовыми «колками»: это знаменитая «березовая степь». Один из типичных примеров ее — Бараба, или Барабинская степь, на юго-западе Сибири, на водоразделе между Обью и Иртышом.

На юге «почвенное время» быстрее бежит, чем на севере. И вот — рано ли, поздно ли — там, где на километры тянулись болота, их уже не найдешь. Они отмирают.

Чистой, осветленной водой полны их мшистые «окна». Потом «окна» сливаются. Местами болота высохли совсем. Местами родились синие степные озера.

Шумят на просторе все более быстрые весны. Овраги остаются там, где пронеслись вешние воды. Цепочкой «бочагов», прежних омутов пересыхают летом речки. Потом, на месте их, сухая балка; и сухие овраги — верхи, отвершки — впадают в нее.

Кончен дерновый период. Наступил степной.

Воды куда меньше, а ни лес, ни луг никогда так не размывало, как размывает степи.

В чем тут дело?

Ясно, во всяком случае, что здесь какой-то переломный момент в развитии почвенного покрова. Высшая точка достигнута в черноземах; дело идет к спаду.

Вильямс так представляет себе этот перелом.

В черноземах — идеальная комковатая структура. Между комочками глубоко проникает в почву вода; сколько ее ни выпадает, всю поглотит чернозем. Комочки всасывают ее капиллярным, волосным путем, когда она просачивается мимо них по свободным промежуткам. И где-то в глубине она питает грунтовые воды — никогда не упадет сильно уровень и в реках.

Все, что нужно растению, все дает черноземная почва; нет плодороднее ее.

А луг все откладывает и откладывает органическое вещество. И вот перейдена граница, за которой каждая прибавка перегноя уже не улучшает, а ухудшает почву. Теперь на этой стадии болоту не образоваться: болото может возникнуть в дочерноземной фазе, на «наследстве» подзола.

Теперь же получится вот что: перегноем заполнены все промежутки между комочками. И комочки склеиваются; структура исчезает; земля уже не поглощает, а все медленнее всасывает воду. Едва тридцать процентов талой и дождевой воды идет в почву, а семьдесят — стекает прочь.

И вода смывает самое дорогое — верхний плодородный слой. Овраги съедают землю. А скупого запаса воды в ней хватает едва до половины лета. Задолго до холодов степь уже высохла. Наступила засуха, хотя дождей, может быть, и не меньше, чем выпадало тут некогда, когда до самых зазимков зеленел и не просыхал мокрый луг. Грунтовые воды иссякают. И обмелели реки. От многих нет и помину.

Теперь нацело сменились луговые травы степными. Стоят они куда реже, видна земля; серебряные султаны стелет над ней ковыль.

Травы отмирают летом. Бактерии, дышащие воздухом (его вдоволь в сухой почве), — аэробы быстро разлагают их остатки.

Беднеет перегноем почва.

Но структуру ей не вернуть.

Да и весь климат в степи переменился.

Пятнами степь высаливается: белеют лысины солонцов, еле прикрытые карликовой полынью и ломкими, суставчатыми, красноватыми солянками.

И нетрудно вообразить переход к последнему периоду почвообразования — пустынному, с последней сменой на пустынное сообщество растений, пустынный ландшафт и пустынный климат.

Лес появляется не раз и после гибели древнего бора. Белые березы, осинники с их шелестящим шумом, светлые дубравы, в каких охотился некогда Ярослав Мудрый… И в пустыне есть свой, пустынный лес. Не все кончено с древесной формой на Земле! Но эти новые леса, менее массивные, менее «скалоподобные», более гибкие в борьбе с травянистой растительностью, — они и по облику, и по характеру, и по значению своему нечто совсем другое, чем исконный бор — тайга. И еще совсем другое — джунгли тропиков, перевитые лианами, с кипящим, клокочущим изобилием жизни и особыми почвами — красноземами, характерными для них. Тот, кто бывал возле Батуми, в Аджарии, самом тропическом уголке нашей страны, видел, быть может, «малиновые земли» на буйно заросших горных склонах. Тот, кто бывал в Закарпатье, мог увидеть в высоких буковых лесах буроземы.

Это все «развилинки» почвообразовательного процесса, и подробнее говорить о них нам здесь нет нужды.

Ведь в главных и общих чертах этот великий естественный процесс прошел перед нами.

Но из пятисот десяти миллионов квадратных километров земной поверхности на долю суши (о которой шла речь на этих страницах) приходится всего сто сорок девять миллионов.

А что же происходит в мировом океане, первой колыбели жизни и ныне величайшем вместилище ее?

Вильямс говорит и о нем. Исследователь расширяет поле своего исследования.

И вот он показывает нам глубокие связи, которые протягиваются от континентов к глубокому простору, откуда молчаливо катятся вал за валом, чтобы разбиться в жемчужной черте прибоя. Суша и вода, отрезанные друг от друга этой гремящей чертой, «враги», противостоящие друг другу и одинаково несущие на себе жизнь, — не одно ли они и то же? И что такое просторы океана?

Почва, отвечает Вильямс. Тоже почва! Все признаки почвы у них. Они плодородны; как и суша, они служат предметом человеческого труда (ведь человек ведет свое водное хозяйство и в естественных и в созданных им искусственных водоемах).

Больше того. «В сущности, если шире взглянуть на дело, то всемирным носителем плодородия представляется вода, гидросфера, океан». Чем была бы и суша без воды!

Откуда у океана плодородие? Мы уже знаем: всегда плодородие — способность порождать жизнь — есть само результат работы жизни. И это так же верно для «водной оболочки» Земли, как и для «каменной». «Причины плодородия Океана есть обитание его живыми организмами…»

Что известно нам о воде древних морей, о первоводе? Во всяком случае, то, что она была мертва. И мы столь же мало узнали бы в ней знакомую нам воду, как в безжизненной каменной пустыне ласковую землю.

То было нечто вроде дестиллированной воды аптекарей. Это Жизнь за миллионы лет своего существования насытила ее кислородом и углекислым газом, одарила ее способностью растворять множество веществ земной оболочки, обогатила ее солями. Тут шел также процесс почвообразования. И были у него, конечно, свои периоды. Не раз сменялись «живые формации» моря.

Вильямс включает в свое исследование эти поразительные смены. Они зависели и от изменений, происходивших на суше, от того, какие растворимые вещества главным образом поступали в море.

Он прослеживает «глубокую диалектическую взаимосвязь между двумя носителями одного общего качественного признака плодородия — почвой и Океаном». Он рассказывает о притоке кремневой кислоты и о сравнительно скудной жизни, какая была тогда: кремневые панцырьки микроскопических радиолярий, диатомовых водорослей; хрящевые рыбы без настоящих твердых костей, похожие на огромных мокриц трилобиты — в их скорлупе был хитин, как у наших насекомых.

Шли миллионы лет. На суше возникали новые почвы. Бактерии связывали азот. Явилась азотная кислота, растворитель сильнейший, стремительно ускорилось образование горных пород.

В ту пору уже пышная растительная жизнь взошла, как на дрожжах, на новом изобильном питании. Корни отнимали азотную пищу от почвенных химических соединений, в которые входил азот. Разлагали корни растений и кальциево-азотные соли. И частицы кальция, впервые в истории Земли обособленные и окисленные кислородом воздуха, соединялись с углекислотой. Так появилась углекислая известь. И это составило «геологическую эру».

Вода понесла известь в океан. «Скачком, как взрывом», говорит Вильямс, смогла развиться новая смена морских существ; гигантские раковины — подобные той, какая стоит вместо купели в «Соборе Парижской богоматери»; мир костистых рыб и колоссальных ящеров.

А сам океан «стал регулятором содержания углекислоты в атмосфере», и у атмосферы явилось новое качество: постоянство количества углекислоты в ней.

А углекислота напитала воды суши, и дожди, и росы, и стали эти воды могучими растворителями; быстро пошло химическое выветривание рухляков, и все опять стало меняться на континентах, а затем и в морях.

Грандиозна эта картина, нарисованная исследователем. Словно впервые открылась перед нами в самом сокровенном своем наша планета, и мы увидели, как подают друг другу руки моря и континенты, и вся Земля превращается в большой дом. Ход колоссального процесса живого созидания открылся перед нами, и Вильямс поясняет торжественным курсивом: «Единого, охватывающего и Сушу и Океан».

Не много во всей истории естествознания найдется научных построений такого величия, такой смелости, силы и широты созерцания мира!

 

ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ЭРА

Еще ничего обо всем этом не знали и даже не подозревали люди, еще ходили на охоту и на войну со стрелами и копьями, а на поле — с мотыгами, а уже крепко вмешались люди в дела природы. Природа перестала быть одна, сама по себе: стали Природа и Человек; почва перестала быть продуктом Земли и Жизни: были с тех пор Земля, Жизнь и Человек.

Правда, очень долго человек только ощупью вмешивался в дела слепого силача — Природы.

И есть два смысла в словах «человеческая эра»: тот смысл, который сопутствовал доброму десятку тысяч лет предыдущей работы людей на Земле, и тот смысл, какой возникает теперь, на наших глазах, в нашей стране, — смысл, обращенный в будущее.

И этот второй, гордый смысл был главным предметом исследований Вильямса.

Но прежде чем говорить об этой важнейшей стороне работ Вильямса, надо сперва оглянуться назад: без первого смысла не поймешь и второго.

Был на памяти многих еще живущих стариков год, когда по-особенному пришлось задуматься о том, что значит хозяйствование человека на Земле.

Этот год был 1891-й. За ним осталось имя: «голодный год». Так он и вошел в историю.

Голод был частым гостем старой деревни. То там, то здесь крестьяне голодали постоянно. Это проходило незамеченным: дело обычное. Хлеб пополам с лебедой — полгоря. «Не то беда, что во ржи лебеда…» Только когда бедствие ширилось и охватывало губернию за губернией или становилось общенародным, тогда заговаривали о голоде. «Злее нет беды, когда ни ржи, ни лебеды…»

И такая беда повторялась частенько, если посчитать, — чуть не каждые пять лет.

Голодала не только русская деревня. Во время ирландского голода 1847 года вымер миллион человек. Голодовки посещали Германию, Англию. А про страны Востока и говорить нечего. В Индии из года в год голодает несколько десятков миллионов человек, а во время голода 1869–1870 годов Бенгалия потеряла треть населения. Четверть населения Персии погибла в засуху 1870–1872 годов.

В царствование Николая Первого было у нас до десятка голодовок, в шестидесятых годах — голод смоленский, в 1872 году — самарский, в 1880 году — в Нижнем Поволжье, в 1885 году — на юге Украины и в центральных губерниях.

Широко открывали ворота голоду деревенская нищета, чересполосица, никудышная обработка земли, не вспаханной, а всковыренной сохами. Даже и после урожайного лета крестьянское хозяйство еле дотягивало до следующей жатвы; запасов не бывало. Чуть недород — уже сразу кормиться нечем. Рядом у помещика прело зерно в амбарах, в нескольких часах езды по железной дороге были губернии, не тронутые бедой, — власти ничего не умели сделать, чтобы помочь голодным. Надеялись больше на частную благотворительность. И разоренные хозяйства не могли подняться, правильно отсеяться даже на следующую весну и осень. И на тучных русских черноземах все умножалось число «вымирающих деревень».

Так бывало в любой «обычный» голод. А голод 1891 года был необычным. Он охватил 29 губерний. Никто не помнил такого бедствия. Отяжелено оно было повторением засухи и недорода (хотя и в меньшей мере) и в 1892 году.

Напрасно попы ходили с хоругвями по буро-серым полям. Солнце жгло обнаженные головы толпы и младенцев на руках у матерей и оклады икон, поднятых на полотенцах, пыль набивалась во рты людям, нестройно поющим церковные песнопения, молящие небо о дожде. Знаменитая картина Репина «Крестный ход в Курской губернии» переносит нас в то далекое, уже многим поколениям незнакомое и непонятное время…

Передовые люди русского общества близко приняли к сердцу народное горе.

Известна кипучая, самоотверженная деятельность Льва Толстого в голодный год.

За четверть века до этого тяжкого года, когда еще молодой Толстой работал над «Войной и миром», беда также надвигалась на среднерусскую деревню. Тогда Толстой написал Фету сильные и тревожные строки: «… общий ход дел, т. е. предстоящее народное бедствие голода, с каждым днем мучает меня больше и больше… У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой чорт — голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле, и обдирает мозольные пятки мужиков и баб, и трескает копыта скотины, и всех их проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде достанется».

Теперь, в 1891-м, бедствие подошло огромное, грозное. И Толстой отложил другие дела. Самое важное было для него — помочь деревне. Он ездит по уездам Тульской, Орловской, Рязанской губерний, учреждает столовые, собирает пожертвования, переписывает дворы, добывает, распределяет по этим дворам хлеб. Обращается с воззваниями, пишет статьи — в них он сурово винит царско-помещичий строй. «Московские ведомости» усмотрели тогда в статье Льва Толстого «Почему голодают русские крестьяне» «открытую пропаганду к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя…»

«На голоде» работает Глеб Успенский. В Нижнем Новгороде живой «центр» помощи — Владимир Галактионович Короленко.

А русская наука объявила себя как бы прямо мобилизованной на борьбу с бедствием.

Что такое засуха? Откуда она? Вправду ли непобедима эта стихия? Что сейчас надо делать?

Тимирязев читает лекции, издает брошюру «Борьба растения с засухой», переводит книгу немецкого агрохимика Вагнера «Основы разумного удобрения».

В сознании всех тогда неотвратимо и настойчиво встал общий вопрос:

Что же случилось с нашими степями? Куда девалась их былая, исполинская производящая сила? Почему запустевают самые лучшие, самые драгоценные черноземные районы?

Было живо в памяти знаменитое гоголевское описание степей времени Тараса Бульбы:

«Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь Юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений, одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их. Ничего в природе не могло быть лучше; вся поверхность земли представлялась зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесенный бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха. Вон она пропала в вышине и только мелькает одною черною точкою; вон она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем… Чорт вас возьми, степи, как вы хороши!..»

Было ли когда-нибудь так? Да, русские исследователи знали, что не фантазия это только Гоголя. Миддендорф, Бекетов, Краснов, Коржинский, Танфильев воссоздали облик прежних травяных морей с раскиданными кустами шиповника, колючего, осыпанного цветами дерезняка — родственника желтой акация, бобовника — родича миндаля, степной вишни.

Еще недавно казалась неиссякаемой рождающая сила степей… В 1850 году на выставке в Лондоне как диковинку показывали «арнаутку», выросшую около Керчи: тяжелые зерна пшеницы, we видавшей за все время своего роста ни капли дождя. Была засуха — всегда случались засухи, — но почва сама тогда не только накормила, но и напоила поля.

О керченской «арнаутке» вспомнил А. В. Советов в своей докторской диссертации. Уже тогда, в шестидесятых годах, он озабоченно отмечал исчезновение «силы земли».

Красные хлеба, твердые яровые пшеницы утрачивают стекловидность; падает содержание в них азота. Почти всюду идут им на смену мягкие хлеба, мягкие пшеницы. А затем дело кончается серыми хлебами — озимой рожью, овсом, меленьким «рязанским», «тамбовским» просом. Где, опрашивал Советов, где теперь «бланжевое оренбургское» и «червонное» просо?

А в годы бедствия другой замечательный русский агроном А. А. Измаильский пишет книгу «Как высохла наша степь».

«Степь — обыкновенная наша степь… слишком слабо отеняется своей тощей растительностью… солнечные лучи совершенно беспрепятственно нагревают почву степи, а ветер на этой почти голой поверхности, ничем не стесняемый в своем движении, свободно уносит и те жалкие крохи дождя, которые успевают не надолго скрыться в верхнем слое почвы».

Какой разительный контраст со степью Тараса Бульбы! Измаильский предостерегал:

«Если мы будем продолжать так же беззаботно смотреть на прогрессирующие изменения поверхности наших степей, а в связи с этим и на прогрессирующее иссушение степной почвы, то едва ли можно сомневаться, что в сравнительно недалеком будущем наши степи превратятся в бесплодную пустыню».

Он напечатал разрядкой это предостережение. Пустыня! Страшное слово произнесено.

В чем же причина грозного зла?

Общий ответ был уже очевиден русским ученым.

