На другой день я проснулся очень поздно. Тонкий солнечный луч проколол дырку в стене, высветил дорожку на полу, прилег рядом со мной на подушку. Я поймал его губами, попробовал на язык и рассмеялся от удовольствия. Он был теплым, мягким и щекотным, этот луч, и припахивал сухим укропом.

Протрубили трубачи тревогу, Всем по форме к бою снаряжен, Собирался в дальнюю доро-огу Комсомольский сводный батальон , —

запел я и вскочил на ноги. Голова моя была чиста, вчерашнюю хандру как рукой сняло.

Ни матери, ни сестры в избе я не обнаружил. Мать, понятное дело, в луга подалась, к стаду: в совхозе зимой и летом одним цветом — у доярок забот полон рот. Сам директор такими словами об их работе говорил, когда на первомайский праздник вручал матери премию… А Юлька, бездельница, поди, опять цветочки собирает. Букет привядших васильков голубел в стеклянной банке на подоконнике, рядом с плюшевым мишкой. Я вспомнил, что эти васильки Юля нарвала в тот день, когда мы с Колькой подрались из-за нее. Совсем недавно случилась эта драка, у Кольки еще цветут синяки под глазами, а будто сто лет минуло.

«Что же это он меня не разбудил? — безо всякой досады подумал я о Кольке. — Сам, небось, на обрыве уже или на пляже. Да ведь сегодня суббота, и там теперь туристов полно. Обиделся Колька, наверно, что вчера с поминок без него ушел».

Я распахнул дверь на улицу и на секунду остановился на пороге, зажмурился: до полудня еще далеко, а солнце такое яркое — ослепнуть можно. И душное, тяжелое. Такое солнце только в июле бывает — не зря этот месяц макушкой лета прозвали.

Одинокая Люська лепила глиняные пирожки на колодезном срубе, приглаживала их ладошками, щедро поливала водой, выплескивая ее из бадьи. Я подошел к ней.

— Люська, почему ты так здорово загорела? Ты не умываешься, наверно?

Она подняла на меня свои большущие васильковые глаза.

— Умываюсь. Я только нос люблю мыть, а уши не люблю.

— И уши надо мыть, Люська, и даже шею иногда. А Пастухов самый младший где, брательник твой, Мишка, где?

— Он на пляжу, Пилигрима купает.

— Не на пляжу, а на пляже, Люська.

Она вздохнула и отвернулась от меня: я мешал ей, взрослый человек, равнодушный к глиняным пирожкам.

И вдруг я увидел Мишку. Взбивая голыми пятками желтую пыль, изо всех силенок бежал он к нам по дороге, и слезы горохом катились по его чумазым щекам.

— Сенька, — закричал он, — они у меня Пилигрима отняли!

— Кто?

— Там, загорают которые… Они убить его хотят.

— А ты их сам убей. Из автомата.

— Сенька, я правду говорю: они убьют его! — завопил Мишка.

Я увидел его зрачки, полные ужаса, увидел, как скривила рот Люська, готовая зареветь вслед за братом, и поверил Мишке.

— Бежим! — крикнул я. — За мной!

Честное слово, я не сразу понял, что они делали там, эти три парня, в стороне от других пляжников, прикрываясь ивовым кустом. Сидели на песке, подставив солнцу чугунные от загара спины, плечо к плечу сидели. Рядом с ними гитара лежала и транзисторный приемник наяривал песенку о том, как «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет».

— Вот они, — показал запыхавшийся Мишка, а я и Пилигрима-то у них не сразу увидел. Только парни вдруг поднялись на ноги, и один из них щелкнул зажигалкой, а второй — он стоял спиной ко мне — тотчас бросил на землю какой-то трепыхающийся комок. И комок этот моментально вскочил на лапки, и, топко взвизгивая, метнулся в сторону от пляжа. Тут-то я и узнал Пилигрима. Это он бежал и, коротко привязанная к его хвосту серебряной цепочкой-поводком, моталась за ним горящая тряпка.

У меня сразу все соображение пропало.

— Фашисты! — закричал я. — Ублюдки! Сволочь поганая!

И бросился к тем троим, замолотил кулаками по чьей-то чугунной, непробиваемой спине.

Только не тут-то было, не на Кольку я налетел… Он обернулся ко мне — тот, которого я лупил. Взгляд изумленный, и нос здорово приплюснут, и челюсть квадратная, и уши к вискам блинами прижаты, а на шее медный крестик болтается. Обернулся и, гавкнув, взмахнул рукой.

