Хоронили Авдотью Сычеву на третьи сутки после ее смерти. Неведомого мне Владика с Дальнего Востока так и не дождались.
— Не приедет он, — сказала Колькина мать. — Шутка ли: десять тысяч верст?! Да и не больно жаловал он матушку любовью, не одобрял ее…
Пирата с тех пор, как умерла его хозяйка, на цепи не держали, и он увязался за гробом, понурив лобастую голову, тихо переставлял лапы вслед маленькой кучке людей. Женщины шепотком переговаривались между собой, время от времени все останавливались, мужики опускали гроб на услужливо подвинутые табуретки. А поп высоким тонким голосом выводил свои «аллилуйя» и еще там чего-то. Женщины вздыхали, сморкались, а мужики нетерпеливо переминались с ноги на ногу, не решаясь закурить. У Пирата, когда поп затягивал свою молитву, дыбом вставала шерсть, и мне подумалось, что, в общем-то, он один по-настоящему жалеет свою хозяйку.
Мы с Колькой проводили гроб до околицы. Тащиться по жаре дальше, слушать унылое пение попа и вздохи баб показалось нам скучным, неинтересным. Вернулись в деревню. Колькина мать тоже не пошла на кладбище — осталась в опустевшей Авдотьиной избе, готовила поминки.
— Айда, заглянем, может, чего вкусненького обломится, — облизнув толстые губы, предложил Колька, и мы забежали проведать его мать.
В избе жарко было, душно, весело покрикивали в печи дрова, а Колькина мать деловито уставляла подоконник и кухонный стол горшками с вареным мясом. Завидев нас, она обрадовалась, велела вынести из горницы и расставить в палисаднике стол и скамейки, да еще в подпол слазить — за картошкой.
Колька, прихватив из чугуна парную кость, толкнулся на террасу, но дверь оказалась закрытой на ключ. Он приналег на нее плечом.
— Забыл, где подпол, леший длинноногий! — заругалась на него мать.
И Колька послушно полез в подпол и надолго застрял там. Дожидаясь его, я слонялся по избе, и была мне тоскливо и неуютно. Под ногами шуршали какие-то пестрые ленты, мятые бумажные цветы. Переступив порог в горницу, поскользнулся на свечном огарке и чуть не упал. Здесь, в горнице, было прохладней и сумрачней от занавешенных окон, в переднем углу, под иконами, мерцала зеленым огоньком лампадка. От нечего делать я принялся изучать иконы. На двух, почернелых до невозможности, обнаружил Христа, от его головы исходило блеклое, чуть приметное сияние. На третьей — женщину с голым младенцем на руках. Женщина отрешенно смотрела мимо меня, я смотрел на нее, а упитанный младенец вообще никуда не смотрел: ему глаза нарисовать забыли. Или краска от древности иконы сошла на нет…
Колька наконец поимел совесть — вылез из подпола с ведром картошки. Вытирая толстые засаленные губы, пожаловался:
— Там этой картохи насыпано — невпроворот. Всю дыхалку пылью забило. А другого чего — никаких следов.
До меня вдруг дошло, что полез он в подпол не просто так, не из желания услужить матери — заставил его спуститься туда беспокойный дух комиссара Мегрэ. Мне вовсе скучно стало. У людей заботы, а ему все в игрушки играться. Уж лучше пойти на речку, сказал я ему, там хоть тоже пусто, зато пыли нет, воздух чистый.
Колька согласился.
— Пойдем, а то у матухи для нас работы хватит.
Купались, пока солнце не скатилось к горизонту, а когда вернулись в деревню, поминки были в самом разгаре. В палисаднике за двумя столами — одного, который выносили мы с Колькой, оказалось мало — сгрудились вперемешку мужики и бабы. Помянуть Авдотью вся наша деревня собралась, да из двух соседних люди присыпали — человек тридцать всего. Моя мать сидела рядом с Колькиной, и краешек скамьи возле них оставался свободным. Тут мы с Колькой и приткнулись. А напротив, по другую сторону стола, увидел я дядю Сеню Моряка. А возле него сидел Василий Павлович.
— Вот, — сказал мне дядя Сеня, — такие, тезка, дела. Пробил ее час, и не стало женщины.
