Земля в цвету

Сафонов Вадим Андреевич

ЗЕЛЕНАЯ СТРАНА МЕНЯЕТ ГРАНИЦЫ

 

 

ХИБИНСКИЙ ХЛЕБ

Не было ничего нерушимее внешних границ Зеленой страны.

Таблицы Габерландта стояли на страже их.

Овсу требуется суммарно 1940 градусов тепла, чтобы созреть, ячменю — 1600, гороху — 2100, корнеплодам — 2500 градусов. Тут некого умолять, безнадежно просить о снисхождении.

В Хибинах, на Коле, куда ехал агроном из Ленинграда, сумма температур за весь возможный вегетационный период равнялась только 1135 градусам.

Конечно, он изучил, этот молодой эстонец, все, что могли поведать книги о той далекой угрюмой пустыне. Девяносто дней в году — без мороза, а если термометр держать на уровне почвы, то без заморозков наберется едва 55–60 дней. Он на зубок знал это. В его память врезалась жирная красная черта — она представлялась ему самодовольно разъевшейся, как преуспевающий бюргер, и почти, торжествующе отрезавшей в немецких таблицах Габерландта зерновые от Крайнего Севера. Абсолютный температурный предел!

И все-таки он ехал.

Что побуждало его?

Всегда важно и интересно проследить, в истоках ее, большую рождающуюся мысль.

Агронома мы назвали молодым. Но, в сущности, за плечами его уже был немалый жизненный опыт.

Иоганн Эйхфельд был эстонским крестьянином. Его детство, Деревенского паренька, закончилось в 1905 году. Старший брат участвовал в революционных волнениях. Вся семья оказалась под подозрением. Карательные отряды ворвались в деревню. Семейный очаг рухнул, Иоганн ушел из Эстонии. Бездомная молодость его была тяжела. Полицейское око всюду следило за ним. Он тянул лямку мелкого почтово-телеграфного чиновника с грошовым окладом, пока 1914 год не одел его в серую солдатскую шинель.

В тысяча девятьсот семнадцатом юноша впервые полной грудью вдохнул воздух, освеженный великой грозой. Как солдатский депутат, он попал в Питер. Вся жизнь Эйхфельда резко изменилась. Революция открыла ему доступ к знанию, о котором он страстно мечтал.

Он кончил Петроградский сельскохозяйственный институт.

Почему тянуло его именно к сельскому хозяйству? Может быть, это не требует объяснений: он был сыном крестьянина. Но хочется глубже и точнее понять человека.

Остзейские бароны в Эстонии сдавали крестьянам-арендаторам болота. Раскорчуй кривые заросли, мочажины, осуши, удобри, сделай плодородную землю из черной хлюпающей грязи и тогда ешь свой скудный хлеб. И эстонские крестьяне силой и властью терпеливого, неустанного труда совершали чудесное превращение. Не сами они, а владелец-барон пожинал плоды этого труда. Все же сеяли они хлеб в почву, созданную человеком, и не просто заставляли эти болота рожать, а украшали их: среди цветов, заботливо высаженных, стояли крестьянские жилища. Это — впечатление, которое выносит всякий, побывавший в эстонской деревне. И никогда никто — ни сорванец-мальчишка, ни случайный прохожий — не сорвет бестолку цветка, не испортит благоухающий расстеленный ковер, не сломает ветки сирени.

Эйхфельд знал все это не понаслышке. Это был быт поколений его предков, его семьи, то, с чем он вырос. И сам он ставит в связь с этим мироощущение своей молодости. Но чтобы созрело оно в сознательное мировоззрение, потребовалось и многое другое, помимо того, с чем послала его в жизнь эстонская деревня: нелегкие годы юности и раздумья о судьбе брата, присужденного к смерти, и прочитанные книги, смелые и светлые, об иной судьбе для миллионов людей, чем выпадавшая им в течение столетий, и воздух великой страны, где миллионы людей уже начинали строить эту новую судьбу.

А то, что его мировоззрение, сложившись в нем, стало всепоглощающим и повелительно определило все его существование, — это уже особенность его личная, эйхфельдовская.

Нельзя и несправедливо, чтобы человек был обречен жить на черном и бесплодном болоте.

Невозможно, чтобы оно одержало верх над человеком.

Я ищу более точного слова для обозначения той идеи и одновременно того ощущения, которое властно владело им: ненависть? Возмущение? Может быть, просто непризнание неустроенности земли; и вместе с тем уверенность во всемогуществе человеческого труда, которому суждено преобразить землю и создать красоту на ней.

В 1920 году Эйхфельд вместе с геологом профессором П. А. Борисовым поехал в Карелию. Едва треть земли занимали здесь нищие посевы. Две трети пустовали, заваленные валунами, ржавые от болотных мхов. Бедные деревни пугливо ютились на моренах.

Было голодно в стране в том суровом году. Республика жестоко сражалась с интервентами на фронтах гражданской войны. По городам и селам, по полям в бурьяне, по молчащим цехам заводов, по железнодорожным путям, где редко проползали медленные поезда с людьми на подножках, людьми на крышах, гуляла страшная гостья с именем, неведомым для тех, кто родился позже: разруха.

Но человек в Кремле, вождь страны, руководя борьбой ее не на жизнь, а на смерть, спокойно и твердо разрабатывал гигантские планы. То были планы обновления и могучего взлета. Гений этого человека с математической точностью знал, что планы эти, о каких никогда не смела мечтать романовская Россия, Россия «мирного», «изобильного» 1913 года, увидит осуществленными живущее поколение людей. Английский писатель-фантаст, кичащийся своей способностью предвидеть будущее и всесветно знаменитый этим, посетил годом позднее Москву и был ошеломлен этими планами. Он вышел из кабинета Ленина, кинув «мечтатель» иронически искривленными губами Уэллс не видел ничего, кроме «России во мгле».

Вот каким воздухом великих предвидений и свершений невозможного, ставшего реальностью, далекого, которое завтра очутится рядом, дышали лучшие люди того времени, поколение наших отцов.

Этим воздухом дышал и скромный, все еще ходивший в солдатской шинели студент Эйхфельд.

Эйхфельд подумал в Карелии, что можно сойти с гряд в низины и сделать родящей чернильно-черную и серую, как зола, землю. Здесь это было вполне возможно. Он знал это!

А дальше?

Он подумал, сколько есть еще неустроенной земли — от века неустроенной.

Земли, за которую никогда не решался взяться человек.

Пески — 68 миллионов гектаров. Тундры — 300 миллионов гектаров. Дореволюционные учебники равнодушно констатировали, что на 1/3 территории нашей страны залегает вечная мерзлота.

Крайний Север! Исполинское пространство, ограниченное линией, начинающейся за Полярным кругом, у финской границы, и протянутой до Тихого океана. Там эта линия падает к югу. В Сибири она касается шестидесятой параллели. На Дальнем Востоке нисходит даже до пятидесятой.

Надо отдать себе отчет: что же это такое? Десять миллионов квадратных километров. Значит, 48 процентов территорий страны приходится на эти северные области. Раз осознав смысл этого, Эйхфельд больше не мог забыть его.

Он любил книгу — сгусток опыта и разума человечества. Он старательно выискивал и изучал все, что относилось к истории Севера. Новгородцы в свои дальние северные владения — «пятины» — возили хлеб из Москвы: свой хлеб там не рос; Карамзин писал о «гробе природы». Но промышленники и рыбаки — те, что триста лет назад, поставив один прямой парус, гоняли свои кочи на Грумант и в Мангазею, к устью Оби, а двести лет назад дали миру Ломоносова, — да, простые русские поморы доказали, что человек может жить и хозяйствовать в Заполярье.

— Я вовсе не с фантазии начинал, — говорил позднее Эйхфельд.

Он вспоминал о знаменитом исследователе Арктики — Сибирякове, соловецком докторе Федорове, энтузиастах освоения Севера, упрямо твердивших: возможно селиться у Ледяного моря. Такие люди добились бы большего, если бы каменной стеной не вставало перед ними равнодушие петербургских департаментов, а чиновники на местах не топили бы в бумажной волоките даже тех жалких попыток «оживить» Север, какие решалось предпринять царское правительство. Всевластные сатрапы, они боялись за свои привилегии, если рухнет легенда о непреодолимой суровости Севера.

