Гофман

Сафрански Рюдигер

КНИГА ТРЕТЬЯ

Неугомонный советник апелляционного суда

1814–1822

 

 

Глава двадцатая

ПРЕДВЕСТНИКИ СЛАВЫ

26 сентября 1814 года Гофман прибыл с женой в Берлин. Уже на следующий вечер Хитциг устроил прием в честь «капельмейстера Крейслера». Поприветствовать автора «Фантазий в манере Калло», вызвавших в Берлине большой интерес, собрались именитые гости: Фуке, Людвиг Тик, Шамиссо, Франц Горн и художник Филипп Фейт.

Гофман, который в последнее время вел в Лейпциге «жизнь анахорета», внезапно почувствовал себя в центре общественного внимания. Это было лестно для него, и он охотно играл роль чудаковатого, забавного и остроумного Крейслера. Гофман изобразил этот вечер в «Письме капельмейстера Крейслера барону Вальборну» (1815). Позднее Тик вспоминал об этой первой и единственной их встрече: «Гофман был примечательным явлением: маленький беспокойный человечек с подвижной мимикой и пронзительным взглядом. В нем было что-то зловещее».

Тик и Фейт вскоре покинули Берлин, прочие же гости званого вечера желали видеть Гофмана в собственном кругу. Встречи регулярно проходили в кафе «Мандерлее». В них участвовали Хитциг, Контесса, Шамиссо, а иногда и Фуке. Они так быстро сдружились друг с другом, что уже 13 января 1815 года родился замысел написания романа «en quatre». Тогда это было любимым развлечением в литературных кругах, находившихся под влиянием раннеромантического идеала «сотворчества». Ни один из авторов не должен был знать о замыслах другого участника, главу которого ему предстояло продолжать. Некоторые из созданных таким способом произведений были даже опубликованы. В Праге вышел «Роман, написанный экспромтом», авторами которого были шесть молодых людей, пожелавших остаться неизвестными. В Дрездене Карл Мария фон Вебер собрал для совместного написания романа некий коллектив, каждый участник которого вытягивал по жребию ключевое слово. Эта мода получила такое распространение, что Тик сочинил на нее пародию в одном из своих сборников «Страусовы перья» (1797). А ведь еще за год до того он сам собирался писать в компании со своей сестрой и зятем сатирический роман, высмеивающий повальное увлечение рыцарскими историями. Уже придумали многообещающее название: «Куно фон Кибург взял серебряный локон обезглавленного и стал нарушителем по приговору священного тайного суда, отеческое предание», нашелся и издатель, который, правда, узнав о пародийном содержании романа, отказался публиковать его, и предприятие лопнуло.

Шамиссо и Фуке еще в 1807 году написали совместно с Нойманом и Фарнхагеном фон Энзе роман «Попытки и затруднения Карла», который даже вызвал известный литературный интерес. Друзьям не составило труда привлечь Гофмана, любившего подобного рода литературные игры, к осуществлению своего нового проекта. Первоначально в написании романа должны были участвовать Гофман, Контесса, Шамиссо и Хитциг, но потом последний отказался, уступив место Фуке, обладавшему более богатым воображением.

Друзья дали своему проекту название «Роман графа фон Фирена». Шамиссо и Гофман, уже касавшиеся в своих недавних произведениях темы двойников (Шамиссо в «Петере Шлемиле», а Гофман — в «Эликсирах сатаны» и «Приключениях в новогоднюю ночь»), придали совместному сочинению аналогичное, хотя и обыгранное в пародийном ключе направление: молодой герой рассказа, художник Георг Хаберланд, сталкивается сразу с двумя двойниками. Он попадает в хитросплетение интриг, путаниц и страстных любовных взоров. Не обошлось дело и без убийства.

Части, написанные Шамиссо, Фуке и Контессой, сохранились; Гофман свою часть позднее использовал для рассказа «Двойники» — он вообще довольно бесцеремонно обходился со всем, что когда-либо вышло из-под его пера. Например, рассказ «Участковый егерь», написанный им еще летом 1814 года для «Фантазий в манере Калло» и отклоненный Кунцем из-за своего невысокого качества, Гофман использовал в 1816 году для «Ночных рассказов»; аналогичным образом он обошелся с предназначавшимися также для «Фантазий в манере Калло» «Видениями на поле битвы под Дрезденом»: этот текст он включил в «Серапионовы братья». Когда издатели стали наперебой требовать от популярного автора его скороспелых работ, Гофман, ничтоже сумняшеся, пускал в ход все, что когда-либо доверил бумаге. Если бы к тому времени сохранились рукописи его ранних романов, то вполне возможно, что и они вышли бы таким путем в свет.

«Роман графа фон Фирена» не был закончен. Его судьбу предопределило то, что Шамиссо, бывший движущей силой проекта, 15 июля 1815 года покинул Берлин, чтобы в качестве естествоиспытателя принять участие в многолетнем кругосветном путешествии. Уже будучи на борту «Рюрика», он увещевал своих оставшихся на родине соавторов продолжить совместное начинание. Особенно большие надежды он возлагал при этом на Гофмана, назвав его «королем безделиц». Однако именно Гофман после отъезда Шамиссо, который был ему наиболее симпатичен в этой компании, потерял всякий интерес к общей работе. Правда, дружеские отношения между бывшими соавторами сохранились.

В еще более широком кругу друзья регулярно собирались, чтобы как следует выпить пунша, поспорить и почитать друг другу отрывки из своих новых произведений. К этому кругу принадлежали: Фриц фон Пфюль, эстетствующий офицер, который через своего брата Эрнста водил знакомство также и с Клейстом; теолог Иоганн Георг Зеегемунд, подражавший Новалису лирик и член «Союза Полярной звезды» 1807 года (именно из этого круга вышли «Попытки и затруднения Карла»), но прежде всего — Иоганн Фердинанд Кореф. Он вместе с Гофманом являлся душой кружка, который по дате своего первого собрания, 12 октября 1814 года, дня святого Серафима, стал называться «Орденом серафимов».

Кореф был врачом; он много поездил по свету, в Париже выступал в качестве магнетизера и снискал большую популярность в светских кругах. Государственный канцлер Гарденберг в 1814 году познакомился с ним, оценил его достоинства и взял в качестве личного врача в Берлин, где сделал его тайным советником и профессором университета. Кореф считался влиятельным человеком при дворе, на его счет относили различные интриги, и некоторым он даже напоминал пресловутого обскуранта Бишофвердера, который за двадцать лет до того бесчинствовал при прусском дворе. Однако молва была несправедлива в отношении этого светского человека. Кореф понимал и практиковал магнетизм как строго натурфилософскую и медицинскую дисциплину, он придерживался либеральных политических взглядов, из-за чего и лишился в период «преследования демагогов» благосклонности Гарденберга. Как и Гофман, он увлекался «темными сторонами» природы и жизни и умел зажечь этим увлечением других, однако при этом имел довольно здравого смысла, чтобы посмеяться над шарлатанством, нарочитой таинственностью и «безумной тягой к безумию». Таким образом, Кореф был человеком во вкусе Гофмана, который в своих «Серапионовых братьях» вывел его под именем Винцента, создав весьма симпатичный образ. Винцент рассказывает там страшные истории, однако делает это довольно простодушно.

Кореф также принадлежал к «Союзу Полярной звезды», сложившемуся в 1807 году вокруг Хитцига и Фарнхагена фон Энзе, однако его космополитическая карьера (он весьма успешно практиковал не только в Париже, но также в Вене, Швейцарии и Италии) вызывала некоторое отчуждение между ним и его друзьями, не без зависти наблюдавшими его блестящий жизненный путь. Вполне возможно, что Кореф, возвратившись в 1815 году в Берлин, не возобновил бы общение со своими прежними приятелями, если бы в их круг не внес оживление Гофман. Во всяком случае, именно с ним он близко сошелся, к неудовольствию находившегося летом 1815 года в Берлине Фарнхагена, которому вообще плохо удавалось скрывать свое раздражение по поводу взошедшего на небосклоне нового «центрального светила». «Он, — писал Фарнхаген о Гофмане, — пожалуй… увлек Корефа, однако в судорожных скачках этой причуды и в шуме большей частью грубых рукоплесканий тем вернее пропадали смысл и тон нашего прежнего общения. Хотя Гофман и не испытывал потребности в доминировании, однако его юмор был навязчив и раздражал». Фарнхагена удивляло, что Гофману уделяется так много внимания.

Столь же успешным, как и дебют в общественной жизни Берлина, было выступление Гофмана на литературном поприще. Если уже два первых тома «Фантазий в манере Калло» привлекли к себе внимание, то после выхода в свет «Золотого горшка» (конец 1814 года) Гофман стал выдающейся фигурой на литературной сцене. Теперь его наперебой осаждали редакторы и издатели карманных книжек для дам и альманахов, которые тогда появлялись «точно грибы после дождя» (Зеегемунд). «Урания», издававшаяся у Брокгауза, хотела бы заполучить рассказ, и Гофман за несколько дней в феврале 1815 года написал «Фермату», однако во время совместного обеда с Фуке он дал уговорить себя и уступил ее для публикации в «Карманной книжке для дам», вследствие чего ему пришлось в самые сжатые сроки создать для «Урании» что-нибудь другое. Так появился, еще в феврале, «Артуров двор».

Гофман охотно принимал предложения издателей, поскольку испытывал в то время серьезные денежные затруднения. В апелляционном суде, куда его приняли на службу, он пока не получал жалованья. Ему лишь выдали единовременное пособие в размере 200 рейхсталеров, а регулярный оклад стали выплачивать только с апреля 1816 года. Кёнигсбергское наследство уже было почти полностью потрачено, так что гонорары от публикаций в карманных изданиях оказались весьма кстати.

Однако удивительно, что у него вообще находилось время для сочинительства, поскольку нагрузка по службе оказалась значительно больше, чем он представлял себе. Ему пришлось заново осваивать законодательство, сильно изменившееся за прошедшие годы. Его письма в первые месяцы 1815 года полны сетований на трудности этого нового-старого занятия, однако поразительно, сколь быстро он освоился. Хитциг, некоторое время пытавшийся заниматься издательским делом, но потом также вернувшийся на государственную службу в апелляционном суде, сообщает: «Поначалу не укладывалось в голове, что человек, еще недавно отбивавший такт в оркестре, может с полным основанием занимать должность в уголовном суде… и перо, из-под которого вышли „Фантазии в манере Калло“, может писать безупречные реляции. Однако даже завистники вынуждены были признать, что в его юридических работах нет и следа художественного дилетантства, которое так жаждут видеть всюду ничтожества, желая казаться выше других — напротив, его юридические работы, как и все по-настоящему удавшееся, скорее отличались простотой и строгостью».