Эта причина — в обломовском хозяйничании помещиков, в хищничестве разбогатевших, «садившихся» на землю, чтобы выжать из нее все соки, купчишек (вспомним Лопахина из «Вишневого сада»). И в трехполке да двухполке на лоскутках деревенской землицы.

Исследовательская мысль, однако, должна была найти точное естественнонаучное объяснение вредоносности хищнического, бескультурного хозяйничания. Что именно происходит с почвой, когда мы говорим: земля испорчена.

То объяснение, которое в течение нескольких десятилетий господствовало в науке, было прямолинейное объяснение немецкой агрохимической школы, возглавляемой знаменитым Юстусом Либихом (им кололи уже глаза студенту Докучаеву). Снимая жатву, утверждала эта школа, мы что-то забираем из почвы: ведь растения, убираемые нами, строили свое тело за счет почвенных веществ. Волшебных кошельков с неразменным рублем не бывает. Растрачивая, надо возмещать. Бесчисленные ученики Либиха видели три пути возмещения. Первый — исконный, с древности известный, еще при залежной системе, когда, выпахав до предела, до дна измотав участок земли, забрасывали его «в перелог» — отдыхать. Другой путь заключался в том, что надо менять растения: потребности у разных растений разные, и при плодосмене почва будет частично отдыхать. Чтобы поощрить плодосмен попестрее, во французских войсках ввели красные шаровары и синие шинели: пусть сеют марену и вайду (из которых добываются красная и синяя краски). В германских казармах кормили гороховой колбасой: пусть сеют горох. Когда выяснилось изумительное свойство бобовых обогащать землю азотом, ученые разбили все полевые растения на истощающие и улучшающие почву.

Третий путь восстановления плодородия почвы состоял в возврате ей всего взятого. Либих сам опекал фабрику «специальных удобрений» Олендорфа: там готовились удобрения для пшеницы, для картофеля, для свеклы, составленные по точнейшим научным рецептам применительно к тому, что именно эти культуры похитили из почвы.

Однако, несмотря на безукоризненность расчетов, земля отказывалась выдать расписку урожаем, что ею получено все отданное. На полях, обрабатываемых изделиями Олендорфа, иногда даже начиналось выщелачивание слишком ревностно вносимых «туков». И фабрика специальных удобрений закрылась.

Потом, вспомнив о временах Юлия Цезаря, рекомендовали еще «сидеральную» систему удобрений. Сидеральный — значит «звездный». Тимирязев не видел в этом термине никакого смысла: сидеральная система была просто система зеленых удобрений. Римляне, применявшие ее, полагали, что на растения таинственно действуют небесные светила. Выращивая после пшеницы и бобов рожь, горчицу или александрийский клевер, чтобы к осени запахать их заживо в землю, римляне думали, что удобряют поля влияниями звезд. Однако, если оставить в стороне астрологию, в зеленых удобрениях был, конечно, толк. Но опять никакого полного восстановления плодородия не получалось.

Либиху казалось ясным, что естественный отдых почвы во время перелога зависит от физико-химического процесса, от выветривания, переводящего минеральную массу почвы в состояние, пригодное служить пищей для растений. Истощенная земля — это просто земля, у которой иссякла вот эта уже приготовленная пища. Сама-то земля, сама-то масса осталась. Дайте ей отдохнуть, и она сможет еще кормить и кормить. Итак, если бы ускорить выветривание… И «либиховцы» советовали пахать так, как никто не пахал: не оборачивать пласт, а ставить его почти стоймя, чтобы со всех сторон овевал ветерок. Сметливые английские инженеры построили даже такой плуг, который взметывал узенькие пласты.

Увы! На пашне, стоящей дыбом, урожаи падали еще скорее.

А что касается плодосменной системы, то была она, бесспорно, для своего времени существенным достижением агрономической мысли. Вместе с широким введением плодосмена урожаи в самом деле значительно увеличились. Надо только сказать, что плодосменная система появилась задолго до Либиха и при своем появлении ни с какими либиховскими теориями не была связана.

У нас в России «плодоперемение» в передовых хозяйствах заводили уже в самом начале XIX столетия. В ставшем знаменитым Авчурине, Калужской губернии, Д. М. Полторацкий сеял по-новому на шестистах десятинах; на удивление современникам, он сеял травы. «Четыре поля» завел И. И. Самарин в Ярославской губернии.

Можно упомянуть и «плодосменников» В. Г. Орлова и Д. П. Шелехова. А также замечательных огородников-ярославцев, крестьян, которые еще в XVIII веке начали чередовать сахарный горошек, душистые травы с бобами и цикорием.

Клевер в Англию был, видимо, вообще завезен из Вологодского края, а в Германию клевер попал уже из Англии.

Когда сложились «классические» английские и немецкие плодопеременные севообороты, в них строго выдерживался запрет хотя бы два года кряду держать на полях однородные растения. Ведь надо (так рассуждали авторы этих севооборотов) чередовать требования к земле, чтобы ежегодно земля отдыхала то той, то другой своей «стороной». И «рациональные хозяева» беспрерывно сменяли корнеплоды, клевер, яровые, озимые. Черный пар был начисто изгнан. Это был вечный бег, подгоняемый страхом, как бы не задержаться хоть год лишний на месте. Либиховская арифметика заверяла, что при таком беге сумма «утомления» земли будет полностью компенсирована суммой «отдыха».

Вместе с зерном из почвы уходит много фосфора; сняв жатву пшеницы, ржи или ячменя, засевали поля бобовыми, а затем — техническими растениями. Эти растения, учил Либих, добывают из почвы преимущественно известь и калий. Фосфор будет накапливаться, а бобовые еще подарят полям и азот.

Арифметика была непогрешимой, а тем не менее кривая плодородия, которая дала скачок вверх при введении плодосмена, в конце концов тоже начинала оползать (хотя и не так, конечно, как при трехполке).

Агрохимики находили, что это сползание противоречит здравому смыслу. Слабое утешение!

Но, конечно, при всем том плодосмен был делом важным и хорошим, и понятно, что передовые хозяйства старались заводить его. Однако русские агрономы не копировали «английской системы»; они вносили свои существенные поправки. Русские агрономы считали, например, что пар отбросить нельзя. В защиту пара решительно высказался А. В. Советов. «Мы должны создать свою русскую агрономическую науку», — заявлял агрохимик и публицист-народник А. Н. Энгельгардт в своих известных «Письмах из деревни»: он писал их из Смоленской губернии, куда был сослан, и печатал в «Отечественных записках», передовом журнале который редактировали Салтыков-Щедрин и Некрасов.

Итак, русская научная мысль уже давно брала под сомнение агрохимическую схему Либиха и его английских поклонников и последователей. И немудрено, что именно русской науке было суждено нанести самый сильный, смертельный удар всему учению Либиха.

«Рациональные удобрения» должны были восстанавливать полностью плодородие почвы — они, разумеется, были полезны, прибавку упавшего урожая давали, а полного восстановления плодородия не получалось.

В плодосменной системе, очевидно, была какая-то истина, но истина, выраженная приблизительно, — лишь часть истины.

Пахота со «взметом» ничуть не облегчала «отдых» почвы.

А в залежи, в перелоге почва отдыхала.

Во всем этом следовало разобраться.

Решающий опыт был поставлен Павлом Андреевичем Костычевым.

Костычев взял почву, только что вышедшую из-под залежи, и другую, до конца выпаханную, которую было пора забрасывать в перелог. Казалось ясным, что изобилие пищи должно быть в первой и полное иссякание запасов во второй. Либих считал это само собой очевидным.

Костычев сделал точный анализ обоих образцов. Затем он взял новую «пару» образцов. А потом — третью «пару», четвертую, пятую… Костычев прибегал ко всевозможным химическим ухищрениям. Брал пробы почв с того же поля, с двух соседних участков: опыт должен был выйти в самом чистом виде, — почва ведь совершенно одна и та же, только один образец «истощенный», другой «отдохнувший». Десятки раз Костычев проверял свои разительные, невероятные результаты.

Потому что они были невероятными.

В почвах выпаханных он находил даже больше питательных веществ (и как раз в той форме, в какой их усваивают растения), чем в залежных, отдохнувших, где только посей пшеницу или рожь — и станут они стеной!

Стало очевидно, что учение Либиха должно рухнуть. Но что заменит его? Что же такое все-таки плодородие?

Одно различие обнаруживал Костычев между родящей и бесплодной землей. Касалось оно физического состояния, строения почвы. Вернее сказать так: у родящей было строение. «Она зернистая», подыскивал слово исследователь. Бесплодная казалась плохо пропеченным, «севшим» тестом. Колеса не вытащить из тяжелой, клейкой грязи. Высыхая, она обращалась в пыль. Это была разрушенная земля. Она противостояла целине — может быть, народ называет так действенную почву не только потому, что она нераспаханная?

Разрушенная земля снова «отстраивается» в перелоге — вот в чем суть «отдыха» ее!

Итак, наука конца XIX столетия не была беспомощной перед грозным вопросом:

— Откуда беда, постигшая черноземное сердце России?

Тогда с очень важным ответом на «голодный год» выступил глава русских почвоведов Василий Васильевич Докучаев. Книга, выпущенная Докучаевым (весь доход с нее должен был итти в пользу голодающих), называлась: «Наши степи прежде и теперь». Великий ученый был тогда в творческом расцвете. Как раз начинался его новоалександрийский период.

Хорошо, резюмировал Докучаев, мы объяснили засуху: а можем ли мы бороться с ней? Есть ли сила, которая победит непобедимую стихию?

— Есть сила! — отвечал Докучаев. — Эта сила — наука. Она может уничтожить засухи, вернуть степям их былое, гоголевское изобилие. Она сделает это… если дадут ей возможность вступить в бой не связанной по рукам и по ногам!

«Никакой, даже геркулесовский организм не в состоянии часто переносить таких бедственных случайностей, какая выпала в настоящее время на долю России. Безусловно, должны быть приняты самые энергичные и решительные меры, которые оздоровили бы наш земледельческий организм».

И Докучаев выдвигает поразительный общегосударственный, всенародный план (учтем глухую пору Александра III, когда Докучаев сделал это).

Надо регулировать реки. Большие — Волгу, Дон, Днестр, Каму, Оку — и малые. Регулировать сечение русла, где нужно — спрямить его, уничтожить мели и перекаты, облесить, засадить пески, устроить водохранилища, перехватив реки плотинами.

Надо регулировать овраги. Не распахивать крутые склоны, а засаживать кустами, деревьями — пусть там будут сады и лески.

Надо переустроить водное хозяйство в открытых степях, на водоразделах. Нарыть не ставочки, а систему прудов. Посадить полезащитные полосы деревьев, а на бугристых песках и вообще всюду, где нет пашни, — сплошной лес. Отыскать артезианские воды.

Надо добиться, а добившись, твердо держаться правильного отношения между площадями пашни, лугов, леса, воды.

Надо так обрабатывать землю, чтобы наилучшим образом использовать влагу и не разрушать почвы. Правильно выбирать растения для посева, строить севообороты применительно к местным условиям.

Но что из этих пяти замечательных «надо» можно было осуществить в ту глухую пору? О первых трех пунктах нечего было и думать. О последних двух сам Докучаев писал, что и они «не могут быть осуществлены немедленно».

Он знал, что его наука связана по рукам и по ногам. Мог ли он примириться с этим?

И Докучаев начинает опыт, столь же поражающий, как и его предложения.

Он решил сам применить их на малом пространстве. Пусть это будет свидетельством, что может его наука!

Этого, тоже с неимоверными хлопотами и трудами, ему удалось добиться.

Он предпринимает опыт, вряд ли ожидая увидеть результаты его. Медленно растут деревья… Все равно: увидят потомки!

Докучаевский опыт, начатый в 1892 году, длится и теперь. Он все растет, все ширится — живая связь между нами и ученым, почти полвека назад ушедшим из жизни.

В ряду «станций», заложенных Докучаевым, была одна наиболее важная. Для нее был выбран не просто «какой-нибудь» пункт, но центр многих засух, и в том числе самой страшной — засухи 1891 года. Была выбрана Воронежская губерния. Немногими годами позднее про нее так писали обследователи сельского хозяйства: «Леса поредели и сократились в площади, реки обмелели или местами совершенно исчезли, летучие пески надвинулись на поле, сенокосы и другие угодья, поля поползли в овраги, и на месте когда-то удобных земель появились рытвины, водомоины, рвы, обвалы и даже зияющие пропасти; земля обессилела, производительность ее понизилась, короче, количество неудоби увеличилось, природа попорчена, естественные богатства истощены, а естественные условия обезображены. Вместе с тем в самой жизни населения появились скудость, обеднение, вопиющая нужда…»

В Таловском районе, на водоразделе между Волгой и Доном, лежала Каменная степь. На особенную скудость и бесплодность ее указывало название.

На этой земле, изборожденной оврагами, промерзавшей зимами под ледяными сухими ветрами, беззащитно обнаженной в летний палящий зной, взялся за свою работу Докучаев. Он исследовал глубоко ушедшие грунтовые воды. Отрыл пруды. Насадил древесные полосы местами в 16, местами в 30 сажен шириной. Закудрявились склоны оврагов, холмики, водоразделы.

Полевое хозяйство отныне должно было итти по строгим требованиям научной агрономии.

Так вступила в жизнь великой русской равнины Каменно-стенная опытная станция — 10 тысяч гектаров земли с лесонасаждениями общей площадью 1000 гектаров.

Шли годы. Росли саженцы.

Миновали десятилетия. Широкая тень ложилась от докучаевских лесных полос.

Василий Робертович Вильямс разрабатывал новую систему земледелия. Он говорил о небывалой доселе человеческой власти над землей. Систему эту Вильямс назвал травопольной.

В числе основателей ее он считал Докучаева и Костычева.

Начал Вильямс там, где кончил Костычев.

Костычев отметил важность строения почвы. Он изучил, как восстанавливается оно у почвы «отдыхающей». И уже подсказал, что надо сеять злакобобовые смеси: это восстановители структуры почвы.

Вильямс сделал структуру почвы центральным, ключевым представлением всей науки о плодородии.

Современник и участник величайшего человеческого вмешательства в дела природы, Вильямс хорошо знал, что сейчас практически нет земель, к которым не приложил бы рук и труда человек. Целина? Ковыльные степи? Тут тоже пахали, хотя, может быть, паше поколение и не помнит этого. Целина — условное понятие.

И нет противопоставления почвы девственной и паханной, но есть контраст между почвой, обладающей структурой и утратившей ее.

Что такое — точнее — структурная почва? В ней миллионы комочков, каждый по величине — от горошины до лесного ореха. Крошечные влажные островки. Что может с ними сделать сушь? Она опустошит только тоненький верхний слой. И тем прочнее сохранится скрытая под ним влага. Ведь между комочками-островками нет прямого сообщения, нет волосных ходов… Влага в каждом комочке сберегается, как в маленьком сосудике.

Но уничтожены, распылились комочки. Теперь волосные ходы пронизывают всю почву. Влага по ним движется очень медленно. Первые же дождевые капли, проникнув в почву, заполнят волосные ходы и загородят дорогу другим каплям. Возьмите тончайшую капиллярную стеклянную трубочку, впустите в нее капельку — капелька остановится в ней и не пустит новую капельку. Дайте набухнуть фитилю, и вы увидите, что он перестанет впитывать влагу, больше не примет ее. Так обстоит дело в бесструктурной почве.

А как только кончится дождик, испарение начнет качать из такой почвы жалкие запасы влаги. Даже в самой глубине не спрятаться влаге — и оттуда отсосет ее к вечно жаждущей поверхности сплошная, через всю массу почвы, волосная подача; ведь вся эта почва, как фитиль. Зимой она забита, закупорена ледышками. И весенняя снеговая вода скатится по ней, шумя, роя овраги…

Люди не знали, что делать с такой землей, с неотвратимо возникавшей пустыней. Видели: нет воды. Значит — надо поливать. И радовались скоропреходящей зеленой пленке вокруг своих канавок. Люди часто не догадывались, что поливка очень хороша, когда она сочетается с умелой обработкой земли, со всем важным и сложным уходом за ней: тогда поливка действительно становится могучим средством оживления земли.

А там, где не было этого (как в цветущих некогда, а потом запустевших оазисах Востока), — там получалось так, что люди поили умиравшую от жажды землю смертельным лекарством. Вечный волосной ток подымал из глубины вместе с испаряющейся влагой соли. Они осаждались наверху день за днем, месяц за месяцем, год за годом. И почва, орошаемая чистой пресной водой, засаливалась; пухлые белые и пестрые корочки выступали на ней…

В рассуждениях Вильямса была — хочется сказать — наглядность чертежа. Земля открывалась перед исследователем так, как машина перед конструктором.