Последнее, что я увидел, две узкие полоски — желтую и белую: песок и воду. И этих трех негодяев — они почему-то вверх ногами стояли. А потом, как в одной книжке написано, «свет померк у него в очах». У меня, значит.

…Кто-то лил мне воду на голову и не то спрашивал, не то внушал:

— Ты живой, парень, живой?! Ты живой, парень?

Я уперся руками в песок и попробовал сесть. Получилось.

Открыл глаза.

С мокрой рубахой в руках стоял передо мной на коленях Владик, полярный летчик.

— Ты живой, Семен Пастухов! — воскликнул он радостно и швырнул рубаху на песок. А у самого подбородок рассечен и грудь исцарапана в кровь.

— Где… они?

— Удирают. Ты сиди, а я догоню их. Милицин надо сдать мерзавцев.

Он рывком поднялся с песка.

Я смотрел ему вслед. Бежал Владик споро, низко пригнув голову, туго прижимая локти к бокам.

А вдоль реки, по берегу, поспешно уходили те, трое.

Догонит? Не догонит?

Владик что-то крикнул на бегу, и кто-то из пляжников тоже оторвал себя от песка, пристроился рядом с ним, локоть к локтю.

А у моих ног лежали щепки от гитары и вдребезги разбитый транзистор. От одного взгляда на это меня замутило и вывернуло наизнанку. Под вздох ударил, горилла длиннорукая…

Как же это Владик управился тут с ними? Нет, не зря жила на белом свете Авдотья Сычева: теперь я в долгу у ее сына…

Что-то невероятное случилось, должно быть. Сонный ленивый пляж внезапно ожил и весь, сколько на нем людей было, метнулся в сторону от реки.

— Пожар!

— Лес горит! — понеслось над водой.

Меня качало из стороны в сторону, каждый шаг давался с трудом. А люди бежали мимо, и у меня даже мысли не мелькнуло, что могут сбить с ног, затоптать. Бежали неодетые, безоружные, с голыми руками — в огонь.

Он проворно скакал по зелени травы, и было странно и страшно видеть, как сочную, высокую траву мгновенно охватывает дикое пламя, как перепрыгивает с нее на кустарник, пожирает листву на ветках. Сизый хвостатый дым пластался в ногах у подлеска и вдруг вспыхивал ослепительным, знойным пятном.

Меня нагнали парень и девушка, они волоком тащили тяжелый мокрый брезент.

— Помоги! — крикнула девушка.

Я нагнулся было ухватить брезент за угол и — охнул: острой болью резануло живот.

Брезент выскользнул у девушки из рук, парень зло взглянул на нее и закричал в спины бегущих перед ним:

— Ребята, круши палатки! На огонь их! Круши палатки, ребята.

Парня услышали, кто-то подбежал помочь ему. Палаточный городок рухнул в мгновение ока. Белые, голубые, оранжевые, зеленые косяки парусины ложились на пламя.

С пшеничного поля прикатил на своей самоходке дядя Сеня Моряк, свесясь с мостика, передал в чьи-то руки лопату и ломик, а сам двинул машину на горящий кустарник. Комбайн побежал по огненным дорожкам, давя их плотными шинами колес.

«Во дает! — подумал я. — Ни черта не боится дядя Сеня».

Когда я доковылял до леса, все было кончено: бурая горячая земля лежала у моих ног и торчали на ней тонкие обгорелые прутики. Босоногие и почти раздетые — в плавках все, в купальниках, — перепачканные в копоти люди шли навстречу мне, смеялись и ругались.

— Ноги, черт бы этот цирк побрал, в кровь сбил. А сюда летел — не заметил.

— Ловко управились!

— Говорят, пошутил кто-то: собаку с огнем пустил по берегу. А она со страху в валежник.

— А я палатку напрокат брал. Теперь влетит в копеечку! Не оправдаешься ведь…

— За такие шутки вешать надо. Вверх ногами. Или в огонь шутников бросать. Я сам из деревни. Лес поджечь, а?!

— Кто часы обронил? Эй, чьи часы?

— Ну уж, вешать! По глупости, может, кто, по недомыслию…

— Оно так, да земля-то, гляди, осиротела…

— Ребята, чьи часы? Признавайтесь, а то присвою…

Я шел, низко опустив голову от боли в животе и позвоночнике, и прислушивался к этим голосам, и думал о том, что не такие они никчемные люди, эти пляжники, туристы одного дня. Не такие никчемные, как казалось мне раньше. Соображают, что почем. И если б мог я — обнял бы сейчас каждого из них, и признался в том, что нет у меня настоящего друга, а настоящий друг мне позарез нужен.

— Сенька!