И если Гофман все же сетовал на свои служебные занятия, дававшиеся ему столь легко, то объяснялось это тем, что он боялся не выдержать в течение длительного времени этой двойной нагрузки — на государственной службе и в искусстве. Ни за что на свете он не хотел отказаться от своих художнических амбиций или хотя бы ограничить их. В письме Гиппелю от 12 марта 1815 года он следующим образом сообщает о своем «фатальном кризисе»: «От искусства я теперь уже не могу отказаться, и если бы не надо было заботиться о любимой всем сердцем жене, обеспечивать ей после всего, что она претерпела со мною, безбедное существование, я предпочел бы снова зарабатывать на жизнь уроками музыки, нежели изнурять себя на юридической службе!»

Для Гофмана, уже преуспевшего в литературе, «искусством» по-прежнему является в первую очередь музыка, и без остатка посвятить себя ей мешает ему, таким образом, лишь забота о Мише. Он опять просит друга Гиппеля помочь ему получить менее трудоемкое место экспедитора в канцелярии Гарденберга. Он недвусмысленно дает понять, что не питает ни малейшего интереса к юридической карьере и даже весьма престижную должность советника апелляционного суда рассматривает как «временное положение дел».

Свои надежды он по-прежнему связывает с «Ундиной». Фуке, допущенный ко двору, должен, как пишет Гофман Гиппелю, создать там благоприятное отношение к нему, и тогда, быть может, ему удастся «оказаться в приятном положении художника, то есть стать театральным композитором или капельмейстером»!

Мечта заполучить место экспедитора не сбылась, зато работа над «Ундиной» продвигалась. Еще будучи в Лейпциге, 5 августа 1814 года, Гофман закончил сочинение музыки к «Ундине». Сразу же по прибытии в Берлин он наметил с Фуке «тактику» продвижения оперы на берлинскую сцену. 25 сентября 1814 года умер Ифланд, на протяжении многих лет являвшийся директором Национального театра. Считалось почти решенным делом, что его преемником станет граф Карл фон Брюль. Это был, как охарактеризовал его Гофман (28 сентября 1814), «превосходный, истинно нашего умонастроения человек». Его назначение позволяло Гофману надеяться на «большую революцию» в театре, в которой он, по его мнению, «участвовал, по крайней мере косвенно».

В отличие от Ифланда, имевшего несколько уничижительную репутацию «комедианта», Брюль, происходивший из старинного тюрингского дворянского рода, был придворным и считался «рыцарем изящных искусств». Он словно сошел со страниц рыцарских романов Фуке. Первоначально Брюль изучал лесное дело, потом, будучи еще молодым человеком, поступил в Берлинскую певческую академию, в оркестрах которой он играл на скрипке и валторне. Позднее он работал в Веймарском театре. Гёте, вообще весьма благосклонно относившийся к энтузиастам искусства из дворян, обратил внимание на графа, ставшего актером, и специально для него написал роль в одном из своих торжественных представлений. В Веймаре он получил приглашение стать камергером принца Прусского Генриха. Он принял приглашение, а после смерти принца занимал ту же должность у королевы Луизы, которой этот статный мужчина пришелся по сердцу. Во всяком случае, в 1809 году она предложила, чтобы он стал преемником умершего интенданта оперного театра барона фон Рекка. Правда, из этого ничего не вышло: Ифланда, руководившего драматическим театром, поставили также и во главе оперы — так в эпоху «прусского обновления» отдали дань буржуазному вкусу. Для Брюля театр являлся образовательным учреждением в идеальном смысле Веймарской классики. По этой причине он пригласил из Веймара в Берлин актера Пия Александра Вольфа и его супругу, которые прославились своим искусством декламировать стихи Гёте. Из-за этого Гёте отпускал их неохотно.

Брюль стяжал себе также репутацию защитника немецкой оперы. От него ждали, что он порвет с морализмом и бюргерским натурализмом Ифланда и откроет простор для всего чудесного, фантастического и исторического (или псевдоисторического). Таким образом, Гофман и Фуке могли рассчитывать, что у оперы-сказки «Ундина» будут хорошие шансы. Оба с нетерпением ждали официального назначения Брюля генеральным интендантом, что и произошло 14 февраля 1815 года. Уже на следующий день Фуке сочинил послание Брюлю, в котором говорилось: «Позвольте выразить вам мою радость и надежды, питаемые всеми любителями и почитателями искусства в связи с назначением вас руководителем берлинских театров… Вместе с тем я выступаю с ходатайством. Я передаю вам для ознакомления прилагаемый манускрипт (либретто «Ундины». — Р. С.), желая знать, не может ли состояться по нему представление на сцене нашего столичного города. На этот шаг меня подвигло благорасположение наших царственных принцев и принцесс, с радостью узнавших, что я переработал свою „Ундину“ в оперу. В высшей степени удачной музыкой я обязан гениальному Гофману, автору „Фантазий в манере Калло“, некогда служившему капельмейстером». К этому посланию Гофман приложил свое, несколько более скромное по тону письмо: «Если удалось мне надлежащим образом передать в музыке дух, глубину и очарование стихов, то я, пожалуй, мог бы надеяться, что ваше высокоблагородие изволят уделить хотя бы толику внимания этому произведению, по крайней мере ради его отнюдь не рядового либретто».

Гофман не мог приложить к этому письму партитуру, поскольку еще не закончил ее чистовой вариант. Он сделал, таким образом, ставку на хорошее отношение к Фуке при дворе и на свою только что приобретенную писательскую известность. Автор «Фантазий в манере Калло» должен был поручиться за композитора Гофмана.

Почти три месяца пришлось ждать Фуке и Гофману, пока Брюль не отреагировал на их предложение. Однако слухи начали циркулировать еще раньше. Текст оперы «решительно произвел сенсацию, — сообщал Гофман 8 мая 1815 года Фуке, находившемуся в имении своего тестя в Ненхаузене. — Даже не ознакомившись с моей музыкой, принято решение о постановке, причем как можно более пышной, с новыми декорациями и тому подобное».

Слухи не обманывали. В конце мая 1815 года Брюль попросил Гофмана сыграть партитуру на фортепьяно. Генеральный интендант слушал не особенно внимательно. Во время исполнения его несколько раз отвлекали, на что Гофман позднее сетовал Фуке в оправдание того не слишком яркого впечатления, которое музыка произвела на Брюля. И тем не менее в письме Фуке от 27 мая 1815 года Брюль обещал поставить оперу в ближайшем сезоне. Он хвалил либретто, отзываясь о музыке более сдержанно. В черновике письма он назвал музыкальное сочинение Гофмана «одухотворенным, сильным и совершенно гениальным»; в чистовом варианте слова «совершенно гениальное» отсутствуют, а от «хорошее, даже превосходное» осталось лишь «хорошее». Музыка показалась ему слишком тяжелой, претенциозной, ему не понравился «героический стиль». Композитор, по его мнению, перестарался; именно как дебютант он должен был бы представить публике нечто более легкое; музыка получилась несколько «засахаренной», тогда как ей следовало быть более «светлой», «ясной», «приветливой». Контрасты получились недостаточно отчетливыми.

Гофмана, естественно, разозлил менторский тон суждения. «Несколько забавным кажется мне, — писал он 29 мая 1815 года Фуке, — что Брюль принимает меня за начинающего дилетанта, еще не постигшего всех тонкостей мастерства!» Однако он сдерживает свой гнев, поскольку для него прежде всего важно успокоить Фуке, который, как было ему известно, не имел собственного суждения о музыке. Высказанная Брюлем оценка не должна, писал Гофман, сбивать с толку, главное, что опера будет поставлена. Да и музыка еще зазвучит по-иному, когда ее исполнят оркестр и хор.

Суждение Брюля о музыке было сдержанным еще и потому, что сюжет оперы в целом произвел на него столь сильное впечатление, что он задумал грандиозную постановку со множеством декораций, «оперу государственной важности», которая должна была идти, возможно, в Большом оперном театре, где издавна шли только итальянские оперы. Поскольку же Брюль действительно считал Гофмана дилетантом, он перенес собственную неуверенность в оценке музыки на его сочинение, полагая, что якобы неопытному композитору следует давать рекомендации по исправлению, дабы поднять музыку на уровень задуманной грандиозной постановки.

После того как опера была принята, Гофман стал держать себя по отношению к Брюлю более уверенно, причем до такой степени, что несвободный от сословных предрассудков барон Фуке начал опасаться, как бы Брюль «не оробел от сатирических выходок Гофмана», а Гофман не переборщил в своем художническом своеволии. Это опасение было отнюдь не беспочвенным: 5 августа Гофман предложил свои советы «относительно декораций и машинерии», которые были поручены Шинкелю. В весьма дружелюбном письме Брюль касается этого вопроса, просит совета Гофмана относительно инсценировки, а кроме того предлагает ему сотрудничество в только что учрежденном «Драматургическом еженедельнике». В действительности же Брюль был не в восторге от инициативы Гофмана. Как свидетельствует Фуке, который в качестве друга королевской семьи общался с Брюлем и на «более высоком уровне» и потому обладал более полной информацией, генеральный интендант был обеспокоен перспективой того, что «бывший театральный капельмейстер начнет слишком самоуверенно вмешиваться» в его дела.

Брюль обещал поставить оперу к зимнему сезону 1815/16 года, однако этот срок не удалось соблюсти, причем по той простой причине, что Гофман не представил своевременно чистовой вариант партитуры. Впрочем, Брюль и не торопил его, поскольку для него, видимо, было более желательно дебютировать в качестве интенданта проверенными, гарантирующими успех у публики операми. В репертуаре значились Спонтини, Саккини, Моцарт, Катель, Паэр. Кроме того, Брюль отважился поставить вызывавшую споры оперу Бетховена «Фиделио». В октябре 1815 года эту оперу давали дважды. Гофман обещал Гертелю написать рецензию для «Всеобщей музыкальной газеты», однако так и не собрался, да и вообще его сотрудничество с газетой приостановилось на несколько лет, после того как в декабре 1814 года были опубликованы «Письма о музыкальном искусстве в Берлине»; предполагалось, что эти «письма» будут публиковаться регулярно, однако вышло лишь первое «письмо».

Гофман был завален работой — в суде и для карманных изданий. Поскольку он нашел издателя для первого тома «Эликсиров сатаны», ему пришлось летом 1815 года срочно писать второй том. Таким образом, у него были причины откладывать написание чистового варианта «Ундины», но если бы он действительно был заинтересован в скорейшей постановке оперы, то предпочел бы работу над партитурой другим занятиям. Очень похоже, что он умышленно затягивал время. О своем Крейслере Гофман рассказывает, что тот после нескольких часов вдохновенного труда сжигал свои партитуры. До такого Гофман не доходил, однако, когда до постановки было уже рукой подать, ему как будто становилось страшно сделать последний шаг на пути завершения работы. Постановка «Ундины» в Берлине на протяжении нескольких лет была его самой большой мечтой. Он ждал ее как момента истины. Теперь этот момент близок, теперь все должно решиться, но Гофман, будто бы чего-то опасаясь, в очередной раз оттягивает его наступление.

