Юля. Толстяк и Пилигрим
Вечером возле нашего дома вскрикнула машина, разбудила меня и Грозного.
Он залился отчаянным брехом, прямо-таки с ума сходил на цепи, таская ее за собой по двору. Но надолго Грозного не хватило: сорвался на визг, потом и вовсе заскулил — жалобно и ласково, будто за грехи прощение вымаливал.
А я лежал в горнице и не хотел открывать глаза. Спать хотел. Какой-то красивый снился мне до этого сон, а какой — хоть убей, не вспомню. Может, еще приснится?.. Я повернулся с левого на правый бок. Но не тут-то было.
С кем-то заговорила на кухне мать, кто-то отвечал ей. О чем бубнят — не расслышать.
Да я и так знал, о чем.
Наверно, как не раз бывало, туристы припоздали в город уехать и просятся на ночлег. Сейчас мать проведет их в сарай, под соломенную крышу, а утром накормит молодой картошкой с малосольными огурцами, напоит чаем. И туристы — щедрый народ! — протянут ей в благодарность за ночлег и завтрак мятые рублевки, а мать будет отнекиваться, несогласно качать головой. Мол, ей это ничего не стоило, какая тут может быть плата… «Как не стоило, да вы что!» — притворно возмутятся туристы, а лица у них с утра будут такие же мятые, как и рублевые бумажки, и своим упрямством они переборют смущение матери. Навяжут ей деньги.
Каждый год одно и то же.
Тут я снова уснул. Долго ли, коротко ли спал — не знаю, но меня опять разбудили: кто-то пощекотал за ухом, поцеловал в лоб. Я раскрыл глаза и быстро закрыл их: лампочка горела прямо над головой. Но за короткую секунду успел я увидеть и узнать Юльку.
— Сестренка, — пробормотал я, — ты приехала? Здравствуй.
Она снова поцеловала меня, на этот раз в губы, провела рукой по моим волосам.
— Как ты облохмател, Сенька, ужас прямо! И какой большой стал. А я-то, дурочка, автомат тебе привезла. «Огонек» называется.
— Ладно, пусть автомат, — согласился я. — Однофамильцам своим отдам, Мишке с Люськой… Ты, Юлька, ложись здесь, в горнице, а я в сарай переселюсь.
Юлька гладила меня по голове, и мне было приятно, что у нее такая твердая и такая прохладная рука.
— Спи, Сенька, никуда не надо переселяться. Я, может, совсем ложиться не стану.
Она выключила свет и неслышно уплыла на кухню. Там, наверно, поджидала ее мать. А я как в черный омут ухнул — заснул без задних ног.
Утром, сквозь дрему, услыхал я, как разоряется на кухне мать.
— …он, подлец, поматросил и бросил, и с квартиры тебя согнал. А ты, кукушка, рада была стараться: матери в подоле снесу. Не порвется мать-то, двужильная…
Голос у матери… Трудно было узнать ее голос: он стал тонким и острым, как лезвие безопасной бритвы. И слов таких никогда в жизни я от нее не слыхивал.
«Значит, не приснилась Юлька, приехала. И беда у нее… Пропадет теперь сестренка — будет мать ее точить, не даст житья», — понял я. Уж кому, как не мне, знать матушкин характер.
Я спрыгнул с койки, прошлепал через горницу и застрял в дверях на кухню.
Мать шуровала ухватом в печи, гремела чугунками и кастрюлями: бум-дзеньк, бум-дзеньк. И сыпала слово за словом:
— Было тебе говорено: не разевай рот. Сошлись, живете — распишитесь честь по чести. А ты? Хвостом вертела: ах, он такой, он сякой, порядочный, честный… У них, кобелей, вся порядочность — токо потешиться, поиграть токо. Срам-то какой, люди что говорить станут…
Юля сидела у окна, уперев локти в стол, и за сомкнутыми на лице руками никак невозможно было рассмотреть ее глаза. Молчала Юля.
На табурете, у самых дверей, лежала коробка с игрушечным автоматом «Огонек». Я тихохонько взял ее в руки, распутал шпагат, достал игрушку.
— И не думай здесь оставаться, в доме тебе места нету, — кипела мать.
— Ты чего к ней привязалась? — подал я голос. — Пилишь и пилишь. Она вон и не спала с дороги.
— Как же, привяжешься к ней! Сама хоть кому на шею…
Мать осеклась, повернулась ко мне. Лицо ее раскраснелось от гнева и печного жара — хоть спички зажигай. Изумленно спросила:
— А это что еще за заступник? Во взрослый разговор нос суешь!