И, читая страницы, написанные Вильямсом, я вспоминаю мертвую землю, которую видел в детстве. Как и старшие, среди которых я рос, я не понимал, что вижу то, чего не должно быть. В деревне, где я рос, думали (и даже не думали, а просто принимали, как принимают ветер, ночь, утреннюю зарю, снег зимой), что это обыкновенная земля, вот такая она бывает, а другой нет.

Быстро сходили травы и степные цветы. Степь бурела к жатве. Глинисто-бурая, она стлалась до горизонта, чуть седея полынью. Уже отмирал пырей, мыши рыли норки на стерне; было много змей. Они лениво, со слабым угрожающим шипением отступали с накатанной дороги, втягивали свое тело, похожее на струю черного масла, в глубокие иссекавшие землю перекрещенные трещины, куда я, десятилетний мальчик, мог засунуть руку.

Начинались ветры. Дули упорно, неделями, не улегаясь и ночью. И непрерывно ныл в ушах унылый звук. Тусклым, слепеньким становилось море, свинцовая чешуя ряби бежала от берега: ветры дули с севера, с земли. А на небосклоне над степью подымалось мутное облако. Оно подымалось, как занавес, буро-желтое, с дымным краем, и задергивало половину неба. То была бесконечная, повисшая над землей, пропитавшая небо туча пыли. По голой степи, появляясь черными точками вдали, быстро вырастая, катились, катились сорванные с корня отсохшие «кусай». Они скатывались по три, по четыре вместе; сухие массы в полчеловеческого роста мчались по степи…

И ни дети, ни взрослые не знали, что перед ними земля, безжалостно умерщвленная неумелым и нищим хозяйничаньем, вытоптанная бестолковым выпасом скота на «толоках».

Через много лет мне довелось бродить с научным сотрудником Репетекской песчано-пустынной станции по барханам Кара-Кумов. Именно такой я представлял себе пустыню по рассказам и по книгам. Бескрайное море раскаленного песка. Много раз до того я дивился, встречая в Кара-Кумах голубую оторочку саксаульников. Но тут была настоящая пустыня, пустыня моего воображения. Круг почти нестерпимой желтизны. Рябили ровные, бессчетные, неразличимые песчаные холмы. Голос глох среди них — крика не слышно из-за ближнего холма, и стоит отойти немного от людей, от спутников — охватывает почти жуткое чувство: все одинаково, дороги не найти, откуда пришел — не узнать. Здесь, на открытом месте, было легче заблудиться, чем в дремучей чаще.

Мой спутник, взобравшись на бархан, заговорил, как мне казалось, неестественно громко:

— Труп земли. Вот он. Вы думаете, это пустыня? Пустыня тоже живет. Земля становится мертвой, когда ее убивают! Выбила, вытоптали растительность. Вырубили саксаульники. И пески двинулись, развеялись, нагромоздились…

Так дважды, в «черных бурях» (как метко их называют) моего детства и в этом желтом круге, я увидел мертвую землю.

Навсегда ли она мертва?

Издавна был известен простой рецепт воскрешения, много раз упоминавшийся и на этих страницах. Перелог. Иными словами: оставь землю в покое.

И шаг за шагом прослеживает то, что совершается в перелоге, Вильямс. Он разбирает, разнимает на части потайную работу перелога так, как инженер или механик разбирает машину, чтобы хорошенько смазать детали, прежде чем снова пустить машину в ход.

На первом году отдыха стержневидные корни высоких, буйно наросших бурьянов давят и уплотняют почву; когда они отомрут, поле усеют полые конические полости-журавчики. И в следующем году уже нет бурьянов: тут будет пырейный сенокос. Лет семь, а то и десять простоит он. Почва покрывается упругой дерниной. Вокруг сети пырейных корневищ образуется, еще грубая, зернистость комочков. А затем пыреи уступают место тонконогам, тимофеевке, костру, житняку.

Десять, пятнадцать лет тянется тонконоговый перелог. Комочки за это время становятся тоньше, изобильнее. Бобовые накопляют азот. Типцы, или типчаки, злаки с плотными низенькими кустиками, сменяют тонконогов, чтобы, в свою очередь, перейти в ковыльную степь. Почва уже прочна. Она богата всем, что нужно растению. Только понадобилось для этого лет двадцать. Где человеку ждать столько! Он распахивает перелог раньше.

Но надо продиктовать времени свою волю. Человек, получивший точный чертеж перелога в работе, может и должен заставить эту работу совершиться скорее и лучше.

Указания Вильямса подробны.

Правильная обработка почвы заменит медлительные слепые усилия корней бурьяна и пырейных корневищ. Дело дикорастущих тонконогов выполнит посев подобных им рыхлокустовых злаков. Злакобобовые смеси все завершат.

Это не простое подражание Природе.

В природе вершина плодородия достигается дерновым процессом. Но вершина остается позади. И, перевалив ее, природа толкает ею же созданную землю к спаду: степь, пустыня.

Думали, дурная обработка полей разрушает плодородие, и это было, конечно, верно. Утверждали еще, что, снимая урожай, мы забираем из почвы питательные вещества. И в этом была своя правда. Но даже полный возврат взятого не исправлял дела до конца. Не догадывались о коренной причине: что все наши однолетние полевые растения — хлеба, технические растения, кормовые, корнеплоды, картофель, — все они принадлежат к степной формации. И под ними в почве возникает неотвратимо степной процесс. Чтобы повернуть его на процесс дерновой, надо степь сменить лугом. Отныне задача точна и ясна. И математически точно рассчитывает Вильямс решение — травопольную систему. Это система, при которой человек именно поворачивает развитие почвы, высевая луговые растения — многолетние, рыхлокустовые травы, злакобобовые.

В работах Вильямса, где самая вдохновенная поэма о природе сочетается с самой рассчитанной, почти педантической, хочется сказать — хозяйской строгостью указаний, мы прочтем о земле, что она незаменима и может быть постоянно улучшаема.

В человеческую эру, в современную нам чудесную человеческую эру, творимую в нашей стране, должна быть создана земля такого плодородия, какого не знала природа. Для этой человеческой земли Вильямс вводит понятие: культурная почва.

Она не фантастика. Она существует. На ней выращивали свои урожаи ефремовцы.

И Вильямс записывает, говоря о травопольной системе, о ее составных элементах, то, что должно быть, и то, что есть.

Она, эта система создания культурной почвы, вовсе не сводится только к севооборотам с травами. Ведь тут полное преобразование и устроение наново земли! Вот неразрывные звенья:

докучаевские полезащитные полосы, древесные посадки по водоразделам, по балкам и оврагам, зеленые стены кругом водоемов, облесение песков;

правильные севообороты на полях; вспашка, обработка земли, агротехника;

удобрения, органическая и минеральная подкормка растений; отборные семена, высокоурожайные, для данной местности особо избранные, выведенные, приспособленные сорта;

и наконец — вода, орошение, мобилизация влаги, какая имеется, пруды, водоемы — серебристой цепью через поля…

А сами травопольные севообороты тоже нужно и можно строить по-разному. Вот в зерновой полосе после трав посеют, конечно, пшеницу и прежде других замечательную «целинную» твердую пшеницу; в льноводческих районах — лен-долгунец, в Средней Азии — хлопок. Уже сейчас в колхозах есть севообороты с семью, восемью, десятью полями. На них находится место и для твердой пшеницы, и для мягких хлебов, и для картофеля…

Да, исключительно важна обработка земли. Но и обрабатывать надо не по-прадедовски. Ведь создается небывалая раньше культурная почва, и требуется для этого культурная вспашка.

Люди несведущие могут сказать (да так и говорили в течение десятков лет даже иные агрономы): был бы хороший плуг! А по той или иной «системе» расположены лемехи плуга, — да так ли уж это важно? Ведь десятки «систем» сменились с тех пор, как стали на заводах делать плуги.

И в самом деле: две тысячи с чем-то вариантов плугов выпущены капиталистическими фирмами, только чтобы каким-нибудь новшеством заманить покупателя. Ни науки тут не было, ни заботы о земледельце.

И вот Вильямс настаивает: важна одна «система», до которой дела не было фабрикантам-конкурентам. Вильямс требует решительно: пахать надо обязательно плугами с предплужником. Именно с предплужником.

Почему?

В полевой почве есть два горизонта. Строение в верхнем горизонте уже нарушено. Разрушают его и работающие на поле люди со своими лошадьми, машинами, и ручьи воды, и бактерии-аэробы, быстро разлагающие перегной. Раньше часто пахали мелко и только еще больше распыляли землю.

Предплужник — как бы маленький плужок, устроенный впереди корпуса плуга. Предплужник срезает и опрокидывает верхний горизонт на дно борозды (оставленной плугом при прошлом заходе). Затем основной корпус плуга прочно заделывает этот верхний горизонт поднятым глубинным пластом. Предплужник пашет мелко, и мелкая вспашка тут же покрывается вспашкой глубокой. Наверху очутилась плодородная земля. В глубину, на «отдых» убран слой, которому надо восстанавливать плодородие. И в глубине прочно похоронены вместе с ним срезанные корни, корневища сорняков. Оттуда они не прорастут, там они сгниют.

У нас давно уже принята глубокая вспашка. После исторического пленума Центрального Комитета партии в феврале 1947 года законом стала 20–22-сантиметровая вспашка. А с 1949 года вся пахота будет вестись плугами с предплужниками…

А в течение немногих ближайших лет, по великому сталинскому плану, будет завершено введение повсюду, во всех колхозах и совхозах, на необъятных тысячекилометровых пространствах, самого могучего, созданного людьми способа преобразования земли — травопольной системы.

Наши социалистические поля не ждут милостей от природы. Они, по слову Мичурина, берут их от нее.

Поле, золотая нива — это самое дорогое в сельском хозяйстве. Но это не все сельское хозяйство.

Лесоводу раньше было мало заботы о полях. Землепашец только поглядывал да «промышленные сады» — много, если сам вырастит возле своей избушки две-три яблони.

Одно-единое дело разрубалось на части, ничего друг о друге знать не знающие и ведать не ведающие.

Но уже Докучаев настаивал, что лес и сад должны составить одно гармоническое целое с полем и лугом.

А Вильямс произнес хозяйское слово: цеха.

Цех земледелия, цех растениеводства, цех животноводства — вот оно, сельское хозяйство!

Все нужны, и все должны поддерживать один другого, и без любого работа не пойдет как надо.

Некогда Дарвин указал на простой и прекрасный закон: чем разнообразнее жизнь, тем большую сумму жизни может искормить земля в каждое уголке своем.

Лес защитит поля. На водоразделах только лес и может создать устойчивый режим вод — урожаи тут перестанут быть «прыгающими», «стихийными».

Поле и луг дадут пищу стаду. Рядом с полевыми и приусадебными будут кормовые севообороты, — Стадо даст удобрение земле. И земля, созданная человеком, подымет такую сумму жизни, столько выкормит растений и животных, служащих человеку, сколько никогда не могла поднять и выкормить ни девственная земля гоголевских степей, ни нива дедов и отцов наших.

 

ЗЕМЛЯ ГРЯДУЩЕГО

… Я пришел вечером домой и включил радио. Диктор, очевидно, продолжал какой-то рассказ. К началу я опоздал и поэтому не стал вслушиваться особенно внимательно. Вдруг две-три фразы заставили меня насторожиться. Теперь я слушал. Я боялся слово проронить. Но я все меньше понимал, что я слышу. Передача велась из некоей географической точки, которую я не мог определить. Чем дальше, тем настойчивее у меня возникало странное ощущение, будто незнакомый мне, красивый, звучный голос вообще говорит не из сегодняшнего, а из завтрашнего дня. Я слушал удивительный, то лукаво-шутливый, то простодушно-наивный, почти в манере старинных авторов, рассказ о земле грядущего, видимо раскидывавшейся вокруг говорящего.

«…что можно сделать из царства сусликов. Место, открытое четырем ветрам, было словно застелено войлоком. Если брел путник, то по войлоку двигалась одна-единственная тень — тень бредущего путника. Воду, мы полагаем, путник носил с собой — во фляжке или манерке. Узкие и глубокие колодцы походили на шурфы. Были они таким чрезвычайным событием, что их особо помечали составители карт. Пролетные птицы, завидев эту землю, подымались выше.

Она, земля эта, работала месяца три и, вырастив реденький овес по щиколотку, рыжий лисий выводок и колючку, называемую верблюжьей, по-старушечьи иссыхала в сознании сделанного усилия, покрывалась сердитыми морщинами и надолго окаменевала под зимней стужей.

Скупое, жестокое и вместе расточительное существование!

Итак, мы сменили климат. Следовало также подумать о ландшафте, менее противоречащем естественным требованиям человеческого глаза. Среди нас были сторонники степного простора и любители лесов. Казалось разумным удовлетворить тех и других. Мы решили, оставаясь в степи, жить в то же время среди лесов.

Физико-географические и климатические особенности, господствовавшие прежде, представляли довольно бестолковое сочетание взаимнопротиворечивых элементов. Пришлось немало потрудиться, чтобы привести это в какую-то систему.

Когда был сделан вывод, что во всех случаях достаточно 35–40 процентов обычной скорости движения воздуха, были прекращены сильные ветры, а тем более бури. Зимнее промерзание почвы уменьшено в четыре раза. Испарение понижено на треть. Вместе с тем пришлось увеличить влажность воздуха.

Конечно, требовалась новая почва. Прежняя, с ее войлоком и колодцами-скважинами, ведущими в земные недра, почти забавным образом опровергала все представления о том, каким может быть место человеческой жизни.

Мы подняли к поверхности грунтовые воды. Уничтожили нелепое стекание трех четвертей выпадающих дождей. Снег мы заставляем таять медленно и равномерно, чтобы всосалась вся талая вода. Нашу землю можно сравнить с цепочкой колец в изумрудной оправе. На их пространстве мы восстановили исконное плодородие степей. Искусственную целину на любом полевом участке мы создаем в 2–3 года. В лабораториях сравнивали ее с природной целиной, сохраняемой в заповеднике. Наша целина состоит на 81 процент из прочных комочков и содержит 9,8 процента перегноя, а в природной целине 83 процента комочков и 9,9 процента перегноя.

Вы знаете, что строителям городов прибавилось забот по сравнению с архитекторами прошлого. Следует обдумывать не только фасады и ансамбли улиц и площадей, но и облик всего города при взгляде сверху; прибавилась новая точка зрения: с воздуха.

Нам тоже не безразлична она.

Птицы и пассажиры подлетающих самолетов видят ковры, то золотистые, то обрызганные багрянцем по оливковому полю, узорные просторы переливчатого блеска, темный бархат в серебряных лентах и синие пятна озер. Однажды два приезжих почтенных профессора эстетики горячо доказывали нам, будто главное, что двигало нами, было стремление создать вместе с новой землей новую эстетику, новое чувство красоты. Мы не спорили с гостями, тем более, что, по нашему мнению, прелесть земного убора — вовсе не безделица. Но красота у нас не самоцель. Мы думаем, что чем больше освободит человек и заставит работать созидательных сил на земле, тем прекраснее она станет; красота — спутница творчества жизни.

И прав будет тот, кто, выйдя из белого домика, укрытого в парке-дендрарии, пройдет с праздником в душе медовыми и жемчужными полями, как бы оттененными вечной опушкой, и в ком пробудят живую радость крики лебедей. Он свернет с дороги и вдруг очутится в гуще сада, среди лиловых слив, тяжелых, пригибающих ветви, яблонь и груш. И, стоя у зеркальной воды, не догадается он, что стоит на краю давнего оврага, некогда пожиравшего землю. Теперь надо сказать об оправе колец, о вечной опушке наших полей.

Рассчитано, что влияние ее еще сказывается в поле на расстоянии 600 метров. Это было учтено, когда устанавливались поперечники колец. Мы особенно заботились, чтобы придать оправе легкую и сквозную форму. Это не черный лес, встающий глухой стеной; скорее, это кудрявое облако. Кроны стройных деревьев подымаются на 25-метровую высоту. Белая акация, тополь, дуб и остролистый клен растут рядом с ясенем, лохом, желтой акацией и бересклетом. Свистят иволги, шляпки грибов раздвигают лесную подстилку. Тут настоящий лес. Только живописнее природного. Уход за ним прост: надо срубать дурное и лишнее. Рубки ухода снабжают нас изобилием дров. Подумать только, что раньше дрова тут были чуть не на вес золота!