В конце 1815 года он наконец-то принимается за написание чистового варианта. Он собирается закончить эту работу к 26 января 1816 года. В тот день он празднует свое сорокалетие (в действительности он родился 24 января). Еще в 1814 году (2 сентября) Гофман написал Хитцигу: «По какому-то особому мнению, неведомым для меня образом сложившемуся во глубине моей души… главное счастье моей жизни… начнется по достижении мною сорока лет!» Итак, в свой сороковой день рождения Гофман завершает «Ундину», которая должна открыть ему ворота к «главному счастью жизни». 29 января 1816 года он отсылает Брюлю чистовой вариант второго и третьего актов «Ундины». Теперь события могут и должны идти своим чередом.

 

Глава двадцать первая

«УНДИНА» — РАБОТА БЕЗ КОНЦА

Трезвостью взгляда Гофман, несомненно, превосходил своего Крейслера. А потому, откладывая завершение оперы, он времени даром не терял. В октябре 1815 года Гофман неделю гостил у Фуке в Ненхаузене. За компанию с ним приехал и Хитциг. Баронесса, соперничавшая со своим супругом в написании скороспелых пухлых романов, отложила перо в сторону и посвятила себя приему гостей. «Как хозяйка дома она проявила себя лучше, чем в литературе», — писал Гофман (23 декабря 1815), не питавший особого благорасположения к женщинам, занимавшимся сочинительством. Тесть Фуке, престарелый барон фон Брист — именно этот знатный род послужил для Фонтане прообразом героев его знаменитого романа, — также внес свою лепту в создание атмосферы уюта: к «дамскому чаю» он пожертвовал доброго трубочного табаку, что показалось гостям особой роскошью, поскольку продававшийся в то время в Берлине табак был отвратительного качества и Гофман обычно просил своего издателя Гертеля присылать ему табак из Лейпцига.

Как раз в эти дни пришла депеша от графа Брюля, в которой Фуке предлагалось написать сценический пролог к очередному вековому юбилею дома Гогенцоллернов, музыку же предполагалось подобрать из уже имеющихся композиций. Фуке, всегда возлагавший все свои надежды на Гогенцоллернов, не заставил долго упрашивать себя. У него сразу же появилась и идея: «В качестве сюжета я выбрал то, как Тассилон, пращур королевского рода, предрекает грядущее величие своим потомкам… Некоторые хоры приходилось подгонять под известные мелодии. Однако этому воспротивился Гофман. „Сочиняйте свободно! — сказал он. — Я не допущу, чтобы вас сковывали эти сто или тысячу раз петые мелодии. Позвольте мне позаботиться о музыке…“ Как-то вечером я принес своему другу и коллеге текст вступительного хора. Придя на следующее утро, я обнаружил его в спальне: он расхаживал по ней, распевая во весь голос хор. Одетый в легкий ночной камзол и нанковые панталоны, в надетом набекрень белом ночном колпаке, с торчащим за ухом пером, маленький человечек, похожий на эльфа, исполнял первое военное шествие из моего либретто, дирижируя огромной палкой, какими в старых поместьях запирали на ночь ставни от воров».

Композиция, должно быть, удалась Гофману. «Фоссише цайтунг», обычно хвалившая далеко не все, что было связано с домом Гогенцоллернов, лестно отозвалась об исполненной 22 января 1815 года вещи, «которая, благодаря гениальной музыке местного правительственного советника, господина Гофмана, уже прославившегося в качестве писателя, производит сильное впечатление».

Для самого же Гофмана приятным следствием этого успеха явилось то, что Брюль, все еще не ознакомившийся с «Ундиной» в целом, существенно улучшил свое мнение о его музыкальном даровании. Он даже намеревался включить оперу в репертуар театра. Таким образом, у Гофмана были все основания написать 23 декабря 1815 года Кунцу: «Постановка „Ундины“ задержалась по моей вине… Однако эта задержка принесла мне больше пользы, нежели вреда, — за прошедшее время в художественном отношении я укрепил свою репутацию, преуспев также и в сочинении небольшой музыкальной композиции для театра».

Гофман предпринял попытку наладить отношения с капельмейстером Бернгардом Ансельмом Вебером, которого он подверг столь резкой критике в «Кавалере Глюке». Теперь он нуждался в его благоволении для постановки «Ундины». «С Вебером, — сообщал он 23 декабря 1815 года Кунцу, — сейчас у меня добрые отношения, время от времени мы выпиваем с ним по стаканчику вина».

Отправив 29 января 1816 года Брюлю чистовой вариант партитуры, Гофман начал поторапливаться. Добровольная задержка была позади, и теперь опера должна была попасть на сцену по возможности уже весной. Он дает Брюлю указания, как ускорить репетиции, и вносит свои предложения о составе исполнителей. В заглавной роли Гофман хотел бы видеть Иоганну Эунике, звезда которой тогда как раз восходила на оперном небосклоне. Дочь берлинской певческой четы Эунике, Иоганна прославилась выступлением в роли Церлины в опере Моцарта «Дон Жуан». Вскоре эта девушка с сильным выразительным голосом стала любимицей оперной публики. В Берлин даже специально приезжали, чтобы увидеть и послушать ее. В некоторых кафе висели ее портреты. Если Эунике случалось заболеть, то об этом говорили в салонах. На Унтер-ден-Линден собирался народ, если там появлялась Иоганна. Гейне называет ее «берлинским соловьем» и сообщает, что однажды встретил ее в Тиргартене. Под впечатлением от этой встречи он будто бы находился весь следующий день.

Иоганна исполнит партию Ундины, и сделает это блестяще. За это Гофман будет благодарен ей до конца своих дней; пожалуй, он был даже немножко влюблен в нее, не столь страстно, как в Юлию Марк, но с некоторым налетом грусти, проистекавшей от осознания того, что пора большой любви миновала. В последующие годы в его рассказах будут появляться персонажи, признающиеся в любви к Иоганне и тем самым выражающие чувства автора, порой с толикой иронии. Чужое дитя из одноименной сказки, писал он в ноябре 1817 года, шептало ему в ухо, «что не может дождаться момента, чтобы прийти к любимой Ундиночке, с которой оно так любит играть». 21 января 1819 года он прислал ей свои «Шесть итальянских дуэттин», которые он сочинил в Бамберге для Юлии и которые только что вышли из печати. Он сопроводил подарок трогательным посвящением: «Эти дуэттины, собственно говоря, были сочинены еще девять лет назад, в прекрасное для автора время… но лишь теперь вышли в свет, как вы можете заметить по еще не просохшей бумаге, что, прошу я, не приписывать пролитым слезам. Их содержание ужасно, прямо-таки чудовищно нежное — сплошное любовное томление! Пойте дуэттины с папашей и не ищите в подарке особого смысла». Даже на смертном одре он вспоминал о ней, своей Ундине. 1 мая 1822 года он продиктовал: «Иоганна! Я вижу ваш приветливый взгляд, слышу ваш милый, медоточивый голос. Да, часто он нашептывает мне в бессонные ночи: „Утро так светло…“».

С Иоганной Эунике позднее случилось почти то же самое, что и с Антонией в «Советнике Креспеле». Болезнь голосовых связок вынудила ее в 1825 году оставить певческую карьеру, о чем скорбел весь Берлин. Правда, в отличие от Антонии, Иоганна нашла утешение в семейной жизни: в 1826 году она вышла замуж за художника Франца Крюгера.

На роль Кюлеборна Гофман предложил баса Йозефа Фишера, также считавшегося звездой Берлинского Национального театра. «Драматургический еженедельник» считал, что он «принадлежит к числу лучших из ныне здравствующих певцов и является украшением нашей оперной сцены». Гофман возлагал на него большие надежды. Однако впоследствии Фишер сильно разочарует его. Сначала он потребовал дополнительную арию, чтобы лучше показать себя. Когда же Гофман, скрипя зубами, согласился удовлетворить это требование, Фишер отказался от исполнения партии, сопроводив свой отказ замечанием, будто «нет слов, чтобы выразить, какие мелодии господин советник апелляционного суда предлагает певцам». Гофман был возмущен. И позднее отомстил Фишеру.

Когда в феврале 1818 года Фишер опубликовал в «Собеседнике» статью, в которой порицал публику за то, что она скупится на аплодисменты в его адрес, в печати началась ожесточенная полемика. Гофман напечатал в «Прямодушном» язвительный комментарий по поводу тщеславия Фишера. В этой статье он с негодованием отозвался о виртуозах, которые дерзко требуют от композиторов «красивых арий», а от публики восхищения — но не самим произведением, а исключительно своим собственным исполнительским мастерством. «Кто мог бы проявить столько несправедливости, — писал Гофман, — чтобы мима, черпающего все свое искусство из громких рукоплесканий, уравнять с канатоходцем, совершающим тем более высокие прыжки, чем больше ему аплодируют». В конце своего пасквиля Гофман высказал предложение: «Позволь, дорогой мим, разделиться нам на команды и награждать тебя, милая душа, несмолкаемыми рукоплесканиями!»

18 марта 1818 года разразился скандал. Фишер во время благотворительного концерта, который он давал ради примирения с публикой, был освистан. В полный голос требовали от певца, чтобы он взял обратно свои оскорбительные для публики слова. Неприязнь к Фишеру особенно подогревало то, что он принадлежал к числу наиболее высокооплачиваемых певцов театра. Несколько раз Фишер принимался петь, однако его голос тонул в реве публики. Губиц, издатель «Собеседника» и «шеф-повар» берлинской кухни слухов, увидел в Гофмане зачинщика скандала, предположив, что он «с отрядом своих сторонников сговорился в питейном заведении Люттера и Вегнера» изгнать Фишера со сцены. Как бы то ни было, Гофман преисполнился чувством удовлетворения, когда после этого скандала Фишер покинул город.

Еще в период подготовки представления «Ундины» было принято в высшей степени неприятное для Гофмана решение. Бернгард Ромбах, знаменитый виолончелист, которого высоко ценил сам Гофман (он превозносил его игру в «Письмах о музыкальном искусстве в Берлине»), весной 1816 года по инициативе Брюля был назначен капельмейстером Национального театра. Именно эту должность, уже в течение нескольких месяцев остававшуюся вакантной, Гофман рассчитывал получить после успешного представления «Ундины». Теперь пришлось расстаться с этой мечтой. Гофман более не видел шансов — по крайней мере в Берлине — утвердиться в качестве профессионального музыканта. Правда, тогда же, в апреле 1816 года, он получил официальное назначение на должность в апелляционном суде, что предполагало регулярную выплату жалованья (первое время тысячу рейхсталеров в год) и пенсию в перспективе. Таким образом, на премьере «Ундины», когда публика вызывала его на поклон, он действительно был советником апелляционного суда.

