Ленивое лето

Сафонов Валентин

 

Юля. Толстяк и Пилигрим

Вечером возле нашего дома вскрикнула машина, разбудила меня и Грозного.

Он залился отчаянным брехом, прямо-таки с ума сходил на цепи, таская ее за собой по двору. Но надолго Грозного не хватило: сорвался на визг, потом и вовсе заскулил — жалобно и ласково, будто за грехи прощение вымаливал.

А я лежал в горнице и не хотел открывать глаза. Спать хотел. Какой-то красивый снился мне до этого сон, а какой — хоть убей, не вспомню. Может, еще приснится?.. Я повернулся с левого на правый бок. Но не тут-то было.

С кем-то заговорила на кухне мать, кто-то отвечал ей. О чем бубнят — не расслышать.

Да я и так знал, о чем.

Наверно, как не раз бывало, туристы припоздали в город уехать и просятся на ночлег. Сейчас мать проведет их в сарай, под соломенную крышу, а утром накормит молодой картошкой с малосольными огурцами, напоит чаем. И туристы — щедрый народ! — протянут ей в благодарность за ночлег и завтрак мятые рублевки, а мать будет отнекиваться, несогласно качать головой. Мол, ей это ничего не стоило, какая тут может быть плата… «Как не стоило, да вы что!» — притворно возмутятся туристы, а лица у них с утра будут такие же мятые, как и рублевые бумажки, и своим упрямством они переборют смущение матери. Навяжут ей деньги.

Каждый год одно и то же.

Тут я снова уснул. Долго ли, коротко ли спал — не знаю, но меня опять разбудили: кто-то пощекотал за ухом, поцеловал в лоб. Я раскрыл глаза и быстро закрыл их: лампочка горела прямо над головой. Но за короткую секунду успел я увидеть и узнать Юльку.

— Сестренка, — пробормотал я, — ты приехала? Здравствуй.

Она снова поцеловала меня, на этот раз в губы, провела рукой по моим волосам.

— Как ты облохмател, Сенька, ужас прямо! И какой большой стал. А я-то, дурочка, автомат тебе привезла. «Огонек» называется.

— Ладно, пусть автомат, — согласился я. — Однофамильцам своим отдам, Мишке с Люськой… Ты, Юлька, ложись здесь, в горнице, а я в сарай переселюсь.

Юлька гладила меня по голове, и мне было приятно, что у нее такая твердая и такая прохладная рука.

— Спи, Сенька, никуда не надо переселяться. Я, может, совсем ложиться не стану.

Она выключила свет и неслышно уплыла на кухню. Там, наверно, поджидала ее мать. А я как в черный омут ухнул — заснул без задних ног.

Утром, сквозь дрему, услыхал я, как разоряется на кухне мать.

— …он, подлец, поматросил и бросил, и с квартиры тебя согнал. А ты, кукушка, рада была стараться: матери в подоле снесу. Не порвется мать-то, двужильная…

Голос у матери… Трудно было узнать ее голос: он стал тонким и острым, как лезвие безопасной бритвы. И слов таких никогда в жизни я от нее не слыхивал.

«Значит, не приснилась Юлька, приехала. И беда у нее… Пропадет теперь сестренка — будет мать ее точить, не даст житья», — понял я. Уж кому, как не мне, знать матушкин характер.

Я спрыгнул с койки, прошлепал через горницу и застрял в дверях на кухню.

Мать шуровала ухватом в печи, гремела чугунками и кастрюлями: бум-дзеньк, бум-дзеньк. И сыпала слово за словом:

— Было тебе говорено: не разевай рот. Сошлись, живете — распишитесь честь по чести. А ты? Хвостом вертела: ах, он такой, он сякой, порядочный, честный… У них, кобелей, вся порядочность — токо потешиться, поиграть токо. Срам-то какой, люди что говорить станут…

Юля сидела у окна, уперев локти в стол, и за сомкнутыми на лице руками никак невозможно было рассмотреть ее глаза. Молчала Юля.

На табурете, у самых дверей, лежала коробка с игрушечным автоматом «Огонек». Я тихохонько взял ее в руки, распутал шпагат, достал игрушку.

— И не думай здесь оставаться, в доме тебе места нету, — кипела мать.

— Ты чего к ней привязалась? — подал я голос. — Пилишь и пилишь. Она вон и не спала с дороги.

— Как же, привяжешься к ней! Сама хоть кому на шею…

Мать осеклась, повернулась ко мне. Лицо ее раскраснелось от гнева и печного жара — хоть спички зажигай. Изумленно спросила:

— А это что еще за заступник? Во взрослый разговор нос суешь!

— То, что ты тут ей наговорила, антипедагогично, — сказал я. — До старости дожила, а не понимаешь.

Мать закричала как-то по-дурному, истошно. Замахнулась на меня ухватом. Я направил автомат в пол и нажал на спусковой крючок. Вспышки оранжевого пламени заплясали в прорезях ствола. Мать ойкнула. А я не стал дожидаться, пока она придет в себя и достанет ухватом мою спину — бросил автомат, нырнул ей под руку, выскочил во двор.

Грозный, гремя цепью, бросился ко мне, с размаху уперся лапами в грудь.

— Ну что, цыган, что, черненький мой, на волю хочешь? — потрепал я его за уши.

И расстегнул ошейник на нем.

— Эй! — окликнули меня.

У плетня, навалясь на него грудью, Колька стоял и посвистывал легонько: фьить-фьить. Ишь, соловей какой, только губы толсты для соловьиной песни.

— Кончай, — сказал я ему, открывая калитку. — Пошли!

— Здоров ты дрыхнуть! Пока добудился — язык высох.

— А я и не слышал тебя. Сам встал.

Колька нехотя отклеился от плетня, посмотрел на меня сверху вниз. Росточек у него что надо — ему бы в баскет играть. Метр девяносто один! Он самого себя из-за роста стесняется: я по нашей деревне в плавках хожу, а Колька длинные штаны с разными там бляшками и застежками «молния» носит. Кто не знает — ни в какую не верит, что Колька этой весной всего лишь восемь классов закончил. «Ты, Николай, продукт акселерации, ускоренного роста, — сказал ему однажды школьный физрук Аркадий Константинович, — а ведь тебе еще лет пять-шесть расти». Это каким же он будет, когда в мужика вымахает?

А я не расту почти, хоть убей, и всего-то моложе Кольки на год, тоже в восьмой перешел…

— На обрыв, Сенька?

— Куда ж еще!

Деревня наша у самой реки стоит, Новый Мир называется. Чудно мне показалось, когда в школьной библиотеке увидел я журнал с таким названием. Но журнал тот толстый, а в нашей деревне всего восемь изб. Все над рекой стоят, в воду смотрят окнами и крышами, отражаются в ней. Крыши знатные, из листового железа, а окна с резными наличниками. Только у Сычихи дом черепицей крыт, и цвет у черепицы необыкновенный, ярко-красный.

Можно искупаться, не отходя от дома: сполз в воду с мостков, на которых женщины белье вальками колотят, и — порядок. Но какое это купание, если с обрыва не попрыгать? А он, обрыв-то, не рядом — к нему еще идти надо. Мимо всех домов подряд, да по старой пересохшей балке, да по тропке в камышах… И мы пошли. Солнце уже прогрело луговину, ступать по траве было легко и радостно.

— Чего это у вас шумели-то?

Колька дышал мне в затылок. Мы всегда так ходим: я впереди, а он за мной. По-другому нельзя, смешно будет по-другому. Я не жеребенок, чтобы следом за длинноногим Колькой вприпрыжку скакать.

— Чего ты молчишь, Сеньк?

Я беззаботно махнул рукой.

— Шумели-то?.. Юлька не успела приехать — с матерью чего-то не поделила.

— А чего не поделила-то?

Я промолчал, и Колька успокоился. Тоже мне, сует нос не в свои дела.

У дома под красной черепицей лицом к лицу столкнулись мы с Сычихой. Никогда в жизни не видывал, чтобы Сычиха ходила, как ходят нормальные люди, — вечно бегом, да с каким-то воробьиным прискоком. Все спешит, спешит, а куда спешит? Старуха уже. Вот и сейчас — бежит, подскакивает, а в каждой руке по огромной сумке держит. И набиты сумки черными ковригами да белыми батонами.

— Здорово, тетка, — поклонился ей вежливый Колька. И я кивнул молча. — Много ль на-торговала-то?

Сычиха угрюмо взглянула на Кольку из-под черного, надвинутого чуть не на нос платка, пожаловалась:

— Как же, наторговала. Всю ночь глаз не сомкнула, а выручила грош.

Она повернула ключ в калитке и, скакнув, скрылась за ней. Колька толкнул меня в спину.

— Потеха, а?

— Чего?

— Всю ночь на вокзале просидела. Картошку молодую и огурцы продавала.

— Так что из того?

— Как что? Спекулянтка она, вот что! Деньгу с пассажиров гребет и гребет, а говорит, ничего не наторговала.

— Нам-то какое дело?

Колька покрутил пальцем у виска.

— Балда ты, Сенька. Вот у вас огурцы без пользы желтеют, и у нас желтеют. А продай мы их — тоже с деньгами были б. Я себе приемник на транзисторах купил бы. А ей, Сычихе, зачем деньги нужны?

Он замолчал, конечно, надолго. Колька хоть и длинный, а соображает туго. Замолчал и прибавил шагу, обогнал меня, и я, чтобы не отстать, поневоле побежал за ним вприпрыжку.

С обрыва в реку заглянуть — дух захватывает. Метров пятнадцать до воды летишь, когда прыгаешь, никак не меньше. А вода внизу — темная, черная почти, дна ни за что не увидишь.

Колька управлялся со штанами — раздергивал всякие там «молнии», я я присел на краю обрыва, свесил ноги вниз. Ласточки-береговушки суетились у меня под ногами, одна, воюя за гнездо, даже в пятку клюнула.

— Транзистор купил бы, — повторил Колька, присаживаясь рядом. — И магнитофон «Комету». Слыхал про такие?

Весь берег через реку, по краю леса, был усеян палатками — зелеными, красными, белыми, голубыми. Точно паруса на ветру, подставляли они солнцу запавшие бока. Иногда в какой-нибудь палатке отлетала полотняная дверца, и выходил полуголый человек, трусцой бежал за деревья, скрывался там ненадолго, а потом неспешно возвращался назад, ленивый, расслабленный. Да еще останавливался, цветочки срывал… Сегодня суббота, и туристы — из Скопина, из Ряжска, аж из Рязани — понаехали к нам с пятницы, разбили на берегу палаточный табор. Теперь два дня будут веселиться под гитару, костры палить…

«Рано вам, рано вам, рано вам, рано…» — кричала-заливалась какая-то птаха в камышах.

— Колька, — сказал я, — выбрось всякую дурь из головы. Ну их — Сычиху эту, транзисторы, магнитофоны. Ответь-ка лучше, почему наша речка так называется: Ранова? Знаешь?

— Не-а.

— А я знаю. Слышишь, как птица кричит: «Рано вам, рано вам…» Вот и выходит: Ранова, Ранова…

Колька прислушался.

— Это камышовка, наверно. И кричит она другое: «Вот нора, вот нора…»

— Нет, она кричит: «Рано вам, рано вам».

«…Рано вам, рано вам, рано…» — поддержала меня невидимая птаха.

— Ничего не рано, врешь ты все! — закричал я. — Солнце вон уже где.

Я поднялся с места, разбежался, оттолкнул пятками берег и — вниз головой, мимо всполошенных ласточек-береговушек, мимо их норок-гнезд — бултыхнул в ледяную воду.

Когда я пришел домой, мать сидела на том самом стуле, на котором утром сидела Юлька. И тоже, как Юлька, уперлась локтями в стол, спрятала в руках лицо.

— Привет! — крикнул я, потому что ничего другого не придумал.

Мать отняла руки, и я увидел ее глаза. Зрачки расширены, веки припухли.

— Тише, — сказала мать и кивнула на дверь горницы. — Спит она, а ты орешь.

— Мне бы пожрать чего. Как волк голодный.

— Картошка на загнетке, огурцы на столе, — слабым голосом ответила мать. И, честное слово, от такого ее голоса сразу аппетит пропал.

— Сижу вот, а работа стоит, — вздохнула мять. Собралась и ушла к стаду, совхозных коров доить.

Я нехотя съел разварную картофелину с малосольным огурцом, и скучно мне стало на кухне. Приоткрыл дверь в горницу. Юля спала на моей койке и не услышала меня.

А на подоконнике, боком ко мне, сидел рыжий плюшевый медведь. Нос у него — черная пуговка, и глаз — черный уголек. Только хвост мишке почему-то пришили белый. Наверно, те люди, которые мастерили игрушку, никогда не видели живого медведя.

Я тоже никогда не встречал живого медведя, но за этого, игрушечного, мне стало обидно. Что он — заяц, что ли, с белым хвостом жить?