Архангельский лесопромышленник Сидоров просил поддержать рыбные промыслы. И получил ответ генерала Зиновьева, воспитателя последнего царя, грубый, барски-«простецкий» и краткий: «Так как на Севере постоянные льды и хлебопашество невозможно и никакие другие промыслы невозможны, то, по моему мнению и моих приятелей, необходимо народ удалить с Севера во внутренние страны государства, а вы хлопочете наоборот и объясняете о каком-то Гольфстриме, которого на Севере быть не может. Такие идеи могут приводить только помешанные».

Гольфстрим признавался невозможным, и было только последовательно, что когда пришлось отыскивать во время первой мировой войны незамерзающую гавань на Мурманском побережье, правители типа этого генерала Зиновьева избрали консультантом архимандрита Соловецкого монастыря…

История смела их в мусорную яму…

Петроградский институт растениеводства одобрил идею Эйхфельда поставить в Хибинах опыты полярного земледелия. Но со средствами у института было тогда еще очень туго.

Эйхфельд выехал, имея в кармане на все про все 200 рублей и врачебный запрет ехать на Север. У поборника хлебопашества в Заполярье было обнаружено предрасположение к туберкулезу.

Он счел, что Хибины будут для него лучшим курортом.

Среди бумаг, которые он взял с собой, были выписки:

«Плодородие вовсе не есть такое уж природное качество почвы, как это может показаться: оно тесно связано с современными общественными отношениями».

«Дело материалиста, то есть коммуниста, заключается в том, чтобы революционизировать существующий мир, чтобы практически обратиться против вещей, как он застает их, и измылить их».

«С развитием естественных наук я агрономии изменяется и плодородие земли, так как изменяются средства, при помощи которых становится возможным подвергнуть немедленному использованию элементы почвы».

Он записал и то, что означали для него эти большие мысли основоположников марксизма: «Переделка человеком общества и природы — глубочайшая философская поэзия нашей социалистической эры», «Человек — кузнец природы». И совсем коротко, по-юношески восторженно — о своей стране и своем времени, начинавшем эту социалистическую эру: «В пять лет — столетие».

Он вышел из вагона. Торчал убогий карликовый лесок. Будто обожженные деревца. Горбились покатые холмы. Круто обрывались высокие, как бы срезанные голые горы.

Сапоги чвакали в липкой массе, похожей на пасту. Он наклонился. Он знал по учебникам, что даже вездесущих бактерий тут в целом гектаре микробиологи насчитывают что-то около 200 миллионов всего… Или меньше? В средней полосе их биллионы. Но только теперь он понял, что такое эта мертвая, с тусклой раскраской, корка — то склизко-черная, как бы задушенная, то голубая, то рассыпчато-желтоватая. Она не была землей, почвой.

Где-то за сотни верст к югу проходила северная черта земледелия. Быть может, в другом мире, на иной планете? А здесь «казалось, только недавно ушел отсюда мощный ледник Фенноскандии, оставив сглаженные вершины горных тундр и огромные груды валунника, гальки и песков…» Так впоследствии записал он свои впечатления.

Но в озере белое дно было отчетливо видно под тихой водой, и утлая лодчонка висела в светлой пустоте. День не угасал. И незакатное сиянье, безмерное, неяркое, дивно прозрачное, хрустально стояло над первозданным хаосом камня и песка. Очертания всех предметов были ясны, как впечатанные, видимы глазу на самом краю Земли. И голос, если громко крикнуть, казалось, пойдет, полетит в легком воздухе, нежном и крепком, далеко, может быть, за десятки километров, до самых далеких далей…

Невыразимая, щемящая прелесть Арктики коснулась сердца приезжего — та прелесть, о которой побывавшие там знают, что она привораживает человека и многих на всю жизнь делает обреченными Северу…

Эйхфельд видел больных цынгой. Их было много — весной чуть не треть немногочисленного населения.

Служащие Мурманской дороги жили в теплушках с огородиками, разведенными на крышах. Это была единственная здешняя свежая зелень. «Сады Семирамиды», невесело усмехался Эйхфельд.

У него самого план созрел. Север не всем был беден. Его характеристика не сплошные минусы. Одним из важнейших жизненных факторов он богат, так богат, как никакое другое место на земле. Все лето он залит изобилием света. Значит, если бы земля… Но ошибка прежних робких попыток что-то выращивать на Севере в том и состояла, что «принимали за данное» землю, которая не была землей! Эйхфельд же знал, что земля может быть создана, а здесь должна быть создана.

Он сам таскал с железнодорожной станции навоз, который, по его заказу, привозили издалека, с юга. «Получатель» относил на плечах за несколько километров корзины с навозом и там опоражнивал их в почву, где на глубине метра, а то и восьмидесяти сантиметров начиналась вечная мерзлота.

Белыми ночами Эйхфельд не спал; с ружьем в руках он караулил зайцев около своих делянок. Ни один звук не нарушал бесконечной тишины. Зайцы не являлись. А человек следил, как лезли, тянулись вверх зеленые ростки, невиданно тянулись, словно что-то гнало их из земли. Ему представлялось, что этот невиданный рост можно, если внимательно вглядываться, подметить глазом.

В начале августа грянули заморозки. Он не ждал их. Пальцами пытался он расправить жухлую, потемневшую, пониклую листву. Многого нельзя было спасти. Уцелела только часть.

С какой гордостью он нес, откидываясь назад всем корпусом, кочны, ворохи корнеплодов — всем напоказ! Выросли! Смотрите же — выросли! Здесь можно выращивать!

Для него не было сомнений в удаче. Он с головой ушел в новые опыты.

И вот однажды в пришедшей московской газете он прочел статью. Ее подписал некто Зацепин. Он был язвителен и остроумен. Один кочан капусты, писал он, можно и на полюсе вырастить, если положить на это жизнь. Только стоит ли?

Там, вдали от этого хрустального света, от людей, бесстрашно пришедших сюда разбить «гроб природы» и обессиленных цынгой, вдали от кочнов, впервые за тысячелетия принесенных почвой, которую создали человеческие руки, зацепинское зубоскальство показалось убедительным кое-кому из тех, кто снабжал Эйхфельда скудными деньгами. Он получил приказ кончать все и укладываться.

Но теперь, когда он знал о победе, его было труднее переубедить, чем когда-либо. Друзья находили, что у этого эстонского крестьянина упрямый «лоб Парацельса».

Он уехал, чтобы спорить, спорить до хрипоты и убеждать.

Он находил все новые неопровержимые доводы в защиту своего дела. Сколько людей уже в ближайшие годы будет в Советской Арктике? Не меньше полутора-двух миллионов — так? Для двух миллионов одних только овощей и молока придется возить ежегодно 1200 тысяч тонн. В них — миллион тонн воды. Возить воду с неслыханными трудностями и предосторожностями на Крайний Север!

Эйхфельд вскоре вернулся в Хибины.

Зимой с геологическим молотком в руках он взбирался, вместе с двумя спутниками, на вершину Расвумчорра: маленькая партия получила кировское задание добыть и привезти сто пудов только что открытого «камня плодородия» — апатита. Летом Эйхфельд расширял свои опыты. В 1926 году (через три года после первого урожая в Хибинах, под 67°44′ северной широты) началось освоение болот. Эйхфельд лучше чем кто-либо другой знал, как человеку делать это. Он не удержался, чтобы не записать: «Эта работа является одной из увлекательнейших страниц в освоении Крайнего Севера».

Он жил в грубо сколоченном срубе. Но теперь каждое лето видел невиданное: травы в рост человека, огромные двухкилограммовые головки цветной капусты — будто какая-то сила гнала растения в воздух.

Наступал перелом во всей тысячелетней судьбе Севера.

Новый 1930 год в снегах Кольского полуострова встретил Киров. Вздымались дикие крутизны. Но человек, смотревший на смутный очерк их сквозь пургу и мрак бесконечной ночи, сказал бесстрашные и вещие слова: «Нет такой земли, которая бы в умелых руках при Советской власти не могла быть повернута на благо человечества!»