Были споры о наилучшей ширине этой оправы полей. Некоторые находили, что достаточно насадить аллейки. Были и такие, которых вполне устроил бы обыкновенный забор; они соглашались разве выкрасить его в зеленую, лягушечьего оттенка, краску. Эти споры, некогда оживленные, сейчас кажутся смешными: нам очевидно, что нужен не забор, а живой лес. И мы сажаем его так, чтобы он мог сохранить среди степи свою лесную природу и степь его не поглотила бы.

Став господами земли, мы не ограничились общим изменением климата. Мы создаем необходимые нам местные климаты и ландшафты. У нас на полях есть севооборот северный и севооборот южный.

Но я много говорю о флоре и мало о фауне нашей земли. Она богата и разнообразна. Животноводы и охотники вполне довольны ею. Земля, поле и наши животные нуждаются друг в друге. По нашим расчетам, на каждые 25 гектаров черного пара необходимо стадо в сто голов. Наши фермы и наши луга-прерии насчитывают многие сотни го…»

Но тут в радиоприемнике раздался треск, и передача прервалась. Напрасно я обшаривал эфир. Доносились обрывки песен, речь на разных языках, музыка из балета «Щелкунчик». Я менял диапазоны. Все было тщетно. Уже отчаявшись, я вдруг, наугад повернув ручку, снова услышал на какой-то неожиданной волне полнозвучный голос:

«…создание новых растений. Ошибка многих селекционеров прошлого заключалась в том, что они, думая о своих скрещиваниях, очень мало интересовались тем, где производятся эти скрещивания. Организмы мыслились ими в некоей отвлеченной, условной и ничуть их, селекционеров, не касавшейся среде. Она была бесплотной и походила на эфир старых физиков. Но селекция ведется отнюдь не в безвоздушном пространстве. Настоящее поле деятельности для наших селекционеров открылось тогда, когда мы восстановили плодородие почвы. Мы умеем сейчас выводить и выращивать злаки с зернами исключительной величины, накапливать качества нежностебельности у луговых трав, придавать растениям свойства морозостойкости. В этом случае мы берем гибриды от внутрисортового скрещивания озимых пшениц и во время зимовок…»

Передача пресеклась снова на полуслове. Я не узнал, какой в точности способ применялся на земле грядущего для развития и закрепления свойств холодостойкости. Больше я не смог поймать волну, на которой говорил неведомый диктор.

Что же слышал я? Где лежала эта земля?

В обыкновенной московской комнате, где на стене между расписанием лекций в институте и картой страны, испещренной кружками новостроек, равномерно тикали часы, а с улицы доносились деловито-нетерпеливые гудки машин, — быстро стала очевидной невероятность того, что мне померещилось: передачи из завтрашнего дня. Машины времени — разве это не насильственная фантастика людей, стремящихся убежать от своего сегодня?!

И вот то, что гораздо необычайнее машины времени — выдумки английского фантаста, — только что реально вступало в мою комнату: земля грядущего была вместе с тем и существующей землей!

Только в одной стране она могла существовать.

Где же, в какой географической точке этой страны, моей страны, лежала она?

Быть может, это была радиопередача из Института земледелия центральной черноземной полосы имени профессора В. В. Докучаева, из знаменитой Каменной степи? В пейзаже его полей, взятых в изумрудные лесные кольца, его лугов, парков и синих озер много сходного с тем, что я слышал. И суровое имя Каменной степи звучит лишь поучительным напоминанием о том, чего нет, что было и что контрастом своим дает меру творению рук человеческих.

История иногда допускает ясные эксперименты.

В 1946 году страшная засуха снова поразила нашу Родину. Она началась в конце марта в Молдавии, двинулась на Украину, охватила все центральные области, дошла до Волги. И снова Каменная степь оказалась там, где жесточе всего опаляла землю засуха, в самом эпицентре ее. Семьдесят дней ни капли влаги не получала почва. Это было еще беспощаднее, чем в 1891 году.

И вот я читаю: «Тем не менее, при почти полном выгорании посевов во многих окружающих колхозах урожаи сельскохозяйственных культур на значительных площадях, расположенных среди лесных полос, прошедших паровую обработку и подвергавшихся воздействию многолетних трав, составили (ц/га): озимая пшеница — 16,52, озимая рожь — 14,97, яровая пшеница — 10,62, овес — 15,75, просо — 16,43, горох — 8,2, чечевица — 9,5, чина — 10,6, фасоль — 8,8, подсолнечники — 21,2, многолетние травы (зеленой массы) — 88,2, суданка на сено — 117,0, свекла кормовая — 188,0».

И этот урожай, собранный в суровый год, не только несравненно превосходил те, что снимали некогда, даже в хлебородные годы, в среднерусской полосе, но превышал и урожаи на полях самой Каменной степи лет пятнадцать тому назад. А поля эти и жатвы на них и тогда уже были необычными.

Чего же не хватало тогда этим полям?

Травопольная система была введена в Каменной степи в 1934–1938 годах; Вильямс непосредственно руководил этим. И тогда же, по указаниям Лысенко, мичуринская наука была положена в основу всей селекционной работы и семеноводства.

Идеи Докучаева, Костычева, Вильямса, Мичурина, Лысенко слились в одну общую струю, в одну науку о власти над землей. И взмыла кривая урожаев. Она идет и все продолжает итти вверх — она достигла сейчас 20–25 центнеров в среднем с гектара по зерновым.

Но, может быть, то, что я слышал, был рассказ о колхозных полях Деминской травопольной МТС, Новоанненского района, Сталинградской области, с их девяти- и десятипольными севооборотами, лесными полосами и больше чем втрое (по всем четырнадцати колхозам!) возросшими урожаями? О прославленной МТС героев (потому что в ней одной работает целая плеяда Героев Социалистического Труда), о родине диспетчеризации земледельческого труда, с радиосвязью между диспетчером и всеми двадцатью пятью тракторными бригадами?

Или это был кубанский совхоз имени Сталина, где тысяча зерен, собранных в зоне ста метров от полезащитной полосы, оказалась на восемь с половиной граммов тяжелее любой тысячи зерен с открытого поля, и в засуху с гектара этих защищенных полей собрали по 27 центнеров?

Или колхозы имени Коминтерна и «Пятилетка», Михайловского района, Запорожской области, колхоз имени Ворошилова, Белозерского района, Херсонской области, где тоже «комплекс Докучаева — Вильямса» и учение Мичурина об управлении живыми формами слились в единую научную систему, преображающую землю и дающую новую власть над ней? Но не донесся ли до меня голос из Сальских степей? Из бурых, и ожженных, горбатых, пустынным простором своим знаменитых Сальских степей — да, такими они были чуть не вчера! Шепчется уже там молодая листва высоких крон, и под защит эй их, под защитой этих 2600 гектаров колхозных лесных полос зерновые давали 13, 14, 15, даже 18 центнеров в жестоком сорок шестом году, а тяжелое, отборное зерно, созревшее у самой кромки «леса», колхозника берут на семена…

Или это была весть из недавних пустынь возле Астрахани, где не было других теней, кроме тени бредущего путника, и где сейчас шумят деревья, серебряно звенит вода и белые деревни стоят посреди уходящих вдаль полей в зеленых венках?.. Да разве перечислить их все — частицы, островки и уже обширные участки земли грядущего… Их сотни уже сейчас. И они растут, множатся, сливаются — на глазах наших. По грандиозному плану, самому величественному из всех начинаний человеческих в области переустройства планеты, по сталинскому плану, в течение 16 лет будет преображен пик Земли на гигантских пространствах, равных почти трем Фракциям, пяти Англиям или четырем Италиям. Будет переделана природа, переменен климат, нацело уничтожено, отменено, — так что забудут о нем люди, — наиболее грозное, казалось, неотвратимое своеволие стихий — засухи. В сущности, к 1965 году — на глазах одного поколения — будет создан новый колоссальный материк, с другими естественными особенностями и законами, с невиданным ландшафтом, со своими очертаниями воды и суши, лесов и полей, населенный новой фауной и флорой. Великий радостный континент изобилия…

Мы можем сказать, просто отмечая факт: опубликованное 24 октября 1948 года постановление партии и правительства «О плане полезащитных лесонасаждений, внедрения травопольных севооборотов, строительства прудов и водоемов для обеспечения высоких и устойчивых урожаев в степных и лесостепных районах европейской части СССР» — это одно из величайших событий во всей истории человечества. Еще никто, никогда и нигде не отваживался хоть на долю чего-либо подобного. Переберите фантастическою литературу там, за рубежом — Жюль Вернов, Уэллсов, — все замыслы, мечты, которые тревожили воображение фантастов, — как мелки, убоги, бескрылы они — даже замыслы! — по сравнению с этим!

А это — самая реальная реальность, и все мы — ее участники.

 

ТВОРЧЕСТВО ЖИЗНИ

 

В КРАЮ СУМЕРЕК

Пыль над дорогами Америки! Пыль над асфальтированными, гудронированными, одетыми патентованной массой автострадами Америки, над прямыми, как стрелы, шоссе и старинными каменными дорогами — макадамами.

В пестром уборе лежала земля перед человеком, когда «следопыты» Купера бродили по ней. И не жалели ее — ни они, ни их потомки: на века хватит! И стал увядать пестрый убор.

Самое безжалостное, самое хищническое в мире хозяйничанье убивает здесь землю. Уже испорчено более половины всей пахотной площади Соединенных Штатов. Многих нынешних настоящих пустынь еще не знал молодой Марк Твен, писавший «Жизнь на Миссисипи»… И язвы гигантских солончаков проели тело «пшеничных» штагов…

Послушаем очень известного экономиста Чейза: «С полей и пастбищ Америки смывается ежегодно три миллиарда тонн земли, содержащей сорок миллионов тони фосфора, калия и азота. Смывается верхний, самый плодородный слой. Шестая часть страны приведена, приводится или начинает приводиться в негодность. Пыль душит людей и животных. Пыль страшнее, чем наводнение. Страшные пылевые бури последних лет — не случайное явление. Это — завершение длительного трагического процесс…»

Потрясающие цифры — три миллиарда, сорок миллионов… Дождь смывает и засаливает, ветер выдувает и развеивает прерию, где приезжий ирландец капитан Майн-Рид некогда завоевывал индейские вигвамы и вдохновенно рассказывал о своих победах какой-нибудь черноокой сеньорите на гасиенде в Техасе.

Севообороты? Сегодня надо работать, гнать пшеницу и кукурузу — завтра будет кризис, и они не понадобятся, как, может быть, не понадобится и ферма. Нехитрое имущество — в фордик, и айда по дорогам, по пыльным дорогам: не требуется ли где-нибудь, все равно — на апельсинных плантациях Калифорнии или на заводе атомных бомб — пара хороших здоровых рук?

В этой стране, заполнившей весь мир своими «виллисами», «доджами», «студебеккерами», «паккардами», не так уж много тракторов на полях. Разве всякому рядовому фермеру под силу завести трактор? Да и есть ли смысл? И, бывает, даже усовершенствованный комбайн волокут где-нибудь на Западе табуном лошадей. А самый тяжелый трактор-тягач и даже танк разрушают почву гораздо меньше, чем копыта. Гусеничный же трактор в целых пять раз меньше. Он «легче» даже ноги идущего человека. Табун же лошадей безжалостно крошит, вытаптывает и стирает почву.

Впрочем, тут и машины — хищники. Вот с жужжащим гулом ползет по полю комбайн — блестящий, бело-розовый, отлакированный. Он прошел. Что он снял? Щетина, чуть не по колено, осталась за ним. Он оставил стоять солому, а ту, что срезал вместе с колосьями, метелью раскидал обратно по полю с помощью ветра. Зачем конструировать машину, скашивающую под корень? Так проще, легче, быстрее — одни колоски. Лишь бы скорей убрать — «время — деньги». Никому не нужна солома. Никому не нужен завтрашний день. Все сорняки остались. Все семена их развеяны по полю. Но кто сказал, что это поле завтра будет моим? Пусть думает тот, кому оно достанется!

Нет более засоренных в мире полей, чем поля Соединенных Штатов.

Почти каждый год появляются новые конструкции плугов. Изумительные достоинства! Изящество отделки! Все прежние плуги портили ваши поля. При всем том — дешевизна. Покупайте только у нас.

А почва умирает на глазах. И настолько очевидно это, что одна из время от времени тщетно назначаемых правительством комиссий решила осмотреть хоть плуги. Там были агрономы, инженеры, даже математики. Они схватились за голову: каждая новая рекламируемая конструкция плуга была смесью невежества с наглым обманом. Чтобы заманить новизной, отбрасывалось и то нужное, полезное, что было в прежних конструкциях. Дрянной автомобиль не купят; но кто разберется в истинных качествах плуга, захваливаемого бесстыдной рекламой? Комиссия, как и предыдущие, умыла руки. Доклад ее погребен в братскую могилу подобных докладов — в архив. Завтра фермер прочтет о новом, самом лучшем плуге. И этот самый лучший — остерегайтесь подделок! — плуг еще скорее прочих разрушит, распылит почву, еще изобильнее засеет ее сорняками. Предплужники? Делающие деньги руководители фирм так, без сомнения, ответили бы, если бы их спросили об этом:

— Да наши обычные потребители даже не поняли бы, что это за плуг с предплужником, никто бы его не купил. Он никому не нужен. Слишком сложная конструкция.

И вправду: такой плуг попросту бы и не пошел по щетине, оставленной хищником-комбайном. Предплужник забился бы, плуг споткнулся бы, застрял на первом шагу.

У «романтика» и трубадура британского империализма Киплинга есть известное стихотворение:

Пыль, пыль, пыль, пыль… мы идем по Африке. … Пыль, пыль, пыль, пыль — от шагающих сапог.

Какой многозначительный символ!

…Там, в странах дряхлеющей земли, есть, конечно, ученые-работяги. Они прилежно трудятся в лабораториях Кембриджа и Лос-Анжелоса, Нью-Йорка и Эдинбурга. На что они рассчитывают? Какую большую мысль надеются внести в мир? Судьба их работы — это судьба доклада агрономов, инженеров и математиков, обследовавших американские плуги.

В том мире мало значат человек и его мысли. Генетик Харланд, уже упоминавшийся в этой книге, плоть от плоти и кость от кости этого мира. Но вот Харланд осмелился по-своему решить то, что касается (как он слышал и читал с детства) только его одного, — женился на «цветной». «Люди его мира» прилагают это словечко к большей части человечества, почему-то воображая, что их собственный цвет кожи — вовсе не цвет, и особенно похваляясь этим. И кафедры Англии захлопнулись перед Харландом; он очутился в Лиме, в Перу.

Селекционера Карлтона называли «человеком, накормившим Америку». Его пшеницы (заимствованные, кстати сказать, из России) совершали триумфальное шествие через Канзас, Небраску, Техас, Монтану, Оклахому — по всей стране. Его «горестная жизнь» описана Полем де Крюи. Спекулянты наживали десятки миллионов долларов на биржевых сделках с хлебом, которого не было бы без Карлтона. Он же получал все ту же скромную ставку департаментского чиновника. Никто не помнил о его заслугах. Где сказано, что, накормив миллионы, можно сделать деньги? Бизнес делается совсем не так!

А семья Карлтона росла. Житейские невзгоды преследовали его. Тяжело заболела дочь, затем вторая. Только сложная операция могла спасти сына. Нет страны, где лечение было бы таким несчастьем, как в Америке, может быть, горшим несчастьем, чем сама болезнь. Право на здоровье — право богачей. Нужны тысячи долларов для врача, для больничной койки. Карлтон запутался в долгах. Его дом продали с торгов. Он занял у хлебопромышленника 4000 долларов. Правили республиканцы; хлебопромышленник считался сторонником оппозиции. Сотрудник департамента земледелия получил деньги от противника правительства! Карлтона уволили. Теперь он начал нищенствовать. У себя на родине он не мог найти работу. Он поехал в Панаму, в Гондурас. «Он страстно тосковал по родным равнинам, но ему так и не пришлось больше их увидеть». Он умер в 1925 году. Ему было всего пятьдесят лет с небольшим.