А он сидел на подоконнике, скрестив передние лапы на груди, и печально смотрел на меня. Наверно, грустил оттого, что ему пришили такой дурацкий хвост. А может, и по другой причине грустил. Может, Юлькина печаль передалась ему…

Как бы там ни было, а сестра у меня молодец. Даже про подарок брату не забыла, автомат привезла. Только одного во внимание не приняла, что вырос я за то время, пока она по чужим краям жила. Она, конечно, меня другим помнила, малявкой еще. И я ее тоже помнил другой, не такой. Три года — вон какой срок… Три года назад Юлька школу закончила, в медицинский институт поступать уехала, да по конкурсу не прошла. Разобиделась на весь белый свет и не вернулась в деревню. Ох, и скучал же я по ней!..

В институт ее зря не приняли. Она, когда я совсем маленький был, а мать на работу уходила, другой игры не знала: перевязывала меня, в бинты пеленала, градусник под мышку ставила. А то еще лягушек потрошила — смотрела, как они внутри устроены. Я тоже вместе с ней насмотрелся — теперь лягушку в руки взять не могу. Противно.

— Сиди, косолапый, — кивнул я медведю и вернулся на кухню. Взял со стула автомат и пошел на улицу.

За деревней, у колодца, над которым длинный журавель тянул тонкую шею к самому синему небу, играли Мишка с Люськой. Они были близнецами, и было им по восемь лет. Черные, как негры, не то от загара, не то от грязи, лепили они на срубе глиняные пирожки, приглаживали их, поливали водой прямо из бадьи. Глиняное тесто размокало, ручейками стекало в колодец.

Вот радости будет у ребят, когда подарю им пластмассовую игрушку.

— Смотрите, шкеты! — приказал я, подходя к близнецам и доставая из-за спины автомат. — Это вам не глиняные пирожки.

И дал длинную очередь. Пламя затрепыхало в стволе.

У Мишки и Люськи рты раскрылись как по команде. Они смотрели на игрушку, хлопали ресницами и от восторга не могли вымолвить ни слова.

— Это вам, только…

Мне все-таки жаль было отдавать автомат.

— …только что вы мне за него дадите?

Черной пяткой правой ноги Мишка поскреб левую, задумался.

— Хочешь, Сень, мы тебе толстую жабу поймаем? В погребе у нас живет. Ей сто лет, она нашего папки старше…

— Брры…

— А хочешь, — выдавил он, запинаясь от волнения и жадности, — все свои наклейки отдам? Сто штук.

— А я куклу-голяшку впридачу. Мне папа из Скопина привез, — дрогнув голосом, предложила щедрая Люська.

Я сел на траву, положил автомат на колени, и близнецы присели на корточки, глазели на игрушку, как на какое-нибудь бесценное сокровище. Им не терпелось взять автомат в руки…

— Ну зачем мне, Мишка, — сказал я с возмущением, — твои наклейки от спичечных коробков? Даже двести штук не надо. И зачем мне, Люська, твоя кукла-голяшка? Что я — девчонка, что ли? Вот что…

Я на секунду поднял глаза к небу. Оно было громадным и синим, без единого облачка. Чтобы такое придумать?

— Вот что, — придумал я, — землю есть станете? По пригоршне съедите — ваш автомат. Станете?

— Станем, — храбро сказал Мишка, подобрал щепочку с травы и принялся ковырять землю.

— Станем, — неуверенно подтвердила Люська, пряча от меня взгляд. Зрачки у нее посветлели.

Мишка усердно ковырял спекшуюся знойную землю, а Люська терпеливо ждала, пока им по пригоршне наберется.

— Однако ты, братец, преизрядная скотина, — услышал я над собой громкий голос. Пророкотал он вроде с самого синего неба.

Вздрогнув, я вскочил, обернулся, автомат соскользнул на траву. Передо мной стоял огромный чужой дядька. Ростом он был с Кольку и такой толстый, что в его белый полотняный костюм можно было, наверно, впихнуть сразу пять Колек и меня впридачу. На кудрявых дядькиных волосах чудом держалась белая кепка с пластмассовым козырьком. Дядьке было жарко: зажав в правой руке огромный носовой платок, он обмахивался им, вытирал могучую шею. А из левой его руки падала на землю и терялась в траве тонкая серебряная цепочка.

— Подлость обижать детей, издеваться над животными, — сердито сказал дядька.

Наверно, я покраснел, не знаю, но язык у меня прилип к небу — это уж точно.

— Я не издеваюсь, я их волю воспитываю, — через силу сказал я, — Не хотят, как хотят. Пусть берут за так… Берите автомат, агрессоры, не надо есть землю, — разрешил я Мишке с Люськой и пнул игрушку. Бывшая моя пластмассовая собственность задребезжала тоненько и ударилась о колодезный сруб.

Близнецы взвизгнули и, подхватив автомат, улепетнули в заросли ивы. Вскоре там загремели очереди — длинные и короткие.

— Добро следует творить безвозмездно, друг мой, — укорительно прогудел толстяк. — Да, так вот. Между прочим, мне здесь все внове, я здесь пока чужой. Мечтаю обрести тихую пристань, сиречь обитель, жилье, квартиру, наконец. На месяц, на два, на три. Есть нужда в просторной комнате с просторными окнами и видом на реку и лес. И чтобы никого лишнего, ни единой души. Ты, безусловно, здешний абориген и знаешь каждую хату…

Я собрался с мыслями.

— Знаю такую хату. Вам у Сычихи подойдет: изба огромная, хоть в футбол гоняй, а Сычиха одинокая. Пойдемте, провожу.

— Пилигрим, — по-чудному сказал толстяк и поддернул к себе цепочку. И тотчас на другом конце ее, как из-под земли выскочила крохотная кудрявая собачонка с челкой на низком лбу.

— Мой друг и единомышленник Пилигрим, сиречь Странник, — кивнул на собачонку толстяк. — В этом прозвище вся его биография. И моя тоже… Ну что ж, промедление смерти подобно, говаривали великие. Веди нас, юный друг.

— Айда за мной!

И мы двинули вдоль деревни, мимо всех ее восьми домов. Я впереди, а за мной толстяк с Пилигримом-Странником на поводке.

— У Сычихи домина — первый на деревне, а живет одна, — объяснил я, чтобы не молчать. — Да она, Сычиха-то, дома вовсе и не бывает: все на вокзале торчит — спекулирует.

— А как сию почтенную особу в миру именуют? Имя-отчество ее каковы?

— Ее-то?..

Вот уж сроду не слыхал, чтобы Сычиху по имени-отчеству звали. Оглянулся я на толстяка, чтобы сообщить ему об этом, да так и замер на месте, раскрыв рот шире, чем Мишка с Люськой раскрывали, когда увидели автомат.

Было отчего! Вслед за Пилигримом, который важно перебирал короткими и толстыми лапками, на отдалении, правда, тащилась целая свора наших деревенских собак. И мой Грозный был тут, и Колькин Мухтар, и Разбой, и Шарик, и Рыжий, и Полкан, и Куцый — все семь штук. Только Пирата не было, но Сычиха никогда не спускала своего злющего кобеля с цепи — ни днем, ни ночью.

Все они — и Разбой, и Мухтар, и Рыжий, и Куцый, и Полкан, и мой Грозный — с таким брезгливым удивлением смотрели на Пилигрима, потеха просто. Могу ручаться, ни одна из наших дворняг не подозревала раньше, что в их собачьем племени могут водиться такие уродцы.

Толстяк тоже обернулся, присвистнул:

— Э-э, какой королевский эскорт, Пилигрим. Не съедят они нас?

— Ну уж… — успокоил я. — Они ученые, днем никого не трогают. Вот ночью не попадайся — загрызут.

Мы подошли к дому под красной черепицей и постучали в калитку. Ждали долго. Я уже думал, что Сычихи дома нет, опять на вокзал учапала, когда она внезапно вынырнула на улицу, прижалась спиной к калитке. Черный платок закрывал ее лоб по самые глаза. Сычиха угрюмо посмотрела на меня, на толстяка, неодобрительным взглядом смерила Пилигрима. Перевела глаза на свору деревенских собак, которые полукругом расселись на той стороне дороги, печальные и задумчивые, откровенно стыдясь своего родства с этим толстолапым чертиком на серебряной цепочке.

— Чего надо?

Я оробел.

— Вот дядька… квартиру ищет.

— Не сдается.

— Я хорошо заплачу, — прогудел толстяк, обмахиваясь кепочкой. — Очень хорошо. В накладе не останетесь.

Сычиха приоткрыла калитку, юркнула за нее и, прикрываясь забором, крикнула:

— Не надо мне ваших денег. Уходите!

В глубине двора рвался с цепи и надрывно лаял злющий Пират.

— Особа сия нравом весьма зловредна, — заметил толстяк.

— Куда там! Спекулянтка, — подтвердил я. — Чудно, к деньгам жадная, а избу не сдает. Пойдемте к другим кому…

Только к кому?

Мы опять шагали вдоль деревни: я впереди, за мной толстый дядька с Пилигримом на цепочке, а за нами — на отдалении — свора удивленных деревенских собак.

— Сенька, — окликнули меня, — ты чего это чудишь?

Юля стояла за плетнем, с любопытством глядела на нашу компанию. Я ничего не успел ей объяснить — толстяк проворно смахнул с головы кепочку, поклонился.

— Привет вам, прекрасная незнакомка! Мой юный друг Семен не чудит. Отнюдь! Он помогает мне и Пилигриму найти квартиру. Временное пристанище. Не соблаговолите приютить?

Юля улыбнулась, и на каждой щеке у нее обозначилось по ямочке. Неопределенно пожала плечами. На ней был светлый сарафан в синий горошек и соломенная шляпа-сомбреро.

«Вишь, какой прыткий, — искоса взглянул я на толстяка. — Прекрасная-то она прекрасная, только, хоть убей, а для тебя так и останется незнакомкой». Толстяк сделал к нашему дому шаг, другой, и тут я подбежал к нему.

— Это мой дом, тут ничего не сдается, — сказал я голосом Сычихи. И добавил как можно строже, чтобы помнил и не заглядывался попусту: — А это моя сестра. Она тут вовсе не хозяйка, потому что живет в городе со своим этим… ну… мужем.

Он вздохнул, молча поклонился Юле и покорно пошел за мной.

Тут нам повезло. Огородами, по тропке, вышел нам навстречу мой тезка, дядя Сеня Моряк. Завидев нас, остановился, поднял руку, покрутил усы.

— Парад-алле? Так я понимаю, Сеня?

— Он квартиру ищет, — показал я на толстяка.

— Квартиру? А чего ее искать? Давай ко мне.

Дядя Сеня, прихрамывая, подошел к толстяку, протянул руку.

— Слышь, гражданин-товарищ, дело говорю. Кантуюсь один, без бабы, с двумя ребятенками. Три года как овдовел. В избе русская печь и, окромя ее, флотский порядок. Салажата у меня на самообслуживании, от зари до зари на улице Мишка с Люськой. А я день-деньской на работе пропадаю. Комбайнер я… Так что живи себе сколько влезет.

— Я заплачу, — пообещал толстяк.

— Пустое. От скуки приглашаю, тоскливо одному. Одичал. Во-он мой пароход, под кирпичной трубой. И сад при нем, ульев парочку держу. Пошли?

Я представил, как весело станет дяде Сене, когда толстяк утром и вечером будет изводить его своими мудреными словечками, до того весело — хоть плачь. Представил себе такую картину и замотал головой.

— Не, дядь Сень, не выйдет. Гражданину простор нужен: вид на реку, светлые окна, терраса. А у тебя тесно.

— Тесно, — огорчился дядя Сеня. — Печь в пол-избы.

Толстяк положил руку на мое плечо.

— А вы чего без вещей? — не давал я ему опомниться. — И кто вы такой? Из цирка, что ли? Говорите-то больно по-чудному. Чем вы занимаетесь?

— Ищу натуру. А вещи у меня в городе, на вокзале.

— Все ищете!… То квартиру, то натуру.

— В поиске смысл моей жизни, — важно сказал толстяк. — Виноват, я, кажется, до сих пор не представился? Василий Павлович Пахомов, да-с… А в чем смысл твоей жизни, мой юный друг?

— Ни в чем, — ответил я, стряхнув с плеча его пухлую руку.

В какую б избу нам еще зайти?

Может, так и стоял бы я до вечера на дороге, ломал себе голову над этим вопросом, но тут — невесть откуда — появилась Сычиха. Вприпрыжку, воробышком, подскакала она к толстяку, подергала его за полотняный рукав.

— А вы, гражданин хороший, не из милиции будете?

— Как вы сказали? Из милиции? Не причастен, — Василий Павлович гулко захохотал.

— А вы что снимать-то будете: горницу или террасу?

— Поглянется — то и другое.

Сычиха — жилистая баба в черном платке и галошах на босую ногу — мертвой хваткой вцепилась в толстяка.

— Пойдемте, я сдаю.

— Передумали, значит?