Тем временем весть о скорой премьере оперы распространилась за пределами Берлина. В Лейпциге интерес к ней подогревал публикациями в своей «Всеобщей музыкальной газете» Рохлиц, а в Дрездене — не кто иной, как сам Карл Мария фон Вебер. В июне 1816 года он был в Берлине, где, как он сообщал в письме своей невесте, «свел очень интересное знакомство с Гофманом». «Истинная правда, — писал он далее, — что сквозь это лицо проглядывает самый настоящий чертенок». Чуть позже он назвал Гофмана своим лучшим другом в Берлине. Ему он обещал большую рецензию на «Ундину». Вебер сдержит свое обещание и тем самым посодействует созданию реноме Гофмана как композитора.

Премьера «Ундины» состоялась 3 августа 1816 года, в день рождения короля, что дополнительно придало значения этому событию и привлекло к нему особое внимание. Представление прошло успешно. В письме Брюлю от 9 августа 1816 года Гофман говорит даже о «сенсации», что было явным преувеличением. Возможно, речь идет о декорациях, выполненных Карлом Фридрихом Шинкелем, — именно они удостоились особой похвалы в современных рецензиях. Спустя десятилетия Людвиг Рельштаб вспоминал: «Он (Шинкель. — Р. С.) создал декорации к опере Фуке и Гофмана „Ундина“, которая благодаря им приобрела театральную зрелищность, и по сей день не изгладившуюся из памяти видевших это представление. По красоте, по фантастическому очарованию театральная сцена, насколько нам известно, до сих пор не видела ничего подобного».

Костюмеры ориентировались в своей работе на картины старых мастеров, особенно Гольбейна и Кранаха. Брюль педантично добивался точности в мельчайших деталях. Не останавливались ни перед какими расходами. Эти затраты сами по себе стали переворотом в театральном мире. Обычно имевшиеся среди театрального реквизита костюмы использовались произвольно, и потому случалось, что Отелло выходил на сцену в облачении прусского гвардейского офицера, а Яго — в римской тоге; ввиду бедственного положения дел с костюмами актеры должны были, как правило, сами заботиться о своем гардеробе.

Художники-декораторы прибегли к невиданным в то время трюкам пространственной иллюзии. На переднем плане виднелась возвышенность, поросшая шумящим лесом, в глубине сцены располагался замок, волновалось море, дул ветер, восходило солнце, источала бледный свет луна, бушевала гроза, из глубины сцены доносились голоса; потом появлялись площадь и улочки старинного имперского города, слышался колокольный звон, а в завершение возникала совершенно фантастическая сцена. Ундина, возвратившаяся после измены Хульдбранда в воду, парила в подвешенном состоянии; туман окутывал ее, виднелись размытые очертания портала из ракушек, водорослей и кораллов; внизу — Ундина, а у ее ног — Хульдбранд, мертвый, но колышимый водой и над всем этим — огромная, подобная тени, фигура водяного Кюлеборна.

Музыка Гофмана понравилась публике, но критики отозвались более сдержанно. Один рецензент сетовал на частоту «хроматических ходов», другому хотелось бы больше теноровых партий, без которых все кажется слишком мрачным, зато альтов и виолончелей — меньше; некоторые отмечали отсутствие запоминающихся мелодий, «красивых мест». Зато Карл Мария фон Вебер, мнение которого много значило, отзывался о музыке с большой похвалой. «Произведение в целом, — писал он в январе 1817 года во «Всеобщей музыкальной газете», — является одним из наиболее удачных среди тех, что подарило нам последнее время… Опера и в самом деле удивительно цельная, и рецензент, слушавший ее неоднократно, не может припомнить ни одного места, которое хоть на мгновение выводило бы за пределы образного магического круга, вызванного в его душе… С редкой самоотверженностью, величие которой способен оценить лишь тот, кто знает, что это такое — пренебречь взрывом аплодисментов, господин Гофман избегает подчеркивания отдельных музыкальных фрагментов за счет других». Вебер использовал рецензию как возможность высказаться о неверных, на его взгляд, устремлениях господствующих музыкальных течений, на фоне которых он хвалил выгодно отличающуюся музыкальную дисциплину Гофмана, которая не давала ему опуститься до фейерверка внешних эффектов.

В отношении Гофмана-композитора это, возможно, и было справедливо. Однако как писатель в своих многочисленных тогда сочинениях для карманных изданий он отнюдь не чурался подобных эффектов, рассчитанных на грубый художественный вкус.

Популярность «Ундины» среди публики возрастала. Представления всегда шли при полном зале. В Праге и Вене также рассматривалась возможность ее постановки. В Вене ничего из этого не вышло, поскольку придворный театр опять был на грани банкротства. Правда, в 1817 году на тамошней сцене появилась «Ундина» — плагиат, состряпанный Алоисом Гляйхом (либретто) и Игнацем фон Зейфридом (музыка). Прага приобрела у Гофмана партитуру, но постановка оперы там состоялась лишь в 1821 году. По отзыву «Всеобщей музыкальной газеты», пражанам она «совершенно не понравилась».

Чтобы не вести самому переговоры с другими оперными театрами, Гофман предложил Берлинскому Национальному театру приобрести у него за соответствующее вознаграждение права на продажу партитуры. «Следует предполагать, — писал он Брюлю, — что „Ундина“ пойдет на всех наиболее значительных сценах Германии, так что театр, если он приобретет у меня права на нее и затем будет от своего имени продавать их, не потерпит ущерба» (7 ноября 1816). Брюль не принял этого предложения, сославшись на то, что в бюджете театра не предусмотрена подобная статья расхода. Он умолчал о том, что перспективы перепродажи прав на постановку оперы ему кажутся не столь радужными, как Гофману. И действительно, кроме Праги и Вены ни одна из «наиболее значительных сцен» не заинтересовалась «Ундиной».

До лета 1817 года опера выдержала четырнадцать представлений. По условиям того времени это было много. Брюль намеревался и дальше сохранять оперу в репертуаре. Однако 27 июля 1817 года состоялось последнее ее представление, поскольку спустя два дня театр сгорел дотла. И волшебные декорации Шинкеля, о которых по Берлину шла молва, также стали добычей огня. Гофман, живший напротив театра, имел возможность собственными глазами наблюдать пожар. Шведский романтик Пер Даниель Аттербум, как раз в это лето посетивший Берлин и также ставший свидетелем пожара, вспоминал: «Однажды мне показали его (Гофмана. — Р. С.) издалека; это было в тот вечер, когда среди лета сгорел новый театр, всего два дня спустя после того, как я посмотрел там „Ундину“ с его столь же романтической музыкой, как и стихи Фуке. Он глядел из окна своей квартиры, расположенной на Жандармском рынке, и зарево освещало его маленькое сухое лицо, под маской которого в то мгновение, наверное, таились десятки всевозможных сказок и чудес. Был вечер, и огромное здание, загоревшееся еще в обед, теперь было охвачено пламенем со всех сторон; в полутьме его сохранившийся остов со множеством пылающих окон был похож на королевский дворец саламандр».

О том, как Гофман сам пережил пожар, он рассказывает в письме Гиппелю от 15 декабря 1817 года. «Кратко сообщаю тебе, — пишет он, — что мне вновь грозила опасность полного разорения. Крыша дома, где я живу на третьем этаже (угол Таубенштрассе и Шарлоттенштрассе), сгорела почти вся от страшного жара, распространявшегося горящим театром, и лишь при помощи сильных струй воды из трех точно направленных брандспойтов удалось погасить огонь и спасти наш дом, как, пожалуй, и весь квартал. Я как раз сидел за письменным столом, когда жена вышла с бледным лицом из углового кабинета и сказала: „Боже мой, театр горит!“ Ни она, ни я ни на секунду не потеряли головы. Когда в дверь постучали пожарные вместе с присоединившимися к ним друзьями, мы с помощью кухарки снесли уже гардины, постели и большую часть мебели в задние комнаты, менее подверженные опасности, там все это и оставалось какое-то время, ибо лишь в последний момент я велел вынести все на улицу. В передних комнатах от жара лопнули все стекла, с оконных рам и дверей текла масляная краска. Дерево не загорелось лишь потому, что на него все время лили воду. У моих соседей, которые в спешке велели все вынести, многое было испорчено и украдено, у меня же — ничего».

В письме Гиппелю, лояльно настроенному по отношению к государству, Гофман не решился развернуть проказливую, скрытую политическую сатиру на царившую в стране косность, которую он не утаил в письме Адольфу Вагнеру в Лейпциг от 25 ноября 1817 года, присовокупив ее к описанию пожара: «Я мог бы рассказать вам, как во время пожара в театре… пошатнулся государственный кредит, ибо, когда загорелась кладовая и 5 тысяч париков взлетели на воздух, парик Унцельмана из „Сельского цирюльника“ парил над зданием банка, словно опасный огненный метеор, — впрочем… оба мы, я и государство, спасены. Я — благодаря силе трех брандспойтов… государство — благодаря отважному гвардейскому егерю на Таубенштрассе, который… метко сбил упомянутое чудовище из ружья. Смертельно раненное, свистя и шипя, оно грохнулось в нужник питейного заведения Шонерта. После этого облигации государственного займа немедленно поднялись. Разве это не материал для эпоса?»

Пожар, быть может, и содействовал подъему государственных ценных бумаг, но безусловно остановил победное шествие «Ундины». Брюль, правда, пообещал восстановить оперу после открытия нового здания театра, однако в 1821 году, когда строительство завершилось, этот вопрос не поднимался. Причиной тому послужил не Брюль. Он по-прежнему проявлял заинтересованность в возобновлении оперы, хотя к тому времени из-за полемики по поводу Спонтини Гофман и оказался, так сказать, в «противоположном лагере». Зато Фуке проявил чрезмерную медлительность во внесении незначительных переработок, на которых настаивал Брюль и которые готов был сделать Гофман. Осенью 1816 года Фуке в своем безграничном раболепии готов был по желанию его королевского величества вносить даже весьма существенные изменения в структуру сказки. Так, король пожелал, чтобы финал «Ундины» по возможности был примиряющим: Ундина не возвращается в воду, а Хульдбранд не остается с разбитым сердцем, но оба возносятся на небо. «Если рыцарь не обретает возлюбленную и по ту сторону добра и зла, то в чем же тогда значение и смысл всего сочинения?» — спросил, по словам Фуке, король и затем продолжал: «Да, я радовался со слезами на глазах, понимая, насколько любая эстетика стоит ниже устремленного в вечность высокого и глубокого личного чувства, и отныне мне хотелось при любой постановке „Ундины“ видеть любящих только живыми, бок о бок сидящими на троне». Теперь же Фуке решительно упрямился переделкам, и причиной тому служило наступившее отчуждение между ним и Гофманом.

Если до 1815 года Фуке со своими трескучими рыцарскими романами был одним из самых читаемых авторов, то ныне он утратил прежнюю популярность. Гофман же был теперь новым светилом на небосводе карманных изданий для дам, и Фуке реагировал на это с едва сдерживаемым ревнивым негодованием. К тому же проявились и политические разногласия. Фуке безоговорочно приветствовал «преследование демагогов», начавшееся после Карлсбадских постановлений 1819 года и вызвавшее, как мы еще увидим, либеральный протест со стороны Гофмана. Фуке, этот странный человек, даже предположил, что коварство «демагогов» лишило его литературной славы.