Чуть не наткнулся я на Кольку. Он стоял передо мной, засунув руки в карманы, выставив вперед ногу с обгорелой манжетой на залатанной штанине. Ишь, в бахрому распушил. Тоже мне, герой! Небось, ногами огонь топтал, отличиться хотел, продукт акселерации, комиссар Мегрэ…

— Ты где сегодня пропадаешь? — спросил я. — Ты на пляже был?

— Был.

— Видел, как меня убивали?

Он вздохнул и промолчал.

— Видел, значит? Ну, спасибо.

Я повернулся и побрел домой.

— Сенька, я же сразу за подмогой побежал, — тоненько выкрикнул в затылок Колька. — Куда нам с тобой против них? Я за Василь Палычем побежал. А тут это… пожар начался. Я вон штаны пожег, теперь от матухи нагорит…

Мне дела не было до Колькиных штанов. Я и сам Сегодня обгорел как кустарник на окраине леса, наверно, таким же тонким и черным стал. Мне одного хотелось: отлежаться. Вот укроюсь сейчас в сарае, буду глотать до одури живые запахи мяты и чеснока, смотреть, как солнечные лучи затевают возню на чердачных балках, а думать ни о чем не буду. Надоело…

Василий Павлович протянул мне руку, крепко пожал мою.

— Утешать пришел? Предупреждаю, Семен Пастухов: ни слова о Пилигриме — не люблю слюни размазывать. Пойдем-ка, покажу что-то.

И кухня, и горница в доме Авдотьи Сычевой были выскоблены до зеркального блеска. Попотел, должно, толстяк, пока навел порядок. Только в переднем углу, там, откуда поп все иконы вынес, темнели копотно три квадратных пятна.

— Столковались мы с Владиленом Савельичем, уступил он мне сей дворец за малую мзду. Завтра начнем с тобой забор крушить.

— А где он сам, Владилен Савельич-то?

— Ушел договариваться с вашим симпатичным шофером, дабы на вокзал его отвез.

— Это с Фиксатым-то? Чего с ним договариваться! За трояк куда хошь…

Василий Павлович достал из кармана ключ, открыл дверь на террасу, а ключ выбросил в окно.

— Теперь уже не нужен. Входи, Семен.

Я переступил через порожек и… обомлел. Потому что увидел Юльку.

Она улыбнулась мне, печально и мягко, с большого холста, натянутого на раму и прислоненного к стене.

— Так вы… художник? — глуповато спросил я.

— А ты что думал? Пахомов — шпион? Меннонит? Кладоискатель?

Что бы я там ни думал, а художник он был всамделишный, без дураков.

— Получилось? — услышал я Василия Павловича. И оглянулся на него. А он лицом побледнел, и толстые губы чуть дрожат. И пальцы рук на животе в лукошко сплетены. Волнуется. А чего ему волноваться?

«Как живая», — хотел ответить я, да вовремя спохватился. На фотокарточках тоже люди живыми получаются, у нас в горнице ими весь простенок залеплен. Так что? Посмотришь минутку и отвернешься, потому что надоест. А на эту Юльку можно было смотреть до бесконечности. Она шла по дороге в пшеничном поле, и были на ней тот самый светлый горошковый сарафан и соломенная шляпа. Шла легко и уверенно, что, убей меня, я не удивился бы, если бы вдруг с холста шагнула она к нам на террасу и сказала мне: «Здравствуй, Сенька».

Но главное даже не в этом было, а в ее лице, в ее улыбке. По деревне Юлька ходила, высоко вскинув голову, капризно вздернув верхнюю губу, и какая-то нехорошая усмешка вечно жила на ее лице: посмотришь — и подойти не захочешь. А на картине у Василия Павловича Юля, сестренка моя, вышла такой, какой, может быть, на всем белом свете только я один ее знал: и ласковой, и грустной, с доброй податливой душой.

— Здорово, Василь Палыч! — сказал я. — Прямо уму непостижимо. А как вы назовете эту картину?

— Не знаю пока. Работы еще много предстоит: фигура не закончена, фон не прорисован. Может, попроще назвать? «Июль». А?

Он взял меня за локоть, повел к своему столу, усадил на табурет.

— Тут у меня еще кое-что есть, взгляни.