Толстяк улыбнулся, а дядя Сеня Моряк грустно подвел итог:

— У нее, точно, лучше вам будет. Изба просторная, а детишек нет.

И, пожав на прощанье руку толстяку, пошел в поле.

— Грозный, — позвал я, — айда на обрыв!

Все деревенские собаки, облаяв на прощанье Пилигрима, увязались за мной.

— Сестре привет передавай, — крикнул мне в спину толстяк.

Как же, передам, держи карман шире, гражданин Пахомов. Натуру он, понимаете ли, ищет. Квартиру нашел, теперь ему натура нужна… Знаем мы вас!

 

Загадка для комиссара Мегрэ

Рисунки Н. Мооса

Воскресенье напролет проторчали мы с Колькой на реке. Купались, загорали, шлялись по берегу. Народу собралось — плюнуть некуда.

— Можно подумать, что в городе все туристами стали: и стар, и млад, — сказал Колька.

Я не согласился:

— Какие они к черту туристы? Так, гоп-компания, пляжники. Наедут в машинах, воду взбаламутят, водки налакаются, на гитаре побренчат. Настоящие туристы по лесам да горам ходят, родной край изучают.

— Раз дома не сидят — все равно туристы, — заупрямился Колька.

Он ходил по берегу, длинный и плоский, как раскрытый складной нож, с книжкой про комиссара Мегрэ под локтем, и все поглядывал на девочек, заговаривал с ними. А когда купался — плескал в них водой. Там ничего были девахи, фасонистые, и купальники на них — дай боже! Только мне эта публика не нравится, и я ей тоже. И на Кольку они — ноль внимания. При каждой свой романтик был, искатель натуры. А один — боксер, наверно, потому что нос у него здорово приплюснут, и челюсть квадратная, и уши к вискам блинами прижаты, и на груди медный крестик болтается, — вовсе взъерошился, пообещал Кольку на шашлыки переработать.

И Колька скис, зарылся носом в песок. «Ну их, — сказал, — чужих девчонок-то, накостыляют еще за них. — Подергал себя за верхнюю губу. — Может, усы мне отпустить? Для солидности…»

Когда в небе звезды зажглись, осоловевшие от безделья пляжники погрузили свои манатки в машины и коляски мотоциклов и разъехались по домам. Остались на берегу догорающие кострища, да рваная бумага, да пустые бутылки и консервные банки. Да мы с Колькой остались.

— Помнишь, Колька, — спросил я, — мы с тобой после пляжников трояк на берегу нашли?

Он вздохнул.

— Это когда было-то!… Теперь вот со скуки балдеть будем до следующих субботы-воскресенья. Пошли, что ли?

Звезд в небе высыпало много, крупных и ярких, а ночь все равно темная. В десяти шагах разглядеть ничего невозможно. Лягушки постанывали в камышах — радовались теплой и тихой ночи. Та самая птаха, как с утра завелась, все умолкнуть не могла, разорялась: «Рано вам, рано вам, рано…»

Колька свои длинные, как циркули, ноги впереди меня переставлял, и я ничего не имел против. Все равно в темноте никто нас не видел. Шел Колька и все вздыхал. Наверно, потому, что симпатичные девчонки никак не хотели принимать его за взрослого. А может, представлял, на какой шашлык перемолол бы его похожий на гориллу боксер с ушами-оладьями.

— Колька, — окликнул я, потому что мне опротивели и его молчание, и его вздохи, — слышь, Колька, у тебя какой смысл в жизни?

— Чево?

Он до того удивился, что придержал шаг, и я ткнулся носом в его мосластую спину.

— Чево ты мелешь?

— Вот зачем ты живешь? Вообще на земле. Ты думал?

Он фыркнул.

— Была охота мозги запесочивать. Живу и живу. Просто так, сам по себе. Мать родила, вот я и живу, мучаюсь… Какой тут смысл?

— Да, — согласился я, — если б нас не родили, мы б и не думали ни о чем. Это ты верно сказал.

— Ты, Сенька, брось на ночь всякую чепуху пороть, — посоветовал Колька. — Я и без того каждую ночь не сплю толком.

— А чего ты так?

Колька посопел и каким-то не своим, жалостливым голосом выдавил:

— Девчонки мне все снятся. Думаю про них, лезут в мысли…

— А ты не думай про них. Мне вот не снятся.

— Ты пешка, Сенька. Ты пешка, и ничего не разумеешь по этой причине, а я ферзь.

Колька не свои — чьи-то чужие слова сказал. Это мне сразу стало понятно: самому ему до такого век не додуматься. Но я все равно обиделся на него и замолчал. Ну его к черту, блажной он какой-то стал в последнее время, лучше с ним не связываться. А за «пешку», погоди только, придумаю я тебе что-нибудь такое-этакое…

Мы уже на краю деревни были, когда Колька вдруг остановился и зашипел:

— Тише. Слушай.

Я замер на месте. А он захватил своей пятерней мою шею и повернул меня лицом к Сычихиному забору.

— Видишь? — спросил шепотом.

— Не, ничего.

— А я вижу.

Он-то, может, и видит чего, а я — где там. Даже если подпрыгну, все одно забор будет выше меня.

— Там…

Колька не успел договорить. Хоть убей, не могу понять, из какой дыры выскочил и с диким брехом обрушился на нас Сычихин кобель. Лязгнув зубами, тяпнул меня за ногу, а потом переметнулся на Кольку, вцепился в него. Колька, должно быть, лягнул Пирата ногой, потому что кобель с визгом откатился, а мы подхватились и понеслись вдоль деревни, к своим домам.

У Сычихи громко хлопнули избяной дверью, но никто не цыкнул на Пирата, не позвал его, и он все брехал и брехал вдогонку, и переполошил всех собак в деревне. Над сонной Рановой покатилось такое затяжное гавканье, что даже лягушки в камышах оторопело примолкли.

У моей избы мы наконец остановились.

— Стерва, ляжку прокусил и штаны порвал. А ты, Сенька, ничего?

— Есть малость.

— Отравлю гада. Яду в хлеб закатаю и скормлю… Штаны, гляди-ка, загубил, матуха за них шкуру с меня спустит. На толкучке брала.

— Сам накликал, сам виноват.

Мы дышали тяжело, как загнанные лошади. Никогда в жизни до этого не доводилось нам так драпать от кого-либо в своей родной деревне.

— Сам накликал, — повторил я. — Чего это ты там разглядел, остановился чего?

Колька наклонился ко мне и, обдавая жарким дыханием, зашептал:

— Слушай, у Сычихи в саду кто-то ходил.

— Сама Сычиха и ходила. Кто ж еще?

— Нет, ты не спорь. Сычиха в избе была, лампу как раз гасила. Наверху щели здоровые, все видать. Ходил мужик какой-то. У меня глаз вострый.

Я вспомнил толстяка Василия Павловича, который определился на квартиру к Сычихе. Наверно, свежим ночным воздухом человек дышал.

— Так пусть ходил. Тебе-то чего?

— Как это чего? Бродит неведомо кто и неведомо когда, чужой человек в деревне.

— Я его знаю. Постоялец у Сычихи. Вчера квартиру снял.

— Знаешь? И молчишь? — искренне огорчился Колька.

— Я с ним разговаривал.

— Разговаривал? О чем?

— Так просто, ни о чем.

— А кто он?

— Толстый. Кудрявый. В белом костюме. Из города приехал.

— Все?

— Все.

— Балда ты, Сенька, за что только пятерки тебе в школе ставят? Тут не просто так. Пирата она с цепи спустила, а раньше спускала когда? Это раз. Его Пират не тронул, а нас чуть в лохмотья не исполосовал. Это два. Сычиха — спекулянтка. Это три. Одна из всей деревни электричество к себе не провела, мастеров даже на порог не пустила. Это четыре. А ты у нее в избе когда-нибудь бывал?

— Не. Дальше калитки не бывал.

— И я не бывал. То-то вот и оно. У всех бывал, а у ней не бывал. Тут дело нечистое: своих на порог не пускает, а чужого человека в избе поселила. Надо узнать, зачем он приехал.

Темнота окружала нас, но я и без того знал, что в эту самую минуту Колька неопределенно пожал плечами, и еле приметная морщинка перерезала его невысокий лоб.

— Загадка для комиссара Мегрэ, — сказал он со значением. — А решать ее придется нам. Мы должны выяснить, что это за человек, какие у него намерения… И сделаем мы это, когда Сычиха на всю ночь уйдет спекулировать. Проберемся в избу и все разузнаем.

— А Пират? Он же слопает нас.

— Обезопасим.

Мне стало смешно, так смешно, что я чуть не фыркнул. Тоже мне жених! Девочки ему снятся, а он… И тут вдруг я вспомнил, как Колька обозвал меня «пешкой». Ну, погоди, ферзь длинноногий, близится час моего торжества…

— Колька, — шепотом сказал я, — наклонись.

Он послушно наклонился, а я привстал на цыпочки и прошептал в самое ухо ему:

— Колька, он, квартирант-то, подозрительный. Я спросил его, кто, мол, ты такой, что делаешь? А он говорит: натуру ищу. А мне Фиксатый раз проболтался, что у Сычихи на огороде клад зарыт. Давно когда-то, до революции еще, закопали.

— Клад? А ты не брешешь?

— С места не сойти!… Фиксатый говорил.

— Мне все ясно, Сенька. Этот тип приехал за кладом. Ты вот что — спи ступай, а я думать пойду. Клад выкопаем мы.

— Смотри, не надуй. Я тебе и говорить-то не хотел.

— Повторяю, Сенька: клад выкопаем мы. Оба, значит. А квартиранту — фига. Мы его опередим. Ну, давай пять.

Он с силой пожал мне руку и растворился во мраке. Так вот, исполненный достоинства и веры в себя, уходил, наверно, с поля боя любимый Колькин герой — полицейский комиссар Мегрэ.

И я поплелся за свою калитку, не заглядывая в избу, подался в сарай, на раскладушку.

В сарае у нас уютно: пахнет чесноком, мятой, сухим укропом — он пучками развешан по стенам, а еще — березовыми дровами. И даже электрическая лампочка есть. Я щелкнул выключателем, огляделся. На земляном полу стояла прикрытая фанеркой банка с молоком, поверх фанерки лежала завернутая в газету краюха хлеба.

Молодец сестренка, сообразила, что брат придет голодным. Мать бы не додумалась. Не потому, что жадная или меня не любит (меня-то, младшего, она как раз очень любит), а потому, что знает: я своего не упущу, голодным не лягу. В ночь ли, в полночь, а если надо — полезу в погреб, не заленюсь. Там кринок и банок не счесть…

Я навернул и хлеб, и молоко. Потом вытянулся на раскладушке, раскрыл книгу: Колька мне ее на прощание в руки сунул, предупредил, что на один день дает. Книга все про то же, про полицейского комиссара Мегрэ, про то, как распутывает он всякие разные преступления.

Но сегодня мне что-то не читалось. Глаза скользили по страницам, а в голове была сплошная каша. Всякая ерунда лезла в башку. И призрак, который час назад привиделся Кольке в саду у Сычихи. И сам Колька… Он, поди, тоже вертится сейчас в постели, потому что, видите ли, девчонки котелок ему забили, спать не дают. А у нас в деревне, между прочим, ни одной девчонки нашего возраста нет. Не нарожали их в свое время. Да и ребят нет, кроме нас с Колькой. Есть еще Мишка с Люськой, так они шкеты, малявки. «Бесперспективная деревня, — любит говорить о Новом Мире директор совхоза. — Скоро на центральную усадьбу переселять вас будем». Скорей бы. Там школа под боком и кино крутят каждый день. Квартиры там тоже подходящие — в каменных домах, с центральным отоплением… А дома я ныне весь день не был, но домой и идти не хотелось. Юлька с матерью дуются друг на друга, как мышь на крупу, а перепадет под горячую руку мне. Дело знакомое… Зря Колька этому вислоухому шимпанзе с квадратной челюстью по физиономии не заехал. Я рядом стоял, в случае чего помог бы… Интересно, где этот толстяк такого потешного кобелька выкопал? А интересно, в самом деле, кто этот толстяк? Вот вопросик подсыпал: в чем, говорит, смысл твоей жизни? А в чем смысл мамкиной жизни? Юлькиной? Дяди Сени Моряка? А моего отца? Жил себе, как добрые люди живут, работал трактористом, а потом снюхался с какой-то буфетчицей в Ряжске, бросил семью и глаз не кажет, будто нет у него в Новом Мире ни жены, ни детей…

И почему оно так бывает? День погуляешь по пляжу — такого насмотришься, аж противно станет. Парни возле девчат увиваются, девчата за парнями ухаживают. Как стемнеет — по парам все разобьются. Никто ж их силком не заставляет, никого ни к кому не привязывают. Сами выбирают.

А потом, гляди-ка, как у матери с отцом получается. Или как у Юльки с ком-то там. Всяк в свои кусты.