Таким образом, плодотворное сотрудничество с Фуке теперь было затруднительно для Гофмана. И тем не менее он до конца своих дней прилагал усилия ради новой постановки «Ундины». Уже лежа на смертном одре, он просил дать ему партитуру, чтобы внести в нее исправления.

 

Глава двадцать вторая

БЕРЛИНСКИЕ ДНИ И НОЧИ

Если вспомнить, с каким нетерпением Гофман ждал на протяжении многих лет, начиная с 1812 года, представления своей оперы, на какие перемены в своей жизни надеялся в случае успеха ее представления в Национальном театре, то покажется удивительным его вскоре наступившее отрезвление, несмотря даже на его успех в качестве композитора. С юных лет он мечтал о великом музыкальном произведении. Но стала ли таковым его «Ундина»?

Еще оставался избыток желаний и неисполнившихся надежд, однако сил пуститься в плавание к новым берегам — во всяком случае, в первое время — не было. Правда, Минне Дёрфер, своей бывшей невесте, которой он впервые за много лет послал весточку, Гофман писал 8 ноября 1816 года с гордостью: «В ближайшее время опера попытает счастья также и на сценах Вены, Праги, Штутгарта и Мюнхена. Хочется повторить вслед за Гёте: „Чего желаешь в юности, того вдоволь имеешь в старости“». Гофман преувеличивал: того, что желал, он имел далеко не «вдоволь». Стоит лишь сравнить эти хвастливые слова с его пессимистичным по тону письмом композитору И. П. Шмидту, в прошлом судебному асессору, а недавно получившему столь вожделенную для Гофмана должность экспедитора, оставлявшую много свободного времени для занятий искусством. «Я прошу не относить меня к числу популярных композиторов, поскольку мне слишком недостает практики, чтобы написать еще многое. Вполне вероятно, что „Ундина“ окажется первой и последней моей оперой, поставленной в здешнем театре» (8 сентября 1816).

И все же летом 1817 года Гофман еще раз замахнулся на создание оперы, на этот раз по Кальдерону. Контесса даже написал либретто, однако дальше одной арии и неоднократно повторявшихся заверений, что он уже держит в голове все произведение, дело не пошло. Да, «Ундина» останется его «первой и последней» оперой, представленной в Берлине, и он это сам понимал.

К ощущению того, что он как композитор достиг в «Ундине» предела своих возможностей, добавилась и пессимистическая оценка своей писательской карьеры. 30 августа 1816 года он признавался в письме Гиппелю: «Я больше не напишу ничего подобного „Золотому горшку“! Это надо ясно осознать и понапрасну не тешить себя иллюзиями!» (Однако тут он ошибался: «Принцесса Брамбилла» станет еще одним его безусловным шедевром!)

Без иллюзий он смотрит и на свою карьеру чиновника: теперь он — советник апелляционного суда, имеющий твердый оклад и пользующийся уважением за свои деловые качества, так что иногда ему поручают даже замещать председателя суда. От этого места, обеспечивающего гарантированный заработок и уважение в обществе, он уже не может и не хочет отказываться: Гофманы занимают престижную квартиру на Жандармском рынке, тратят немалые деньги на пирушки в заведении «Люггер и Вегнер» и обеды в ресторане «Дитрих», дорого одеваются. Вполне вероятно также, что Гофман проигрывает деньги за карточным столом: среди участников застолий в «Люггере и Вегнере» были известные в городе картежники (прежде всего — д'Эльпон и Лютвиц).

И все же Гофман смотрел на свою чиновничью карьеру и литературное сочинительство на потребу рынка как на золотые цепи, которые сковывают его. И он не перестает «бряцать» ими перед окружающими его людьми, перед публикой. Его талант развлекать присутствующих обеспечивает ему аудиторию. Теперь, когда он стал знаменитым писателем, сочинил оперу, с такой пышностью поставленную на сцене, когда он к тому же занимает почтенную должность советника апелляционного суда, нет отбоя от желающих заполучить его в качестве украшения своих салонов. Кого только не было среди его знакомых: Вильгельм фон Гумбольдт, Цельтер, Пюклер, Август фон Гёте. Клеменс Брентано вовлек его в свой дружеский кружок, душой которого были братья Герлахи. Там не принято было хорошо отзываться о Фуке, так что Гофман оказался в затруднительном положении. Брентано как-то раз совершенно открыто дал понять Фуке, что его роман «Сигурд» и вправду «не стоит ровным счетом ничего», потом направил оскорбленному Фуке письмо с извинениями, однако ироничный тон этого письма еще больше испортил дело. С тех пор Брентано не упускал случая разыграть бравого рыцаря. Однажды он задумал по пути на вечеринку заехать за Фуке целой компанией, наряженной средневековыми рыцарями, причем на Гофмана возлагалась деликатная обязанность пригласить беднягу. Гофман, оказавшись между двух огней (впрочем, это было его любимое положение), предупредил своего либреттиста о розыгрыше, правда, тоже не без иронии. Он охотно принимал участие в любой игре.

На одной из вечеринок с ним познакомился Эйхендорф. Спустя десятилетия, вспоминая о своих литературных встречах, он сравнивал Гофмана с фейерверком, который горит с треском и блеском, вызывая изумление, однако быстро отгорает. Он, как и многие другие, неодобрительно относился к привычке Гофмана проводить массу времени в питейных заведениях.

Гофман был достаточно тщеславен, чтобы некоторое время с наслаждением играть выпавшую на его долю роль главной достопримечательности. Однако вскоре он заметил, что восхищение, которым его при этом одаривают, столь же жидкое и слабое, как и чай, который обычно подают на такого рода вечеринках. «Как и все остальное, — рассказывает Хитциг, — его тщеславие было высокой пробы: он стремился поспеть везде, где можно было найти какое-нибудь наслаждение, и тщеславие предоставляло ему наслаждение наиболее полное и совершенное. Избитые фразы одобрения, которые светское общество привыкло извлекать из одного мешка — сегодня по поводу нового танцора, завтра о последнем произведении Гёте, послезавтра, скажем, о кровавой борьбе угнетенного народа, — не радовали его».

Окунаться в слегка подогретую водицу — не его стихия. От общества он требовал раздражения, вызова, накала. Он не искал одухотворенных бесед, сердечных откровений, прочувствованного молчания. Его страшил «демон скуки», даже если он являлся в облачении общительности. В вопросах общения Гофман занимал «окказионалистскую» позицию. Он выбирал свое окружение сообразно поводам, случаям, которые могли бы раскрутить маховик его остроумия, разбудить силу его воображения, фантазию, мысль. Если кто-то был «искренен» и говорил «серьезно», для него это еще не могло служить достаточным основанием, чтобы слушать. Добрые намерения сами по себе вызывали в нем скуку. Изобретательную ложь он предпочитал занудной правде.

За это Хитциг порицал его: «Нравственное достоинство человека для него не имело никакого значения при выборе круга общения. Умонастроение не играло для него в процессе общения никакой роли. Наилучшей рекомендацией для него служила способность вызвать к себе интерес… выше этого было умение развеселить, что достигалось посредством короткой, разительной шутки; наконец — обладание импонировавшим ему свойством… Кто не мог привлечь к себе с помощью одного из этих качеств, тот был для него безразличен». Должно быть, одним из этих способов обратил на себя его внимание отставной офицер д'Эльпон, пользовавшийся дурной славой. Начиная с 1819 года Гофман нередко проводил с ним ночи в питейном заведении «Люттер и Вегнер». Собственно говоря, этот д'Эльпон должен был бы вызывать в нем чувство неприязни, поскольку за год до их знакомства он опубликовал антисемитский памфлет, в коем досталось и Гофману, которого д'Эльпон принял за обеспеченного выскочку, происходящего из еврейской семьи.

Гофман, обладавший весьма выразительной мимикой и телом, которое словно само говорило, постоянно тренировал свою физиогномическую наблюдательность. Он всегда готов был уловить в людях несоответствие между движениями тела и речью. Вообще его возбуждало и веселило, когда тела переставали слушаться своих владельцев и начинали откалывать собственные номера, — настолько он любил передразнивающую саму себя природу, ее гротескные проявления. Его собственный карликовый рост, непропорционально большая голова, выступающий вперед острый подбородок — все это вынуждало его мириться с самыми неожиданными капризами строения тела.

Все, кому доводилось тогда познакомиться с ним, замечали его необычайную подвижность. Гофман мог в разгар беседы выскочить из-за стола и, жестикулируя, забегать взад и вперед. Если ему все же удавалось усидеть на месте, то он беспокойно ерзал на стуле. Потом он вдруг наклонялся далеко вперед над столом, уставившись на сидевшего против него человека, затем резко откидывался назад, глядя в потолок, закрывал и вновь открывал глаза, растопыривал руки. Разговаривая, он мог внезапно умолкнуть. Он говорил быстро, высоким голосом, проглатывал окончания слов, сводил брови, произнося наиболее важные, по его мнению, слова.

Гофмана интересовало не то, кем является человек, а то, за кого он себя выдает, и потому он часто и охотно гримасничал. «В зависимости от того, какие перемены происходили внутри его, — вспоминает современник, — ежеминутно менялась его физиономия. Маленькое умное лицо все время становилось другим… Иногда он усаживался на отдельно стоявший в стороне от компании стул, чтобы незаметно, как он, вероятно, думал, дать безграничную волю игре своей мимики».

Гофман охотно имитировал. Мастер мимикрии, он при этом обнаруживал противоречия, которые ему доводилось наблюдать. При его телосложении почти любая попытка подражать жестам превращалась в карикатуру. Как и сам он превращал нужду в добродетель, собственное тело приходило ему на помощь при развитии его сатирического таланта.

Когда Гофману надоедало приличное общество, куда его приглашали как знаменитость, он отправлялся в питейное заведение. По замечанию едва сдерживавшего свое негодование Хитцига, Гофман «взял себе за правило, что если хочешь поразвлечься, то лучше делать это в общественном месте и за свои деньги, чем расшаркиваться в частном доме, поскольку общество в питейном заведении обладает тем преимуществом перед всеми прочими, что, если оно не нравится, можно уйти, когда вздумается, не обидев при этом хозяина».

Таков «полимифик» Гофман: он сидит и рассказывает истории, держа при этом открытыми пути к отступлению — и пусть кто-нибудь попробует удержать его. Он остается или уходит, когда ему вздумается. Впрочем, он мог просиживать там и ночи напролет, выпивая при этом столько вина, что долг по счетам, оставшийся после его смерти, составил 1116 рейхсталеров. Однако хозяин питейного заведения отказался взыскивать этот долг, признав, что его постоянный посетитель Гофман привлекал к нему в заведение толпы любопытных, так что он и так хорошо заработал на нем.