Человек нуждается в помощи не тогда, когда он счастлив, а когда несчастлив; правило того мира: упавший да будет растоптан.

Что может наука в этом мире? Кому ты, селекционер, готовишь свои сорта? Тощие годы последуют за тучными. Годы кризиса. Топки паровозов будут топить золотым зерном. Министры, наморщив лбы, заседая ночь напролет, составят чудовищный план истребления полей. И простых людей, для которых ты работаешь, — земледельцев, фермеров, огородников, — будут штрафовать за то, что они выращивают слишком много пищи для голодных людей, преступив запреты плана.

Как в далекие первобытные времена: годы тучные, годы тощие. Как в далекие первобытные времена: стихия и бессильный человек.

И работяги занимаются своими узенькими делами, не смея поднять глаз. Они не уверены ни в чем. Они не смеют додумать до конца мысли своей собственной науки. Стихия и бессильный человек. Все изумительные приборы не в состоянии рассеять их робости. Они забыли то, что знали их деды. Эволюция? Рождение и смерть? Преображение природы? Что можно сказать об этом!

Вот книги. Их много. Книги, написанные исследователями, не знающими твердой почвы под своими ногами, растерянными людьми, которым мерещатся призраки. Словно густой могильный мрак окутывает меловую бумагу этих книг. И вот еще книги. В них уже открыто предаются проклятию разум, наука, исследование, свобода. Расовый бред извлекается из пробирок с дрозофилами. Создание нового сорта кукурузы рассматривается как прообраз человеководства. С помощью чашечек Петри микробиологов и электронных микроскопов специалистов по вирусам готовится страшная бактериологическая война. И цинично обсуждается возможность вывернуть наизнанку даже открытие «веществ жизни» в ботанике — ростовых веществ: нельзя ли опылять посевы «во вражеских странах» сильными, убийственными для растений концентрациями этих веществ? «Это должно быть не менее эффективным, чем атомная бомба».

Книги по теоретической биологии, о живом мире. Почти невероятно читать: естественным путем могли возникнуть только отдельные виды или формы в пределах близко родственной группы форм; а самые эти группы — островки, разделенные «пропастями без мостов», и только акт творения, божественный акт, мог создать эти островки. Где и когда напечатано это? Может быть, в том самом 1735 году и в той самой лейденской типографии, где набиралась «Система природы» Линнея? Нет, это напечатал Иельский университет, в Нью-Гевене, штат Коннектикут, в 1940 году, и автор этих идей — Рихард Гольдшмидт, один из виднейших формальных генетиков, некогда автор известной популярной книги по биологии со странным неаппетитным заголовком: «Аскарида» (аскарида — это глиста!), прежде немецкий, ныне американский ученый.

А ведь за 81 год до этого было издано «Происхождение видов»!

Одинок ли Гольдшмидт? Он почти в точности повторил то, что за десять лет до него поведал миру, очевидно, как тайну всей своей жизни, престарелый немецкий систематик Клейншмидт. Однако англичанин Дэвис никому не согласен уступить приоритет. Правда, он допускает, что эволюция все-таки происходила, — эту уступку он делает. Но это ничуть не мешало «творящей силе» быть распорядительницей судеб мира. И главные свои секреты «творящая сила» раскрыла именно ему, Дэвису. Она шепнула ему на ушко, что она экономила свои усилия. Вовсе она не ставила перед собой задачи творить заново, из ничего, как учат глуповатые, слишком наивные ее поклонники — грубые противники эволюции. Зачем ей было создавать из ничего? Ведь существует сырье: яйца, зародыши. Она дунула на яйцо динозавра, и вдруг оттуда выпорхнула птица, как кукушка из гнезда славки.

Дэвис защищал эволюцию против орнитолога (специалиста по птицам) Дугласа Дьюара. Но на самом деле ему следовало бы как раз ссылаться на авторитет Дьюара. Именно сэр Дуглас никогда не наблюдал естественных переходов даже между семействами. И, со своей стороны, палеонтолог Дайке честью своей ручается, что сколько он ни рылся в земле, сам орудуя, до мозолей на руках, лопатой и геологическим молотком, повсюду он находил остатки совершенно таких же самых типов животных и растений, как и те, что и сейчас существуют на Земле. Те же самые типы, никаких «перемычек» между собой не знающие. И никаких общих корней у них не было. Сомневаться в этом — значило бы сомневаться в университетском дипломе Дайке.

Нашему юношеству, выросшему в совсем ином воздухе, воспитанному в советских школах и университетах, да и всем людям, живущим в нашей стране, где так высоко стоят человеческий разум и наука, должно быть, нелегко понять, ясно представить себе, что все это такое. Как возможно это?

Где тут «чистое служение истине»! Это борьба насмерть идеализма с материализмом, «науки», служащей порабощению людей, закабалению народов, с наукой, соединяющей людей, служащей делу человеческой власти над природными силами на благо народа.

Вот пишет статью Л. С. Денн, соавтор известного «Курса генетики» Сиинота и Денна. В своей статье Денн объясняет азбуку морганизма: никак нельзя допустить, «что зародышевые клетки получают свои свойства от других клеток организма», «не могут быть одновременно верны и менделевская наследственность, и наследование прямых влияний окружающей среды или воспитания». И вдруг у Денна срывается голос — он пишет о советской мичуринской науке, о Лысенко: «человек, цель которого отлична не только от цели генетиков, но и от цели ученых вообще, поскольку он стремится не столько объяснить, сколько наиболее прямым путем управлять процессами природы…»

Вот в чем дело! Нельзя быть более откровенным. Все «точки» поставлены.

Для чего же существует биология, та биология, которую отстаивают Денны?

Это тоже достаточно ясно, слишком ясно. Рассуждения о каком-нибудь гене «скют» у дрозофилы и обоснование мракобесия Гольдшмидтами — это сторона теоретическая; есть и практическая. Заботу о судьбах «евгеники», завещанной Гальтоном «науки» об улучшении «человеческой породы», приняли на себя генетические лаборатории. Мы читаем славословия давным-давно истлевшему в земле попу Мальтусу. Надо ограничить рождаемость; надо во что бы то ни стало ограничить рождаемость низших рас! Этого требуют пробирки с дрозофилами и тени Вейсмана, Менделя, Моргана. Где же надо ограничить рождаемость?

«Мы имеем в виду негров, — отвечают жрецы „чистой“ биологической науки. — Но еще важнее — в Индии. И в Индонезии…» Подумать только, миллионы граждан в этой республике, на Яве! Так вот что наполняет тревогой евгенические сердца!

Конечно, по недоразумению пропущена Малайя — ведь там народ тоже борется против колонизаторов…

«Но славянские страны — совершенно необходим контроль над рождаемостью в славянских странах…»

Так выбалтывают они самое затаенное. «Со всем авторитетом генетической науки» они буквально повторяют сгинувшего бесноватого нацистского фюрера. «Меры должны быть приняты срочно», истерически требуют они. Меры? Какие меры? И, распоясавшись, английский генетик Фаусет, компатриот Дарлингтона, грозит, если он не дождется этих «мер», «апеллировать к древней троице — войне, болезням, голоду».

…Академически бесстрастные, равнодушно деловые статьи, трактаты, исследования, сообщения — десятки, сотни тысяч книг, журналов, сборников чуть не на всех языках, — почти необозримая пирамида литературы, одни библиографические выборочные перечни которой занимают томы и томы. Мушка, львиная пасть, мыши, опять мушка, мушка, мушка, формулы расщеплений, обсуждение скрещиваний длинных с короткими, желтых с зелеными, рубиновых глаз со слоновыми, скрещиваний брата с сестрой, и сестры с отцом, и отца с гибридной внучкой. Точнейшие чертежи и карты хромосом с тысячами зачатков в них… Так на земле с иссякающей силой плодородия, земле того мира гигантским пустоцветом выросла и разветвилась наследница «зародышевого вещества» Вейсмана и гороховых опытов Менделя — формальная генетика, чудовищный фантом, зловеще повисший над разумом и научной совестью человечества.

 

В КРАЮ ЖИЗНИ

Человек хозяином взглянул на карту земли от Карпат до Курильских островов, от ледяной области полюса до обожженных зноем степей Афганистана.

Мы считаем простым и естественным, что живем на земле с повышающимся плодородием. На какой же еще земле должен жить, строить, думать о своем завтра человек?

А между тем впервые, может быть, во всей истории дана миллионам эта уверенность. И то новое мироощущение, которое она принесла с собой, гораздо резче отличается от всех предыдущих, чем различались между собой мироощущения человека античности и средневековья, китайцев эпохи Конфуция и вылощенных воспитанников английских колледжей, охотников и земледельцев страны инков и современных янки.

Какое прежнее человеческое общество обладало нерушимым знанием, что наступающий день будет щедрее, что землю должно и можно улучшать безгранично?

Может быть, разве детям было даровано что-то от ощущения такого мира. А взрослые говорили с умиленной и грустной улыбкой: «золотое детство». И добавляли: «Вот погоди: станешь большим — сам узнаешь…» Словно жизнь заключала в себе мрачную к постыдную тайну, которую следовало подольше скрывать.

И ребенок до времени не знал ее. Он весело подбегал к двери, на ней прошлогодняя метка любящей рукой матери: как вырос! Жизнь — это рост, мир — это рост, где еще через год останется и сегодняшняя метка!

Но «настоящая жизнь» приходила скоро. Для миллионов детей — слишком скоро. Это была жизнь «падающих кривых». Она росла в землю. Пугливо и тревожно озиралась на прошлое. И когда люди создавали мифы, они повсюду сочиняли сказку про золотой век, будто бы когда-то существовавший и канувший безвозвратно. Присловьем стало и тысячу лет жило: «в доброе старое время…» Если и будет лучше, то бог весть когда, когда нас не будет, «через сто тысяч лет», как мечтали герои Чехова. В «век пара и электричества» уже наука стала облекать в цифры и формулы печальную философию «падающих кривых». Так, в конце прошлого столетия некоторые физики гробовыми голосами предрекали «тепловую смерть» вселенной. Это было возведено в особый принцип и связано со вторым началом термодинамики, с учением о возрастании энтропии — о рассеянии и обесценении энергии. Тимирязев был в числе тех, кто с самого начала доказывал вздорность подобных пророчеств. «Солнце потухнет», пугали в популярных книжках по астрономии. Газеты сообщали как сенсацию: «Через сто лет не станет нефти; через пятьсот — и угля». Были изобретены «теории пределов» — неисчислимое количество всяческих «абсолютных пределов» — для всех областей деятельности человеческой. «Убывающее плодородие почвы» провозглашено «законом»…

И вот скинута долой вся эта липкая паутина, застилавшая человеку глаза, омрачавшая вселенную.

Мы — граждане растущего мира.

Работа по изменению Земли, которая ведется в нашей стране, — эта работа уже достигла геологических, космических (употребляя выражение Тимирязева и Вернадского) масштабов. Ее не могли бы не заметить астрономы с Марса или Венеры (если там есть астрономы).

Они увидели бы перемену оттенка в ряде мест земного диска. Там в голые степи уже внедрился лес, больше полумиллиона гектаров лесных полос — непременная составная часть степного ландшафта будущего.

По великому плану, осуществляемому нашей страной, в 1949–1965 годы будет высажено 5 миллионов 709 тысяч гектаров новых лесных полос. Что значит эта цифра? Она равносильна тому, что в течение 15–16 лет будет создан исполинский бор шириной в сто километров и протянувшийся дальше, чем от Москвы до Курска.

Астрономы с планеты-соседки увидели бы стирание желтых пятен: зеленую черту новой Вахшской долины, новые моря, ярким бархатом помеченный путь каналов и повернутых рек.

Воздвигается исполинская Мингечаурская плотина, и жизнью расцветятся азербайджанские степи. Исчезает Голодная степь. Первый канал уже пересек Сальские степи. Три миллиона гектаров будут всего орошены там. Пробуждается Заволжье, и лентой от Сталинграда до устьев великой реки протянется преображенная Волго-Ахтубинская пойма, земля сказочного изобилия: уже говорят о Долине плодородия, новой «нильской долине», которая ляжет на карте Европы.

«Изумрудные пятна» полярного земледелия раскиданы по просторам Арктики: там был «гроб природы». А на крайнем юге нашей страны было другое мертвое пространство — желтое пятно Кара-Кумов и Кзыл-Кумов. «Республикой пустынь» называли Туркмению. Теперь мы читаем о великой битве с песком. Уже создан большой Ферганский канал. Недалеко от древнего Самарканда возникает Узбекское море. Большой Кара-Кумский канал бросит в самую огромную на свете песчаную пустыню воды Аму-Дарьи.

А вдоль тех каналов и арыков, что уже есть в Туркмении, на протяжении 3000 километров насаждаются полосы лесов.

Поля колосятся на «крыше мира», и, как в Хибинах, странно и своеобразно изменилась там природа растений: стебли овса и ячменя оказались сахарно-сладкими.

В то время как на юго-востоке уже сейчас пробуждаются к жизни сотни тысяч гектаров самой мертвой земли в мире, земли, умершей от жажды, на западе создается другая новая житница — на земле, захлестнутой водой. Там, в Полесье, миллионы гектаров — глушь, окна черной жижи, криво заросшие гривы, тучи комаров и мошкары в душных лесах, описанных Тургеневым, Куприным. Но эта земля-утопленница насыщена азотом; чего-чего, а уж засух она не ведает. И когда оживет она — будут на ней созревать урожаи изобильные, ровные…

Вместе с полесской проблемой решается и другая: правильного размещения лесов в Белоруссии. Там верховья многих рек днепровского бассейна. И если окружить их истоки необходимым лесным ландшафтом, исчезнут засухи на Украине.

В этом переустройстве страны не самое грандиозное, но одно из поразительнейших дел — снятие заклятия с Колхиды. Сюда, по греческому мифу, приезжали аргонавты за Золотым руном. Но не металлическим золотом славен этот край, а другим, бесценным — той благословенной рождающей силой, о которой говорят: прут воткни — зацветет. Только тяжелый туман окутывал край, лихорадочные испарения хлюпающей, чмокающей, повсюду сочащейся сырости. На мокрых островках ютились бедные хаты; и лягушки квакали на улицах Поти…

Как изменилось тут все! По сталинскому указанию вышли из власти виды тысячи гектаров. Сказочная плодоносящая сила теперь в руках человека. Эвкалипты выстроились вдоль белых стрелок дорог. Чудо-деревья — их рост можно почти разглядеть глазом. Их корни осушают почву: «деревья-насосы», говорят об эвкалиптах. А запах их, нежный и сильный, похожий на лимонный, стоящий вокруг них летучим облаком, гонит прочь комаров, разносчиков малярии.

Земли рождаются наново. Могучая промышленность удобрений дает полям миллионы тонн туков — азотных, фосфорных, калийных. Почвы на огромных пространствах торфуются, известкуются, гипсуются. Торф — тоже органический перегной, в нем много азота. Известью обрабатываются прежде всего кислые подзолистые почвы — она нейтрализует чрезмерную кислотность и улучшает структуру почвы. Гипс вносится в солонцы, и в Киргизии, например, на почвах, недавно еще бесплодных, удается после гипсования даже такая требовательная культура, как сахарная свекла.

В нашей стране доказано, что можно победить и то грозное и, как многие думали раньше и думают сейчас за рубежом, неотвратимое явление, которое называется эрозией земной поверхности. Да, можно преодолеть разрушение земли, справиться с оврагами, с уничтожением, выдуванием, размыванием верхнего покрова почв. А побеждать пришлось не одну «естественную» эрозию. Там, куда докатывались бои Великой Отечественной войны, в районах, куда вторгался враг, запустошенными лежали поля, в лом обращались изумительные сельскохозяйственные машины, исковеркан, истерзан, взрыт блиндажами, воронками от снарядов и бомб, засыпан мертвенной глиной подпочвы был пахотный слой. «Чтобы привести окрестности Сталинграда в состояние, годное для пахоты, необходимо убрать, перебросить 700 тысяч кубических метров земли. В Московской области война разрушила более десяти тысяч гектаров пашни…»

«Военная эрозия» — словосочетание, неслыханное в истории агрономии. Эту военную эрозию (которой вовсе не знали, например, поля США и Канады) тоже пришлось побеждать.