Если на пляж каждый день ходить — поверишь, что все люди только ради своих удовольствий жить хотят…

Так вот и вертелся я на старой скрипучей раскладушке, и никак не мог заснуть, потому что нахлынули на меня сразу сто дурацких вопросов. Даже когда свет выключил — легче не стало. Какие-то мелкие мошки жалили меня никогда раньше не водились они в сарае. Или раньше добрее были? Укушенная Пиратом нога саднила. Зря я у колодца ногу не ополоснул, от воды полегчало бы. Но вставать и тащиться к колодцу мне не хотелось.

А Колька теперь тоже не спит, и не о девочках он думает — о кладе, о том, как бы опередить толстяка.

А что, если Колька Фиксатого встретит? И спросит его? Надо бы мне не на Фиксатого сослаться…

Проворочался я до петухов, а когда взголосили они от двора к двору, взял и заснул.

 

Дядя Сеня Моряк

Мы сидели на жнивье, в тени комбайна. От крашеных его железок и деревяшек исходило ровное, спокойное тепло. Дядя Сеня Моряк сделал перерыв на обед — развернул на стерне полотенце, толстыми кусками нарезал хлеб и сало, пригласил нас:

— Подрубаем, хлопцы?

Подвинул мне и Кольке по ломтю хлеба и малосольному огурцу. Я мотнул головой, отказываясь: обед-то в поле дядя Сеня брал на себя одного. Колька, не будь дураком, ухватился и за хлеб, и за огурец, и еще к салу руку протянул. Он всегда голодный, вечно зудит об этом.

На то, как Колька молотит зубами, дядя Сеня смотрел с откровенным удовольствием.

— На воинской службе, — сказал он, — таким гренадерам, как ты, Николай, двойную порцию съестного дают.

Под выцветшей дырявой тельняшкой дяди Сени могучими буграми катались мышцы. И сам он жевал с волчьим аппетитом, будто наперегонки с Колькой. Я отвернулся, глотая слюну.

— Рубай, тезка, — подтолкнул меня дядя Сеня, но я снова мотнул головой. Теперь уже из-за дурацкого упрямства.

— Хороший работник и есть обязан хорошо, — подвел итог дядя Сеня, сворачивая полотенце. — Я вот на жатве полторы нормы каждый день выдаю. А почему? Потому что сыт. Голодный столько не сделал бы, где там…

Он достал из кармана пачку «Примы», помял сигарету в пальцах.

— Слушай, Николай, айда ко мне штурвальным. Помощником. Хватит без дела кантоваться, а? Мы и по две нормы с тобой выжимать будем.

Колька, дожевывая хлеб и сало, равнодушно пожал плечами.

— Я после школы отдыхать должен. Положено.

— Жаль. Я тебя быстро научил бы. Мне главное что? Мне сна не хватает. Ложусь поздно, встаю рано. На каждой уборке так-то… А тут, к примеру, прикорнул бы я под кустиком днем часа на полтора, а ты б это время за штурвалом постоял. Ну там еще узлы прошприцевать, шестеренки смазать… Зря ты, Николай, отказываешься, дело предлагаю. Может, ты, тезка, согласишься?

Эх, если б мне первому предложил он, тогда другой поворот мог выйти. А тут вроде щенку подачку бросили: Колька отказался — подбери ты, Семен.

— Я, дядь Сень, тоже девять месяцев за партой отсидел.

— Перетомились вы, ребятки, лица на вас нет, — посочувствовал комбайнер. — И то сказать: день-деньской хлыщете без дела, хлеб переводите, к берегу никак не прибьетесь. А тут вам и заработок в дом, матерям какая радость и помога, и к профессии привычку поимели б.

Колька шмыгнул носом, ухмыльнулся.

— Профессия — винтики-шурупчики крутить… Я, может, космонавтом стану.

Пыхнув дымком, дядя Сеня согласился:

— Космонавтом совсем неплохо. Работа подходящая.

Дядя Сеня поплевал на чинарик, старательно пригасил его в пальцах.

— Однако, солнце на закат, — и пошел к комбайну.

Тут, хоть убей, не пойму, как это вышло, но сорвался у меня с языка вопрос, который вот уже третий день подряд гвоздем сидел в голове.

— Дядь Сень, — вскочил я, — ты вот что мне скажи: для чего ты на белом свете живешь? В чем смысл твоей жизни? Ты думал об этом?

Он уже на мостик поднимался, а тут снова сошел на поле, посмотрел на меня внимательно, потом почему-то на руки свои посмотрел. Руки у него большие, черные от мазута и масла, в рубцах и шрамах, а на левой двух пальцев нету — мизинца и безымянного. На войне потерял.

— Растешь ты, Сенька, — сказал он. — Растешь, мозгами шевелить начинаешь. Вишь, какую премудрость загнул: для чего живу? Живу — все тут. Все живут, и я живу. Работал, воевал, опять работаю. Придет час умирать — умру, а на земле Мишка с Люськой меня продолжат. Или ты, к примеру. У нас с тобой и вовсе складно получается: фамилия одна, именами тезки. Выходит, долго не будет переводу Семену Пастухову, вроде б и не умирал вовсе дядя Сеня Моряк. Но и твой час пробьет, и ты помрешь, и тебя тоже кто-нибудь продолжит. Так от веку…

Мне вовсе не улыбалось умирать, даже в том необозримом будущем, когда пробьет этот самый мой час. Я-то, наверняка, знал, что ученые придумают какие-нибудь таблетки от смерти. Проглотишь одну — и живи себе десять лет, еще одну проглотишь — еще десять лет здравствуй. Глотай, пока не надоест… А если тесно на земле станет оттого, что никто не захочет умирать, можно на другую планету улететь. К тому времени космонавты откроют что-нибудь похожее на нашу Землю…

Хотел я сказать об этом дяде Сене, но тут Колька поднял руку, показал:

— Вон Юлька твоя ходит, цветочки собирает.

Юля шла канавой, вдоль дороги, держала в руке букет синих васильков, изредка наклонялась, срывала новые. На ней был все тот же светлый сарафан в синий горошек, и та же широкополая соломенная шляпа на голове.

— Красивая у тебя сестра, Сенька. Очень красивая…

Я посмотрел на дядю Семена. Он стоял, прислонясь спиной к комбайну: и про закат забыл, и про свои полторы ежедневные нормы — безотрывно смотрел на Юлю, и глаза у него были такие, будто их туманом застлало. А лицо задумчивое, строгое.

— Красивая девушка, — тихо повторил дядя Семен. — У меня вот жена померла, Мишку с Люськой на меня оставила, тоже собой хороша была, представительная. А Юля красивей. Такие на моей памяти в нашей деревне не родились…

И тут Колька фыркнул по-кошачьи и брякнул такое, что у меня голова кругом пошла.

— Она, может, сама скоро еще красивше кого родит. Была девушка да сплыла. Попортили ее, вот и прилетела из города.

— Врешь! — закричал я. — Врешь, гад!

Колька ухмыльнулся.

— Ты так соври! Говорю, что сам слыхал. Целый час под окном…

Он не успел подняться с земли. Я налетел на него, ударил по голове, и еще, еще ударил. Я бил и бил, позабыв обо всем на свете. Слезы душили меня, я плохо видел Кольку и бил наугад. А он, прикрываясь длинными руками, раскачивался из стороны в сторону и не мог подняться на ноги. Правда, он и сидя здорово зацепил меня по скуле, но этим только прибавил во мне ярости.

— Гад, — кричал я, — сволочь, зараза! Гад, гад…

Дядя Сеня Моряк обхватил меня со спины.

— Пусти, дядя Сеня, пусти, я его с землей смешаю, — вопил я и рвался из его железных объятий. Но хватка у комбайнера была отменная, он спеленал меня по рукам и ногам и держал, пока я не обмяк.

Колька сидел на стерне, размазывал кровь и слезы по щекам.

— За что? — всхлипнул он, прицеливаясь в меня подбитым глазом.

— За дело, космонавт, — ответил ему дядя Сеня. — Тезка молодец, на его месте я тоже…

Он и сам тяжело дышал, и никак не мог успокоиться.

А Юлька уже далеко в поле ушла. Она, наверно, и не видела вовсе, и не слыхала, что тут у нас из-за ее распрекрасной красоты стряслось.

— Дядь Сень, дай закурить, — попросил я дрожащим голосом и неожиданно для самого себя.

Он послушно сунул руку в карман, достал сигарету для меня, закурил сам.

— Мишку б своего я за курево выпорол. Ну ладно уж, одну коли…

Сил у меня хватило не то на две, не то на три затяжки — я поперхнулся, закашлялся.

— Эх, безотцовщина, — пожалел дядя Сеня, глядя, как босой ногой заколачиваю я в землю окурок. — Отец-то пишет?

— Не. Алименты шлет.

— И то ладно… Ну хватит, навоевались. Миритесь теперь. Вон и квартирант Сычихин на прогулку идет.

Обочиной дороги, там, где недавно прошла Юля, неторопливо вышагивал Василий Павлович Пахомов. В левой руке вместо Пилигрима на цепочке держал он плоский чемоданчик, а правой, в которой был зажат носовой платок, бодро помахивал возле уха. Шмелей, что ли, отгонял? Разглядев нас, Василий Павлович сдернул с головы кепочку, поклонился издали, зычно крикнул: «Привет!»

И потопал себе дальше.

— Серьезный, видать, человек, степенный, — уважительно сказал дядя Сеня. — А вы петухи… Ленивое у вас лето: расти — растете, а дело делать не хотите, от безделья маетесь. Вот и лезет в ваши башки всякая дурь. Вы ко мне больше в поле не приходите, а то и я с вами лодырем стану.

Он поднялся на мостик.

Оставаться на пару с Колькой не было у меня никакого желания. Прямо через поле пошел я на речку. Колючая стерня жалила ступни, овод вился над головой, норовил вцепиться. Я отмахнулся от него, и овод, обиженно гудя, отстал. Интересно, понимает он, что живет на белом свете? Наверно, соображает, раз у него всякие там желания есть, к примеру, цапнуть кого-нибудь побольнее. Мог бы и не жить с такими желаниями… «Все живут, и я живу», — сказал дядя Сеня Моряк. Ну, а если вообще тебя не родили, тогда как? А если б меня не родили?..

Если бы меня не родили, Колька один жил бы себе на здоровье, купался в Ранове, таскался по пляжу, заигрывал с девочками. И никто не заступился бы за Юльку, не защитил ее… Мне стало обидно, что меня могли не родить. Нет уж, извините-подвиньтесь, а мне место дайте…

И тут я услышал за своей спиной шаги. Оглянулся. Колька нагнал меня, плелся следом, уныло повесив морду, и такое на ней было скорбное выражение — прямо как у побитой собаки.

— За что ты меня? — снова спросил он, глядя под ноги себе.

Я остановился, сжал кулаки.

— Мало?

Он тоже остановился.

— Ладно, может, я виноват. Только…

— Мало? — с угрозой повторил я.

Колька выпрямился, поднял голову.

— Ладно, виноват я. Если б захотел — сам тебя вздул.

Это он точно сказал, хоть убей, не пойму, как это я умудрился наставить ему синяков. Мне стало жаль Кольку.

— Пойдем на речку, умоемся.

— Пойдем, — обрадовался он.

И забубнил в затылок.

— Нынче Сычиха опять к ночным поездам наяривается. И матуху мою уговорила. У пас огурцов невпроворот, куда-то девать надо… Нынче можно попробовать.

— А Пират?

— Я колбасы припас, целый килограмм, — оживился Колька, довольный тем, что я разговариваю с ним. — Колбасой прикормим, приучим к себе.

— Черт его приучит…

Я оглянулся. Юля была далеко-далеко, соломенная шляпа ее слилась с пшеничным полем, и если б не светлое пятно сарафана — не узнать бы мне сестру. Загадочный гражданин Пахомов Василий Павлович, помахивая чемоданчиком, шел в том же направлении. А по пшенице, в стороне от прогона, прямо по некошеному массиву гнал свою самоходку наперерез Василию Павловичу дядя Сеня Моряк. Он стоял на мостике комбайна в тельняшке — сильный, уверенный, как стоит, наверно, капитан на мостике боевого корабля.

— Ладно, сегодня попробуем, — успокоил я Кольку. — Дело стоящее. Государство за найденные клады выплачивает двадцать пять процентов их стоимости.

— А зачем сдавать государству?

— Колька… И в кого ты такой жадный?

— Ладно. Но лучше б половину выплачивали, чтоб на транзистор и на маг хватило…

Когда вечером я объявился дома, Юля одиноко сидела в горнице и листала какой-то журнальчик.

— А мама где?

— На вокзал уехала.

— Это что — огурцами торговать?

— Их же, Сеня, пропасть уродилось.

— Пусть, — разрешил я, — пусть. Может, и мне с выручки перепадет — баранку или там бублик купит. Даром, что ли, я уродовался — поливал те огурцы? А пока пойду поем и спать. Гуд найт, миледи!

Юля бросила журнал на стол, перевела взгляд на меня.