Там, где в мертвой пустыне, у берегов озера Вудъявр, только недолгий след оставляли оленьи запряжки саами, возник город Хибиногорск, будущий Кировск. За озером Имандра вырос Мончегорск.

Всего несколько лет назад — в 1925 году — сделана первая находка хибинских апатитов. Она выросла в одно из величайших мировых геологических открытий: открытие района поражающего, единственного на земле богатства, с пятьюдесятью восемью химическими элементами на тесной площади, в Хибинах!

Шли тридцатые годы — годы преображения Арктики.

Огненные полосы врывались в темень из бессонных цехов фабрик, заводов и комбинатов Колы: там перерабатывали нефелины, добывали медь и никель, там был крупнейший в мире центр фосфатной промышленности. О печорских углях говаривали: «Северный Донбасс». Росли города и промышленные поселки на дальнем Таймыре, в Якутии, у полюса холода, в долине едва до того по имени известной Колымы. И дети Игарки писали в Москву Горькому…

Эта гигантская жизнь, закипавшая в Заполярье, требовала для себя продовольственной базы. Число людей, пришедших в Арктику, а тем более тех, которые должны были притти туда, исчислялось миллионами. Их надо было накормить. Провоз тонны продовольствия обходился на круг в 500 рублей, да во многие места и трудно было его довезти.

Дело полярного земледелия взяла в свои рули партия большевиков.

 

ИТАК, ПОЛЯРНОЕ ЗЕМЛЕДЕЛИЕ

Почвы создавались так.

В подзолистые, песчаные и супесчаные обильно добавлялись органические удобрения. В бедные железисто-песчаные по нескольку лет подряд вносили компосты, очень редко удавалось отделаться одним минеральным удобрением. Неимоверная норма — 100 тонн компоста на гектар — здесь казалась обычной.

Ну, конечно, до всего этого надо было убирать груды камней — наследие древнего ледника.

Проходили машины — они взрыхляли мертвую корку, в нее впервые проникали воздух и жизнь, она начинала дышать, и невидимые мириады строителей почвенного покрова — бактерии — заселяли ее.

Осушенные болота были удобны тем, что в них можно было не зарывать навоз.

В 1932 году была создана сеть опытных пунктов на Крайнем Севере — от Мурманска до Камчатки.

Эйхфельд остался в Хибинах.

Было бы нелегко перечислить все, что оказалось вполне возможным выращивать в Заполярье вопреки прорицаниям всех Кассандр, и патетических и склонных к острословию. Картофель — сорта «снежинка», «азия», «Вермонт». Овсы, ячмени. Даже пшеницу. Уже велась селекция местных сортов. Один из них называли «умптек», что на языке саами значит «дважды недоступная тундра».

Закладывались ягодники. Вился горох. Густо зеленели салат, укроп, петрушка. Собирали урожаи брюквы, репы, редьки, свеклы, моркови, редиски, лука.

Тогда-то были впервые как следует распознаны замечательные качества одного старого знакомца человека. Прежнее знакомство оказалось шапочным. Кольраби по противоцынготной силе в полтора раза превзошел знаменитый эталон — лимон. Это было замечательное ботаническое открытие. Ведь кольраби может следовать за полярником почти всюду на Севере!

Удивительно было поведение многих переселенцев с юга.

Эйхфельд наблюдал бунт культур. Брюква и редька, обычно цветущие на втором году, зацветали в первое лето. Ячмень «взрывался»: он выкидывал колосья багряные, рогатые, двухрядные. «Они сходят с ума», записал Эйхфельд в карманную книжечку. Двухлетние становились однолетними, озимые — яровыми.

И еще эта неожиданная, непредвиденная, чудесная сила, гонящая растения из земли!

Например, шпинату, пускающему длинные, тонкие, осыпанные цветами побеги, было некогда задерживаться, чтобы убрать себя сочной листвой, ради которой он разводится!

Но на своих болотах Эйхфельд уже, как правило, собирал урожаи, которые сам называл баснословными: 300 центнеров корнеплодов или картофеля и капусты с гектара. А тимофеевки снимал на сено до 70 центнеров!

То были подарки Севера.

Картофель вовсе не знал страшного своего бича — фитофторы.

«Африканцы», «американцы», уроженцы Азии тут удавались тем лучше, чем были южнее родом: этот факт особенно поражал тех, кто знакомился впервые с хибинскими земледельческими делами. Ячмени и овсы вызревали быстрее, чем под Ленинградом: в два месяца с неделей. «Алжирцы» обгоняли многих коренных северян. Индийские злаки подчас чувствовали себя больше дома в Хибинах, чем на Кубани.

А лучше всего росли выходцы из горных районов.

Это был поток фактов, не укладывавшихся ни в какие предзаданные схемы.

Эйхфельду уже было совершенно ясно, что таблицы Габерландта — эти мертвые перечни «вечных свойств» растений, может быть, действительно хороши для широты Германии (где они составлены), но только для той широты и хороши.

Тогда была в моде теория «центров происхождения», согласно которой разнообразие исходных форм в горных районах объяснялось тем, что там и находился «центр» их происхождения и потому присутствовала наибольшая «концентрация» там же, на месте возникших генов. Но наблюдавший взрывы и бунты своих ячменей и редек Эйхфельд полагал, что и для горных районов дело объяснится гораздо естественнее простым разнообразием тамошних условий.

Он видел, как яровизируются семена, которые он сеял в Заполярье. Он сам, создавая один небывалый полярный сорт за другим, по плану подбирал пары для скрещиваний и воспитанием членов этих пар в различных условиях расширял их наследственные возможности.

Здесь надо было или переделать природу, или вовсе отступиться, признав себя побежденным. И не таблицы «свойств», не теории «концентрации генов», но только одна теория освещала Эйхфельду путь: та, которую создал великий испытатель природы Мичурин.

В эти годы узнал Эйхфельд и о другом исследователе, работавшем на крайнем юге страны. Мичуринская наука в руках этого исследователя совершала чудеса. Он развивал ее. Отныне Эйхфельд жадно следил за стройной и замечательной системой идей, которую создавал этот исследователь. Вскоре с юга от него пришла к пионеру полярного земледелия просьба испытать в арктических условиях набор сортов злаков из мировой коллекции Ленинградского Всесоюзного института растениеводства. И по просьбе Лысенко Эйхфельд высеял у себя в Хибинах тысячи образцов пшениц, овсов, ячменей. Это был северный экзамен для них — одновременный с экзаменом на полях Украины, в Азербайджане, на Кавказе и в Казахстане.

Так стали работать вместе два ученых-новатора, разделенных многими тысячами километров.

Земля должна была стать прекрасной. И с самого первого своего приезда в Хибины сын эстонского крестьянина начал сеять не только то, что могло казаться строго необходимым. Он сеял астры, левкои, душистый горошек, резеду, ночную фиалку, лобелии, флоксы. Заботливо и тревожно следил за ними. И радостно отмечал: «декоративные чувствуют себя прекрасно».

Год от году их становилось все больше. Он заносил в дневник время цветения пионов, тюльпанов, георгин, ирисов, анютиных глазок. У него в комнате и на полярной станции пахли душисто и вяло ворохи, охапки цветов. Когда из окон он окидывал взором этот пестрый ковер, раскинувшийся в Заполярье, у него рождалась гордость и на ум приходили сочетания слов приподнято-поэтические: «яркие сицилийские львиные зевы», «оранжевые настурции, украшавшие усыпальницы древних инков».

Полярная — самая северная — станция утопала в цветах. Их было больше, чем в Сухуми. Эйхфельд с удовольствием узнал, что его станция — самая цветочная в стране.

Со своим своеобразным юмором Эйхфельд говорил: «Модель автомобиля еще не есть разрешение транспортной проблемы».

…Но все это были опыты, лишь подступы к делу.

Первенцем оказался совхоз «Индустрия». «Изумрудные пятна», писал о полях его, любуясь ими, Эйхфельд.

Рожь там выросла под открытым небом. Росли кочны капусты, головки цветной, морковь, брюква, турнепс. На полях, быстро расширившихся с 90 до 305 гектаров, шли спорые, привычно сложные сельскохозяйственные работы. Парниковых рам было свыше четырех тысяч, тепличное хозяйство занимало четыре с лишним тысячи квадратных метров, там поспевала свежая зелень. Для коров уже хватало своего сена. «Мы скоро будем лучшим совхозом в Ленинградской области», говорил директор совхоза (тогда это была Ленинградская область).