Мы знаем, что механизация сельского хозяйства — это не просто облегчение, ускорение труда человека на земле, но и мощный способ создания культурной почвы. Наша страна еще до войны была первой в мире по уровню механизации сельскохозяйственных работ. Чудовищно велик был и в этой области военный ущерб. С этим тоже не приходилось бороться там, по ту сторону Атлантики! Нелегко возместить этот чудовищный ущерб. Не сделаешь этого играючи. Нужно великое напряжение сил и воли народной.

Поля получат машин больше, чем их было. Наша страна не просто останется первой в мире по механизации сельского хозяйства, но далеко оторвется от любой капиталистической страны. По решению исторического февральского пленума ЦК ВКП(б), только в 1947 и 1948 годах промышленность дает деревне около 100 тысяч тракторов. Дальше темпы быстро нарастают. За все пятилетие сельское хозяйство получит 325 тысяч мощных тракторов. На поля идут тракторы сильнее и совершеннее довоенных. И вместе с ними самоходные комбайны. Выходит комбайн «Сталинец-6», который специально пришлось конструировать и строить, потому что новые наши урожаи нельзя было убирать прежними комбайнами: они почти не брали золотой стены колхозных хлебов на полях передовиков сельского хозяйства. (К слову скажем, что на подобные урожаи вовсе не рассчитаны и все американские комбайны; они «отказали» бы на полях даже средних, по нашим представлениям, колхозов.)

Наша страна — самая хлебная страна в мире.

К началу войны посевная площадь в ней выросла почти наполовину по сравнению с дореволюционной. И главная на полях не «ржица», как в старину, а пшеница, далеко выплеснувшаяся из южных степей, из черноземной полосы — и на север, в лесную область, и на восток, за Урал, в Сибирь, и на юго-восток, в Казахстан.

Изумительны восходящие кривые урожаев, зримое повышение плодородия земли. Не медленно-вековое, не десятилетиями даже, а именно зримое, на глазах, почти год от года.

Средний урожай во второй пятилетке вырос, по сравнению с первой, на 21,3 процента. Урожаи озимых пшениц — на 26,7 процента, яровых пшениц — на 31,1 процента. А если сравнить три довоенных года (вовсе не лучших, мы помним, с ледяными веснами и опаляющим зноем летом), если сопоставить их не с рядовыми, а с рекордным для дореволюционной России 1913 годом, то мы увидим скачок с 6,9 центнера пшеницы в среднем с гектара (в 1913 году) до 10,57 центнера (в 1938–1940 годах). А за эти же четверть века урожай пшеницы в США снизился до 8,9 центнера (в 1913 году было 9,6 центнера). Канада же собирала на каждом гектаре едва 68 процентов прежних урожаев пшеницы. Мы говорим о самом драгоценном — о пшенице. Но и по другим хлебам отчетливо видны, как две расходящиеся дороги, те же две кривые: восходящая кривая повышающегося плодородия в СССР, нисходящая — в двух крупнейших житницах капиталистического мира: Соединенных Штатах и Канаде.

Что же, практика там не приходит в противоречие с теорией, напророчившей иссякание силы земной…

Уже в 1937 году наша страна была на первом месте в мире по производству пшеницы, ячменя, овса, картофеля и многих других культур.

Перед войной наши поля давали 45 процентов мирового сбора пшеницы, хотя ка долю СССР падали лишь немногим более четверти общей площади, занятой в мире пшеницей; значит, должен был произойти резкий сдвиг в урожайности пшеницы, по сравнению со средней мировой, чтобы стали возможны такие сборы.

На душу населения приходилось у нас 4,5 центнера зерна хлебных злаков, а в Соединенных Штатах — всего 1,9 центнера, во Франции — 1,8 центнера, в Германии — 1,5 центнера.

Это не простое «первое место», не простое превосходство. Это различие разительное, качественное. Оно уже позволяет представить себе, как будет совершаться у нас дальнейший переход к осуществлению тысячелетней мечты человечества — коммунизму, лозунгом которого станет: «…каждому по потребностям…»

Не раз предпринимались попытки вычислить, какой наибольший урожай вообще может быть выращен на земле. Американец Вилькокс установил для пшеницы предел 110,5 центнера с гектара. «Мировым рекордом» считалось 92 центнера, собранных однажды в Италии. Это записали в учебники и запомнили надолго. И «рекорд» и «предел» постигла общая судьба теоретических «пределов». Колхозник Маценко из Ямпольского района, Винницкой области, вырастил на опытном поле хаты-лаборатории 682 пуда пшеницы (то есть примерно 112 центнеров).

А актюбинский колхозник Чаганак Берсиев, памятник которому поставлен в казахском ауле, собрал в 1943 году свой урожай другого зернового растения — проса — свыше двухсот центнеров с гектара (как об этом уже рассказывалось на страницах этой книги). То был абсолютный рекорд урожая, когда-либо полученного от зернового растения человеком.

Говорят, что вычислен теперь новый теоретический предел для пшеницы: 150 центнеров. Но не будем особенно доверять и этому. Вспомним слова Вильямса: «Урожаи могут расти беспредельно».

Именно возможность беспредельного повышения урожаев доказывает опыт нашего советского сельского хозяйства. Ведь не случайно рекорды урожайности не по некоторым только, а по всем главнейшим культурам держит наша Родина — СССР.

Бельгийский институт по изучению сахарной свеклы считал непревзойденными урожаями свеклы 810 центнеров с гектара, которые посчастливилось собрать где-то в Западной Европе в 1888 году (вон какая старина!), и урожай похуже — 760 центнеров, зарегистрированный в 1933 году. Вскоре после того как в Брюсселе был важно вписан в книги этот рекорд, на другом конце Европы, в нашей стране, Мария Демченко положила почин движению пятисотниц. Пятьсот центнеров — то был только первый рубеж для советских свекловодов. Уже в 1936 году несколько десятков колхозных звеньев рапортовали с Украины, что они вырастили больше чем по тысяче центнеров сахарной свеклы на гектар. Затем звеньевая Оторбаева в Киргизии сняла 1320 центнеров с гектара. А звеньевой казахстанского колхоза имени Ленина Семен Утепбергенов превзошел и это: он рапортовал о сборе 1410 центнеров с гектара!

Не одно тысячелетие выращивают рис в странах Востока. Там это главный «хлеб». У нас рис — культура молодая, вовсе не «ведущая». Но тысячелетний опыт рисоводов — ни в Китае, ни в Японии, ни в Индии, а также ни в Италии, ни в Испании, где тоже рис сеют давно, — не знал высших урожаев риса, чем 30–40 центнеров с гектара. Пятьдесят центнеров — уже рекорд. А самый высокий известный урожай не превышал 90 центнеров. В 1936–1939 годах колхозники на юге Украины уже собирали по 50–75 центнеров с гектара, в Краснодарском крае — до 107 центнеров, а в Казахстане — до 128 центнеров. В 1946 году колхозник Кзыл-Ордынской области лауреат Сталинской премии Ибрай Жахаев собрал 160 центнеров риса с гектара. Предел ли это? Да нет, конечно! Когда вы будете читать эту книгу, газеты вам сообщат о новых победах советских рисоводов. Ведь рис, по мнению специалистов, одна из самых урожайных среди зерновых культур.

Впрочем, эту славу он делит с кукурузой. Мы знаем, что кукуруза — главная культура не где-нибудь в отсталых государствах Востока, а в Соединенных Штатах. Там очень озабочены повышением урожайности кукурузы. Выводят новые сорта. Недавно ввели в практику посев кукурузы гибридными семенами, получаемыми от скрещивания разных «линий»; это повысило урожай.

Однако никогда американские поля не знали такого скачка, взлета урожайности кукурузы, какой произошел на полях Украины в 1948 году. За рубежом неизвестны сборы кукурузы свыше 100 центнеров с гектара. У нас на Кавказе до войны достигнуты урожаи 130 и даже 165 центнеров с гектара. Герой Социалистического Труда Марк Евстафьевич Озерный, как уже знает читатель, собрал на Днепропетровщине в жестокую засуху 1946 года по 136 центнеров с четырех колхозных гектаров. А в 1948 году он же снял небывалый доселе урожай: больше 205 центнеров кукурузы с гектара.

В 1927 году в США был премирован и разрекламирован, как «чудо», фермер, получивший по 46,6 центнера хлопка-сырца с двух гектаров — в девять раз больше среднего урожая по стране; через 2–3 года после этого в США выдавались премии не за урожай, а за уничтожение урожая. У нас перед войной на тысячах гектаров в Узбекистане снимали по 50 и больше центнеров хлопка-сырца и на сотнях гектаров — по 100 центнеров. А в 1938 году весь мир узнал о победе колхозного звена Алиевой в Азербайджане: 151 центнер с гектара.

Сбор тонны волокна льна-долгунца с гектара казался невероятным: мы уже знаем о четырех тоннах, собранных колхозницей Е. Саух в Емильчинском районе, Житомирской области.

Надо вдуматься во все это! Это не просто «еще новые рекорды», не просто «повышение урожайности»: на наших глазах совершился переворот в земледелии.

Он не мог бы совершиться без переворота в самой земледельческой науке.

Наши ученые создают советскую сельскохозяйственную науку, науку могучую, самую передовую в мире. Но в том-то особенная, беспримерная сила ее, что строится она не только учеными-профессионалами (как ни огромна их роль), не одним академическим путем. «Мы уже теперь имеем основание говорить о стахановской системе агротехники — глубоком творчестве народных масс в области культуры земледелия», пишет академик И. В. Якушкин в своей книге «Растениеводство», увенчанной Сталинской премией.

Передовики сельского хозяйства, Герои Социалистического Труда добились того, что пшеница стала расти на их полях так густо, как раньше рос только лен: 2000–2400 стеблей на квадратный метр. А леи на этих полях ушел еще вперед: до 3000 стеблей. Только представить себе эту щетку, эту литую стену, в которую, кажется, и мыши не юркнуть!

Стахановцы разработали множество способов «подкормки» культур во время их роста. Когда в засуху поля сахарной свеклы изнывали от жажды и плохо было с водой, свекловоды применяли подпочвенное орошение корней свеклы, чтобы ни капли влаги не пропало зря.

Стахановцы знают, как, когда и чем, каким орудием разрыхлить землю, чтобы «подкормить» и землю и растущие ткани воздухом; как распределить растения на поле, чтобы дать им возможность наилучшим образом использовать свет. Уже «подкармливают» светом семена в конце яровизации их; это повышает на одну десятую урожаи яровой пшеницы.

Вводится новый способ разведения многих культур рассадой, с сильным скачком вверх урожайности.

Можно ли регулировать тепло на поле? Оказывается, и это до какой-то степени в силах человека. Можно обработкой изменить тепловой режим в почве; можно утеплить почву слоем соломы, торфа, навоза. И это будет не простое укутывание: в навозе идет медленное разложение, он разогревается. А при этом выделяется углекислота — «сырье», как мы знаем, для чудесного процесса фотосинтеза у зеленых растений. И поля оказываются удобрены небывалым удобрением — газообразным! Академик И. В. Якушкин уверен, что в ближайшие годы мастера социалистических урожаев проявят специальный интерес «к подкормке растений углекислотой». И маститый наш растениевод заявляет: «сельскохозяйственная наука обязана взять на себя скорейшую разработку этого вопроса».

Вот что особенно важно во всей работе строителей новой, народной науки о плодоносящей земле, стахановцев земледелия: урожаи на их полях растут быстрее, чем затраты труда.

Тут полностью, с предельной наглядностью опровергнуто пресловутое прорицание об «убывающем плодородии», пытавшееся, как знает читатель, возвести в «закон» нечто прямо противоположное опыту колхозников-передовиков: что будто бы в земледелии каждая новая затрата труда будет давать все меньший и меньший эффект, пока в конце концов, изнывая, обливаясь седьмым пόтом, земледелец не убедится, что он собрал всего лишь одно лишнее зернышко.

И еще вот что исключительно важное произошло в сельском хозяйстве нашей страны: у нас речь идет вовсе не об отдельных рекордах, но о непрестанном общем подъеме урожаев, завоевании новых высот год от года во всем массиве колхозных полей.

Уже произнесены слова: гарантированные урожаи. Эти слова записаны в постановлении февральского пленума Центрального Комитета партии большевиков и в постановлениях правительства. Поля с гарантированным урожаем! Небывалые слова. «Как бог даст» — вот какие слова сопровождали земледелие на протяжении тысяч лет. «Как бог…» или «как погода, как дождик» — не все ли это было, в конце концов, равно?

Вся наша сельскохозяйственная наука, весь опыт передовиков — да весь, шире говоря, наш колхозный строй — направлены к тому, чтобы обеспечить гарантированные урожаи.

Но вот и специально для создания участков с такими урожаями предпринято в нашей стране огромное и, пожалуй, тоже небывалое дело. Дело это — орошаемое земледелие в исконной житнице, в земледельческом сердце страны: в центрально-черноземных областях, на Украине, в Поволжье, на Северном Кавказе, в Крыму, в Западной Сибири и в тех частях Казахстана, где хлеб выращивали до сих пор без полива. К концу пятилетки площади орошения во всех этих краях и областях составят многие сотни тысяч гектаров. Как же изменится все на старинных полях — и рост хлебов и самый характер труда земледельца! И даже пейзаж, с детства нам привычный, вдруг станет иным.

Когда вы возьмете в руки эту книгу, уже созреют и будут убраны с полей первые гарантированные урожаи. Само собой разумеется, что и они не окажутся по струнке выравненными на всех полях. Стахановцы земледелия и тут будут указывать всем колхозникам дорогу вперед. Недаром ведь родилось и вошло в быт это слово: передовики. У нас уже дело идет так, что важен не рекорд сам по себе (как в статистике брюссельского и иных зарубежных институтов); рекорд важен, когда он учит всех колхозников. От колхоза-рекордиста у нас требуется, чтобы он потянул за собой другие колхозы. «Рекордный» район должен передавать свой опыт другим районам.

Так делились своими замечательными достижениями шполянцы на Киевщине. Весной 1948 года собрались мастера высоких урожаев Каменец-Подольской области и в ответ на Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Социалистического Труда передовым людям сельского хозяйства Украины порешили, что каждый из них, каждый из мастеров должен распространить свой опыт на соседние колхозы. Во исполнение этого в колхозе имени Ленина, например, разработали точные и конкретные мероприятия, почти инструкцию для соседей, как обеспечить получение урожаев на круг: зерновых не меньше чем по 22 центнера, сахарной свеклы — 400 центнеров с гектара.

А знаменитый алтайский звеньевой Михаил Ефремов сейчас специально обучает молодую смену своему высокому искусству.

Замечательные это явления; вдумаемся в них.

Американец, фермер, премированный в те годы, когда в Америке еще выдавали премии за урожай, был, вероятно, неплохим парнем, работящим, сметливым и дело свое знал. Но когда несколько газет расславили его как «чудо» (чтобы на другой день забыть), можно себе представить, как он красовался перед фотоаппаратами репортеров, как закидывал ногу на ногу, как выставлял в ослепительной улыбке все свои зубы, «я сделал — смотрите на меня!»

У нас тоже печатаются фотографии наших Героев, они становятся знатными, по-настоящему знаменитыми на весь народ, их окружают почетом и уважением. Но какая разница! Каждый из них твердо убежден: ты тогда первый, когда добьешься, чтобы другие были такими же первыми, как ты, — и тут твоя гордость. А сам иди опять вперед, чтобы снова потянуть за собой других.

И мало того, что знает это отлично любой наш Герой Социалистического Труда сам про себя, он знает еще, что и люди именно так смотрят на него, именно этого от него ждут.

Когда взвешиваются показатели в нашем социалистическом соревновании, учитывается не только то, чего ты добился сам, но и то, как ты передал свой опыт, как ты повел остальных.

Это рождение нового сознания человеческого; это победа еще труднейшая, чем победа над землей, над природой, — победа над, казалось, вековечным: «я сделал — смотрите на метя!»

 

ИСТОРИЧЕСКАЯ СЕССИЯ

То, что происходило в конференц-зале Министерства сельского хозяйства СССР в эту неделю — с 31 июля по 7 августа 1948 года, навсегда войдет важной вехой в историю науки.

Там шла сессия Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени В. И. Ленина, очередная сессия, как сообщалось в газетах при ее открытии. Но то не была обычная сессия. То была сессия историческая.

Академия собралась в обновленном составе. Список академиков и членов-корреспондентов пополнился многими именами исследователей-новаторов, творцов знания, преобразующего природу, агробиологов, селекционеров, почвоведов. Они были широко известны своими открытиями, своими книгами, своими сортами растений, вновь выведенными породами животных. Это были ученые-мичуринцы.