— Боже мой, Сеня, кто это тебе скулу так разукрасил?

— Никто!

— Упал, когда с обрыва прыгал?

— Не твое дело!

— Семен, ты на скандал лезешь. Хочешь, примочку сделаю?

— Отстань! Тоже мне доктор…

Она поднялась со стула, запахнула на себе халатик, прошлась по горнице. Взяла с подоконника плюшевого медвежонка, прижала его к себе.

— Хочешь, мишку тебе подарю? Видишь, какой славненький. Хвост белый, нос…

— Ничего твоего мне не нужно.

Юля поставила медвежонка на место, подошла ко мне, положила руки на мои плечи.

— Защитник ты мой маленький. Из-за меня пострадал, да?

Ее глаза смотрели в мои глаза, а я, хоть убей, не мог признаться, по какой-такой причине сцепились мы с Колькой. И зачем это она снова напомнила мне, что я маленький. Раз ростом не вышел и годами не успел — значит что: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не понимаю? Да я все понимаю не хуже, чем они, взрослые, а вижу и слышу и подавно больше их.

— Юлька, — сказал я, высвобождаясь из ее рук. — Зачем ты вернулась домой, Юлька? Уезжай обратно, куда хочешь уезжай.

Она отступила на шаг, спросила с укором:

— И ты, Сенька, гонишь меня?

Вот и попробуй объяснить, что я ей добра желаю.

 

Пират, колбаса и поп

Темень стояла непроглядная, когда прибежал я к Кольке. Он давно ждал меня, нетерпеливо топтался в сенях, а рубаха на его тощем животе оттопыривалась пузырем. Ясное дело, там, за пазухой, прячет Колька килограмм колбасы. Пирата прикармливать.

— Сычиха уехала, — сообщил он. — И матухи тоже, твоя и моя. Их Петька Фиксатый повез. Полну машину огурцами забили. Фиксатый мешки таскал.

Петька Фиксатый — шофер в нашем совхозе, работа у пего не бей лежачего: директора на «козле» катает. А за бутылку водки Петька хоть самого черта на край света свезет.

Я подозрительно взглянул на Кольку.

— Ты Фиксатого про клад не спрашивал?

Он вытаращил зрачки.

— Что я, чокнутый? Чтобы он догадался и к нам в долю полез? Нам — с этими процентами — на двоих мало.

Нет, если когда-нибудь что-нибудь сгубит Кольку, так это его жадность.

— Тогда полный порядок, — сказал я. — Идем, командор.

Мы вышли на улицу. Ночь густая, хоть глаза коли, а окна во всех домах электричеством полыхают. Колька даже у себя свет не выключил, хотя изба оставалась пустой. «Так нужно, чтобы подозрения ни у кого не возникли, — объяснил он мне — Все в деревне знают, что мать на вокзал уехала, и пусть думают, что это я дома. Это мне для алиби», — не очень понятно втолковывал мне Колька.

Мы шли по улице, и я заглядывал в окна. В одной избе смотрели телевизор. Эх, пожалел я, по собственной глупости пропускаешь ты, Сенька, футбол. А сегодня «Спартак» с «Карпатами» за кубок дерутся, полуфинальная встреча. И как мой «Спартачок» без меня выиграет — ума не приложу… Дядя Сеня Моряк сидит за столом, ужинает. Ничего удивительного, любит человек поесть, сам говорил. А Мишки с Люськой не видно, должно быть, дядя Сеня их спать уложил, и автомат они с собой унесли… А в нашей горнице усмотрел я в окно Юлю. Она сидела, привычно склонясь над раскрытым журналом, только смотрела не в журнал — мимо.

У Сычихи в избе тоже свет был, на террасе. Я, конечно, ее стекол за высоким забором не видел, но так мне Колька сказал. «Занавешено плотно, — сказал Колька, — а теплится свет».

Он толкнул калитку.

— Вот беда, на ключ закрыта.

И тотчас там, за высоким забором, загремел цепью и залился бешеным лаем Пират.

— Придется через забор, — кумекал Колька. Достал из-за пазухи колбасу, отдал ее мне, уперся руками в доски забора, наклонился.

— Лезь по моей спине и сигай туда, — приказал он. — И сразу колбасу ему в пасть. Пусть давится…

Я поежился: игра заходила слишком далеко. Пошутишь с таким вот человеком, а юмор до пего, как до жирафа, доходит. Все на веру берет. Может, признаться во всем, сказать Кольке правду? Раздумывая, я лизнул колбасу. Она восхитительно вкусно пахла чесноком, перцем и почему-то хрустящими малосольными огурцами. Перед такой не то что глупый кобель — кто хошь не устоит. Жаль мне стало ни за что ни про что скармливать это сокровище бессловесной твари. Да и ссадина на ноге, укушенной Пиратом, отчего-то заныла.

— Ну ее к ляду, эту затею, Колька. Рискуем жизнью, а во имя чего — неизвестно. Может, Фнксатый сбрехал насчет клада? Давай лучше сами эту колбасу умнем и по домам подадимся.

— Лезь! Мы должны знать, зачем остановился у Сычихи этот человек. Лезь, — повторил Колька голосом мученика, и я понял, на какой великий подвиг идет мой друг, жертвуя колбасой. И устыдился своей робости. Сам виноват: назвался груздем — полезай в кузов.

В одно мгновение я вскарабкался по спине приятеля на его плечи, оседлал забор.

Пират буквально из кожи лез, рвался с цепи и такой брех поднял, что опять, как и в прошлый раз, взвыли все собаки в деревне. Цирк, тарарам, светопреставление… Колька подтянулся на руках, скребанул ногами по доскам и уселся возле меня.

— Давай!

Я размахнулся и швырнул колбасу на голос Пирата. Наверно, попал удачно, потому что кобель гавкнул еще раз-другой и примолк. Только цепь позвякивала.

— Давай!

Мы скатились с забора в огуречные плети, в несколько прыжков подбежали к окнам. Я припал к стеклу, вглядываясь в избу, но увидеть ничего не смог. Темно, как в чернильнице.

— Поди сюда, — зашипел Колька от террасы. — Гляди.

Полоска света пробивалась между рамой и плотной занавеской. Колька подтолкнул меня к этой полоске, и в крохотную щель увидел я Василия Павловича. Он сидел за столом в одной майке и толстым карандашом чертил что-то на листе бумаги. Лампа-десятилинейка стояла перед ним, розовые окружья света падали на бумагу, на его сосредоточенное лицо.

— Соображаешь? — спросил Колька.

— Не.

— Схему чертит, план. Выглядел все, разузнал, а теперь расчет делает. Может, он вообще шпион? Ходит везде с каким-то чемоданом, а там, наверно, фотоаппарат у него. Или передатчик. — Колька больно ухватил меня за руку. — Нам надо выкрасть эту бумагу.

— А как?

Я уже позабыл, что сам выдумал всю эту игру, Колькин азарт захватил меня, даже мурашки по телу побежали.

— Как мы выкрадем эту бумагу, Колька?

— Очень просто. Ворвемся в избу, я крикну: «Руки вверх!», а ты хватай бумагу и — деру. Если чего — я его задержу. Приемчиком. Пошли!

Час от часу не легче. Совсем рехнулся малый.

— Колька, не чуди.

— Тшшш!

Он решительно шагнул к крыльцу, но тут Пират с диким ревом бросился ему в ноги. То ли всю колбасу слопал, гад такой, то ли вспомнил, что дом сторожить обязан.

Колька отскочил.

А в щели забора, высветив нелепую фигуру Кольки, ударил свет автомобильных фар, и там, за калиткой, остановилась машина.

Мы с маху шлепнулись в огуречные плети, путаясь в них, поползли в сторону от избы.

Скрипнул ключ в калитке, в палисадник вошли какие-то люди. Что-то тяжелое они несли, и дышали хрипло, с надрывом. Мы замерли.

Пират, тревожно скуля, рвался с цепи навстречу идущим.

— Вот это номер, — прошептал Колька. — Видишь?

— Не.

— Фиксатый и матухи наши Сычиху под руки волокут. Чего бы это с ней?

Они поднялись на крыльцо, и Пират, зараза такая, ни разу не брехнул на них, не тронул никого, не загородил дорогу, только скулил и скулил, жалуясь на что-то. На нас, наверно, колбасы мы ему, обжоре, мало дали…

— Фиксатый дверь открывает, а Сычиха и стоять не может, — шепотом рассказывал Колька. — Ну и глаза у него! Ручаться могу, даже филин так не видит ночью, как он видит.

Когда за ними закрылась дверь, мы опрометью бросились к калитке, выскочили на улицу. И Пират не загородил нам дорогу — лежал у крыльца и скулил.

На улице Петькин «козел» рычал невыключенным мотором, гасли в избах огни, от реки тянуло свежим ветерком.

— Все, теперь наше дело в шляпе. Сейчас мы проникнем туда, что надо — разузнаем.

Колька даже присвистнул от удовольствия.

— Как это проникнем?

— А вот так, балда ты безмозглая, — обругал меня Колька и завопил во весь голос — Мамка-а-а!

Отворилась дверь, выплеснув в темноту желтый прямоугольник света. Колькина мать вышла на крыльцо.

— Ты чего орешь, полуночник?

— Чего вы приехали-то?

Колькина мать спустилась с крыльца, подошла к нам, вгляделась.

— И Сенька тут? Дружки-не-разлей-вода… С Сычихой плохо, — пожаловалась она. — Вроде удара приключилось по дороге: захолодела вся и рукой-ногой не шевельнет. Никак помирать собралась…

Вслед за Колькиной матерью возник на крыльце Петька Фиксатый, кивнул нам.

— Попа просит, — озадаченно сообщил он. — Исповедаться желает.

— Привези, привези, Петенька, — засуетилась Колькина мать, — Грех не уважить, ее воля…

— Да мне что! Только на совхозной машине дурман возить… Что директор скажет? И пути тут двадцать верст. Узнает хозяин — башку отвинтит. А мне что…

— Все, Петенька, в себе сохраним, не узнает никто. Вези батюшку; в накладе не останешься.

— Ладно, я его вместе с врачом привезу. Так сказать, союз передовой науки и опиума для народа, — сверкнул золотым зубом Фиксатый и направился к машине. — Аккурат к утру доставлю.

«Козел» прытко взял с места.

— Мамк, она лежит?

— Лежит, лежит, сил, говорю, у нее нету, ослабла. Господи, хоть бы не в ночь отошла-то…

— Мамк, а посмотреть можно?

— Еще чего! — замахала руками Колькина мать. — Ступайте по домам-, спать вам время. Ты, Колька, борову корма задать не забудь. А ты, Сенька, мать свою не жди. Мы здесь до утра останемся. На пару веселей будет, а то страшно чего-то, боязно. Постоялец — он чужой человек, бесполезный. На пару, в случае чего, и управимся проворней.

И мы пошли по домам.

— Забудь про клад, — сказал я Кольке. — Не время сейчас.

Он вздохнул.

— Колбасу жаль. Целый килограмм! Знать бы…

Утром мы с Колькой в первый раз за все лето не бегали на обрыв. Прямиком к Сычихиной избе наладились.

Пират нас и взглядом не удостоил — лежал у крыльца, вытянув передние лапы, положив на них скорбную морду.

А на крыльце, на скамеечке, чинно, рядком, сидели и чего-то ждали женщины, вполголоса разговаривали, вздыхали. И моя мать тут была, и Колькина, и все наши, деревенские. Лица у них серьезные, озабоченные. Оно и понятно: деревня наша так велика, что если родился кто — для всех событие, и умирает кто — тоже событие. Только на моей памяти после Мишки с Люськой никто еще в Новом Мире не родился, и после их матери никто не умирал.

На нас с Колькой женщины не обратили никакого внимания, и мы стояли на дорожке, не зная, то ли вперед пройти, то ли назад повернуть. Лишние мы тут были, не к месту.

Чуть слышно хлопнула дверь, на крыльце появился чудной старичок: черная юбка на нем, белая борода на две стороны расчесана, волосы длиннющие.

— Гляди-ка, поп! Взаправдашний, — толкнул меня Колька.

— Сам знаю, не слепой, — огрызнулся я, хотя, по совести, первый раз в жизни видел живого попа. Ну и потешен.

Старичок оглядел притихших женщин печальными и очень ясными глазами, с грустной торжественностью изрек:

— Преставилась раба божия Авдотья Сычева…

Он перекрестился.

И тут вдруг Пират заскулил, как ребенок — тонко и жалостливо. Было жарко, а у меня мороз по коже побежал от этого. И некоторые женщины, со страхом глядя на Пирата, тоже креститься начали. А я еще подумал с удивлением, что Сычиху, оказывается, Авдотьей зовут. То есть, звали. Никогда не знал об этом, никогда не слышал, чтобы в деревне ее по имени… Сычиха и Сычиха.

Поп спустился с крыльца, прошел мимо нас к калитке. И я почувствовал, как пахнет от него чесноком и каким-то до приторности сладким дымом. А Колька сорвался с места, побежал за попом.