На плотных листках бумаги, в беспорядке разбросанных по столу, увидел я весь наш Новый Мир. Вот вдоль деревни две фигурки бредут: короткая и длинная. Мы с Колькой. Хватит, отходились… Вот Люська с Мишкой в деревянный игрушечный грузовик запрягли Пилигрима и хворостиной погоняют его. Бедняга Пилигрим, коротколапый, с челкой на лбу… Вот мать моя из лугов возвращается, в одной руке подойник держит, в другой — косынку, и косынка плывет на ветру… Вот Мишка один, без Люськи: залег у колодца с игрушечным автоматом, а улыбка на физиономии — до самых ушей. И сразу понятно: такой парень в воробья камня не швырнет… Дядя Сеня Моряк у комбайна. Колькина мать в огороде, тяпка в руках у нее. А вот старушка в черном платке и черной кофте стоит у калитки, из-под руки вдаль смотрит, ждет кого-то. Мужа из неведомой Америки? Сына с неблизкого Востока?

— Вы всех добрыми рисуете, Василь Палыч, а люди не такие.

Художник стоял за моей спиной.

— Такие, — убежденно сказал он. — Именно такие, друг мой Сенька.

— И те, которые Пилигрима?..

— Те — нет… Ты обрати внимание: даже в вашем крохотном Новом Мире вон сколько великолепных человеческих особей. И драмы, и потрясения те же самые, что и в великих столичных городах. Те же слезы, тот же смех. Жизнь….

Он вовсе не убедил меня, но спорить мне не хотелось. Перебирал лист за листом, рассматривал рисунки, а что-то все тревожило меня, не давало покоя. И тогда я снова повернулся к Юле и понял, что это ее присутствие смущает меня, ее всезнающие, добрые и печальные глаза. И тут меня как током пронзило: если этому человеку так удалось нарисовать мою сестру, то как же он будет любить ее, живую.

Теперь-то я мог быть спокоен за Юльку.

— Вы закройте чем-нибудь картину, Василь Палыч, и никому не показывайте ее пока, — попросил я. — А мне домой надо.

Он молча проводил меня до дверей, пригласил заходить почаще.

На улице было тихо и сумрачно. Дождь, что ли, собирался покрапать, переломить жару? Вдоль деревни шел дядя Сеня Моряк, и это было совсем не по правилам: полдень, а он не в поле, не на комбайне. Я подождал, пока он поравняется со мной, поздоровался.

— Откуда бредешь, тезка?

— От художника, от Василь Палыча.

— Аа, — протянул дядя Сеня равнодушно, — так он художник, картинки малюет? А я полагал, баптист какой, на моления с чемоданчиком бегает. А по голосу ему Шаляпиным быть пристало — бас архидьяконский.

Дяде Сене, наверно, несладко было: левая рука, забинтованная вся, на подвязке висит, и лицо пластырями облеплено, и брови начисто обгорели.

— Цена героизма, — сказал дядя Сеня, — рабочий день пропадает, а зерно на корню осыпается.

Мне жаль его стало. Щедрость переполняла меня через край, я был счастлив оттого, что Юлька будет счастлива с Василием Павловичем, и хотел сделать счастливым дядю Сеню Моряка.

— Знаешь что, дядь Сень? Ну ее, эту Юльку! Брось ты по ней вздыхать. Молодая она, несерьезная, не пара тебе. И не пойдет она на двоих детей. Женись ты лучше на моей матери. Она тебе по возрасту подходящая, и характер у нее ничего, сходливый. А меня на комбайн возьми, помощником.

Он замер как вкопанный, оторопело посмотрел на меня, и крупные градины пота выкатили на его лоб.

— Ну ты даешь, салажонок! Откуда что берется?

Вытащил из кармана «Приму», коробок спичек.

— Ну-ка, запали. Не прилажусь еще с одной-то.

И, пуская дым завитушками, спросил:

— Слышишь, птаха в камышах кричит: «Рано вам, рано вам, рано…»

— Чего рано-то?

— Во взрослую жизнь килькин нос совать.

Я обиделся.

— Ладно, ты сам взрослый, дядь Сень. Я хотел, как лучше… А на комбайн-то хоть возьмешь?

— Что, кончилось ленивое лето?

— Кончилось.

— Тогда возьму. Приходи после обеда, попробуем тремя руками с одним штурвалом управиться.

Я вприпрыжку помчался домой. Мать сидела в кухне за столом, укрыв лицо руками. То ли задумалась, то ли задремала.

— Приветик! — крикнул я с порога, потому что ничего другого придумать не мог. — К коровам своим опоздаешь.

Мать отняла руки, и я увидел ее глаза: зрачки расширены, веки припухли.

— Что еще стряслось? Юля где?

— Уехала, — сказала мать. — С Владиком уехала. Ни слова никому не сказала, не простилась…

Я не поверил ей, распахнул дверь в горницу.

Раскрытый журнал лежал на фтоле, плюшевый мишка сидел на подоконнике, поджав хвост. Рядом с ним голубели в стеклянной банке васильки.

А Юльки не было…