И сотни гостей пришли на сессию. Ученые из смежных областей знания, биологи всех специальностей, научные работники Академии наук, университетов, институтов, философы, литераторы, приехавшие издалека работники сельского хозяйства, агрономы.

Была какая-то особая торжественность в огромном зале, переполненном так, что даже на хорах люди тесно стояли в проходах между рядами, когда было объявлено, что работа сессии началась и на трибуну поднялся президент академии академик Т. Д. Лысенко.

Его доклад «О положении в биологической науке», одобренный Центральным Комитетом партии, сейчас знает вся страна.

Он говорил об идеологической борьбе, ареной которой была история биологии. Он подводил ее итоги.

Подробно, обстоятельно проанализировал он менделизм-морганизм, его истоки, неразрывную связь с впитанной и еще усугубленной им вейсмановской идеей о непознаваемом «наследственном веществе», мнимоглубокомысленную «математическую» схоластику хромосомной теории наследственности, хаос и случай, подставляемые морганистами на место закономерностей в природе, — всю реакционную идеалистическую, метафизическую сущность менделизма-морганизма и полную практическую бесплодность его.

И в беспощадном свете этого точного, ясного, глубокого анализа формальная генетика предстала мертвецом. Еще существовали профессоры-морганисты, еще почитывали кое-где свои курсы и разводили своих мух, но уже стало всем очевидно, что жизнь отбросила их учение и прошла мимо, навсегда и безоговорочно решив вопрос о нем, и что дело теперь идет не о споре с ними, а о том, чтобы убрать труп с великого пути развития подлинной, свободной, творческой науки.

Лысенко заговорил об этой науке, о советской агробиологической мичуринской науке. Она берет лучшее, что было в прежней материалистической эволюционной биологии. «Неодарвинисты»-вейсманисты сделали жупел из всего учения Ламарка. Но «известные положения ламаркизма, — сказал Лысенко, — которыми признается активная роль условий внешней среды в формировании живого тела и наследственность приобретаемых свойств, в противоположность метафизике неодарвинизма (вейсманизма), отнюдь не порочны, а наоборот, совершенно верны и вполне научны…»

«Мы, представители советского мичуринского направления, утверждаем, что наследование свойств, приобретаемых растениями и животными в процессе их развития, возможно и необходимо».

Мичуринская наука исходит из дарвинизма, но из дарвинизма, освобожденного от недостатков, очищенного от ошибок самого Дарвина, от «привесков», от мальтузианских схем; советский творческий дарвинизм — это дарвинизм, поднятый на новую ступень, и притом обогащенный, преображенный учением Мичурина и Вильямса. «Основы советской агрономической науки заложены Мичуриным и Вильямсом», — сказал Лысенко. Наша мичуринская наука — это новый этап во всей биологии, самое высшее из всего, что было создано когда-либо человеческим знанием о живой природе.

Два мира — две идеологии. Две принципиально различные цели науки.

Эрвин Шредингер, физик, известнейший теоретик квантовой механики, издал в 1944 году в Англии книгу «Что такое жизнь?». Объявленная сенсационной, она выдержала затем еще несколько изданий. Что же избирает в путеводители себе маститый знаток атомов и электронов, пустившийся в преклонном возрасте в бурное плавание по неведомому ему океану явлений в мире живых существ? Он избирает формальную генетику, «евангелие» от Менделя и Моргана! И вся «сенсационная» физическая книжица о сущности жизни — это популярный пересказ «Синнота и Денна», со вкладными листами, предлагающими вниманию читателей также хорошо известные по творениям морганистов серые или раскрашенные картинки хромосом из слюнных желез дрозофилы и из пыльцы школьного растеньица традесканции. Но свою книжицу Шредингер заключил эпилогом. В нем он философствует. Он делает выводы. И раскрывает («невзначай для наших морганистов», заметил Лысенко) истинную подоплеку моргановской генетики. Рассуждения о кроссинговерах и рецессивных аллеях и о «работе с хромосомами доктора Дарлингтона» оказываются «…наибольшим из того, что может дать биолог, пытающийся одним ударом доказать и существование бога и бессмертие души»!

Яснее не скажешь. Пропасть отделяет это от советской науки.

Биолог-мичуринец — творец, пересоздающий окружающий человека мир на благо народа. Он знает, что «научное решение практических задач — наиболее верный путь к глубокому познанию закономерностей развития живой природы». И познание это ire созерцательное, а действенное. Оно дает в руки человеку такую власть над живой природой, о какой еще недавно люди не смели и мечтать.

Вот почему «советские биологи считают, — говорил Лысенко, — что мичуринские установки являются единственно научными установками. Будущее принадлежит Мичурину».

Аплодисменты покрыли эти слова докладчика.

Мичуринская наука! Она родилась на глазах нынешнего поколения советских людей. Учение Тимирязева и Мичурина о развитии организмов и управлении ими слилось в ней воедино с учением о почвах, о плодородии и травопольной системе Докучаева, Костычева, Вильямса. А к этим именам надо присоединить еще имя: Лысенко. В его работе, его решениях важнейших задач социалистического сельского хозяйства осуществилось это слияние двух струй нашего естествознания. Сам он об этом не говорил, об этом сказали члены академии С. Ф. Демидов и П. П. Лобанов, а саратовский ученый С. И. Исаев характеризовал роль президента академии выразительными словами:

— После смерти Мичурина Лысенко подхватил мичуринское знамя в биологической науке.

Сессия открылась в субботу. В воскресенье делегаты посетили Горки. Там находится экспериментальная база академии. И они увидели стеной стоящую пшеницу, пшеницу, незнакомую земледельцам, с гроздьями ветвистых колосьев на каждом стебле. Пять граммов зерна было в каждом колосе, кулек семян дал урожай шесть мешков: это сто, может быть, даже сто пятьдесят центнеров с гектара, — и рядом текла простая подмосковная речка Пахра, а невдалеке белел дом, где 24 года назад умер Ленин.

Над этой пшеницей, по сталинскому заданию, работает сейчас Лысенко со своими сотрудниками академиками А. А. Авакяном и Д. А. Долгушиным. И когда заколосится она не на опытных, а на колхозных полях, не будет такой области в промышленном сердце нашей страны, на широте Москвы, которая не сможет целиком прожить своим хлебом; и скачок, упятерение урожайности полей, станет одним из величайших переворотов, когда-либо пережитых земледелием.

В понедельник продолжалась сессия, и на одном из заседаний директор Сибирского научно-исследовательского института зернового хозяйства Г. П. Высокос рассказал о целой серии яровых пшениц, перевоспитанных в озимые, и о том, что при посевах по стерне зимуют в сибирские морозы даже малозимостойкие «украинка» и «новокрымка», а яровые, посеянные по стерне, никогда не болеют жестокой болезнью — пыльной головней. И показал снопики сибирской пшеницы, давшей урожай от 16 до 32 центнеров!

А начальник Управления планирования сельского хозяйства Госплана СССР В. С. Дмитриев сообщил, что непреодолимые, казалось, трудности культуры люцерны преодолеваются лысенковскими летними посевами люцерны на юге по чистому пару и грандиозная задача облесения степей будет гораздо скорее решена применением лысенковских способов лесоразведения (гнездовой посев! Гнездо древесных ростков не подпустит самого опасного врага молодого леса — траву. Почти отпадет сложнейшее и дорогое — уход за саженцами. И уже через 3–5 лет лес начнет свою службу). Лесные полосы, посевы трав… Лысенковские предложения помогают «вытянуть» эти очень важные звенья травопольной системы. Для Лысенко слияние учения Докучаева — Вильямса с учением Мичурина — не головной, теоретический вывод; это слияние делом, практикой, без которого нельзя изменять природу и при котором именно сила одного учения открывает всю силу другого учения!

Да, всем было видно, с чем пришли мичуринцы на сессию.

Один был некогда сад в Мичуринске — десятки тысяч мичуринских садов раскинулись по стране. Они зазеленели на Урале, перекинулись через «Каменный пояс». Ни деревца садового не знали в Минусинском районе — там теперь сады в каждом колхозе, тысяча семьсот гектаров садов. Сады в Новосибирске, Бийске, Горно-Алтайске, мичуринские яблоки, вишни в шахтерских поселках Кузнецкого бассейна. Виноград под Москвой. Невероятное на колхозных полях Украины: не подъем — прыжок в урожайности кукурузы на 20–25 центнеров сразу, за один 1948 год! И кок-сагыз, и просо…

А черешни под Ленинградом, которые даже вкуснее южных? Ультраскороспелый сорт хибинской картошки, сорт, созревающий с такой стремительностью, что он оказался важной находкой и для юга, где он дает два урожая! А у «грибовских» московских дынь плоды завязываются уже после первого листа. А мичуринцы Сочинской станции получили цитрусы, которые цветут уже однолетками. «Представляет большой практический интерес получить озимые формы риса», — сообщил сессии академик П. П. Лукьянченко, как о вполне возможном и очередном.

И это только то, чего сейчас добились и над чем сейчас работают мичуринцы.

— В самой жизни, в практике миллионов проверено, оценено, подтверждено и полюблено массами мичуринское направление в биологии! — страстно сказал в своей, с напряженным вниманием выслушанной, речи один из выступавших (А. В. Михалевич).

Образ Мичурина стоял за всем, что говорилось на этой сессии о победах советской передовой науки. С великой силой прозвучали слова его:

«Я вижу, что колхозный строй, через посредство которого коммунистическая партия начинает вести великое дело обновления земли, приведет трудящееся человечество к действительному могуществу над силами природы.

Великое будущее всего нашего естествознания — в колхозах и совхозах».

И другие слова великого обновителя земли:

«Партийность в философии является основным определяющим моментом… Только на основе учения Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина можно полностью реконструировать науку… Человек есть часть природы, но он не должен только внешне созерцать эту природу… Философия диалектического материализма есть орудие изменения этого объективного мира, она учит активно воздействовать на эту природу и изменять ее, но последовательно и активно воздействовать и изменять природу в силах только пролетариат, — так говорит учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, — непревзойденных умов-гигантов».

Эти замечательные слова каждый из мичуринцев прямо относил к себе и своей работе, к своей борьбе со лжеучениями формальной генетики, порожденными раболепием перед западной идеалистической биологией.

С чем пришли на сессию те, другие, морганисты?

Давно была очевидна чужеродность их воззрений в советской науке. Но все же никто их не «притеснял», никто их не отвергал с «порога», долгие годы они господствовали организационно, численно и диктовали свои порядки, — с чем же пришли они, какие принесли доказательства нужности и могущества своего знания?

С огромным напряжением всех сил страна вынесла на своих плечах войну, одержала величайшую победу над самым страшным в истории врагом и сейчас выносит на своих плечах грандиозное дело восстановления, идя к новым победам, идя к коммунизму, а главный теоретик наших морганистов член-корреспондент Академии наук Н. П. Дубинин озабочен исследованием влияния немецкого нашествия… на структуру хромосом у дрозофил. Неприятности и огорчения дрозофил живо трогают его. «Популяции дрозофилы оказались в таких суровых условиях существования…»

Академик И. И. Шмальгаузен, не встретивший надобности упомянуть имя Мичурина, человека, творившего эволюцию, в обширной монографии о «факторах эволюции» пришел там, в строгом соответствии со всей генетикой Иогансена и Моргана, к выводу, что «породообразование домашних животных и сортообразование культурных растений» идет по затухающей кривой. Первые селекционеры «на заре времен» только использовали, раскрывали хаотические «резервы мутаций», накопившихся некогда, когда будущие «породы» и «сорта» были еще в диком состоянии. Теперь «резервы» почти исчерпаны. Дело идет все медленнее и туже. Словом, «чтобы вывести новый сорт, надо уже его иметь», как некогда заявлял Жордан.

— Перед лицом достижений последователей мичуринского учения утверждать прогрессирующее затухание строго направленной селекции — значит возводить напраслину на передовую науку, — сказал Лысенко об этой «теории» академика Шмальгаузена.

А Михалевич дал с трибуны совет академику Шмальгаузену побывать для выяснения научной истины в Киевской области и потолковать с народом, с колхозниками, уменьшаются ли «резервы изменчивости» или, наоборот, увеличиваются и следует ли говорить об «угасании сортообразования».

Он назвал имена бригадира Батюшинского, знаменитого просовода Охрима Земляного, Героев Социалистического Труда Елены Хобты, Половкова и пояснил:

— Они имеют свое твердое суждение по многим вопросам, которые вам, формальные генетики, кажутся предметом академических споров!

Впрочем, если предположить, что морганисты-теоретики в своих сетованиях о «затухании» имели в виду не мичуринцев, а морганистов же практиков, то тут они были совершенно правы.

Ни с чем, с пустыми руками пришли они на сессию. Они пытались сослаться на чужие сорта, сорта, выведенные такими селекционерами, как А. П. Шехурдин (автор замечательной пшеницы «лютесценс 062»); было неловко слушать это, до того было очевидно, что способы выведения этих сортов (давний-давний метод отбора!) никакого отношения к менделизму-морганизму не имели.

Да, ряды морганистов поредели. И куда девалась их былая кичливость! Они больше не гарцовали горделиво, с открытым забралом. Они клялись теперь, что они тоже мичуринцы (наивно воображая, что аудитория забыла, как еще несколько лет назад они свысока третировали Мичурина). Академик Шмальгаузен уверял, что он, в сущности, не то хотел сказать в своих книгах. И. А. Рапопорт доказывал, что формальная генетика находится на пороге великих открытий. Слушатели вспомнили, что в той же позе эта особа пребывает с завидным постоянством не менее четверти века, вдохновляясь примером барона фон Гринвальуса, о котором Козьма Прутков поведал:

Года за годами — Бароны воюют, Бароны пируют: Барон фон Гринвальус, Сей доблестный рыцарь, Все в той же позицьи На камне сидит.

Профессор А. Р. Жебрак, который несколько лет назад послал в американский журнал статью, опорочивающую советскую передовую науку, опорочивающую Лысенко (этот недостойный поступок с возмущением осудила вся наша общественность), — профессор Жебрак показывал сухие снопики позапрошлогодней пшеницы и задавал аудитории загадки, что это за пшеница. Потом он сказал, что пшеница, им демонстрируемая, мало куда годится, но вот он выведет такую пшеницу, какой никто не видывал.

Подводя итоги всем таким выступлениям, в эти дни «Правда» совершенно справедливо назвала морганистов бесплодными смоковницами.

Морганисты очень уютно чувствовали себя под крылышком прежнего руководства Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Сессия потребовала у тогдашнего директора академии академика В. С. Немчинова (статистика по специальности) ответа, как он смотрит теперь на их работу, на их учение.

Хромосомная теория вошла в золотой фонд науки. Такое мое мнение, — проговорил В. С. Немчинов.

И под смех всего зала Лысенко прокомментировал это «мнение» в своем заключительном слове:

— Не будучи в состоянии вскрыть закономерности живой природы, морганисты вынуждены прибегать к теории вероятности и, не понимая конкретного содержания биологических процессов, превращают биологическую науку в голую статистику… Наверное, по этой же причине и академик Немчинов заявил здесь, что у него, как у статистика, хромосомная теория наследственности легко уложилась в голове.

На сессии «волки надели овечьи шкуры». В действительности дело не обстояло так безобидно.

— По существу, дискуссии нет, дискуссия давно закончилась, — правильно отметил профессор Н. И. Нуждин. И он сказал, что тем более нет творческого спора, помогающего науке. Есть открытая борьба группки формальных генетиков против передового мичуринского учения. Эта борьба принимает самые недопустимые формы. И с ней нужно быстро покончить, ибо она мешает подготовке кадров, тормозит развитие генетики и селекции, а следовательно, наносит огромный ущерб науке и производству.

Десятки примеров этого огромного вреда и ущерба, которых не пересчитаешь на рубли, этой злобной борьбы мертвеца, душившего все живое, приводились на сессии. Люди говорили с болью, с гневом.

Вот директор Украинского института плодоводства П. Ф. Плесецкий рассказывает о двух периодах в работе своего института — в первый, морганистский, весь институт работал вхолостую.

Животноводы гордятся замечательным, умершим в 1935 году, советским ученым М. Ф. Ивановым, создателем новых животных, автором, в частности, ценнейшей породы асканийских тонкорунных овец. Иванов работал подлинно мичуринскими методами.