— Гражданин поп, погодите минутку. Эй, гражданин поп…

Старичок остановился, ласково взглянул на Кольку.

— Батюшка — так следует величать меня, отрок.

— Гражданин батюшка, — поправился на ходу двухметровый «отрок» Колька, — вы Сычиху, это самое… исповедали?

— Исповедал Авдотью Сычеву…

— А про клад чего она вам сказала?

— Про какой клад? — Поп вперил ясные свои глаза в Кольку, с минуту внимательно и — так мне показалось — жалостливо разглядывал его. Покачал головой. Ничего не сказав, пошел себе дальше.

— Жила! — негромко выкрикнул вслед ему Колька.

Поп не оглянулся.

А Колька вернулся ко мне.

— Пойдем, Сеньк, на Сычиху посмотрим.

— Ну тебя!

— Слабо? Тогда я один.

— Валяй.

У меня, хоть убей, не было желания смотреть на покойную. Что-то паршиво мне стало, не по себе. Вот живет человек, — полезли в голову всякие мысли, — ходит по земле, хлеб ест, а в один распрекрасный день р-раз — и нет этого человека. И ничего тут не попишешь. Ну, пусть она спекулянткой была, Сычиха-то, и пользы от нее совхозу, как сам директор говорил, на ломаный грош, а ведь ей, поди, тоже умирать не хотелось. Суетилась, к поездам на вокзал ездила, торговала, деньги копила. Так всю жизнь и прожила. Все теперь прахом — и деньги ее, и дом, и огород, потому что некому в нашей деревне продолжить Авдотью Сычеву.

Я приплелся домой. В горнице перед зеркалом стояла Юля, красила губы, а на подоконнике, поджав белый хвост, сидел плюшевый медвежонок, грустно смотрел на меня.

— Ты чего, Сенька, такой убитый? — спросила сестра.

— Авдотья Сычева померла.

— Что ты говоришь! — Юля вздохнула по-бабьи. — Царствие ей небесное… А ты чего страдаешь так? Родня она тебе, что ли?

— Юль…

— Ну чего, чего тебе? Говори.

— Он кто был, Юль, тот самый, который обманул тебя? Я понимаю — не космонавт. Но, может, летчик или…

Я думал, она заругается на меня, накричит, но ничего такого не случилось. Юля только щеками вспыхнула, навинтила блестящий колпачок на тюбик с помадой, положила его на подоконник.

— Сукин сын он был, вот кто, — выговорила она раздельно, и не отвернулась, не спрятала глаза. Поняла, наконец-то, что со мной можно разговаривать, как со взрослым.

— Ладно, Юлька, — сказал я. — Знаешь что? Ты не расстраивайся больно-то, не трави себя. Ты давай это самое… рожай. Кого хочешь — мальчика, девочку. Мне все равно, племянник или племянница. А я его, человечка этого, любить буду, хоть убей меня. Нянчить буду.

— Смотри, какой рассудительный, — усмехнулась Юля, и мне очень не понравилась эта ее усмешка. — Мать не зря жалуется, что ты вечно нос не в свои дела суешь.

Я подошел к столу, взял журнал, который сестра привезла с собой и листала каждый вечер. С обложки, из-под крупных букв «Моды сезона», со сладенькой ухмылкой смотрела на меня длинноногая и тощая, как выдра, девица. На нашем пляже я таких никогда не видел.

Юлька неслышно подошла сзади, обняла меня за плечи.

— Сеня, ты не сердись, сгоряча я. Ты уже большой, понимаешь: нервы у меня… А это самое еще не скоро должно быть, если… если вообще будет… И жить здесь, в деревне, я вовсе не собираюсь. Бот отдохну и уеду. Все равно куда.

Теплыми губами прикоснулась к моему уху.

— Дурачок ты, Сенька, все к сердцу принимаешь, за всех болеешь. Так нельзя… Не знаешь, Владику телеграмму дали?

— Какому еще Владику?

— Сычеву, сыну Авдотьину.

— У нее сын есть?

— Есть, — сказала Юлька, — есть. Как раз летчик. Полярный. Где-то на Дальнем Востоке живет. Я помню его…

Ну и ну, что ни день — то открытие. А я-то голову на отруб дать мог, что Авдотья Сычева одна-одинешенька на всем белом свете была.

 

Поминки по Авдотье Сычевой

Хоронили Авдотью Сычеву на третьи сутки после ее смерти. Неведомого мне Владика с Дальнего Востока так и не дождались.

— Не приедет он, — сказала Колькина мать. — Шутка ли: десять тысяч верст?! Да и не больно жаловал он матушку любовью, не одобрял ее…

Пирата с тех пор, как умерла его хозяйка, на цепи не держали, и он увязался за гробом, понурив лобастую голову, тихо переставлял лапы вслед маленькой кучке людей. Женщины шепотком переговаривались между собой, время от времени все останавливались, мужики опускали гроб на услужливо подвинутые табуретки. А поп высоким тонким голосом выводил свои «аллилуйя» и еще там чего-то. Женщины вздыхали, сморкались, а мужики нетерпеливо переминались с ноги на ногу, не решаясь закурить. У Пирата, когда поп затягивал свою молитву, дыбом вставала шерсть, и мне подумалось, что, в общем-то, он один по-настоящему жалеет свою хозяйку.

Мы с Колькой проводили гроб до околицы. Тащиться по жаре дальше, слушать унылое пение попа и вздохи баб показалось нам скучным, неинтересным. Вернулись в деревню. Колькина мать тоже не пошла на кладбище — осталась в опустевшей Авдотьиной избе, готовила поминки.

— Айда, заглянем, может, чего вкусненького обломится, — облизнув толстые губы, предложил Колька, и мы забежали проведать его мать.

В избе жарко было, душно, весело покрикивали в печи дрова, а Колькина мать деловито уставляла подоконник и кухонный стол горшками с вареным мясом. Завидев нас, она обрадовалась, велела вынести из горницы и расставить в палисаднике стол и скамейки, да еще в подпол слазить — за картошкой.

Колька, прихватив из чугуна парную кость, толкнулся на террасу, но дверь оказалась закрытой на ключ. Он приналег на нее плечом.

— Забыл, где подпол, леший длинноногий! — заругалась на него мать.

И Колька послушно полез в подпол и надолго застрял там. Дожидаясь его, я слонялся по избе, и была мне тоскливо и неуютно. Под ногами шуршали какие-то пестрые ленты, мятые бумажные цветы. Переступив порог в горницу, поскользнулся на свечном огарке и чуть не упал. Здесь, в горнице, было прохладней и сумрачней от занавешенных окон, в переднем углу, под иконами, мерцала зеленым огоньком лампадка. От нечего делать я принялся изучать иконы. На двух, почернелых до невозможности, обнаружил Христа, от его головы исходило блеклое, чуть приметное сияние. На третьей — женщину с голым младенцем на руках. Женщина отрешенно смотрела мимо меня, я смотрел на нее, а упитанный младенец вообще никуда не смотрел: ему глаза нарисовать забыли. Или краска от древности иконы сошла на нет…

Колька наконец поимел совесть — вылез из подпола с ведром картошки. Вытирая толстые засаленные губы, пожаловался:

— Там этой картохи насыпано — невпроворот. Всю дыхалку пылью забило. А другого чего — никаких следов.

До меня вдруг дошло, что полез он в подпол не просто так, не из желания услужить матери — заставил его спуститься туда беспокойный дух комиссара Мегрэ. Мне вовсе скучно стало. У людей заботы, а ему все в игрушки играться. Уж лучше пойти на речку, сказал я ему, там хоть тоже пусто, зато пыли нет, воздух чистый.

Колька согласился.

— Пойдем, а то у матухи для нас работы хватит.

Купались, пока солнце не скатилось к горизонту, а когда вернулись в деревню, поминки были в самом разгаре. В палисаднике за двумя столами — одного, который выносили мы с Колькой, оказалось мало — сгрудились вперемешку мужики и бабы. Помянуть Авдотью вся наша деревня собралась, да из двух соседних люди присыпали — человек тридцать всего. Моя мать сидела рядом с Колькиной, и краешек скамьи возле них оставался свободным. Тут мы с Колькой и приткнулись. А напротив, по другую сторону стола, увидел я дядю Сеню Моряка. А возле него сидел Василий Павлович.

— Вот, — сказал мне дядя Сеня, — такие, тезка, дела. Пробил ее час, и не стало женщины.

Он налил в захватанные стаканы какую-то красную, тягучую водичку.

— Выпейте, хлопчики, помяните усопшую.

— Помнишь, Нинка, — повернулась Колькина мать к моей и продолжая, наверно, старый разговор. — помнишь, как мы на свекле вкалывали? Мы-то еще девчонки были, сопливки, а она, Авдотья, в возрасте уже и звеньевая. Ох, и жучила нас она, ох, и жучила.

— А то! Все Демченку в пример ставила, Марию. Я раз на «пятачке» прозоревала да и проспала, так она со мной до вечера словом не обмолвилась.

— Тягущая была в работе, завистливая.

— Без дела не любила сидеть.

— Куда там без дела… А поплясать какая охотница, попеть. Молодые кто — им не вспомнить, они ее такой не видали.

— Куда подевалось все? Как бритвой обрезало.

На дорожке показался Петька Фиксатый. Шел к столу и размахивал белой бумажкой.

— Телеграмма! — кричал Петька. — С Дальнего Востоку.

— Ахти мне, — застонала Колькина мать, хватаясь за сердце. — Неужто от Владика?

— От сына, — кричал Петька. — Четыре слова всего: «Похоронами задержитесь вылетаю Владилен».

— Что ж он так поздно спохватился?

— Да он не поздно… В районе она пролежала, телеграммка-то, на почте. Оказии ждали.

Фиксатый отдал телеграмму Колькиной матери, втиснулся между дядей Сеней Моряком и Василием Павловичем, и вскоре, хлопнув стаканчик, уже хватал соседей за рукава, восторженно всхлипывал:

— Сколько она мне трояков передавала, мил-человек. Свези, грит, Петька, на вокзал меня, к ночным поездам. Ночью их много, поездов-то. А мне что? Я свезу, я завсегда уважу. Погрузим редиску или там огурцы и катим себе. Ни одного, можно сказать, не пропустили…

— Война ее торговать научила. Пристрастилась.

— Жить-то надо, девки. Всяк вертелся, как мог. Молодым не упомнить: тогда совхоза не было — колхоз. А за работу, как до войны, не деньгу, как ныне, а палочку, палочку…

— Знамо дело. Ты ее, палочку, хоть с оглоблю на стене нарисуй, а сыт не будешь.

— А вот куда она копила, ты мне скажи? Кошке под хвост?

— Сыну копила. Владику.

— Да Владик по шестнадцатому году из дому убег. Не терпел он ее торговли.

— Мало ли! Да и что она там накопила? Брешут, поди…

Есть мне не хотелось. Я вяло ковырял вилкой в миске. Куда интересней послушать, что говорят о покойной. А разговор все горячей становился, хоть и беспорядочней, и за этим разговором открывал я в Авдотье Сычевой нового для себя человека. Мне и верилось, и не верилось. Я-то раньше думал, что Авдотья как родилась, так и стала спекулянткой, недаром же в деревне заглазно по-другому ее и не называли. А она вон и в колхозе работала не хуже других, звеньевой была, и вроде не виновата в том даже, что в каком-то там году отвернулась от колхоза, погналась за длинным рублем.

«Если бы она совсем никчемная была, — подумал я, — они бы все молчали. А они не молчат, вспоминают…»

Голоса становились громче, люди говорили вперебив, плохо слушая друг друга.

— Мне сруб выкупить надо, а сотенной не хватает. Хозяин, скупердяй, уперся: деньги на бочку — весь разговор. Метнулся я туды-сюды, а потом надоумило: дай, мол, у Авдотьи попрошу…

— И сколько, мил-человек, она мне этих трояков передала — сказать затрудняюсь…

— А Владик от ее с вокзала удрал. Она его огурцы продавать с собой повезла, а он вошел в вагон, и был таков. Только через год письмо прислал: не жди, мол, без тебя обойдусь.

— Непочтение к родительнице высказал!

— И что ж ты думаешь, братец ты мой? Выложила она эту сотенную бумажку как разъединый целковый. Без звука, во! Да интересуется: может, еще надо?..

— Самостоятельных людей она уважала. Любить — нет, не любила, а уважала.

— А чего это, любопытно, Юля ваша помянуть Авдотью не пришла?

— Нездоровится ей.

— Ааа…

— Батюшка-то что ж не остался?

— Заспешил. Попадья, грит, сердиться будет. Иконы посымал и ушел. Грит, завещала ему Авдотья иконы.

— Она не спекулировала, свое продавала. Свое по закону не возбраняется.

— Ты за рукав-то, за рукав не цепляй. Отвали.

— Матушка у батюшки, го-го, молоденькая, сам видал. Бутончик.