Как пил Гофман? Об этом тоже рассказал Хитциг: «Не следует, однако, представлять его себе обыкновенным пьяницей, который любит вино ради вина и пьет, пока язык у него не станет заплетаться и он не уснет. У Гофмана все было иначе. Он пил, чтобы взбодриться; пока сил у него было больше, требовались меньшие дозы, потом, конечно, побольше. Зато, когда он взбадривался или, как он говорил, приходил в экзотическое состояние, для появления которого нередко хватало полштофа вина или хотя бы одного приятного слушателя, не было ничего интереснее, чем этот фейерверк остроумия и полет фантазии. Гофман мог непрерывно, по пять-шесть часов кряду блистать ими перед восхищенными слушателями. Но если экзальтация заставляла себя ждать, он все равно не сидел без пользы в питейном доме, где можно наблюдать множество людей, которые ничего не делают, лишь прихлебывают вино да зевают; он окидывал все это своим зорким оком, и тогда подмеченные им смешные, странные, даже трогательные особенности завсегдатаев становились материалом к будущим произведениям. Бывало, что он тут же делал наброски своим искусным пером».

Гофман был способен много выпить и долго высидеть, тогда как некоторые участники застолья, не выдержав, покидали компанию. Такие, например, как композитор И. П. Шмидт, который не в состоянии был тягаться с Гофманом в «физических эксцессах» пития и просиживания за столом ночи напролет.

Зачастую он даже по утрам, после завтрака, любил глотнуть арака, из которого в компании друзей готовили столь любимый всеми пунш.

Распорядок дня Гофмана был чрезвычайно напряженным. В первой половине дня он работал в апелляционном суде, дважды в неделю проходили судебные заседания. Обедал он обычно вне дома. После обеда немного спал, шел на прогулку и затем писал или сочинял музыку. По вечерам часто посещал театр и оперу, после чего шел в питейное заведение, где иногда оставался до самого утра. Мишу, разумеется, он не брал с собой, она тихо жила дома, почти незаметная для круга знакомых Гофмана. В последние годы он так много проводил времени в заведении «Люттер и Вегнер», что велел даже направлять туда людей, которым от него что-либо требовалось. Там была его приемная.

Во всем, что не касалось его служебных дел по юридической части, Гофман с трудом переносил порядок. Что касается издателей, то он устанавливал сроки сдачи работы, которые никогда не соблюдал, и брал на себя больше обязательств, чем мог исполнить. В его рукописях царил невообразимый хаос, и лишь Миша могла как-то ориентироваться в них. Своей библиотеки Гофман никогда не имел. Собирательство и накопительство были не в его характере. Даже собственные произведения у него имелись не все.

Зато в служебных делах порядком и пунктуальностью он превосходил самого регистратора Геербранда. Вице-президент апелляционного суда Трюцшлер в каждом годовом отчете особо отмечал «солидную» или даже «превосходную» работу юриста Гофмана. Коллеги поражались, с какой быстротой и основательностью Гофман сочинял «реляции», «постановления» и «решения». Он был известен тем, что дела, по которым надлежало вынести решение, у него не залеживались. При этом рутина повседневных судебных дел не вытравила из него чувства справедливости. Писательница Хельмина фон Шези, в отношении которой Гофман должен был вести процесс об оскорблении, спустя много лет с восхищением вспоминала, как умело этот советник апелляционного суда, который, насколько ей было известно, ни во что не ставил ее как писательницу, повел дело и защитил ее от напрасных обвинений.

На службе Гофман умел хорошо использовать свое время. Он концентрировал свое внимание на главном, избегал показной деловитости, а во время заседаний делал наброски рассказов или даже сочинял целые готовые пассажи (одна из сцен в «Песочном человеке» возникла именно таким образом).

Когда Гофман в июле 1815 года поселился в своей новой квартире на Шарлоттенштрассе, его соседом оказался знаменитый актер Девриент, которому Ифланд незадолго до своей смерти предложил ангажемент в Берлине. Гофман и Девриент стали неразлучными приятелями, особенно во время ночных посиделок в питейном заведении.

Людвиг Девриент (1784–1832), сын берлинского торговца тканями, в раннем детстве, после смерти матери, был помещен в интернат. Он неоднократно бежал оттуда, но всякий раз его водворяли обратно. Театр неудержимо тянул его к себе. Девриент хотя и не учился специально, однако сценическим мастерством владел отменно. В 1804 году в Лейпциге он вступил в передвижную театральную труппу. Его амплуа были подвыпившие бродяги и безобидные проказники. Однажды он сыграл Карла Моора, и это стало его звездным часом. В Лейпциге и Бреслау он считался лучшим исполнителем трагедийных ролей. Особенно он блистал в образах короля Лира и Фальстафа. Ему было присуще сочетание безумия и мудрости, страсти и меланхолии. Он так отдавался игре, что порой обессиленным падал на сцене. Ифланд увидел его в Бреслау в 1814 году. «Единственным местом, достойным вас, является Берлин, — будто бы сказал он, — и я чувствую, что это место скоро освободится». Вскоре после этого Ифланд умер, и Девриент приехал в Берлин. Здесь он продолжил свою карьеру. Публика безумно любила его, а сам он мог вытянуть любую роль, так что ему приходилось играть и в совершенно бездарных водевилях. Гофман опасался, что Девриент попусту растрачивает свой талант.

В еще большей мере, чем Гофман, Девриент «взбадривал» себя вином. Шесть бутылок составляли его дневную норму, что, казалось, не вредило его игре. Только вот его здоровье не выдерживало. Уже за несколько лет до смерти физически он представлял собой настоящую развалину.

Что Гофман особенно ценил в Девриенте, так это страстное комедиантство и комедиантскую страсть. Даже в трагическом — будь то в жизни или на сцене — у Девриента всегда проскакивала ирония, освобождавшая строгую серьезность от ее тяжеловесности. Он мог излить свою душу (что нередко случалось), однако при этом всегда оставалась толика игры, благодаря чему никогда не возникало ощущения той сковывающей прямоты, которую Гофман терпеть не мог.

Не только на сцене Девриент демонстрировал свой поразительный талант импровизатора. Как и у Гофмана, его воображение могло пробудиться в любой момент, перенося его в мир чудесных превращений. Оба любили предаваться игре воображения, мешая серьезное с игрой, имитируя и иронизируя над людьми и самими собой, делая друг другу признания, утешая друг друга и представляя свои ночные кошмары. Во время ночных посиделок с Гофманом Девриент становился первым слушателем его рассказов.

 

Глава двадцать третья

ГОФМАН ВХОДИТ В МОДУ

Настоящий поток рассказов Гофмана хлынул на рынок карманных изданий для дам, альманахов, карманных календарей и журналов. Он писал для «Прямодушного», «Урании», «Берлинского карманного календаря», «Карманной книжки для компанейских забав», «Даров милосердия», «Зимнего сада», «Рейнской карманной книжки», «Карманной книжки для дам», «Карманной книжки для любви и дружбы» и для издания «Зритель. Современная газета для наставления и развлечения».

Гофман стал весьма востребованным автором на этом рынке печатной продукции. В конце концов его гонорары стали в восемь раз превышать ставку, по которой ему заплатил Кунц за «Фантазии в манере Калло». Один только Генрих Клаурен с успехом мог требовать еще более высокие гонорары. Однако от Клаурена воротили нос даже те, кто зачитывался его книгами. Репутация Гофмана была получше. Если Клаурена назвать Конзаликом эпохи Бидермейера (что касается популярности и качества произведений), то аналогией Гофмана будет Зиммель. Пожалуй, Гофман не слишком преувеличивал, когда в «Угловом окне» изобразил продавщицу цветов, которая, вместо того чтобы уделять все свое внимание клиентам, зачитывалась «Крошкой Цахесом».

Автора, снискавшего популярность и среди рыночных торговок, «серьезные» литературные критики из «Йенской всеобщей литературной газеты» или «Гейдельбергского ежегодника» не считали достойным серьезного рассмотрения. И тем не менее даже в интеллектуальных кругах, особенно в Берлине, много было разговоров о Гофмане. Там буквально ждали его новых произведений. Весьма показательны в этом отношении свидетельства Аттербума и Гейне. В «Кафе рояль» и, естественно, у «Люттера и Вегнера» некоторые рассказы Гофмана становились известны еще до того, как они выходили из печати. В случае с «Повелителем блох» (1822) болтовня и слухи сыграли роковую роль для Гофмана. Представители государственной власти, также имевшие обыкновение бывать в питейных заведениях на Унтер-ден-Линден и Фридрих-штрассе, заблаговременно узнали о готовящемся пасквиле.

И о «Крошке Цахесе» пошли слухи не только еще до его опубликования, но даже и до завершения работы над ним: о нем говорили как об опасной политической сатире, которую следует запретить. Потому-то граф Пюклер-Мускау и был удивлен, когда Гофман прислал ему экземпляр издания этой вещи отдельной книгой. В своем благодарственном письме 2 февраля 1819 года он писал Гофману, что особенно рад этой книжечке потому, что его уверяли, будто «она является воплощением недозволенного и никогда не выйдет в свет». Пюклер-Мускау получил эти сведения с кухни слухов «высшего» света, в котором Гофман также являлся популярным или, во всяком случае, заслуживающим внимание автором. Гофмана читали и Гарденберг, и даже Гнейзенау. Последний похвалил сказку «Щелкунчик и мышиный король» (1816) за то, что Гофман проявил в ней «полководческий талант» и «очень хорошо изобразил грандиозное сражение, убедительно обусловив поражение Щелкунчика завоеванием батареи, неудачно расположенной у матушкиной скамеечки для ног» (письмо Кунцу от 8 марта 1818).

Издатели и редакторы знали, чем они обязаны Гофману. Штефан Шютце, редактировавший в Веймаре «Карманную книжку для компанейских забав», в письме издателю, выразив свое неудовольствие по поводу запоздалой присылки рассказа «Datura fastuosa», признавался: «Да — если бы мы не зависели так сильно от Гофмана! Один его хороший рассказ, действительно, превосходит все, что в этом роде можно прочитать в карманных изданиях» (4 октября 1819).

Редакторы могли продолжать свою карьеру, если им удавалось заполучить произведение Гофмана. Как только редакторское кресло под ними начинало шататься, к Гофману прибегали как к последнему средству. Так, например, обстояло дело с Фуке, издававшим «Карманную книжку для дам». Фуке, к тому времени уже вышедший из моды, был очень заинтересован в Гофмане — только благодаря ему он мог сохранить свое место. Однако Гофман, заваленный заказами от других издателей, ничего не прислал, и Фуке в 1820 году пришлось прекратить свою деятельность в «Карманной книжке для дам».

Быстрота, с какой Гофман писал свои рассказы, была поразительной. За период с 1815 по 1822 год он ежегодно выдавал по нескольку сотен печатных страниц. Так, в 1815 году он, например, сочинил «Приключения в новогоднюю ночь», несколько вещей для «Крейслерианы», рассказы «Фермата» и «Артуров двор»; летом он написал второй том «Эликсиров дьявола», а в конце года — «Песочного человека». Или взять 1817 год: он написал восемь больших вещей, вошедших частично в «Ночные рассказы», частично в «Серапионовы братья»: «Обет», «Пустой дом», «Майорат», «Каменное сердце», «Состязание певцов», «Дож и догаресса», «Чужое дитя» и «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья». Наряду с этим он написал для «Драматургического еженедельника» весьма подробный театральный обзор — «Люди искусства», который он на следующий год переработал в книгу «Необычные страдания директора театра».