— То, что ты тут ей наговорила, антипедагогично, — сказал я. — До старости дожила, а не понимаешь.
Мать закричала как-то по-дурному, истошно. Замахнулась на меня ухватом. Я направил автомат в пол и нажал на спусковой крючок. Вспышки оранжевого пламени заплясали в прорезях ствола. Мать ойкнула. А я не стал дожидаться, пока она придет в себя и достанет ухватом мою спину — бросил автомат, нырнул ей под руку, выскочил во двор.
Грозный, гремя цепью, бросился ко мне, с размаху уперся лапами в грудь.
— Ну что, цыган, что, черненький мой, на волю хочешь? — потрепал я его за уши.
И расстегнул ошейник на нем.
— Эй! — окликнули меня.
У плетня, навалясь на него грудью, Колька стоял и посвистывал легонько: фьить-фьить. Ишь, соловей какой, только губы толсты для соловьиной песни.
— Кончай, — сказал я ему, открывая калитку. — Пошли!
— Здоров ты дрыхнуть! Пока добудился — язык высох.
— А я и не слышал тебя. Сам встал.
Колька нехотя отклеился от плетня, посмотрел на меня сверху вниз. Росточек у него что надо — ему бы в баскет играть. Метр девяносто один! Он самого себя из-за роста стесняется: я по нашей деревне в плавках хожу, а Колька длинные штаны с разными там бляшками и застежками «молния» носит. Кто не знает — ни в какую не верит, что Колька этой весной всего лишь восемь классов закончил. «Ты, Николай, продукт акселерации, ускоренного роста, — сказал ему однажды школьный физрук Аркадий Константинович, — а ведь тебе еще лет пять-шесть расти». Это каким же он будет, когда в мужика вымахает?
А я не расту почти, хоть убей, и всего-то моложе Кольки на год, тоже в восьмой перешел…
— На обрыв, Сенька?
— Куда ж еще!
Деревня наша у самой реки стоит, Новый Мир называется. Чудно мне показалось, когда в школьной библиотеке увидел я журнал с таким названием. Но журнал тот толстый, а в нашей деревне всего восемь изб. Все над рекой стоят, в воду смотрят окнами и крышами, отражаются в ней. Крыши знатные, из листового железа, а окна с резными наличниками. Только у Сычихи дом черепицей крыт, и цвет у черепицы необыкновенный, ярко-красный.
Можно искупаться, не отходя от дома: сполз в воду с мостков, на которых женщины белье вальками колотят, и — порядок. Но какое это купание, если с обрыва не попрыгать? А он, обрыв-то, не рядом — к нему еще идти надо. Мимо всех домов подряд, да по старой пересохшей балке, да по тропке в камышах… И мы пошли. Солнце уже прогрело луговину, ступать по траве было легко и радостно.
— Чего это у вас шумели-то?
Колька дышал мне в затылок. Мы всегда так ходим: я впереди, а он за мной. По-другому нельзя, смешно будет по-другому. Я не жеребенок, чтобы следом за длинноногим Колькой вприпрыжку скакать.
— Чего ты молчишь, Сеньк?
Я беззаботно махнул рукой.
— Шумели-то?.. Юлька не успела приехать — с матерью чего-то не поделила.
— А чего не поделила-то?
Я промолчал, и Колька успокоился. Тоже мне, сует нос не в свои дела.
У дома под красной черепицей лицом к лицу столкнулись мы с Сычихой. Никогда в жизни не видывал, чтобы Сычиха ходила, как ходят нормальные люди, — вечно бегом, да с каким-то воробьиным прискоком. Все спешит, спешит, а куда спешит? Старуха уже. Вот и сейчас — бежит, подскакивает, а в каждой руке по огромной сумке держит. И набиты сумки черными ковригами да белыми батонами.
— Здорово, тетка, — поклонился ей вежливый Колька. И я кивнул молча. — Много ль на-торговала-то?
Сычиха угрюмо взглянула на Кольку из-под черного, надвинутого чуть не на нос платка, пожаловалась:
— Как же, наторговала. Всю ночь глаз не сомкнула, а выручила грош.
Она повернула ключ в калитке и, скакнув, скрылась за ней. Колька толкнул меня в спину.
— Потеха, а?
— Чего?
— Всю ночь на вокзале просидела. Картошку молодую и огурцы продавала.
— Так что из того?
— Как что? Спекулянтка она, вот что! Деньгу с пассажиров гребет и гребет, а говорит, ничего не наторговала.