— А батюшка псиной провонял.

— Не греши, богохульник.

— Это кто там непотребную речь употребляет? Дети тут.

— Чулан-то доверху припасами набит. Соль там, сахар, а в муке пашаничной черви бегають…

— Куды одной стоко? Подавиться…

— Да, сложен человек, — услышал я бас Василия Павловича.

Поднял голову от стола. Толстяк, размахивая вилкой с нацепленным на нее куском мяса, обращался к дяде Сене, но голос у него такой могучий, что все остальные рядом с ним — мушиное жужжание.

— Сложен и многолик. Характер одной краской, белой или черной, не напишешь. Тут многообразие цветов и оттенков, тут радуга, гамма…

Он проводил мясо в рот, ожесточенно задвигал челюстями, пережевывая. Все вдруг замолчали, с почтительным интересом уставились на него, а дядя Сеня р-раз — и в это молчание свое слово вставил.

— Война ее скрутила, — убежденно сказал он. — До войны-то, верно, и плясунья была, и работница. Да-а. В сорок шестом, когда я по чистой вернулся, прибегла она ко мне. Не знаешь, мол, Семен, о Савелии моем чего? Вы ж в одной части служили. Верно, говорю, служили. На третий день войны он меня, нелегко раненного, из-под танков фашистских спас. На себе вынес. А на седьмой очнулись мы с Савелием в лагере для военнопленных. Тут наши дороги и разошлись вскоре, развезли нас по разным лагерям. И коли, говорю, не вернулся Савелий по окончании войны домой — не жди его боле, Авдотья. Погиб, значит, мой боевой дружок, твой любимый супруг. Замордовали фашисты, потому как непреклонный был Савелий человек.

А она как закричит: «Врешь! Мне гадалка сказала: живой он. Откупить его из Америки надо». Не смог я ее тогда успокоить… Вот и собирала деньгу к деньге: Савелия откупить.

— И-интересно. Очень занимательный сюжет. Вы в концлагере были? В фашистском!? И выжили? — изумился Василий Павлович.

— Бежал я оттуда, до самой победы в морском десанте воевал, — буркнул дядя Сеня и примолк, закурил сигарету. А из-за стола вылез Петька Фиксатый, подошел к яблоне, уткнулся в нее лбом и зарыдал, взвизгивая по-бабьи, взахлеб.

— Она мне за мать родную была, за мать, Йеэх, чего вы понимаете?

Плечи у Петьки ходуном ходили, но никому не было дела до его страданий, никто не хотел понять Петьку.

Мне надоело слушать обалдевших от жары и разговоров мужиков и баб, противно стало глядеть на грязный, заваленный обглоданными костями стол. И разговор стал липким, как заляпанная клеенка.

— Батюшка-то, гы-гы, не промах, экую красотку отхватил.

— Своя рука владыка.

— Батюшку-то пощадили б, охальники.

— А безмужней бабе — ей чего надо? А? Нет, ты скажи: чего?

— А ты ко мне не вяжись. Ты вон у его сестры спроси.

Колька заерзал, даже чавкать перестал, и уши у него — топориком. Я соскользнул со скамьи и пошел прочь от стола.

Путались в ногах подсыхающие огуречные плети. Тут вот мы с Колькой, два обалдуя, хоронились, затаив дыхание, когда у забора неожиданно для нас остановилась машина. Мы чего-то боялись, а Авдотье Сычевой жить оставалось всего до утра… Сохлая земля бугорками торчала возле выкопанных картофельных гнезд. Тетка Авдотья торопилась продать картошку, выручить деньги, а теперь картошка сгниет в подполье. Да нет, не сгниет, как-нибудь ею распорядятся, но Авдотье от того что за польза?.. Вон яблоко шлепнулось оземь, отбив себе бок. Поди, у Авдотьи оно в дело пошло бы…

У крыльца стоял и тихо скулил Пират. Мне стало жаль его, осиротевшего. Я вернулся к столу, взял кусок мяса пожирней и покрупней, принес Пирату.

— Ешь, пес, ешь давай, — опустился я на колени рядом с ним.

Он обнюхал мясо, но есть не стал. Поднял ко мне морду, — а глаза у него умные, влажные, добрые, только отрешенные, как у той женщины на иконе, — лизнул меня в нос шершавым горячим языком. И снова заскулил.

— Зовет хозяйку, — басом сказали за моей спиной. Я поднялся на ноги.

— А где ваш Пилигрим? — спросил я Василия Павловича, потому что это он неслышно подошел ко мне.

Василий Павлович обреченно махнул рукой.

— Мишка с Люськой на него все права забрали. Впрягли в деревянный грузовик и гоняют по деревне. Пирожки на нем возят. Вконец заездили беднягу.

Он отступил шага на три, прищурился, разглядывая дом, и мечтательно признался:

— Храм этот, Сеня, я, пожалуй, приобрел бы в собственность по сходной цене. Под мастерскую. Ибо потребна мне таковая на лоне природы. А тут все располагает: и флора, и фауна. Только вот забор убрать придется. Как, одобряешь?

Вот чудик: хоть убей, а каждое второе слово у него — закавыка.

А Василий Павлович приблизился ко мне, наклонился.

— Слушай, друг мой Семен, а почему твоей сестры здесь нет?

— «Моды» читает, журнал такой. Не может оторваться.

— Ааа…

Он замолчал, не зная, что сказать, а я подумал, что неплохо раз и навсегда поставить его на место. Чтоб не забывался искатель натуры.

— Вы чужой здесь, Василий Павлович, — сказал я. — И хорошо, если б дом этот вам не продали. Приехал отдыхать — отдыхай на здоровье, а в наши дела не лезьте. Юлька, может, дяде Сене Моряку нравится. Он вдовый, у него жена померла, с детишками один остался. Мужик. А за Мишкой и Люськой уход нужен. Понятно?

Толстяк не обиделся, согласился:

— Я чужой, верно. А ты, вьюнош, мудр не по годам. Да вот беда: жизнь с изнанки видишь, с обратной стороны, и кажется она тебе черной-черной. А в ней светлые тона преобладают. Да… И главного ты не знаешь, сестра твоя тоже чужая здесь. Ты присмотрись-ка…

Тут дядя Сеня к нам подошел.

— О чем молодежь толкует?

— Пират, — трепанул я за ухо кобеля, — пойдем с обрыва прыгать.

Пират махнул хвостом, но с места не сдвинулся. Ну и ладно, ну и пусть, скули себе на здоровье. И ну вас всех со всеми вашими заботами! Сами придумали их — сами и разбирайтесь. Мне что, больше, чем другим, надо? На речку я и один дорогу найду. Кольку все равно от стола за уши не оттянешь…

На дороге, за калиткой, я чуть не сбил с ног незнакомого мне человека. Он поставил на землю тяжелый чемодан, окинул меня безразличным взглядом, прислушался к рою голосов за высоким забором. Вздохнул.

— Опоздал я.

И тут-то меня осенило, что это он, Владилен Сычев, сын покойной Авдотьи, тот самый полярный летчик. Только ничего от летчика в нем не было: одет в спортивную рубашку, и брюки не форменные, ременчатые «лапти» на ногах. Разве что загар на лице нездешний — ровный, бронзовый, и синяя бумажка со словом «Аэрофлот» привязана шпагатиком к ручке чемодана.

— Опоздали. Там поминки справляют.

— Как же так? Я телеграмму давал, просил обождать.

— Телеграмма тоже опоздала.

Он поднял чемодан, открыл калитку и, не входя в палисадник, поставил чемодан по ту сторону забора. И снова вернулся на дорогу.

— Вы чего ж туда не идете?

— На кладбище пойду, — сказал летчик. — На кладбище. Не успел вот ни к живой, ни к мертвой. Десять лет надеялся успеть и — не успел. Такая оказия… А ты чей будешь, малыш?

— Пастухов я, Семеном зовут.

Он погладил меня по голове и пошел, и ни разу не обернулся.

 

Беда

На другой день я проснулся очень поздно. Тонкий солнечный луч проколол дырку в стене, высветил дорожку на полу, прилег рядом со мной на подушку. Я поймал его губами, попробовал на язык и рассмеялся от удовольствия. Он был теплым, мягким и щекотным, этот луч, и припахивал сухим укропом.

Протрубили трубачи тревогу, Всем по форме к бою снаряжен, Собирался в дальнюю доро-огу Комсомольский сводный батальон , —

запел я и вскочил на ноги. Голова моя была чиста, вчерашнюю хандру как рукой сняло.

Ни матери, ни сестры в избе я не обнаружил. Мать, понятное дело, в луга подалась, к стаду: в совхозе зимой и летом одним цветом — у доярок забот полон рот. Сам директор такими словами об их работе говорил, когда на первомайский праздник вручал матери премию… А Юлька, бездельница, поди, опять цветочки собирает. Букет привядших васильков голубел в стеклянной банке на подоконнике, рядом с плюшевым мишкой. Я вспомнил, что эти васильки Юля нарвала в тот день, когда мы с Колькой подрались из-за нее. Совсем недавно случилась эта драка, у Кольки еще цветут синяки под глазами, а будто сто лет минуло.

«Что же это он меня не разбудил? — безо всякой досады подумал я о Кольке. — Сам, небось, на обрыве уже или на пляже. Да ведь сегодня суббота, и там теперь туристов полно. Обиделся Колька, наверно, что вчера с поминок без него ушел».

Я распахнул дверь на улицу и на секунду остановился на пороге, зажмурился: до полудня еще далеко, а солнце такое яркое — ослепнуть можно. И душное, тяжелое. Такое солнце только в июле бывает — не зря этот месяц макушкой лета прозвали.

Одинокая Люська лепила глиняные пирожки на колодезном срубе, приглаживала их ладошками, щедро поливала водой, выплескивая ее из бадьи. Я подошел к ней.

— Люська, почему ты так здорово загорела? Ты не умываешься, наверно?

Она подняла на меня свои большущие васильковые глаза.

— Умываюсь. Я только нос люблю мыть, а уши не люблю.

— И уши надо мыть, Люська, и даже шею иногда. А Пастухов самый младший где, брательник твой, Мишка, где?

— Он на пляжу, Пилигрима купает.

— Не на пляжу, а на пляже, Люська.

Она вздохнула и отвернулась от меня: я мешал ей, взрослый человек, равнодушный к глиняным пирожкам.

И вдруг я увидел Мишку. Взбивая голыми пятками желтую пыль, изо всех силенок бежал он к нам по дороге, и слезы горохом катились по его чумазым щекам.

— Сенька, — закричал он, — они у меня Пилигрима отняли!

— Кто?

— Там, загорают которые… Они убить его хотят.

— А ты их сам убей. Из автомата.

— Сенька, я правду говорю: они убьют его! — завопил Мишка.

Я увидел его зрачки, полные ужаса, увидел, как скривила рот Люська, готовая зареветь вслед за братом, и поверил Мишке.

— Бежим! — крикнул я. — За мной!

Честное слово, я не сразу понял, что они делали там, эти три парня, в стороне от других пляжников, прикрываясь ивовым кустом. Сидели на песке, подставив солнцу чугунные от загара спины, плечо к плечу сидели. Рядом с ними гитара лежала и транзисторный приемник наяривал песенку о том, как «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет».

— Вот они, — показал запыхавшийся Мишка, а я и Пилигрима-то у них не сразу увидел. Только парни вдруг поднялись на ноги, и один из них щелкнул зажигалкой, а второй — он стоял спиной ко мне — тотчас бросил на землю какой-то трепыхающийся комок. И комок этот моментально вскочил на лапки, и, топко взвизгивая, метнулся в сторону от пляжа. Тут-то я и узнал Пилигрима. Это он бежал и, коротко привязанная к его хвосту серебряной цепочкой-поводком, моталась за ним горящая тряпка.

У меня сразу все соображение пропало.

— Фашисты! — закричал я. — Ублюдки! Сволочь поганая!

И бросился к тем троим, замолотил кулаками по чьей-то чугунной, непробиваемой спине.

Только не тут-то было, не на Кольку я налетел… Он обернулся ко мне — тот, которого я лупил. Взгляд изумленный, и нос здорово приплюснут, и челюсть квадратная, и уши к вискам блинами прижаты, а на шее медный крестик болтается. Обернулся и, гавкнув, взмахнул рукой.

Последнее, что я увидел, две узкие полоски — желтую и белую: песок и воду. И этих трех негодяев — они почему-то вверх ногами стояли. А потом, как в одной книжке написано, «свет померк у него в очах». У меня, значит.

…Кто-то лил мне воду на голову и не то спрашивал, не то внушал:

— Ты живой, парень, живой?! Ты живой, парень?

Я уперся руками в песок и попробовал сесть. Получилось.

Открыл глаза.

С мокрой рубахой в руках стоял передо мной на коленях Владик, полярный летчик.

— Ты живой, Семен Пастухов! — воскликнул он радостно и швырнул рубаху на песок. А у самого подбородок рассечен и грудь исцарапана в кровь.