А в 1930 году в Кировске был организован ботанический сад — единственный заполярный в мире. Хризантемы и розы цвели рядом с грядками земляники и кустами смородины на одной широте с полюсом холода.

Слух о неслыханном — о полярном — земледелии разнесся по миру. Приехал доктор Альберте. Своими глазами он увидел «изумрудные пятна».

— That is the revelation! (Это откровение!) — несколько театрально воскликнул он. Но он был потрясен. Он приехал с Аляски, с джек-лондонской Аляски. Там он считался руководителем сельскохозяйственной опытной организации. Но кривая населения на Аляске прыгала вверх и вниз. Стихла «золотая лихорадка», и на полутора миллионах квадратных километров жило чуть больше людей, чем в молодом городе Хибиногорске. Иссякли некогда знаменитые пушные богатства, были истреблены даже олени. Экономический кризис тяжело ударил по стране. Один за другим закрылись во время кризиса все семь опытных пунктов, робко занимавшихся, впрочем, и до того лишь простенькими, случайными опытами наудачу: выйдет — не выйдет?

— Откровение! — повторял доктор Альберте, «генерал без армии».

В 1935 году в городе на Хибинах было всего три случая цынги.

Очаги земледелия уже возникали вдоль по всему гигантскому фронту нашего Крайнего Севера. На Игарке, на Колыме стояли копны сена; салат из свежих помидоров был так же вкусен, как в Киеве; внезапный глухой грохот торосов Полярного океана доносился среди мертвого молчания ночи в теплицы острова Диксон, где при искусственном свете клеточки упругих стебельков, неутомимые зеленые пряхи, совершали свое дело, таинственное, радостное, вековечное, — пряли пряжу жизни, и советские рудокопы Шпицбергена угощали в марте норвежского губернатора молодым луком.

То, что родилось, как мечта, всего четверть века назад, — полярное земледелие, — становилось бытовым фактором. В Нарьян-Маре перед войной картофель уродил 300 центнеров с гектара, капуста — более пятисот. В Салехарде с квадратного метра теплиц сняли 28 килограммов помидоров; это было вдвое против ленинградских теплиц. Среди лесотундры возник Норильский совхоз. Появились заполярные колхозы: «Вперед» под Мезенью, «Красная звезда» в Усть-Цыльме; уже колосились колхозная рожь и пшеница на Камчатке. Статистики рассчитали, что в 1939 году по всему Крайнему Северу на душу населения было произведено 74 килограмма картофеля, 23 килограмма овощей, 59 килограммов зерна. Животноводы отмечали удои печорской и якутской коров от 1200 до 5000 литров в год.

Таковы были первые победы в одной из величайших и благороднейших битв человека с Природой. В той битве, на которую человек, много тысячелетий существовавший на Земле, отважился только сейчас, только в той стране, где вела народ партия большевиков, партия Ленина — Сталина.

Грянула война…

Но быстро залечивает народ, ведомый партией, ведомый Сталиным, раны страшной войны.

Начато сразу же после войны новое наступление на тундру, на болота, на каменную мерзлоту Заполярья.

Мы узнали об урожаях старых и новых совхозов и колхозов Мезени, Печоры, Туруханского района, Воркуты, Чукотки, Камчатки и Сахалина. Двести, триста центнеров картофеля с гектара обычны. Нередки и четыреста. А картофель — главное. Картофель и овощи, и молоко. Зерно завозить проще.

В серой тундре, среди ржавых мхов и обугленных, к земле пришибленных лесов, около новых городов, рудников, заполярных промышленных гигантов, на диабазах и гранитах холодных островов Ледовитого океана растут изумрудные пятна. Они умножаются. Потом там и сям они начнут сливаться.

И целый специальный институт профиля, который показался бы фантастическим не предкам нашим, а нам самим каких-нибудь четверть века назад, — Институт полярного земледелия работает в Ленинграде.

* * *

Директор Всесоюзного института растениеводства, всемирно знаменитого, действительный член Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина и Академии наук Эстонской Советской Социалистической Республики Иоганн Гансович Эйхфельд, лауреат Сталинской премии и кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени, сидит в своем кабинете.

На дворе зима, но широкий подоконник занимают горшки с растениями, с цветами — маленькая оранжерея.

Среди книг на столе — «Сады и парки» Курбатова; я вижу фотографии скульптур парка культуры и отдыха на Кировских островах.

Сидящий за столом человек любит этот город, свой город, может быть, прекраснейший на свете. Он говорит о дальнейшем устроении его пригородов. Это нужно, необходимо, это назрело. Возможно, что он напишет об этом докладную записку. Пригороды старого Петербурга мрачно контрастировали с шедеврами зодчества Захарова и Воронихина, с ансамблями Росси и Гваренги. Этот контраст исчезает в замечательных новых районах Ленинграда — надо, чтобы он исчез повсюду. И как изменят подъезды к великому городу хотя бы обсаженные дороги! Да, уже за пять-десять километров путник должен чувствовать вступление в некий общий ансамбль его, на преображенную землю…

Как некогда юношей, этот уже не молодой человек продолжает мечтать, думать об устроении земли, работать для этого.

Назад он может оглядываться смело. Победа полярного земледелия, возможность которого оспаривали до хрипоты не одни Зацепины, но и многие ученые поклонники таблиц Габерландта, была очевидной победой над наукой этих таблиц, наукой рока наследственности. Это победа советской агробиологической мичуринской науки.

Среди биологов шел ожесточенный спор, шли диспуты по вопросу о внутривидовой борьбе. Я спрашиваю Эйхфельда о его мнении. Он сидит некоторое время молча и неподвижно, затем произносит:

— Я хочу только напомнить о лесе; как возможен лес? Если хорошо расти одинокому дереву, почему так мало одиноких деревьев?

Он замолкает; рукой он машинально берется за очки, лежащие на столе.

Следя за его идеей, я вставляю литературный пример — некогда знаменитое мерзляковское «Среди долины ровные»:

Ах, скучно одинокому и дереву расти…

— Ну, конечно, — замечает Эйхфельд. — Сосна может двигаться только массой. А где ель или береза, там нет сосны. Вот мы и видим, что лес может существовать только потому… что существует лес.

Притча, характерная для осторожно взвешивающего, как бы со всех сторон осматривающего предмет движения его мысли, ясно позволяет понять, на чьей он стороне.

Он раскрывает книгу, очевидно постоянно внимательно читаемую, с пометками на полях, с многочисленными подчеркиваниями, и, держа ее в руках, говорит:

— Застывать в науке нельзя. Ни на чем. Ни на каких теориях — вроде теории внутривидовой борьбы. Окостенение — смерть для исследования.

Он надевает очки, читает:

— «Содержание без формы невозможно, но дело в том, что та или иная форма, ввиду ее отставания от своего содержания, никогда полностью не соответствует этому содержанию, и, таким образом, новое содержание „вынуждено“ временно облечься в старую форму, что вызывает конфликт между ними». Диалектика развития науки, отбрасывающей старое, ищущей нового, стремящейся вперед, — в этих гениальных словах. Это слова Сталина, из первого тома, вот здесь — страница триста семнадцать.

 

СОКРОВИЩЕ У СИНЕГО МОСТА

За окном широкая площадь и темно-бурый фасад дворца, где расположилось несколько сельскохозяйственных институтов. Перед дворцом, под мостовой, невидимая, течет Мойка. По другую сторону площади высятся гигантские колонны Исаакия, а посредине, крошечный по сравнению с этими колоннами, стоит памятник Николаю Первому: бронзовый человек, с птицей на каске, надменно закрутив тонкие усики и сидя неестественно прямо, вздернул передние копыта своей лошади; он хочет, чтобы она была похожей на другого коня — коня Медного всадника, в двух шагах отсюда, за Исаакием, простершего руку к Неве с гранитной скалы.

Все это за окнами. А внутри… Едва ли во всем огромном Ленинграде найдется место необыкновеннее, чем те несколько комнат в нижнем этаже, откуда видны Синий мост над Мойкой и темно-бурый фасад дворца!