Понятно, что при таком массовом производстве мало оставалось времени для шлифовки. Иногда он писал сразу несколько рассказов. Так он поступал уже в те времена, когда еще не был завален заказами. В конце 1813 — начале 1814 года он одновременно сочинял «Письмо Милона», «Автомат» и «Золотой горшок». Так шло и дальше: в 1818 году у него одновременно были в работе «Зловещий гость», обрамляющее повествование для «Серапионовых братьев», «Выбор невесты», «История с привидениями», и тогда же он приступил к сбору материала для «Фалунских рудников».

Позднее, работая над «Котом Мурром», Гофман ироническим образом перемешал два романа, о Мурре и о Крейслере, тем самым возведя свой метод работы в формообразующий принцип. При этом его самоирония идет еще дальше: формообразующий принцип «Кота Мурра» он «развивает» из фикции дуализма «собственно» произведения — автобиографии Мурра и макулатурных листов — биографии Крейслера, которые были опубликованы будто бы лишь по недосмотру. Это различение макулатуры и «собственно» произведения проходит через все творчество Гофмана. Однако, представляя самодовольную болтовню и педантизм кота Мурра главным произведением, а биографию Крейслера — макулатурой, он высмеивал происходившую на литературном рынке переоценку ценностей — переоценку, которая сентиментальному образованному филистеру типа кота Мурра давала больше шансов, чем эксцентричному, неуравновешенному Крейслеру, постоянно мечущемуся между монастырем и безумием.

Таков сатирический замысел. В действительности же даже Крейслер представляет собой персонажа, отлично вписавшегося в литературу альманахов, от которой то бросало в дрожь, то находила сентиментальная грусть. По этой причине супруга Фуке, баронесса Каролина, оставившая после себя целую библиотеку романов собственного сочинения, очень быстро наделила чертами Крейслера своих наполовину благонравных, наполовину беспутных персонажей. В ее рассказе «Дельфин» из Иоганна Крейслера получился капельмейстер Готмунд, большей частью проводящий свое время, «потупив очи долу». Правда, его взгляд обращается и к небу, когда он садится за пианино: «С этого момента я не замечаю ничего происходящего вокруг меня. Сердце и душа тонут в звуках».

Действительно, и в этом мире расхожего чтива начинают свое победное шествие художественные натуры, таинственно-замкнутые, совершающие эксцентричные поступки, несчастные, но часто влюбляющиеся. В литературе Бидермейера персонажи типа Крейслера — уже не макулатура, и даже если они появляются эпизодически, их воздействие на публику возрастает.

Умный рецензент «Литературной газеты» в 1826 году, спустя четыре года после смерти Гофмана, охарактеризовал вкусы публики, у которой таким большим успехом пользовались его «Ночные рассказы» (том 1, 1816; том 2, 1817) и «Серапионовы братья» (1819–1821), весьма точно, хотя и уничижительно: «Если сравнить массу новых романов с прежними, то обнаружится заметное различие. Утрачены наивность, теплота и задушевность, и на смену им пришли бессердечное вышучивание, важное умничанье и всевозможные сумасбродства бездушной фантасмагории. Простодушный, исконный, несколько ограниченный героизм персонажей романов о рыцарях, разбойниках и волшебниках уступил место утонченной, зловредной жестокости… Сентиментальные слезоточивые бюргерские романы, в которых еще по-настоящему любили, а страдали только от родителей и опекунов, сменились изощренными историями об избирательном сродстве и супружеской неверности… авторы романов предпочитают изображать испорченность, вместо невинности, и представляют нам психологические эксперименты, вместо прежних сердечных излияний. На место морализирующих романов пришли юмористические и иронизирующие сочинения… Вместо пухлых романов теперь встречаются главным образом небольшие новеллы, которые все больше берут верх, заполняя развлекательные периодические и карманные издания, так что роман в периодической литературе грозит вовсе исчезнуть». Рецензент встревожен: вчерашний мир, кажется, окончательно канул в небытие. И все же его исчезновение началось гораздо раньше.

Революционный натиск ранних романтиков вызвал к жизни рефлектирующую поэзию, повысив спрос на все изощренное, захватывающее, таинственное. Тяга к утрате ориентиров приобрела некую эстетическую привлекательность. Правда, поколение ранних романтиков не задержалось слишком долго в этой рафинированной — «сентиментальной», по выражению Шиллера, — среде, снова ухватившись за нечто прочное, обязательное: Шеллинг, Фридрих Шлегель и Брентано перешли в католичество, Гегель проникся почтением к государству, а Гельдерлин уединился в своей башне. Многих опять потянуло к непосредственности (правда, на сей раз опосредованной), к напряженной наивности. Однако тот факт, что они предвосхитили глубокие перемены в духе времени, теперь стал очевиден, поскольку их тяга к изломанному, отраженному, рафинированному и распадающемуся превратилась в феномен «массовой литературы». Приведенная выше характеристика «новых романов» с досадой отмечает все то, что можно охватить понятием «утрата наивности», речь идет о «бессердечном вышучивании», о «сумасбродстве бездушной фантасмагории», об «утонченной, зловредной жестокости», об «изощренных историях о супружеской неверности», об «изображении испорченности», о «психологических экспериментах», о «юмористическом и иронизирующем» стиле.

И вправду, дух времени, должно быть, стал каким-то особенно изощренным, поскольку политика Реставрации после 1815 года пыталась, словно бы ничего не произошло, восстановить в жизни отживший порядок XVIII века. Однако произошло слишком многое. Доверия к устойчивости и надежности традиционного порядка не стало со времен Французской революции и с тех пор, как армии Наполеона переворошили старые режимы Европы. Такое время переворотов и переоценок побуждало занимать позицию, при которой опираются на данность, не забывая, что все в высшей степени ненадежно и двусмысленно. Убеждения начинают меркнуть, а мораль хромает. Люди покоряются, втягивают голову в плечи, по мере возможности приспосабливаются, однако охотно поглядывают из своего уютного гнездышка туда, где бушуют бури или все погрузилось в своеобразный «полумрак» (Эйхендорф). Так называемый Бидермейер — период между 1815 и 1840 годами — культивирует легкое отношение к жизни, сопоставимое с венской культурой конца XIX века, когда буржуазия любила свой строй, но при этом непостижимым образом тянулась к тому, что его подрывало — к бессознательному, сексуальной патологии, жизненной неправде.

Рассказы Гофмана вполне отвечали основной тенденции времени. К сожалению, то же самое касается и антисемитизма, который после 1815 года, под влиянием немецко-патриотического движения и официальной государственной политики, опять получил широкое распространение, оставив след и в творчестве Гофмана.

В театрах тогда шли антисемитские пьесы, а ландтаг Пруссии яростно требовал отмены патента 1811 года, предоставлявшего равные гражданские права евреям, и принятия особых законов для еврейского населения. Кое-где в магазинах еврейских торговцев били окна и ломали двери. «В Германии, — писал в 1819 году французский корреспондент, — началось отвратительное преследование евреев, свидетельствующее о том, что просвещение и образование в этой стране принесли плохие плоды, поскольку ненависть эту пропагандируют и некоторые писатели».

Гофман, находившийся в дружеских отношениях с евреями (Кореф, Хитциг), не был свободен от антисемитских предрассудков. На это указывают рассказы, написанные для полуофициального «Берлинского карманного календаря». Как в «Выборе невесты», так и в «Путаницах» и «Тайнах» встречаются шаблонные карикатурные образы падких на деньги и тщеславных евреев. Подобного рода насмешки у Гофмана незлобивы, мимолетны, тем не менее они представляют собой мрачный аспект его творчества.

В ногу со временем Гофман шагал и в том, что касается «сумасбродных фантасмагорий», «изощренных историй о нарушениях супружеской верности», «психологических экспериментов» и «иронического стиля».

Вдоль аллеи Унтер-ден-Линден стоят дома с великолепными фасадами. Все здесь устроено наилучшим образом, упорядочено и показывает свою самую красивую сторону. «Уже не раз, — пишет Гофман в ночном рассказе „Пустой дом“ (1817), — я проходил вдоль аллеи, и вот однажды мне бросился в глаза дом, поразительным образом отличавшийся от всех прочих. Представьте себе низенький, в четыре окна дом, зажатый меж двух высоких красивых зданий, верхний этаж которого едва возвышается над окнами первого этажа соседних домов; его плохенькая кровля, отчасти заклеенные бумагой окна, его бесцветные стены свидетельствуют о совершенно бедственных жизненных обстоятельствах владельца».

Этот дом — провал в ровной череде роскошных фасадов. За это и цепляется фантазия Гофмана. Но была и другая тайна, дававшая берлинцам такой же повод для пересудов: с 1816 года вновь живет в Берлине разведенная дочь Гарденберга Люси. С ней ее дочь и еще одна, необычайно красивая девушка, Хельмина Ланцендорф, которую она выдает за дочь своего кучера. Однако бросается в глаза, как она балует эту девушку. Судачат, что Хельмина является ее внебрачным ребенком от связи с Бернадотом, бывшим генералом Наполеона, сделавшимся королем Швеции. Хельмина сразу же стала привлекать к себе восторженное внимание на придворных праздниках. Фарнхаген писал: «Мужчины наперебой ухаживали за ней… Хельмина был холодна, к ухаживаниям относилась лишь как к игре и тем еще сильнее привязывала кавалеров к себе».

И Гофман, получивший через Корефа приглашение на званый вечер к Гарденбергу, был очарован встреченной там Хельминой; не только ее бездушная холодная красота, но также и ее темное прошлое, равно как и витавшие вокруг нее слухи, будоражили его воображение. Граф Пюклер-Мускау, с которым Гофман познакомился также через Корефа, как раз готовил свою помолвку со значительно более старшей Люси фон Гарденберг, но было совершенно ясно, что внимание его обращено на «приемную дочь» Хельмину. Завязывалась новая «изощренная история о нарушении супружеской верности». Хельмина, сама обязанная своим появлением на свет такой истории, казалось, была предопределена к нарушению упорядоченных супружеских отношений окружавших ее людей. И даже сам Фридрих Вильгельм III, в остальном весьма солидный человек, всерьез подумывал о заключении морганатического брака с этой девушкой.

Фантазия Гофмана заработала, и он соединил обе тайны — пустого дома № 9 на Унтер-ден-Линден и Хельмины, сочинив историю совершенно во вкусе публики, которая любит, чтобы ей рассказывали жутковатые истории о том, на сколь шатких основаниях в действительности покоятся порядок и мораль, и о том, что даже при свете дня на роскошной улице встречаются темные углы.