— Где… они?

— Удирают. Ты сиди, а я догоню их. Милицин надо сдать мерзавцев.

Он рывком поднялся с песка.

Я смотрел ему вслед. Бежал Владик споро, низко пригнув голову, туго прижимая локти к бокам.

А вдоль реки, по берегу, поспешно уходили те, трое.

Догонит? Не догонит?

Владик что-то крикнул на бегу, и кто-то из пляжников тоже оторвал себя от песка, пристроился рядом с ним, локоть к локтю.

А у моих ног лежали щепки от гитары и вдребезги разбитый транзистор. От одного взгляда на это меня замутило и вывернуло наизнанку. Под вздох ударил, горилла длиннорукая…

Как же это Владик управился тут с ними? Нет, не зря жила на белом свете Авдотья Сычева: теперь я в долгу у ее сына…

Что-то невероятное случилось, должно быть. Сонный ленивый пляж внезапно ожил и весь, сколько на нем людей было, метнулся в сторону от реки.

— Пожар!

— Лес горит! — понеслось над водой.

Меня качало из стороны в сторону, каждый шаг давался с трудом. А люди бежали мимо, и у меня даже мысли не мелькнуло, что могут сбить с ног, затоптать. Бежали неодетые, безоружные, с голыми руками — в огонь.

Он проворно скакал по зелени травы, и было странно и страшно видеть, как сочную, высокую траву мгновенно охватывает дикое пламя, как перепрыгивает с нее на кустарник, пожирает листву на ветках. Сизый хвостатый дым пластался в ногах у подлеска и вдруг вспыхивал ослепительным, знойным пятном.

Меня нагнали парень и девушка, они волоком тащили тяжелый мокрый брезент.

— Помоги! — крикнула девушка.

Я нагнулся было ухватить брезент за угол и — охнул: острой болью резануло живот.

Брезент выскользнул у девушки из рук, парень зло взглянул на нее и закричал в спины бегущих перед ним:

— Ребята, круши палатки! На огонь их! Круши палатки, ребята.

Парня услышали, кто-то подбежал помочь ему. Палаточный городок рухнул в мгновение ока. Белые, голубые, оранжевые, зеленые косяки парусины ложились на пламя.

С пшеничного поля прикатил на своей самоходке дядя Сеня Моряк, свесясь с мостика, передал в чьи-то руки лопату и ломик, а сам двинул машину на горящий кустарник. Комбайн побежал по огненным дорожкам, давя их плотными шинами колес.

«Во дает! — подумал я. — Ни черта не боится дядя Сеня».

Когда я доковылял до леса, все было кончено: бурая горячая земля лежала у моих ног и торчали на ней тонкие обгорелые прутики. Босоногие и почти раздетые — в плавках все, в купальниках, — перепачканные в копоти люди шли навстречу мне, смеялись и ругались.

— Ноги, черт бы этот цирк побрал, в кровь сбил. А сюда летел — не заметил.

— Ловко управились!

— Говорят, пошутил кто-то: собаку с огнем пустил по берегу. А она со страху в валежник.

— А я палатку напрокат брал. Теперь влетит в копеечку! Не оправдаешься ведь…

— За такие шутки вешать надо. Вверх ногами. Или в огонь шутников бросать. Я сам из деревни. Лес поджечь, а?!

— Кто часы обронил? Эй, чьи часы?

— Ну уж, вешать! По глупости, может, кто, по недомыслию…

— Оно так, да земля-то, гляди, осиротела…

— Ребята, чьи часы? Признавайтесь, а то присвою…

Я шел, низко опустив голову от боли в животе и позвоночнике, и прислушивался к этим голосам, и думал о том, что не такие они никчемные люди, эти пляжники, туристы одного дня. Не такие никчемные, как казалось мне раньше. Соображают, что почем. И если б мог я — обнял бы сейчас каждого из них, и признался в том, что нет у меня настоящего друга, а настоящий друг мне позарез нужен.

— Сенька!

Чуть не наткнулся я на Кольку. Он стоял передо мной, засунув руки в карманы, выставив вперед ногу с обгорелой манжетой на залатанной штанине. Ишь, в бахрому распушил. Тоже мне, герой! Небось, ногами огонь топтал, отличиться хотел, продукт акселерации, комиссар Мегрэ…

— Ты где сегодня пропадаешь? — спросил я. — Ты на пляже был?

— Был.

— Видел, как меня убивали?

Он вздохнул и промолчал.

— Видел, значит? Ну, спасибо.

Я повернулся и побрел домой.

— Сенька, я же сразу за подмогой побежал, — тоненько выкрикнул в затылок Колька. — Куда нам с тобой против них? Я за Василь Палычем побежал. А тут это… пожар начался. Я вон штаны пожег, теперь от матухи нагорит…

Мне дела не было до Колькиных штанов. Я и сам Сегодня обгорел как кустарник на окраине леса, наверно, таким же тонким и черным стал. Мне одного хотелось: отлежаться. Вот укроюсь сейчас в сарае, буду глотать до одури живые запахи мяты и чеснока, смотреть, как солнечные лучи затевают возню на чердачных балках, а думать ни о чем не буду. Надоело…

Василий Павлович протянул мне руку, крепко пожал мою.

— Утешать пришел? Предупреждаю, Семен Пастухов: ни слова о Пилигриме — не люблю слюни размазывать. Пойдем-ка, покажу что-то.

И кухня, и горница в доме Авдотьи Сычевой были выскоблены до зеркального блеска. Попотел, должно, толстяк, пока навел порядок. Только в переднем углу, там, откуда поп все иконы вынес, темнели копотно три квадратных пятна.

— Столковались мы с Владиленом Савельичем, уступил он мне сей дворец за малую мзду. Завтра начнем с тобой забор крушить.

— А где он сам, Владилен Савельич-то?

— Ушел договариваться с вашим симпатичным шофером, дабы на вокзал его отвез.

— Это с Фиксатым-то? Чего с ним договариваться! За трояк куда хошь…

Василий Павлович достал из кармана ключ, открыл дверь на террасу, а ключ выбросил в окно.

— Теперь уже не нужен. Входи, Семен.

Я переступил через порожек и… обомлел. Потому что увидел Юльку.

Она улыбнулась мне, печально и мягко, с большого холста, натянутого на раму и прислоненного к стене.

— Так вы… художник? — глуповато спросил я.

— А ты что думал? Пахомов — шпион? Меннонит? Кладоискатель?

Что бы я там ни думал, а художник он был всамделишный, без дураков.

— Получилось? — услышал я Василия Павловича. И оглянулся на него. А он лицом побледнел, и толстые губы чуть дрожат. И пальцы рук на животе в лукошко сплетены. Волнуется. А чего ему волноваться?

«Как живая», — хотел ответить я, да вовремя спохватился. На фотокарточках тоже люди живыми получаются, у нас в горнице ими весь простенок залеплен. Так что? Посмотришь минутку и отвернешься, потому что надоест. А на эту Юльку можно было смотреть до бесконечности. Она шла по дороге в пшеничном поле, и были на ней тот самый светлый горошковый сарафан и соломенная шляпа. Шла легко и уверенно, что, убей меня, я не удивился бы, если бы вдруг с холста шагнула она к нам на террасу и сказала мне: «Здравствуй, Сенька».

Но главное даже не в этом было, а в ее лице, в ее улыбке. По деревне Юлька ходила, высоко вскинув голову, капризно вздернув верхнюю губу, и какая-то нехорошая усмешка вечно жила на ее лице: посмотришь — и подойти не захочешь. А на картине у Василия Павловича Юля, сестренка моя, вышла такой, какой, может быть, на всем белом свете только я один ее знал: и ласковой, и грустной, с доброй податливой душой.

— Здорово, Василь Палыч! — сказал я. — Прямо уму непостижимо. А как вы назовете эту картину?

— Не знаю пока. Работы еще много предстоит: фигура не закончена, фон не прорисован. Может, попроще назвать? «Июль». А?

Он взял меня за локоть, повел к своему столу, усадил на табурет.

— Тут у меня еще кое-что есть, взгляни.

На плотных листках бумаги, в беспорядке разбросанных по столу, увидел я весь наш Новый Мир. Вот вдоль деревни две фигурки бредут: короткая и длинная. Мы с Колькой. Хватит, отходились… Вот Люська с Мишкой в деревянный игрушечный грузовик запрягли Пилигрима и хворостиной погоняют его. Бедняга Пилигрим, коротколапый, с челкой на лбу… Вот мать моя из лугов возвращается, в одной руке подойник держит, в другой — косынку, и косынка плывет на ветру… Вот Мишка один, без Люськи: залег у колодца с игрушечным автоматом, а улыбка на физиономии — до самых ушей. И сразу понятно: такой парень в воробья камня не швырнет… Дядя Сеня Моряк у комбайна. Колькина мать в огороде, тяпка в руках у нее. А вот старушка в черном платке и черной кофте стоит у калитки, из-под руки вдаль смотрит, ждет кого-то. Мужа из неведомой Америки? Сына с неблизкого Востока?

— Вы всех добрыми рисуете, Василь Палыч, а люди не такие.

Художник стоял за моей спиной.

— Такие, — убежденно сказал он. — Именно такие, друг мой Сенька.

— И те, которые Пилигрима?..

— Те — нет… Ты обрати внимание: даже в вашем крохотном Новом Мире вон сколько великолепных человеческих особей. И драмы, и потрясения те же самые, что и в великих столичных городах. Те же слезы, тот же смех. Жизнь….

Он вовсе не убедил меня, но спорить мне не хотелось. Перебирал лист за листом, рассматривал рисунки, а что-то все тревожило меня, не давало покоя. И тогда я снова повернулся к Юле и понял, что это ее присутствие смущает меня, ее всезнающие, добрые и печальные глаза. И тут меня как током пронзило: если этому человеку так удалось нарисовать мою сестру, то как же он будет любить ее, живую.

Теперь-то я мог быть спокоен за Юльку.

— Вы закройте чем-нибудь картину, Василь Палыч, и никому не показывайте ее пока, — попросил я. — А мне домой надо.

Он молча проводил меня до дверей, пригласил заходить почаще.

На улице было тихо и сумрачно. Дождь, что ли, собирался покрапать, переломить жару? Вдоль деревни шел дядя Сеня Моряк, и это было совсем не по правилам: полдень, а он не в поле, не на комбайне. Я подождал, пока он поравняется со мной, поздоровался.

— Откуда бредешь, тезка?

— От художника, от Василь Палыча.

— Аа, — протянул дядя Сеня равнодушно, — так он художник, картинки малюет? А я полагал, баптист какой, на моления с чемоданчиком бегает. А по голосу ему Шаляпиным быть пристало — бас архидьяконский.

Дяде Сене, наверно, несладко было: левая рука, забинтованная вся, на подвязке висит, и лицо пластырями облеплено, и брови начисто обгорели.

— Цена героизма, — сказал дядя Сеня, — рабочий день пропадает, а зерно на корню осыпается.

Мне жаль его стало. Щедрость переполняла меня через край, я был счастлив оттого, что Юлька будет счастлива с Василием Павловичем, и хотел сделать счастливым дядю Сеню Моряка.

— Знаешь что, дядь Сень? Ну ее, эту Юльку! Брось ты по ней вздыхать. Молодая она, несерьезная, не пара тебе. И не пойдет она на двоих детей. Женись ты лучше на моей матери. Она тебе по возрасту подходящая, и характер у нее ничего, сходливый. А меня на комбайн возьми, помощником.

Он замер как вкопанный, оторопело посмотрел на меня, и крупные градины пота выкатили на его лоб.

— Ну ты даешь, салажонок! Откуда что берется?

Вытащил из кармана «Приму», коробок спичек.

— Ну-ка, запали. Не прилажусь еще с одной-то.

И, пуская дым завитушками, спросил:

— Слышишь, птаха в камышах кричит: «Рано вам, рано вам, рано…»

— Чего рано-то?

— Во взрослую жизнь килькин нос совать.

Я обиделся.

— Ладно, ты сам взрослый, дядь Сень. Я хотел, как лучше… А на комбайн-то хоть возьмешь?

— Что, кончилось ленивое лето?

— Кончилось.

— Тогда возьму. Приходи после обеда, попробуем тремя руками с одним штурвалом управиться.

Я вприпрыжку помчался домой. Мать сидела в кухне за столом, укрыв лицо руками. То ли задумалась, то ли задремала.

— Приветик! — крикнул я с порога, потому что ничего другого придумать не мог. — К коровам своим опоздаешь.

Мать отняла руки, и я увидел ее глаза: зрачки расширены, веки припухли.

— Что еще стряслось? Юля где?

— Уехала, — сказала мать. — С Владиком уехала. Ни слова никому не сказала, не простилась…

Я не поверил ей, распахнул дверь в горницу.

Раскрытый журнал лежал на фтоле, плюшевый мишка сидел на подоконнике, поджав хвост. Рядом с ним голубели в стеклянной банке васильки.

А Юльки не было…