Он налил в захватанные стаканы какую-то красную, тягучую водичку.
— Выпейте, хлопчики, помяните усопшую.
— Помнишь, Нинка, — повернулась Колькина мать к моей и продолжая, наверно, старый разговор. — помнишь, как мы на свекле вкалывали? Мы-то еще девчонки были, сопливки, а она, Авдотья, в возрасте уже и звеньевая. Ох, и жучила нас она, ох, и жучила.
— А то! Все Демченку в пример ставила, Марию. Я раз на «пятачке» прозоревала да и проспала, так она со мной до вечера словом не обмолвилась.
— Тягущая была в работе, завистливая.
— Без дела не любила сидеть.
— Куда там без дела… А поплясать какая охотница, попеть. Молодые кто — им не вспомнить, они ее такой не видали.
— Куда подевалось все? Как бритвой обрезало.
На дорожке показался Петька Фиксатый. Шел к столу и размахивал белой бумажкой.
— Телеграмма! — кричал Петька. — С Дальнего Востоку.
— Ахти мне, — застонала Колькина мать, хватаясь за сердце. — Неужто от Владика?
— От сына, — кричал Петька. — Четыре слова всего: «Похоронами задержитесь вылетаю Владилен».
— Что ж он так поздно спохватился?
— Да он не поздно… В районе она пролежала, телеграммка-то, на почте. Оказии ждали.
Фиксатый отдал телеграмму Колькиной матери, втиснулся между дядей Сеней Моряком и Василием Павловичем, и вскоре, хлопнув стаканчик, уже хватал соседей за рукава, восторженно всхлипывал:
— Сколько она мне трояков передавала, мил-человек. Свези, грит, Петька, на вокзал меня, к ночным поездам. Ночью их много, поездов-то. А мне что? Я свезу, я завсегда уважу. Погрузим редиску или там огурцы и катим себе. Ни одного, можно сказать, не пропустили…
— Война ее торговать научила. Пристрастилась.
— Жить-то надо, девки. Всяк вертелся, как мог. Молодым не упомнить: тогда совхоза не было — колхоз. А за работу, как до войны, не деньгу, как ныне, а палочку, палочку…
— Знамо дело. Ты ее, палочку, хоть с оглоблю на стене нарисуй, а сыт не будешь.
— А вот куда она копила, ты мне скажи? Кошке под хвост?
— Сыну копила. Владику.
— Да Владик по шестнадцатому году из дому убег. Не терпел он ее торговли.
— Мало ли! Да и что она там накопила? Брешут, поди…
Есть мне не хотелось. Я вяло ковырял вилкой в миске. Куда интересней послушать, что говорят о покойной. А разговор все горячей становился, хоть и беспорядочней, и за этим разговором открывал я в Авдотье Сычевой нового для себя человека. Мне и верилось, и не верилось. Я-то раньше думал, что Авдотья как родилась, так и стала спекулянткой, недаром же в деревне заглазно по-другому ее и не называли. А она вон и в колхозе работала не хуже других, звеньевой была, и вроде не виновата в том даже, что в каком-то там году отвернулась от колхоза, погналась за длинным рублем.
«Если бы она совсем никчемная была, — подумал я, — они бы все молчали. А они не молчат, вспоминают…»
Голоса становились громче, люди говорили вперебив, плохо слушая друг друга.
— Мне сруб выкупить надо, а сотенной не хватает. Хозяин, скупердяй, уперся: деньги на бочку — весь разговор. Метнулся я туды-сюды, а потом надоумило: дай, мол, у Авдотьи попрошу…
— И сколько, мил-человек, она мне этих трояков передала — сказать затрудняюсь…
— А Владик от ее с вокзала удрал. Она его огурцы продавать с собой повезла, а он вошел в вагон, и был таков. Только через год письмо прислал: не жди, мол, без тебя обойдусь.
— Непочтение к родительнице высказал!
— И что ж ты думаешь, братец ты мой? Выложила она эту сотенную бумажку как разъединый целковый. Без звука, во! Да интересуется: может, еще надо?..
— Самостоятельных людей она уважала. Любить — нет, не любила, а уважала.
— А чего это, любопытно, Юля ваша помянуть Авдотью не пришла?
— Нездоровится ей.