Внешне там нет ничего эффектного. Громоздятся полки-стеллажи по бокам и поперек, обширное помещение пересечено их сквозными стенками. В них гнездятся сотни, тысячи маленьких ящичков. Пожалуй, это больше всего похоже на библиотеку. Еще помещение, еще… вглубь и ввысь уходят ровные ряды странно одинаковых коробок. Это уже не библиотека. Это скорее арсенал какого-то неведомого оружия. Бесконечность этих повсюду выстроенных рядов и геометрическая правильность их подавляют.

И тихо тут, как в святилище. Звуки извне не доносятся. Разговаривая, невольно понижаешь голос — не только для того, чтобы не помешать работающим в тишине людям…

Здесь, в этих ящичках и коробках, в комнатах нижнего этажа обширного здания Всесоюзного института растениеводства, на улице Герцена, хранится одна из величайших драгоценностей нашей Земли.

Это мировая коллекция ВИРа.

Некогда, в 1905 году, русские агрономы, русские ботаники положили начало замечательному собранию. В их руках были ничтожные средства. Энтузиасты делали больше, чем казалось возможным. Но, говоря об истории не обычной, хорошей «университетской» коллекции, а вот этой беспримерной в летописях науки, надо датировать ее не с 1905, а с 1917 года. Советская республика, еще совсем молодая, признала исключительную важность грандиозного плана: исследовать растительные ресурсы мира, собрать, что возделывается и может возделываться на Земле. Науке предоставили такие возможности, каких никогда она не имела ни в одной стране.

Экспедиции объехали 65 стран. Они проникли туда, где не бывали и путешественники. На каменистых крутизнах, на красной глине или тучном иле у желтых ленивых рек ленинградские ботаники изучали полоски злаков, как бы принявших на себя отпечаток культурной ступени создавших их людей. В Центральной Азии, на высоких плоскогорьях, где черные бури сбивают с ног путника и заставляют косяки диких лошадей мчаться стремглав в поисках укрытия, ученые выдавливали зерна из тощих колосьев, так цепко державших свои семена, что их надо молотить жерновами. А в низинах, под ясным небом, колосились пшеницы-неженки, осыпающиеся, чуть запоздала уборка. Жители влажных прибрежий вынимали из приземистых печей румяные хлебы, а при молотьбе беспечно развеивали полову: она была остистой, колючее ячменной, и скот ее не ел…

Экспедиции возвращались с десятками открытий. Только теперь люди по-настоящему узнавали старых своих друзей из растительного мира. Выяснилось, что даже пшеница была незнакомкой. До 1917 года в роду пшениц, в том роду, из которого человек создал тысячи сортов, насчитывали всего 5 видов. К 1935 году советские исследователи уже описали пятнадцать. Сейчас известно 25 видов пшеницы. Две трети видов стариннейшей культуры на Земле открыты в кратчайший промежуток времени советскими учеными!

В Кордильерах, в Мексике, Перу и Чили наши ботаники обнаружили 16 видов картофеля, не известных науке. Шестнадцать родичей той картошки, которой некогда посчастливилось переплыть океан, отделяющий Новый Свет от Старого! Эти 16 новых видов картофеля нашли в диких зарослях и на крошечных полях индейцев: они возделывали их вместе с нашей картошкой, никак не думая, что сажают, окучивают и выкапывают клубни растений, о каких не слыхивали ученейшие флористы мира.

Еще за месяц до войны, в 1941 году, работала в Литве и Западной Белоруссии экспедиция ВИРа. Ею руководил М. М. Якубцинер, автор ста печатных работ, человек невысокого роста, любящий остроумную шутку, замечательный знаток пшеницы.

Так росла коллекция.

И впервые человечество получило возможность оглядеть в целом то, что сухо именуют «ресурсами растительного мира».

Стеллажи до потолка, пакетики семян в ящичках, гербарии в коробках. Со странным чувством читаешь надписи: Абиссиния, Австралия, Австрия, Алжир, Аляска, Англия, Аравия, Аргентина, Афганистан… Каир, Кашгар, Китай, Колумбия, Корея, Курдистан, Мавритания, Мальта, Маньчжурия… Чехословакия, Чили, Швейцария, Шотландия, Эритрея, Югославия, Япония.

Вот то, что взял человек у природы, и то, что сам создал в ней десятью тысячами лет своего труда. То, чем живут люди — все два миллиарда людей на земном шаре!

В конце двадцатых и особенно в тридцатых годах советские геологические экспедиции сломали все прежние представления о богатствах земных недр. Мы узнали, что в Кузбассе угля в тридцать пять раз больше, чем прикидывали геологи царской России. Что железом мы богаче всех на свете. Что десятки только что открытых ценнейших месторождений ожидают удара шахтерского молотка и челюстей врубовок. Что под поверхностью нашей земли простираются целые нефтяные области, подобных которым нет ни в одном государстве…

Слом прежних понятий о «запасах» оказался в ботанике не менее радикальным, чем в геологии.

Были подсчитаны подлинные земледельческие богатства нашей Родины — страны исконного земледелия. На кальку легла первая карта сортового изобилия — от Бреста до Владивостока. Изучены сорта культурные и полудикие, случайные данники человека и дикари, которых он не замечал. Одуванчики с тягучим соком на пустынных нагорьях, ветвистые пшеницы Закавказья, полусорные, полуогородные, и то, что издревле сеяли в оазисах среди песков и на таежных раскорчевках, где злаки с тощими, скупыми семенами не боялись лютых зим — как таежные звери в белых шубах. Помологи разобрались в буйной гущине кавказских долин с их яблонями-дикарями и одичалыми грушами, сливами. Флористы исследовали девственно-могучие заросли Приморья и Приамурья. Некогда эти заросли показались «райскими садами» казакам Пояркова и Хабарова; в нашем веке там странствовал с ружьем и неразлучным своим спутником Дерсу Узала искатель незнаемого В. К. Арсеньев; и оттуда отправились в далекий город Мичуринск партнеры для небывалых скрещиваний — дальневосточный абрикос и миндаль, уссурийская груша и лиана актинидия.

Однако самое главное, самое основное в коллекции — это, конечно, хлеб. Зерновые. На их долю приходится половина всех коллекционных образцов. А среди зерновых первое место принадлежит пшенице. Ее одной 38 тысяч номеров. Одной пшеницы!

Чтό рядом с этим швейцарские гербарии, собранные «династией» Декандолей, всеми династиями Декандолей!

Но есть и еще удивительная, беспримерная особенность у мировой коллекции Всесоюзного института растениеводства. Она вовсе не просто гербарий. Не слепок растительного мира садов и полей. Она сам этот мир: она живая!

Почта уносит из института посылки-пакетики. Семена всего света высеваются на Украине, в Заполярье, под солнцем Казахстана, на опытных делянках огромной сети станций и опорных пунктов ВИРа. Упругая щетинка всходов, с еще просвечивающей черной землей, трубочки стебельков, стрелки, колеблемые ветром, пыльца в нагретом воздухе, рост, созидание жизни, постоянно повторяющей себя, — вот она, коллекция! Тут на тысячах делянок были «прочтены» впервые в истории агроботаники живые свойства всех тысяч сортов мира. Помогла это сделать теория стадийного развития. Новая власть над растительным организмом, яровизация, позволила безошибочно выращивать у нас пришельцев из любой точки земного шара.

Число посылок с семенами измеряется пятизначными цифрами в год. Коллекция плотно, по-рабочему включена в гигантскую жизнь полей страны.

Селекционер обходит делянки. Он ищет, находит, опыляет, скрещивает. Делянка — практический участник его опытов.

И победы нашей селекции, уверенные, изумляющие, немалым обязаны тому, что существует, что живет мировая коллекция.

…А в тихих комнатах в Ленинграде работают первые в мире знатоки сельскохозяйственных растений. Плодоводы, овощники, которым нет равных. Лучшие специалисты по бобовым. Люди, которые столько могут сказать о масличных, о прядильных, о корнеплодах или о ячменях и ржах, как никто другой на свете. Имена этих людей знамениты; у каждого по нескольку авторских свидетельств. Это значит, что каждый — создатель новых растений, уже вошедших в хозяйство страны. Сто семьдесят новых сортов дал институт за время войны и в первые послевоенные годы. В 1949 году число новых сортов будет доведено до двухсот.