— Нам-то какое дело?
Колька покрутил пальцем у виска.
— Балда ты, Сенька. Вот у вас огурцы без пользы желтеют, и у нас желтеют. А продай мы их — тоже с деньгами были б. Я себе приемник на транзисторах купил бы. А ей, Сычихе, зачем деньги нужны?
Он замолчал, конечно, надолго. Колька хоть и длинный, а соображает туго. Замолчал и прибавил шагу, обогнал меня, и я, чтобы не отстать, поневоле побежал за ним вприпрыжку.
С обрыва в реку заглянуть — дух захватывает. Метров пятнадцать до воды летишь, когда прыгаешь, никак не меньше. А вода внизу — темная, черная почти, дна ни за что не увидишь.
Колька управлялся со штанами — раздергивал всякие там «молнии», я я присел на краю обрыва, свесил ноги вниз. Ласточки-береговушки суетились у меня под ногами, одна, воюя за гнездо, даже в пятку клюнула.
— Транзистор купил бы, — повторил Колька, присаживаясь рядом. — И магнитофон «Комету». Слыхал про такие?
Весь берег через реку, по краю леса, был усеян палатками — зелеными, красными, белыми, голубыми. Точно паруса на ветру, подставляли они солнцу запавшие бока. Иногда в какой-нибудь палатке отлетала полотняная дверца, и выходил полуголый человек, трусцой бежал за деревья, скрывался там ненадолго, а потом неспешно возвращался назад, ленивый, расслабленный. Да еще останавливался, цветочки срывал… Сегодня суббота, и туристы — из Скопина, из Ряжска, аж из Рязани — понаехали к нам с пятницы, разбили на берегу палаточный табор. Теперь два дня будут веселиться под гитару, костры палить…
«Рано вам, рано вам, рано вам, рано…» — кричала-заливалась какая-то птаха в камышах.
— Колька, — сказал я, — выбрось всякую дурь из головы. Ну их — Сычиху эту, транзисторы, магнитофоны. Ответь-ка лучше, почему наша речка так называется: Ранова? Знаешь?
— Не-а.
— А я знаю. Слышишь, как птица кричит: «Рано вам, рано вам…» Вот и выходит: Ранова, Ранова…
Колька прислушался.
— Это камышовка, наверно. И кричит она другое: «Вот нора, вот нора…»
— Нет, она кричит: «Рано вам, рано вам».
«…Рано вам, рано вам, рано…» — поддержала меня невидимая птаха.
— Ничего не рано, врешь ты все! — закричал я. — Солнце вон уже где.
Я поднялся с места, разбежался, оттолкнул пятками берег и — вниз головой, мимо всполошенных ласточек-береговушек, мимо их норок-гнезд — бултыхнул в ледяную воду.
Когда я пришел домой, мать сидела на том самом стуле, на котором утром сидела Юлька. И тоже, как Юлька, уперлась локтями в стол, спрятала в руках лицо.
— Привет! — крикнул я, потому что ничего другого не придумал.
Мать отняла руки, и я увидел ее глаза. Зрачки расширены, веки припухли.
— Тише, — сказала мать и кивнула на дверь горницы. — Спит она, а ты орешь.
— Мне бы пожрать чего. Как волк голодный.
— Картошка на загнетке, огурцы на столе, — слабым голосом ответила мать. И, честное слово, от такого ее голоса сразу аппетит пропал.
— Сижу вот, а работа стоит, — вздохнула мять. Собралась и ушла к стаду, совхозных коров доить.
Я нехотя съел разварную картофелину с малосольным огурцом, и скучно мне стало на кухне. Приоткрыл дверь в горницу. Юля спала на моей койке и не услышала меня.
А на подоконнике, боком ко мне, сидел рыжий плюшевый медведь. Нос у него — черная пуговка, и глаз — черный уголек. Только хвост мишке почему-то пришили белый. Наверно, те люди, которые мастерили игрушку, никогда не видели живого медведя.
Я тоже никогда не встречал живого медведя, но за этого, игрушечного, мне стало обидно. Что он — заяц, что ли, с белым хвостом жить?