— Когда эту работу стало невозможно замалчивать, ее значение старались умалить и принизить, — сказал заместитель министра совхозов СССР Е. М. Чекменев. — Успех М. Ф. Иванова приписывали «слепому случаю», «особой интуиции»… Морганисты-менделисты добились тогда своего, и ценнейшее стадо асканийских овец было апробировано не как самостоятельная отечественная порода, а лишь как тип заграничной породы рамбулье.

Просто выписал из Америки мериносов, и получился «асканийский рамбулье»! Так пытались закрыть для советских животноводов гениальный творческий опыт М. Ф. Иванова.

На место мичуринских способов работы Иванова морганисты протаскивали свои способы. Пятнадцать лет морганист Я. С. Глембоцкий «улучшал» в совхозе «Котовский», Сталинградской области, стадо овец по рецепту известного морганиста-теоретика профессора А. С. Серебровского. Товарищ Е. М. Чекменев привел цифры: средний живой вес матки равнялся в 1933 году 49 килограммам, в 1947 году — 48,7 килограмма, настриг шерсти в 1934 году — 3,1 килограмма, в 1947 году — 3,2 килограмма.

А мичуринец К. Д. Филянский добился за гораздо более короткие сроки настрига шерсти (в совхозе «Большевик») 6 килограммов; а С. И. Штейман в своем знаменитом «караваевском стаде» совсем пересоздал с помощью мичуринской науки корову. Он пересоздал ее радикально, сделал почти неузнаваемой на глазах одного людского поколения. Шестнадцать тысяч литров — вот годовой удой «Послушницы второй». Вымя караваевских коров весит в среднем 15–18 килограммов, у лучших — 22–25 килограммов, 1 ½ пуда! В обхвате оно 1,5–1,85 метра.

Обычный вес вымени у коров — кило-полтора.

Все органы в теле караваевских коров иные: сердце, печень, легкие, селезенка. У них более частое дыхание, выше давление крови и даже температура тела, которую, казалось, ничем не изменишь у млекопитающего, сдвинулась вверх почти на целый градус. (Эти данные приводил директор Государственного племенного рассадника крупного рогатого скота костромской породы В. А. Шаумян.)

А морганисты за все эти годы не создали ни одной, никакой породы животных.

Разительно это сравнение результатов работы науки мичуринской и «науки» морганистов!

Академик М. А. Ольшанский рассказал, что когда, лет десять назад, в одной научной комиссии обсуждалась тема «Управление расщеплением гибридов», видный морганист демонстративно встал со своего места и ушел.

Мичуринцы управляют расщеплением гибридов. «В чистых линиях отбор бессилен», но воспитание представителей этих «чистых линий» в разных условиях делает их наследственно различными, и уже немало новых, превосходных и притом разных сортов выведено мичуринцами из бывших чистых линий. Мичуринцы-плодоводы показали, что можно, управляя концентрацией клеточного сока, управлять образованием либо ростовых, либо плодовых почек у деревьев.

А главная защитница цитадели морганизма — дрозофила: разве эта мушка не живое существо! И в работах, очень побочных для мичуринской науки, но чрезвычайно эффектных, генетики-мичуринцы демонстрируют, что и тут почва под ногами морганистов мнимая, воображаемая: мушка-дрозофила подчиняется в своем развитии всем действительным, не вейсманистским законам жизни, ее наследственность может быть переделана воспитанием, воздействием среды, и приобретенные признаки она передает потомству.

А известнейшие наши биохимики Н. М. Сисакян и Б. М. Рубин сообщили сессии, как объективные методы биохимии неопровержимо отмечают, «засекают» изменения в самом «сокровенном» — в химизме организма, в его составе, когда изменились условия его существования, тем самым еще раз, с новой стороны, подтверждая безукоризненную справедливость положений мичуринской науки.

И вот на трибуне машиностроитель, действительный член академии И. Ф. Василенко. Что скажет он сессии?

Он сказал, что советская наука о сельскохозяйственных машинах — самая передовая в мире. Основоположник ее — академик В. П. Горячкин. А особенности ее в том, что она опирается не только на технические расчеты, но и на агробиологию.

Советские конструкторы создали сотни изумительных машин. Кажется, что иные из них обладают тончайшим осязанием, даже слухом и зрением. Одна выискивает в горе зерна еле различимые семена сорняков. Другая выбирает вату из коробочек хлопка. Третья ищет нераскрывшиеся хлопковые коробочки. Четвертая сажает рассаду, выравнивает землю вокруг саженца и поливает его водой. Машины уничтожают гусениц, останавливают нашествие саранчи, сажают лес и картофель, копают сахарную свеклу, полют и окучивают, осторожно разрыхляют почву вокруг нежных ростков. Сколько их — мудрых машин-мастеров! И какая выдумка вложена в них, в их мощные руки, гибкие сочленения, сотни проворных пальцев!

Советская наука о сельскохозяйственных машинах создала самый совершенный в мире плуг и комбайн, срезающий хлеба под корень и не рассевающий по полю семена сорняков. Эта наука, спроектировавшая сотни «умных» машин, разрешила задачу полной механизации уборки и зяблевой обработки почвы («как этого требовал академик Вильямс», пояснил товарищ Василенко). Уже широко испытан «комплекс» комбайновой уборки с зяблевой обработкой. Только опора на мичуринскую науку о развитии растений и животных помогла советской науке о сельскохозяйственном машиностроении добиться ее поразительных достижений.

И академик Василенко, рассказав о механизации культуры многолетних трав (входящих, как известно, важнейшим звеном в травопольную систему) и о сенокосилке, двигающейся на поле и с поля почти со скоростью автомобиля, привел такой пример.

Доильные машины существуют давно. Как проектировали их зарубежные конструкторы? Чтобы выдавить молоко, надо сжимать и разжимать сосок. И они построили двухтактные машины. И коровы сплошь и рядом болели от этих машин — никто не мог сказать, почему. Конструкторы убеждали хозяев, что это происходит вопреки здравому смыслу.

Советские машиностроители-мичуринцы подошли к делу по-иному. Они работали в содружестве с природой. Изучили, как сосет корову теленок. И выяснилось, что происходит это не в два, а в три такта: сжатие, разжатие, вдох, — теленок дышит, а сосок отдыхает, и в нем восстанавливается кровообращение. Теперь у нас построена трехтактная доильная машина. Она заняла первое место среди всех доильных машин мира. Корова «не замечает» доения этой машиной.

В разгар работы сессии стало известно, что тысяча сибирских колхозов заявила о своем желании сеять по стерне. А на другом конце страны, на Украине, случилось событие, на первый взгляд менее заметное, но не менее знаменательное: сто трактористов Ситковецкого района приобрели книгу Вильямса, и один из них, Дмитрий Пальченко, пишет: «Читая эту книгу, я каждый раз чувствовал, будто у меня кто-то с глаз повязку снимает. Когда я начал применять лущевку, а потом пахоту с предплужником, мне казалось, будто в мозгу моем наука В. Р. Вильямса зажгла какие-то особые фары — знания и силы, и они дали мне возможность ясно видеть нутро обрабатываемой мною земли, этой великой кладовой высоких урожаев. Если меня пошлют в колхоз без предплужника, я его за свои деньги куплю, но пахать буду только с предплужником».

Вопрос был совершенно ясен, какую науку принял и какую отверг народ.

— Наука существует, чтобы народу жить лучше! — воскликнул заместитель редактора «Правды Украины» А. В. Михалевич, и бурный обвал аплодисментов грянул в ответ.

Так неотразима была сила всех этих фактов, сила единодушия участников сессии, всех, кто был в этом зале, так очевидно полное, безнадежное банкротство морганизма-менделизма, что уже на сессии некоторые морганисты (академик П. М. Жуковский, профессор И. М. Поляков, доцент С. И. Алиханян) выступили с заявлениями, что они отказываются от своих воззрений.

Делом надо подтвердить эти заявления.

Но трудно представить себе сейчас такого честного советского ученого, который не понял бы, куда ведут и что объективно означают реакционные, идеалистические в самом существе своем, раболепно вывезенные из-за рубежа, теории формальной генетики.

Лысенко подводил итоги сессии. Долго говорить уже не было нужды. Следовало уточнить некоторые вопросы. Единственное, чем похвалялись морганисты, это были опыты по так называемой искусственной полиплоидии. Полиплоиды на морганистском языке — это организмы с умноженным набором хромосом. Применяя по своему обычаю драконовские способы воздействия на организмы, отравляя их ядом колхицином, морганисты калечили делящиеся клетки так, что хромосомы в них делились, умножались, а сама клетка разделиться не могла. Получались полиплоиды. Морганисты уверяли, что это чрезвычайно важно хозяйственно и что таким путем они уже вывели сорта гречихи, кок-сагыза и некоторые другие. На деле оказалось, что целые лаборатории, долгие годы купая семена в колхицине, полиплоидов понаплодили множество, а сортов — ни одного, что большинство выведенных «сортов» отличается «небольшим» недостатком: не дают семян, что в сельском хозяйстве известны действительно хорошие сорта-полиплоиды, но есть не меньше отличных сортов вовсе не полиплоидов, — короче говоря, что при искусственной полиплоидии никакие сорта совсем не выскакивают сами собой, как билетики в автомате. Нет, это далеко не волшебная палочка.

— … Мы признаем действие условий жизни на живое тело, — сказал Лысенко. — Так почему же мы должны не признавать действия таких резких факторов, как рентгеновские лучи или сильнейший яд колхицин и другие? Мы не отрицаем действия так называемых мутагенных веществ, но настойчиво доказываем, что подобного рода воздействия, проникающие в организм не через его развитие, не через процесс ассимиляции и диссимиляции, лишь в редких случаях и только случайно могут привести к полезным для сельского хозяйства результатам. Это не путь планомерной селекции, не путь прогрессивной науки.

Случай, «удача», «авось» царят в теории и практике формальной генетики.

Наука же, которая не дает практике ясной перспективы, силы ориентировки и уверенности в достижении практических целей, недостойна называться наукой.

А мичуринское учение по своему духу неотделимо от практики.

Это главное в нем, суть и коренной характер его. Оно вступает, вмешивается в гущу жизни и выполнению ее велений, решению огромных народнохозяйственных задач отдает всю могучую силу свою и отсюда же почерпает новую силу, находя через это Практическое творчество путь к наиболее глубокому и действенному постижению законов природы. То, что было мечтой для величайших ученых прошлого, — единство теории и практики, преображающее всю науку, — осуществлено здесь.

— Прогрессивная биологическая наука, — сказал президент академии, — обязана гениям человечества Ленину и Сталину тем, что в сокровищницу наших знаний, в науку, золотым фондом вошло учение И. В. Мичурина.

И он закончил здравицей учению Мичурина, учению о преобразовании живой природы на благо советского народа, здравицей партии Ленина — Сталина, открывшей миру Мичурина и создавшей в нашей стране все условия для расцвета передовой материалистической науки.

А когда он произнес последнюю фразу: «Слава великому другу и корифею науки — нашему вождю и учителю товарищу Сталину!» — тысяча, может быть, человек, наполнявших этот огромный зал, поднялись все, как один, и долго стоя аплодировали, и несколько раз, притихая, аплодисменты возобновлялись вновь.

В том же августе 1948 года президиум Академии наук СССР на трехдневном расширенном заседании обсудил итоги сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина. Высшее научное учреждение нашей страны единодушно пришло к выводу, что в центре всего естествознания должно быть развитие мичуринской науки.

Перестраивается работа университетов, всей необозримой, по стране раскинутой сети институтов, исследовательских лабораторий, селекционных станций. Небывалый подъем охватил агробиологов и почвоведов, агрономов и зоотехников, академиков и колхозников-передовиков. Словно наступил великий праздник, как о том говорилось на сессии… Никогда жизнь не была так взыскательна к ученому, и никогда взыскательность жизни так не воодушевляла ученого. Будто вихрь, вихрь гигантских дел, благородных задач врывался в недавно еще запертые, душные комнаты, где менделисты чуть не вчера занимались своим крохоборчеством и своей схоластикой. Высшим законом стало: поля ждут, животноводческие фермы требуют! Грандиозные перспективы открыты для каждого научного работника, идущего навстречу голосу жизни, не стало малых дел. Чудесные вести приходили с Горок Ленинских под Москвой, с полей Украины, снимавших урожай 1948 года, из садов Сибири, где шел осенний обильный сбор тяжелых, превосходных плодов, налившихся у рубежей тайги, из племхозов Узбекистана, с их красой и гордостью — обновленными стадами каракулевых овец.

Не маленький отряд специалистов — страна двигала дальше мичуринское учение, учение о власти человека над землей и преображении земли на благо народа.

Разгорался самый яркий день в истории человеческой науки о природе.

Ссылки

[1] К. А. Тимирязев. Речь (1878 г.) «Дарвин как тип ученого».

[2] Потому что не в счет небольшое число микроорганизмов, которые сами довольно хлопотливо приготовляют себе органические вещества, пользуясь не могучей энергией солнечного света, а химической энергией окисления минералов в той среде, где эти микроорганизмы обитают (хемосинтез).

[3] Данные взяты нами из книги Г. Н. Шлыкова «Интродукция растений». Сельхозгиз, 1936, стр. 108. (Данные эти надо считать сейчас несколько преуменьшенными.)

[4] Даун — местечко в Англии, где Дарвин провел безвыездно долгие годы своей жизни.

[5] Проф. Б. Е. Райков, Очерки по истории эволюционной идеи в России до Дарвина, т. I, стр. 95. Изд. Академии наук СССР, 1947.

[6] Знаменательный повод побудил друзей Дарвина быть особенно настойчивыми. Натуралист Альфред Рессель Уоллес прислал с далеких тропических островов юго-востока Азии статью «О стремлении разновидностей бесконечно удаляться от первоначального типа». Сделалось совсем ясно, что «новые идеи» уже носятся в воздухе. И хотя наиболее многочисленные и господствовавшие в академиях и университетах круги ученых по-прежнему знать ничего не знали и ведать не ведали об этих новых идеях, друзья Дарвина опасались, как бы он, со своей медлительностью, не оказался «вторым».

[7] Потому что есть в нем сонное начало, коего природа — убаюкать чувства.

[8] Афоризм Жордана (французского ботаника-систематика XIX века, считавшего, что никакой эволюции нет и виды созданы богом) — афоризм, постоянно повторявшийся менделистами, сочувственно приводимый, например, проф. С. И. Жегаловым в его книге «Введение в селекцию сельскохозяйственных растений», 1930, стр. 79–80.

[9] Весьма красочно говорит об этих недоумениях палеонтологов американец Симпсон, издавший в 1944 году целую книгу, чтобы «помирить» морганизм и науку, изучающую историю жизни на Земле, — «Темпы и формы эволюции».

[10] Ю. А. Филипченко, Гальтон и Мендель. ГИЗ, Москва (год не указан).

[11] В журнале «Прогрессивное садоводство и огородничество», август 1911 года.

[12] Цитируем из книги страстного поборника учения Мичурина, исследователя его жизни и творчества, академика И. И. Презента «В содружестве с природой», Лениздат, 1946, стр. 101.

[13] Помология — плодоведение.

[14] Статья «Инцухт» в коллективном труде «Теоретические основы селекции растений», Сельхозгиз, 1935, т. I, стр. 597–598.

[15] № 2 за 1947 год, статья И. Д. Колесника.

[16] «Правда», 28 июня 1946 года.

[17] «Диалектика природы», Партиздат, 1936, стр. 36.

[18] «Смена», № 1 за 1941 год.

[19] Поговорка, обозначающая истинную немецкую чистопородность.

[20] «Известия» от 20 декабря 1939 года.

[21] Шпицберген.

[22] Удобрения, которые образуются всякого рода органическими, главным образом растительными, остатками и отбросами: их собирают в кучи («компостные кучи»), где они и перепревают.

[23] Типец, типчак — характерный степной низенький злак с плотным кустиком.

[24] Злаки с рыхлыми кустиками, с тоненькими листочками. По характерному представителю группы — тонконогу (ботаническое название — келерия) — всю группу иногда называют «тонконогами».

[25] В. С. Дмитриев, Севообороты и система земледелия, Госпланиздат. Москва, 1947, стр. 51.

[26] Н. Н. Михайлов, Над картой Родины. Изд. «Молодая гвардия». 1947. стр 152.

Содержание