Вот склонилась над своим столом Евдокия Федоровна Пальмова. Ее волосы белы, ей под семьдесят. Но ее старые умелые руки ловко, быстро раскрывают пакетики, точно отделяют зернышки — они осмотрены со всех сторон, сличены, пересчитаны, занесены куда надо отметки. Жизнь Е. Ф. Пальмовой вся полна трудом — здесь и на опытных полях — усердным и как будто неприметным. Свое дело так же усердно, неприметно и бесстрашно она делала и во время блокады города гитлеровскими полчищами; только чуть больше ссутулились ее плечи и крутая соль седины осыпала тогда ее голову.

Вот и теперь, склонясь над столом, час за часом, не отрываясь ни на минуту, она продолжает свое дело. Может быть, она исследует семена самых древних сортов на земле, а может быть, тех сортов, каких еще нет, какие еще только рождаются. Пакетики, точные движения рук, от которых никогда не ускользнет и самое маленькое нужное зернышко, увеличительное стекло под рукой, раздумье, отметки…

Почти невероятно, чтобы она, селекционер, смогла и захотела покинуть свое рабочее место и уехать, скажем, в обычный трудовой отпуск на юг, летом, то есть во время «вегетационного периода». Но если бы случилось это почти немыслимое событие, тогда Евдокия Федоровна, немолодая женщина, увидела бы за окнами вагона, в необъятно расстеленных просторах, поля, от края и до края с широкими волнами ветра, пшеничные поля. Там пшеница «мелянопус-69» и пшеница «гордеиформе-189» — две самые распространенные в мире твердые пшеницы; и мягкая — «эритроспермум-841». Ее пшеницы! Ею созданный, вечно обновляемый, вечно юный прекрасный убор для миллионов гектаров — вот плод ее труда. Вот как неоглядно расстелилась, отпечатлелась по всей земле эта жизнь!

… Тут, в комнатах первого этажа, особенно явственно ощущение — словно поднялся высоко, на недосягаемую вышину, и видна, обозрима вся земля. И ясно, отчетливо видно отсюда, чтό значили и чтό значат для всей земли русское земледелие, наша сельскохозяйственная наука, наш хлеб.

М. М. Якубцинер, знаток пшеницы, рассказывает об этом. И, по ходу рассказа, показывает; ведь все сортовое разнообразие пшениц Земли — вот оно: протяни руку и достань с полки.

Твердая пшеница — рекордсменка по урожайности. Каждое зерно в полном ее колосе — на четверть крупнее, тяжелее зерен других, мягких пшениц. Изумителен по своим качествам белок, содержащийся в зерне твердой пшеницы. Превосходна мука, особенно вкусен хлеб. Десять процентов пшеничных площадей в мире заняты твердой пшеницей. А пошла она, лучшие ее сорта, — от нас.

Вся стекловидная пшеница в Соединенных Штатах и в Канаде родом от сортов Украины и Крыма.

Наша «украинка» — это мировой пшеничный чемпион.

Многое прямо взято Америкой от нас в неизмененном виде. «Cubanca», — пишут они латинскими буквами. «Arnautca», — повторяют они знаменитое имя нашей южной пшеницы. Самый распространенный в Америке озимый сорт «таркей» получен из украинской пшеницы; следующий по распространению — «кэмред» — происходит от «крымки». Основной, шире всех известный канадский сорт «маркиз» — потомок западноукраинских пшениц.

Не существовало бы сортов «гарнет», «гурон», «прелюд», «престон» без ленинградских пшениц «ладога» и «онега». Созданный у нас, разумом и руками наших людей, хлеб оказался самым лучшим в мире. Громко и гордо повторяешь это: ведь это же самое чистое — хлеб, пища и жизнь человечества!

А наш вклад в мировую сельскохозяйственную науку! Как измерить его?

В учении о классификации и биологической характеристике культурных растений настолько неизмеримо превзойдено все сделанное раньше или в других странах, что можно сказать: оно наново создано в СССР. Учение об исходном материале, об использовании сортовых богатств — это слава и честь нашей науки.

И, зная это, с особым сложным чувством смотришь на эти полки-стеллажи, на эти ящики, картонки, карточки и книги каталогов — на мировую коллекцию, инструмент стольких замечательных открытий и бескровных побед в великом человеческом деле.

И вдруг осознаешь: да как же это? Ведь все это в городе, где и сейчас есть руины и скелеты еще не восстановленных домов, а на стенах видны не только столетние черточки, отмечающие, куда доходила вода в 1824 году, во время наводнения, всем знакомого по пушкинскому «Медному всаднику», — на стенах не стерты кое-где надписи: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Как же, каким подвигом сбережена и спасена чудесная коллекция — двадцать тысяч килограммов зерна — во время голодной блокады?

Это еще потруднее, еще удивительнее, чем спасение Эрмитажа.

— …Они уже похоронили было нашу коллекцию, — говорит Якубцинер. Он произносит это голосом глухим, неузнаваемым — так говорят о вещи позорной, о которой говорить невыносимо стыдно, стыдно за человека, сделавшего или сказавшего такую вещь. — Читайте.

И я прочел.

— «…Я не имел времени узнать, что случилось с замечательной программой работ по эволюции и генетике сельскохозяйственных растений… (Знаю только, что часть коллекции семян, оставленных в Ленинграде, была съедена во время осады.)»

Так, мимоходом, в скобках: «часть съедена»; хорошо, хоть со всей не разделался, часть пощадил доктор Джулиан Гексли, ведущий биолог Великобритании, внук Томаса Гексли, друга и помощника Дарвина, «цепного пса дарвинизма», как он сам себя называл.

— Кем съедена?

— Нами, хранителями, хочет он сказать, — все тем же голосом поясняет Якубцинер.

Имя Гексли хорошо известно. Видный эволюционист; и специальность одна с дедом. Но как мало нашлось бы у них общих тем для разговора! Развитие, прогресс? «Эволюцию можно себе представить как ряд слепо кончающихся ветвей…» — вынес совсем недавно, в год великой Сталинградской битвы, холодный приговор Гексли-внук. Что бы сказал на это старый, бесстрашный «цепной пес»?

Джулиан Гексли не любопытен. Две недели он пробыл в Советском Союзе — на послевоенных юбилейных торжествах Академии наук. Он мог бы узнать решительно все, что ему хотелось, — все наиболее важное из области той науки, которой он занимается. Зачем бы иначе ученому приезжать к ученым другой страны? Но он «не имел времени». Не имел времени узнать о программе эволюционных и генетических работ, какую сам называет замечательной. И он, биолог, вовсе даже не поинтересовался великой гордостью мировой науки — коллекцией ВИРа. Так откуда же это «знаю» — «знаю только, что съедена»? Эта походя брошенная клевета?

Может быть, Джулиан Гексли исходил из своих общих представлений о человеческом роде.

Председатель Комитета по делам науки и культуры при Организации Объединенных Наций (а этим председателем состоит сэр Джулиан) невысоко ставит людской род. Вполне вероятно, что на островах Альбиона, среди друзей, коллег, парламентских златоустов и чопорных леди-филантропок, ему так и не посчастливилось встретить решающих противоречий своей точке зрения. Во всякое случае, он пришел к выводу о необходимости покончить с нынешним способом воспроизводства людей. Как доверяться в таком дело собственному усмотрению этих существ? Их надо разводить, как борзых, как скаковых лошадей или как махровые тюльпаны! В этом единственное спасение. Только так «можно было бы получить настоящие касты и, по крайней мере, некоторые из них наделить альтруистическими и коллективистскими качествами».

Касты! Увы! Даже в современной Индии строгость кастового устройства под угрозой.

И профессору Гексли невесело.

Он умозаключает:

ученый создает и хранит бесценную коллекцию;

ученый голоден; что сделает ученый?

Ученый, естественно, съест бесценную коллекцию.

Вот железный силлогизм доктора Гексли, способный порадовать самого Леви-Брюля, усерднейшего собирателя образчиков «первобытного мышления»!