А он сидел на подоконнике, скрестив передние лапы на груди, и печально смотрел на меня. Наверно, грустил оттого, что ему пришили такой дурацкий хвост. А может, и по другой причине грустил. Может, Юлькина печаль передалась ему…
Как бы там ни было, а сестра у меня молодец. Даже про подарок брату не забыла, автомат привезла. Только одного во внимание не приняла, что вырос я за то время, пока она по чужим краям жила. Она, конечно, меня другим помнила, малявкой еще. И я ее тоже помнил другой, не такой. Три года — вон какой срок… Три года назад Юлька школу закончила, в медицинский институт поступать уехала, да по конкурсу не прошла. Разобиделась на весь белый свет и не вернулась в деревню. Ох, и скучал же я по ней!..
В институт ее зря не приняли. Она, когда я совсем маленький был, а мать на работу уходила, другой игры не знала: перевязывала меня, в бинты пеленала, градусник под мышку ставила. А то еще лягушек потрошила — смотрела, как они внутри устроены. Я тоже вместе с ней насмотрелся — теперь лягушку в руки взять не могу. Противно.
— Сиди, косолапый, — кивнул я медведю и вернулся на кухню. Взял со стула автомат и пошел на улицу.
За деревней, у колодца, над которым длинный журавель тянул тонкую шею к самому синему небу, играли Мишка с Люськой. Они были близнецами, и было им по восемь лет. Черные, как негры, не то от загара, не то от грязи, лепили они на срубе глиняные пирожки, приглаживали их, поливали водой прямо из бадьи. Глиняное тесто размокало, ручейками стекало в колодец.
Вот радости будет у ребят, когда подарю им пластмассовую игрушку.
— Смотрите, шкеты! — приказал я, подходя к близнецам и доставая из-за спины автомат. — Это вам не глиняные пирожки.
И дал длинную очередь. Пламя затрепыхало в стволе.
У Мишки и Люськи рты раскрылись как по команде. Они смотрели на игрушку, хлопали ресницами и от восторга не могли вымолвить ни слова.
— Это вам, только…
Мне все-таки жаль было отдавать автомат.
— …только что вы мне за него дадите?
Черной пяткой правой ноги Мишка поскреб левую, задумался.
— Хочешь, Сень, мы тебе толстую жабу поймаем? В погребе у нас живет. Ей сто лет, она нашего папки старше…
— Брры…
— А хочешь, — выдавил он, запинаясь от волнения и жадности, — все свои наклейки отдам? Сто штук.
— А я куклу-голяшку впридачу. Мне папа из Скопина привез, — дрогнув голосом, предложила щедрая Люська.
Я сел на траву, положил автомат на колени, и близнецы присели на корточки, глазели на игрушку, как на какое-нибудь бесценное сокровище. Им не терпелось взять автомат в руки…
— Ну зачем мне, Мишка, — сказал я с возмущением, — твои наклейки от спичечных коробков? Даже двести штук не надо. И зачем мне, Люська, твоя кукла-голяшка? Что я — девчонка, что ли? Вот что…
Я на секунду поднял глаза к небу. Оно было громадным и синим, без единого облачка. Чтобы такое придумать?
— Вот что, — придумал я, — землю есть станете? По пригоршне съедите — ваш автомат. Станете?
— Станем, — храбро сказал Мишка, подобрал щепочку с травы и принялся ковырять землю.
— Станем, — неуверенно подтвердила Люська, пряча от меня взгляд. Зрачки у нее посветлели.
Мишка усердно ковырял спекшуюся знойную землю, а Люська терпеливо ждала, пока им по пригоршне наберется.
— Однако ты, братец, преизрядная скотина, — услышал я над собой громкий голос. Пророкотал он вроде с самого синего неба.
Вздрогнув, я вскочил, обернулся, автомат соскользнул на траву. Передо мной стоял огромный чужой дядька. Ростом он был с Кольку и такой толстый, что в его белый полотняный костюм можно было, наверно, впихнуть сразу пять Колек и меня впридачу. На кудрявых дядькиных волосах чудом держалась белая кепка с пластмассовым козырьком. Дядьке было жарко: зажав в правой руке огромный носовой платок, он обмахивался им, вытирал могучую шею. А из левой его руки падала на землю и терялась в траве тонкая серебряная цепочка.
— Подлость обижать детей, издеваться над животными, — сердито сказал дядька.
Наверно, я покраснел, не знаю, но язык у меня прилип к небу — это уж точно.
— Я не издеваюсь, я их волю воспитываю, — через силу сказал я, — Не хотят, как хотят. Пусть берут за так… Берите автомат, агрессоры, не надо есть землю, — разрешил я Мишке с Люськой и пнул игрушку. Бывшая моя пластмассовая собственность задребезжала тоненько и ударилась о колодезный сруб.