— Ааа…
— Батюшка-то что ж не остался?
— Заспешил. Попадья, грит, сердиться будет. Иконы посымал и ушел. Грит, завещала ему Авдотья иконы.
— Она не спекулировала, свое продавала. Свое по закону не возбраняется.
— Ты за рукав-то, за рукав не цепляй. Отвали.
— Матушка у батюшки, го-го, молоденькая, сам видал. Бутончик.
— А батюшка псиной провонял.
— Не греши, богохульник.
— Это кто там непотребную речь употребляет? Дети тут.
— Чулан-то доверху припасами набит. Соль там, сахар, а в муке пашаничной черви бегають…
— Куды одной стоко? Подавиться…
— Да, сложен человек, — услышал я бас Василия Павловича.
Поднял голову от стола. Толстяк, размахивая вилкой с нацепленным на нее куском мяса, обращался к дяде Сене, но голос у него такой могучий, что все остальные рядом с ним — мушиное жужжание.
— Сложен и многолик. Характер одной краской, белой или черной, не напишешь. Тут многообразие цветов и оттенков, тут радуга, гамма…
Он проводил мясо в рот, ожесточенно задвигал челюстями, пережевывая. Все вдруг замолчали, с почтительным интересом уставились на него, а дядя Сеня р-раз — и в это молчание свое слово вставил.
— Война ее скрутила, — убежденно сказал он. — До войны-то, верно, и плясунья была, и работница. Да-а. В сорок шестом, когда я по чистой вернулся, прибегла она ко мне. Не знаешь, мол, Семен, о Савелии моем чего? Вы ж в одной части служили. Верно, говорю, служили. На третий день войны он меня, нелегко раненного, из-под танков фашистских спас. На себе вынес. А на седьмой очнулись мы с Савелием в лагере для военнопленных. Тут наши дороги и разошлись вскоре, развезли нас по разным лагерям. И коли, говорю, не вернулся Савелий по окончании войны домой — не жди его боле, Авдотья. Погиб, значит, мой боевой дружок, твой любимый супруг. Замордовали фашисты, потому как непреклонный был Савелий человек.
А она как закричит: «Врешь! Мне гадалка сказала: живой он. Откупить его из Америки надо». Не смог я ее тогда успокоить… Вот и собирала деньгу к деньге: Савелия откупить.
— И-интересно. Очень занимательный сюжет. Вы в концлагере были? В фашистском!? И выжили? — изумился Василий Павлович.
— Бежал я оттуда, до самой победы в морском десанте воевал, — буркнул дядя Сеня и примолк, закурил сигарету. А из-за стола вылез Петька Фиксатый, подошел к яблоне, уткнулся в нее лбом и зарыдал, взвизгивая по-бабьи, взахлеб.
— Она мне за мать родную была, за мать, Йеэх, чего вы понимаете?
Плечи у Петьки ходуном ходили, но никому не было дела до его страданий, никто не хотел понять Петьку.
Мне надоело слушать обалдевших от жары и разговоров мужиков и баб, противно стало глядеть на грязный, заваленный обглоданными костями стол. И разговор стал липким, как заляпанная клеенка.
— Батюшка-то, гы-гы, не промах, экую красотку отхватил.
— Своя рука владыка.
— Батюшку-то пощадили б, охальники.
— А безмужней бабе — ей чего надо? А? Нет, ты скажи: чего?
— А ты ко мне не вяжись. Ты вон у его сестры спроси.
Колька заерзал, даже чавкать перестал, и уши у него — топориком. Я соскользнул со скамьи и пошел прочь от стола.
Путались в ногах подсыхающие огуречные плети. Тут вот мы с Колькой, два обалдуя, хоронились, затаив дыхание, когда у забора неожиданно для нас остановилась машина. Мы чего-то боялись, а Авдотье Сычевой жить оставалось всего до утра… Сохлая земля бугорками торчала возле выкопанных картофельных гнезд. Тетка Авдотья торопилась продать картошку, выручить деньги, а теперь картошка сгниет в подполье. Да нет, не сгниет, как-нибудь ею распорядятся, но Авдотье от того что за польза?.. Вон яблоко шлепнулось оземь, отбив себе бок. Поди, у Авдотьи оно в дело пошло бы…
У крыльца стоял и тихо скулил Пират. Мне стало жаль его, осиротевшего. Я вернулся к столу, взял кусок мяса пожирней и покрупней, принес Пирату.