«Наука в СССР» Дж. С. Гексли напечатана в журнале «Nature», 1945 год, том 156, № 3957, стр. 254–256.

А почти немедленно следом за тем в том же томе, № 3979, стр. 622, тот же академический и «объективный» журнал «Природа» сделал следующий шаг: вдохновленный уничтожением части единственной в мире коллекции, он решил вовсе покончить с нею. И вот что мы прочли: «Во время блокады Ленинграда остатки ее были съедены…» Остатки? Расшифровки нет. Только намек. Но вполне иезуитский. Пусть поймут, что, мол, уже и раньше, до всякой войны и блокады, большевики «подбирались» к единственной в мире, к своей собственной коллекции и начали ее истреблять.

«Харланд и Дарлингтон» — стоят подписи под этой новой статьей. Тот самый генетик Харланд, который, возродив в Перу вырожденный сорт хлопчатника методом, разработанным советскими учеными-мичуринцами, забыл упомянуть, чей это метод. Тот самый генетик Дарлингтон, который, отлично зная, чем обязаны поля главного земледельческого доминиона его империи — Канады — нашим хлебным злакам, а сады Канады — мичуринским сортам, не постеснялся заявить, что Мичурин… вывез свои сорта из Канады, что Лысенко («неизвестный работник сельскохозяйственной научно-исследовательской станции на Украине») о яровизации «по-видимому, услышал из германских источников», что Тимирязев следовал в своих открытиях… Вильяму Оккаму, английскому схоласту XIV века!..

Великий жизнелюбец, непоколебимо веривший в человека и дело его на земле, М. Горький, написал: «Человек — это звучит гордо». Но он же знал: «Рожденный ползать, летать не может».

Ползунам непонятен и ненавистен высший полет человеческого духа — творчество. С каким завистливым злорадством стремятся они принизить, оплевать его! Ничего не было. Все знал Вильям Оккам в XIV веке.

Особенно же ненавистна им та страна, где самое свободное и самое человечное творчество стало законом жизни. Мичурин один создал сотни новых растений, одержав наиболее гордую победу над природой? Нет, «легче предположить, что он получил свои лучшие растения из Канады и США». А еще легче предположить, что именно простейший инструмент самонаблюдения — зеркало — мог привести С. Д. Дарлингтона, F. R. S. (члена Королевского общества) к согласию с Гексли в оценке людского рода и к одобрению теории человеководства.

Вот таким аршином они пытались измерить поведение ленинградских ученых. Сеяли клевету над еще свежими могилами погибших ради того, чтобы до зернышка была цела бесценная коллекция. С каким негодованием и возмущением читали лондонский журнал в Ленинграде!

Но ложь была слишком очевидной.

И «Природа» спустя некоторое время дала поправку. Всего несколько строк, без подписи. «Вносится поправка» — так и написано. Оказывается, ничего не съедено, — наоборот, много сотрудников института было убито или умерло от голода, охраняя коллекцию… Маленькая поправочка — ошиблись, ничего не поделаешь…

А все ли заметят эти несколько строк, после двух статей, содержащих две ступени лжи, — разве это важно?!

 

ПОДВИГ

Вот что было в Ленинграде.

Один из самых последних составов, пробившихся из Москвы к осажденному городу, был эшелон моряков. С этим эшелоном приехал в Ленинград уполномоченный Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина профессор И. И. Презент, нынешний академик.

Больше в Ленинград не приходило поездов.

Легко понять, что тогда, в августе 1941 года, означал каждый вагон, который еще мог быть отправлен из Ленинграда. Но чуть явилась надежда, что проскочит, пробьется еще состав, еще один единственный поезд, как в нем отвели вагоны для Всесоюзного института растениеводства и его коллекций.

Поезд тронулся и стал. Объявили: можно пока расходиться по домам. Из теплушки вышел Эйхфельд, отказавшийся от привилегии ехать в «классном». Институтское имущество было погружено в открытые вагоны — их прозвали шаландами. Все ежедневно возвращались к эшелону. Мужчины поочередно дежурили у шаланд. Дальше Рыбацкого — станции под Ленинградом — состав не ушел.

Были уже черные ночи осени с ранними холодами. Враг рвался к Тихвину. Начинался голод в огромном отрезанном городе. На крыши института сыпались зажигалки. Заслышав сирены, лаборанты и доктора наук взбирались по крутой чердачной лестнице защищать здание.

Народу в институте прибавилось. Тут были и работники Пушкинской станции. Пальмова ушла из Пушкина в летнем платье, но с мешочками образцов своих опытных посевов. А. Я. Камераз на своих плечах спасал коллекционный картофель.

Коллективы обоих институтов-соседей — ВИРа и ВИЗРа (Всесоюзного института защиты растений) жили общей жизнью.

В тяжелом, грузном каменном здании был холод погреба. Ученые обмороженными пальцами перебирали в пакетиках зерна из мировой коллекции, чтобы рассредоточить каждый образец.

Лихвонен, заведующий отделом снабжения, получив свою тарелку «супа» — воды с несколькими листьями и корешками, сливал ее в баночку и с бесконечной осторожностью, держа вытянутыми руками, уносил пешком на Петроградскую сторону. Там жила его семья. Он возвращался горбясь.

Однажды он не пришел вовсе.

На улицах, на дне некоторых воронок от бомб сочилась вода из перебитых жил водопровода. Окрестные жители черпали ее ведрами. Потом она замерзала.

В конце 1941 года у бухгалтера Е. Ф. Арнольд, тридцать лет работавшей в институте, украли карточки. Когда она пришла на службу, на ней не было лица.

— Что с вами? — спросил ее Эйхфельд. Женщина, закутанная в платки, всхлипнула. — Что такое, ну что такое?

Она плакала молча.

— Ерунда! — сказал Эйхфельд. Он встал. Одежда, аккуратно выглаженная, висела на нем мешком. — Карточка? Я достану вам карточку. Мне дадут для вас… — Он рассердился. — Чепуха! Как можно… Успокойтесь. Успокойтесь же!

Он достал. Это была его собственная карточка. Себе он оставил пропуск в Дом ученых на набережной Невы, где подкармливали научных работников лилипутски-крошечными обезжиренными порциями, называя их «обедами».

Еще не существовало ледовой трассы через Ладожское озеро, «Дороги жизни». Воздух был единственным путем из Ленинграда на Большую землю. Воздух был единственной связью со страной города-гиганта и Ленинградского фронта, сдерживавшего бешеный натиск врага.

Тысячу требований, неотложных нужд, просьб, претензий должен был удовлетворить каждый самолет, отправлявшийся в свой очень нелегкий тогда путь.

И все же два самолета были предоставлены институту для вывоза самого ценного. Почти насильно пытались усадить в самолет Эйхфельда; щёки его, всегда тщательно выбритые, были неестественно-мертвенного, невозможного для живого человека цвета.

Он наотрез отказался улететь.

25 декабря вылетели, сопровождая отобранное из коллекций, профессор Букасов, знаменитый знаток картофеля, К. М. Минбаев, специалист по каучуконосам, и сотрудница института В. А. Королева-Павлова.

Слово, которое два месяца назад знали только медики, стало домашним гостем у всех оставшихся. Дистрофия означала страшную, с холодным пόтом слабость при любом непривычном усилии, свинцовую скованность рук и ног. Вваливались щеки и виски, так что выступали кости черепа; затем тело и лицо начинали опухать. Голодные поносы изнуряли людей. У глаз, которые казались огромными в глазницах, бывал лихорадочный блеск; чаще их задергивала тусклая пелена, они померкали. Иной раз, начав речь, человек обрывал фразу, как бы в задумчивости…

Пустота ощутилась сразу, когда умер Дмитрий Сергеевич Иванов, специалист по рису. Его мощная фигура наполняла любую комнату, куда он входил. Трудно было вообразить силу, которая изгонит жизнь из этого крупного, мощного, легко и весело двигавшегося тела.

Пустота особенно ощутилась, быть может, еще и потому, что это была одна из первых жертв.