Близнецы взвизгнули и, подхватив автомат, улепетнули в заросли ивы. Вскоре там загремели очереди — длинные и короткие.
— Добро следует творить безвозмездно, друг мой, — укорительно прогудел толстяк. — Да, так вот. Между прочим, мне здесь все внове, я здесь пока чужой. Мечтаю обрести тихую пристань, сиречь обитель, жилье, квартиру, наконец. На месяц, на два, на три. Есть нужда в просторной комнате с просторными окнами и видом на реку и лес. И чтобы никого лишнего, ни единой души. Ты, безусловно, здешний абориген и знаешь каждую хату…
Я собрался с мыслями.
— Знаю такую хату. Вам у Сычихи подойдет: изба огромная, хоть в футбол гоняй, а Сычиха одинокая. Пойдемте, провожу.
— Пилигрим, — по-чудному сказал толстяк и поддернул к себе цепочку. И тотчас на другом конце ее, как из-под земли выскочила крохотная кудрявая собачонка с челкой на низком лбу.
— Мой друг и единомышленник Пилигрим, сиречь Странник, — кивнул на собачонку толстяк. — В этом прозвище вся его биография. И моя тоже… Ну что ж, промедление смерти подобно, говаривали великие. Веди нас, юный друг.
— Айда за мной!
И мы двинули вдоль деревни, мимо всех ее восьми домов. Я впереди, а за мной толстяк с Пилигримом-Странником на поводке.
— У Сычихи домина — первый на деревне, а живет одна, — объяснил я, чтобы не молчать. — Да она, Сычиха-то, дома вовсе и не бывает: все на вокзале торчит — спекулирует.
— А как сию почтенную особу в миру именуют? Имя-отчество ее каковы?
— Ее-то?..
Вот уж сроду не слыхал, чтобы Сычиху по имени-отчеству звали. Оглянулся я на толстяка, чтобы сообщить ему об этом, да так и замер на месте, раскрыв рот шире, чем Мишка с Люськой раскрывали, когда увидели автомат.
Было отчего! Вслед за Пилигримом, который важно перебирал короткими и толстыми лапками, на отдалении, правда, тащилась целая свора наших деревенских собак. И мой Грозный был тут, и Колькин Мухтар, и Разбой, и Шарик, и Рыжий, и Полкан, и Куцый — все семь штук. Только Пирата не было, но Сычиха никогда не спускала своего злющего кобеля с цепи — ни днем, ни ночью.
Все они — и Разбой, и Мухтар, и Рыжий, и Куцый, и Полкан, и мой Грозный — с таким брезгливым удивлением смотрели на Пилигрима, потеха просто. Могу ручаться, ни одна из наших дворняг не подозревала раньше, что в их собачьем племени могут водиться такие уродцы.
Толстяк тоже обернулся, присвистнул:
— Э-э, какой королевский эскорт, Пилигрим. Не съедят они нас?
— Ну уж… — успокоил я. — Они ученые, днем никого не трогают. Вот ночью не попадайся — загрызут.
Мы подошли к дому под красной черепицей и постучали в калитку. Ждали долго. Я уже думал, что Сычихи дома нет, опять на вокзал учапала, когда она внезапно вынырнула на улицу, прижалась спиной к калитке. Черный платок закрывал ее лоб по самые глаза. Сычиха угрюмо посмотрела на меня, на толстяка, неодобрительным взглядом смерила Пилигрима. Перевела глаза на свору деревенских собак, которые полукругом расселись на той стороне дороги, печальные и задумчивые, откровенно стыдясь своего родства с этим толстолапым чертиком на серебряной цепочке.
— Чего надо?
Я оробел.
— Вот дядька… квартиру ищет.
— Не сдается.
— Я хорошо заплачу, — прогудел толстяк, обмахиваясь кепочкой. — Очень хорошо. В накладе не останетесь.
Сычиха приоткрыла калитку, юркнула за нее и, прикрываясь забором, крикнула:
— Не надо мне ваших денег. Уходите!
В глубине двора рвался с цепи и надрывно лаял злющий Пират.
— Особа сия нравом весьма зловредна, — заметил толстяк.
— Куда там! Спекулянтка, — подтвердил я. — Чудно, к деньгам жадная, а избу не сдает. Пойдемте к другим кому…
Только к кому?
Мы опять шагали вдоль деревни: я впереди, за мной толстый дядька с Пилигримом на цепочке, а за нами — на отдалении — свора удивленных деревенских собак.
— Сенька, — окликнули меня, — ты чего это чудишь?