— Ешь, пес, ешь давай, — опустился я на колени рядом с ним.
Он обнюхал мясо, но есть не стал. Поднял ко мне морду, — а глаза у него умные, влажные, добрые, только отрешенные, как у той женщины на иконе, — лизнул меня в нос шершавым горячим языком. И снова заскулил.
— Зовет хозяйку, — басом сказали за моей спиной. Я поднялся на ноги.
— А где ваш Пилигрим? — спросил я Василия Павловича, потому что это он неслышно подошел ко мне.
Василий Павлович обреченно махнул рукой.
— Мишка с Люськой на него все права забрали. Впрягли в деревянный грузовик и гоняют по деревне. Пирожки на нем возят. Вконец заездили беднягу.
Он отступил шага на три, прищурился, разглядывая дом, и мечтательно признался:
— Храм этот, Сеня, я, пожалуй, приобрел бы в собственность по сходной цене. Под мастерскую. Ибо потребна мне таковая на лоне природы. А тут все располагает: и флора, и фауна. Только вот забор убрать придется. Как, одобряешь?
Вот чудик: хоть убей, а каждое второе слово у него — закавыка.
А Василий Павлович приблизился ко мне, наклонился.
— Слушай, друг мой Семен, а почему твоей сестры здесь нет?
— «Моды» читает, журнал такой. Не может оторваться.
— Ааа…
Он замолчал, не зная, что сказать, а я подумал, что неплохо раз и навсегда поставить его на место. Чтоб не забывался искатель натуры.
— Вы чужой здесь, Василий Павлович, — сказал я. — И хорошо, если б дом этот вам не продали. Приехал отдыхать — отдыхай на здоровье, а в наши дела не лезьте. Юлька, может, дяде Сене Моряку нравится. Он вдовый, у него жена померла, с детишками один остался. Мужик. А за Мишкой и Люськой уход нужен. Понятно?
Толстяк не обиделся, согласился:
— Я чужой, верно. А ты, вьюнош, мудр не по годам. Да вот беда: жизнь с изнанки видишь, с обратной стороны, и кажется она тебе черной-черной. А в ней светлые тона преобладают. Да… И главного ты не знаешь, сестра твоя тоже чужая здесь. Ты присмотрись-ка…
Тут дядя Сеня к нам подошел.
— О чем молодежь толкует?
— Пират, — трепанул я за ухо кобеля, — пойдем с обрыва прыгать.
Пират махнул хвостом, но с места не сдвинулся. Ну и ладно, ну и пусть, скули себе на здоровье. И ну вас всех со всеми вашими заботами! Сами придумали их — сами и разбирайтесь. Мне что, больше, чем другим, надо? На речку я и один дорогу найду. Кольку все равно от стола за уши не оттянешь…
На дороге, за калиткой, я чуть не сбил с ног незнакомого мне человека. Он поставил на землю тяжелый чемодан, окинул меня безразличным взглядом, прислушался к рою голосов за высоким забором. Вздохнул.
— Опоздал я.
И тут-то меня осенило, что это он, Владилен Сычев, сын покойной Авдотьи, тот самый полярный летчик. Только ничего от летчика в нем не было: одет в спортивную рубашку, и брюки не форменные, ременчатые «лапти» на ногах. Разве что загар на лице нездешний — ровный, бронзовый, и синяя бумажка со словом «Аэрофлот» привязана шпагатиком к ручке чемодана.
— Опоздали. Там поминки справляют.
— Как же так? Я телеграмму давал, просил обождать.
— Телеграмма тоже опоздала.
Он поднял чемодан, открыл калитку и, не входя в палисадник, поставил чемодан по ту сторону забора. И снова вернулся на дорогу.
— Вы чего ж туда не идете?
— На кладбище пойду, — сказал летчик. — На кладбище. Не успел вот ни к живой, ни к мертвой. Десять лет надеялся успеть и — не успел. Такая оказия… А ты чей будешь, малыш?
— Пастухов я, Семеном зовут.
Он погладил меня по голове и пошел, и ни разу не обернулся.