В отделе масличных культур работал старый научный работник Александр Гаврилович Щукин. Тихий, очень незаметный. В его распоряжении был арахис, полный белком и маслом, был лен, подсолнечник. Всего этого были пуды. Пуды жиров, стоивших дороже золота, фактически в бесконтрольном распоряжении! Он таял на глазах — такой же тихий, ровно вежливый, обязательный, корректный. Он умер от голода, даже не подозревая, что для его поведения есть имя — героизм.

Бомба зажгла дом, где жил старший научный сотрудник отдела агрометеорологии Александр Яковлевич Малибога; он сгорел заживо.

Осколком снаряда был убит проходивший возле Мальцевского рынка известный знаток географии растений — профессор Евгений Владимирович Вульф.

Умерли от голода профессор Георгий Карлович Крейер, заведующий отделом лекарственных растений, и директор библиотеки, библиограф и автор новой системы научной каталогизации Георгий Владимирович Гейнц. Это ему еще полгода назад сотни научных институтов и обществ слали со всех частей света книги, выпуски трудов, журналы, чтобы получить в обмен издания ВИРа.

Ночью каменная тишина придавливала улицы. Вдруг доносился рокот канонады, усиливался, ослабевал. Возникал один, другой, третий луч прожектора, копья лучей начинали обшаривать небо, скрещивались. Как обвал, врывалась близкая оглушительная очередь зенитного пулемета…

Шаги скрипят по снегу; проходит патруль моряков…

Выглядывала луна, миллионы холодных алмазов загорались на земле, на мертвых проводах, на уборе деревьев. Жег мороз. Черно зияли провалы окон. В пуховых сугробах стояли, с толстыми белыми подушками на крышах, трамваи, троллейбусы.

Двое ученых из ВИРа брели домой. Один сказал:

— Я считаю, что нам выдадут медали. Всем ленинградцам, как челюскинцам. Что вы думаете, а?

Другой хотел ответить, сдвинул со рта платок, выдохнул пар и шатнулся. Потом ответил шуткой:

— А что ж? Вот трамвай, на котором я всегда ездил. Он стоит совсем, как вмерзший корабль.

Эти люди не хныкали, а делая свое дело, часто шутили в самые тяжелые времена.

…Научный сотрудник отдела интродукции Вера Андреевна Федорова упала лицом на стол, на свой рабочий стол в институте, и больше не подняла лица.

Погибли от голода специалист по помидорам Серафима Арсеньевна Щавинская и агроном Михаил Андреевич Щеглов.

Умер Самуил Абрамович Эгиз, доктор биологических наук, заведующий отделом табака.

Между тем уже совершалось одно из самых изумительных и славных дел войны. Прокладывалась ледяная трасса через Ладожское озеро к городу-герою. Но еще никто ничего толком не знал про нее. В институте разнесся слух, что придется итти 170 километров пешком. «Как Седов к полюсу».

Эвакуацию сотрудников Всесоюзного института растениеводства и сбереженной ими мировой коллекции назначили на середину января. Это была первая гражданская партия, которой вообще предстояло покинуть Ленинград. Работникам института была дана льгота, беспримерная, невероятная в ленинградских условиях: право взять продукты на три дня вперед.

Профессор И. И. Презент, как уполномоченный Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук, издал приказ. В нем определялось, что мог и что должен был брать с собой каждый. Столько-то килограммов личного груза. Обязательно санки. Для подушек и одеял места не оставалось. Но предписывалось сшить двойной комбинезон с прокладкой из пуха и перьев.

Выпущенные из подушек перья лезли сквозь материю комбинезонов. Якубцинер окрестил эти странные одеяния в перьях: «костюм шантеклер».

Поезд отошел 17 января. Он полз бесконечно долго до озера. Пять-десять километров казались дорогой на луну.

Но вот конец стального пути. Дальше лед.

22 января во мгле зимней Ладоги скрылся «каравай» Грузовиков, уходящих на Большую землю.

В этой партии эвакуированных умерли в переполненных теплушках Г. А. Рубцов, лучший в мире специалист по грушам, ребенок Т. Я. Зарубайло (сам он был в армии) и жена плодовода П. Н. Богушевского; он не надолго пережил ее.

Якубцинера вынесли из эшелона на Званке. Его сочли мертвым. Он пролежал три месяца на Волховской гидростанции, потом еще три месяца в госпитале в Ярославле.

…А когда унеслась по ладожскому льду последняя машина и прощальное «Увидимся!» долетело на берег, доктор биологических наук Презент поплелся обратно к теплушке. Полулежа в ней, он видел сквозь дремоту блеск инея в темных сотрясавшихся углах, снежную пелену снаружи; поезд тянулся в Ленинград. Ведь следом должна была быть отправлена вторая группа сотрудников со второй частью коллекций.

Это отправление ожидалось со дня на день. Но уполномоченный Академии сельскохозяйственных наук уже не мог выйти из своей квартиры на улице Желябова. Иногда бредовые видения заменяли для него действительность. Г. Н. Рейтер, секретарь парторганизации и начальник МПВО института, вбежал к нему.

— Есть эшелон!

— Сейчас… я сейчас, — ответил Презент.

Шесть часов он добирался до Смольного. Он не может вспомнить, как он все же прошел эти несколько километров. Когда он стал ясно понимать окружающее, он увидел себя в кабинете секретаря горкома партии. Рядом был врач. В рот вливали что-то горячее.

— Дадим вагоны. Обязательно, — сказал секретарь.

Вторая партия отправилась 2 февраля. С ней уехал Эйхфельд. Всего — с тем, что увезли на самолетах, — эвакуировали 8 тонн из коллекций. Это было только ядро. Только самое невозобновимое в ней. Прочее осталось, его надо было охранять.

Остались Н. Р. Иванов — крупнейший наш «бобовик», Рейтер, кандидат наук В. С. Лехнович, старший научный сотрудник О. А. Воскресенская, замечательный знаток яблок Р. Я. Кардон, младшие научные сотрудники П. Н. Петрова и Е. С. Кильп, лаборант Н. К. Каткова, уполномоченный дирекции К. А. Пантелеева, комендант здания М. С. Беляева, дворник А. П. Андреева и обслуживающие работники М. Бирюкова, Е. Голенищева, А. Лебедева и А. Романова.

Зима, жестокая зима 1941/42 года еще не хотела уступить весне. В здании у Синего моста люди с серыми лицами и вздутыми, кровоточащими пальцами по трое входили в комнаты, где стояли ящики и коробки, как в банковский сейф. Таков был порядок, установленный ими для самих себя. В одиночку никто не мог войти сюда. Суровый Кардон отпирал тяжелыми ключами двери; ледяным дыханием тянуло из тьмы, шатнув на пороге пламя коптилки.

Шарахались табуны крыс. В сумраке крысы казались огромными, черными, тощими. Крысы хитро откупоривали металлические коробки, сбрасывали их на пол. Сами плюхались с полок, почти не боясь людей. А люди собирали рассыпанные зернышки, подымали коробки, обвязывали проволокой, закладывали досками. Крыс становилось все больше. Очевидно, только одним им известными путями сюда сбегались новые — из соседних дворов по улице Герцена, из домов по проспекту Майорова, по улице Гоголя, Красной улице и даже с набережной. Они пробирались в комнаты, где, как они чуяли, лежали тонны зерна. Изо дня в день, из месяца в месяц в полумраке (окна давно были забиты фанерой) длилось единоборство людей с грызунами, полчищами остервенелых голодных крыс блокады.

Люди победили. Победили холод, голод, грызунов. Так же как товарищи этих людей-героев, воины Ленинградского фронта (среди которых были тоже ученые, тоже сотрудники ВИРа, пошедшие добровольцами) отбили все бешеные атаки гитлеровцев на Ленинград.

Настало время, когда мощный удар Советской Армии, руководимой своим великим вождем, разорвал кольцо блокады.

Кончилась война. Армия-победительница была в Берлине.

Снова вернулась в город Ленина, в здание у Синего моста, вся бесценная мировая коллекция. Ее сберегли до зернышка — и ту часть, что увозили, и ту, что оставалась.

Но не должны быть забыты имена тех, кто отдал жизнь, и тех, кто каждый день готов был ее отдать, чтобы уберечь одно из величайших сокровищ человеческой науки, чтобы продолжало оно служить для счастья сотням миллионов людей!