Юля стояла за плетнем, с любопытством глядела на нашу компанию. Я ничего не успел ей объяснить — толстяк проворно смахнул с головы кепочку, поклонился.
— Привет вам, прекрасная незнакомка! Мой юный друг Семен не чудит. Отнюдь! Он помогает мне и Пилигриму найти квартиру. Временное пристанище. Не соблаговолите приютить?
Юля улыбнулась, и на каждой щеке у нее обозначилось по ямочке. Неопределенно пожала плечами. На ней был светлый сарафан в синий горошек и соломенная шляпа-сомбреро.
«Вишь, какой прыткий, — искоса взглянул я на толстяка. — Прекрасная-то она прекрасная, только, хоть убей, а для тебя так и останется незнакомкой». Толстяк сделал к нашему дому шаг, другой, и тут я подбежал к нему.
— Это мой дом, тут ничего не сдается, — сказал я голосом Сычихи. И добавил как можно строже, чтобы помнил и не заглядывался попусту: — А это моя сестра. Она тут вовсе не хозяйка, потому что живет в городе со своим этим… ну… мужем.
Он вздохнул, молча поклонился Юле и покорно пошел за мной.
Тут нам повезло. Огородами, по тропке, вышел нам навстречу мой тезка, дядя Сеня Моряк. Завидев нас, остановился, поднял руку, покрутил усы.
— Парад-алле? Так я понимаю, Сеня?
— Он квартиру ищет, — показал я на толстяка.
— Квартиру? А чего ее искать? Давай ко мне.
Дядя Сеня, прихрамывая, подошел к толстяку, протянул руку.
— Слышь, гражданин-товарищ, дело говорю. Кантуюсь один, без бабы, с двумя ребятенками. Три года как овдовел. В избе русская печь и, окромя ее, флотский порядок. Салажата у меня на самообслуживании, от зари до зари на улице Мишка с Люськой. А я день-деньской на работе пропадаю. Комбайнер я… Так что живи себе сколько влезет.
— Я заплачу, — пообещал толстяк.
— Пустое. От скуки приглашаю, тоскливо одному. Одичал. Во-он мой пароход, под кирпичной трубой. И сад при нем, ульев парочку держу. Пошли?
Я представил, как весело станет дяде Сене, когда толстяк утром и вечером будет изводить его своими мудреными словечками, до того весело — хоть плачь. Представил себе такую картину и замотал головой.
— Не, дядь Сень, не выйдет. Гражданину простор нужен: вид на реку, светлые окна, терраса. А у тебя тесно.
— Тесно, — огорчился дядя Сеня. — Печь в пол-избы.
Толстяк положил руку на мое плечо.
— А вы чего без вещей? — не давал я ему опомниться. — И кто вы такой? Из цирка, что ли? Говорите-то больно по-чудному. Чем вы занимаетесь?
— Ищу натуру. А вещи у меня в городе, на вокзале.
— Все ищете!… То квартиру, то натуру.
— В поиске смысл моей жизни, — важно сказал толстяк. — Виноват, я, кажется, до сих пор не представился? Василий Павлович Пахомов, да-с… А в чем смысл твоей жизни, мой юный друг?
— Ни в чем, — ответил я, стряхнув с плеча его пухлую руку.
В какую б избу нам еще зайти?
Может, так и стоял бы я до вечера на дороге, ломал себе голову над этим вопросом, но тут — невесть откуда — появилась Сычиха. Вприпрыжку, воробышком, подскакала она к толстяку, подергала его за полотняный рукав.
— А вы, гражданин хороший, не из милиции будете?
— Как вы сказали? Из милиции? Не причастен, — Василий Павлович гулко захохотал.
— А вы что снимать-то будете: горницу или террасу?
— Поглянется — то и другое.
Сычиха — жилистая баба в черном платке и галошах на босую ногу — мертвой хваткой вцепилась в толстяка.
— Пойдемте, я сдаю.
— Передумали, значит?
Толстяк улыбнулся, а дядя Сеня Моряк грустно подвел итог:
— У нее, точно, лучше вам будет. Изба просторная, а детишек нет.
И, пожав на прощанье руку толстяку, пошел в поле.
— Грозный, — позвал я, — айда на обрыв!
Все деревенские собаки, облаяв на прощанье Пилигрима, увязались за мной.
— Сестре привет передавай, — крикнул мне в спину толстяк.
Как же, передам, держи карман шире, гражданин Пахомов. Натуру он, понимаете ли, ищет. Квартиру нашел, теперь ему натура нужна… Знаем мы вас!