Гофман эффектно расставлял акценты своих историй, в которых зачастую рассказывалось об оборотных сторонах повседневности. Чаще всего он стремился задействовать «шестое чувство», которое позволяет «в каждом явлении, каждой личности, поступке или событии сразу же разглядеть то эксцентричное, подобное чему мы не можем найти в нашей обычной жизни и потому называем это чудесным» («Пустой дом»). Воображение Гофмана руководствуется скептическим вопросом: «Что же такое обычная жизнь?»

Некий студент встречает итальянского оптика, воскрешающего в его памяти страшные воспоминания раннего детства; он покупает подзорную трубу и через нее наблюдает за женщиной у окна, влюбляется в нее и впадает в безумие, когда замечает, что заглянул слишком глубоко в глаза автомата; в конце концов он начинает сомневаться в реальности существования своей невесты и кончает жизнь самоубийством. Однако эта жуткая история с начала до конца близка к реальности. Гофман включает сюжет рассказа в социальную среду своих читателей, сообщает, сколь широкое распространение получили там страх перед автоматами, подозрение, живы ли вообще те, кто представляется добропорядочными и славными людьми. Гофман изображает Бидермейер пронизанным сомнением: жива ли еще жизнь?

Гофман ведет своих читателей туда, где царит жуткая атмосфера. Например, в старинное имение на берегу Куршского залива: «Его окрестности суровы и пустынны, лишь кое-где на бездонных зыбучих песках растут одинокие былинки, и вместо парка, который обыкновенно украшает замок, к голым стенам господского дома с береговой стороны примыкает тощий сосновый лес, чей вечно сумрачный убор печалит пестрый наряд весны и где вместо радостного ликования пробудившихся к новому веселью птичек раздается лишь ужасающее карканье воронов, пронзительные крики чаек, предвестниц бури» («Майорат»). В этой местности, в которой прошли детские годы Гофмана, читатель становится свидетелем заключительного акта продолжавшейся на протяжении нескольких поколений драмы, в ходе которой графское семейство уничтожало себя ревностью, раздором между братьями, несчастной любовью и скупостью.

Или же читатель погружается в буйный мир комедии дель арте, в захватывающий маскарад под южным небом, где еще умеют радоваться жизни («Синьор Формика», «Принцесса Брамбилла»). Подобного рода экскурсы принимаются публикой на несколько чопорном севере весьма благосклонно с тех пор, как «Ардингелло и счастливые острова» Хейнзе и «Путешествие в Италию» Гёте с их яркими описаниями римского карнавала пробудили интерес к такого рода литературе.

Иногда Гофман ведет своих читателей в германское прошлое, например, на состязание миннезингеров в Вартбурге, где «чистый» Генрих фон Офтердинген одерживает победу над демоническим Клингзором («Состязание певцов» — рассказ, позднее вдохновивший Рихарда Вагнера); или же в старинный Нюрнберг, в мир Ганса Сакса, в котором, в полном соответствии с обращенной в прошлое мечтой, искусство и жизнь еще образуют праздничное единство на почве благотворного ремесла. Это — мечты об удавшейся жизни в духе старых мастеров, о немецкой жизни и искусстве, мечты, которым предавались в то время, когда выдохся немецкий патриотизм, пробудившийся в эпоху Освободительных войн.

В ходе всех этих взлетов и погружений в сферы восторга и ужаса Гофман прочно устанавливает свою «лестницу в небо» на почве собственного «здесь и теперь». «Я полагаю, — разъясняет Теодор, один из Серапионовых братьев, свою поэтику, — что основание лестницы в небо, по которой собираешься подниматься в высшие сферы, должно иметь опору в жизни, чтобы каждый мог подняться. Если же он, взбираясь все выше и выше, окажется в фантастическом, волшебном царстве, то он подумает, что это царство принадлежит и его жизни, является ее чудеснейшей частью».

Чтобы чудесное могло опираться на реальную жизнь, в распоряжении Гофмана был целый арсенал средств. Иногда исходной точкой для него служила современная картина, которая, как он мог предполагать, была известна по крайней мере берлинской публике. Для рассказа «Фермата» (1815) была использована картина Иоганна Эрдмана Хуммеля, представленная на Берлинской художественной выставке 1814 года: на ней изображена группа людей, музицирующих в обвитом виноградной лозой павильоне, которым помешало появление нежданного гостя. Эйхендорф спустя несколько лет намекнул на эту картину в своем рассказе «Из жизни одного бездельника». Картина Хуммеля вдохновила Гофмана на написание рассказа, в котором повествуется о некоем юноше: итальянская певица увлекла его на путь искусства, но он испортил своим неловким музыкальным сопровождением ее блестящую заключительную трель, после чего любовь между ними кончилась. Спустя несколько лет он случайно встретил певицу в ситуации, напоминающей сюжет картины Хуммеля: группа по-праздничному настроенных людей собралась в итальянской гостинице, певица набрала воздуха для заключительной трели, и вдруг аккомпанировавшая ей сестра сбила ее неверным аккордом. Занимательная, колоритная и легко рассказанная история о неудачной попытке достижения совершенства — тема, близкая Гофману.

Побудительным мотивом для написания рассказов «Дож и догаресса» и «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья» послужили Гофману картины широко известного в то время художника Карла Вильгельма Кольбе, дружившего с Гёте. И здесь Гофман поступает так же, как и в «Фермате». Он берет нарисованную сцену как концентрированный и потому фиксированный момент, как кульминацию действия, развитие которого он домысливает. Картины служат для него своего рода моментальными снимками, историю которых он рассказывает.

Другим приемом, к которому прибегал Гофман, было перенесение в далекое прошлое или в сказочный мир иронически замаскированного местного колорита или психологии его современников, как, например, в рассказах «Выбор невесты» и «Синьор Формика». Если Гофман исходит из актуальной данности, конкретных мест и событий, то потом он меняет порядок действия: незаметно повседневное переходит в фантастическое, чтобы затем, когда читатель будет в достаточной мере заинтригован, возвратиться к «обычной жизни». Зловещий торговец барометрами Коппола еще совершает свой последний призрачный выход, Натанаэль лежит с размозженной головой на земле, а рассказчик вдруг вводит в повествование идиллию: «Спустя много лет в некой отдаленной местности будто бы видели Клару, рука об руку сидящую со своим приветливым мужем у дверей прелестного сельского дома, и двое резвых мальчуганов играли перед нею». Картина, которую мог бы нарисовать Людвиг Рихтер. Однако резкий контраст с описанными выше ужасами придает этой идиллии в духе Бидермейера мрачный оттенок: даже мнимая стабильность спокойной жизни несет в себе нечто жуткое.

Также в духе времени действовал Гофман, помещая собрание своих рассказов, ранее опубликованных в альманахах и карманных изданиях, в «футляр» обрамляющего повествования. Литературным образцом послужил для него, естественно, «Фантас» Тика, в котором собственно сюжет и обрамляющее повествование связаны друг с другом. Тик же, в свою очередь, ориентировался на «Беседы немецких эмигрантов» Гёте.

17 февраля 1818 года Гофман писал издателю Римеру, который предложил ему опубликовать собрание его рассказов: «Позвольте между тем задать вопрос, решение которого я всецело предоставляю вам, поскольку вам лучше знать, как должна расходиться книга. Что целесообразнее: выпустить вещи под простым названием „Рассказы“ или же выбрать для них заманчивое облачение вроде Тикова „Фантаса“»! Ример с его чутьем издателя, знавший вкусы публики, посоветовал прибегнуть к «облачению», то есть к такой форме, которая позволяет автору, имеющему репутацию развлекательного писателя, сделать предметом собственно рассказа само место, где происходит повествование, — беседу друзей.

Дружеское общение тогда было широко распространено. В десятилетия после 1815 года Германия превратилась в классическую страну объединений и кружков. Испытывая затруднения во всякого рода общественной и прежде всего политической деятельности, люди, ощущавшие потребность в обществе единомышленников, объединялись в союзы. При бессодержательности прессы, придавленной цензурой, не было возможности для выражения общественного мнения; те же художники, писатели, чиновники, представители духовенства и прочие, кто не хотел терять взаимосвязь со всем, что волновало широкие круги населения, вынуждены были объединяться в клубы, союзы, застольные общества, кружки и т. п. Так, например, в Берлине существовало «Неузаконенное общество», созданное в 1809 году под нажимом французских оккупационных властей, которое, не имея определенно выраженного литературного и политического характера, объединяло в своем составе представителей всех ученых профессий. Его членом был и Гофман. В «Тайнах» (1821) он писал, что общество «не ставило перед собой иной цели, кроме как обедать на добрый немецкий манер». Впрочем, членом этого общества являлся и Гегель, и, вероятно, именно здесь с ним познакомился Гофман. Эти собрания были не столь безобидными, как представляет их Гофман. Фарнхаген так рассказывает об одном из собраний тех лет: «Если бы кто-нибудь из посторонних послушал все эти разговоры, у него бы волосы встали дыбом, столь опасны они были по духу».

Страсть к чтению и писанию по сравнению с началом века возросла еще больше. К тому же в результате известного экономического подъема это увлечение овладело и мелкобуржуазными слоями. А поскольку политических объединений в это время не могло появиться, для «художественных» обществ, зачастую имевших политическую подоплеку, наступила пора расцвета. Вокруг братьев Герлах сложилось «Общество немецкого языка», в котором бывал и Гофман. Клеменс Брентано создал «Общество майских жуков», которые, как однажды иронически заметили в их кругу, «упорствуют в стремлении к сочинительству». Еще один союз, «Любители искусств», преследовал цель «будить души ото сна». Существовал также «Клуб для обсуждения нерешенных вопросов». «Друзья „Берлинского карманного календаря“» встречались по вторникам; имелось «Понедельничное общество» и «Общество среды».

Иногда общение носило совершенно не политический характер. Хедвиг Штегеман, Вильгельм Мюллер и Вильгельм Хензель (художник, столь ироничный образ которого Гофман вывел в «Тайнах») затеяли втроем особую игру. При встречах Хедвиг Штегеман играла роль прекрасной мельничихи, Мюллер — мельника, а Вильгельм Хензель — бесшабашного охотника, который пытался вклиниться между ними.

Несколько студентов, встретившись в «Кафе рояль», решили написать продолжение «Фауста». Один из них отважно направил Гёте письмо с просьбой сообщить им план второй части, чтобы они могли завершить ее. Гёте, которого немало донимали подобного рода благородными предложениями (даже его собственный внук докучал ему стихами типа: «В заливе близ Неаполя / Сходят суда со стапеля»), оставил, насколько известно, предложение общества любителей «Фауста» без ответа. В Берлине тогда же появилось несколько местных знаменитостей, которые ходили по званым вечерам и салонам, сочиняя стихи на любую заданную тему.

Сборник рассказов Гофмана «Серапионовы братья» носит название, которое дал себе литературный союз друзей, вновь образовавшийся вокруг Хитцига 14 ноября 1818 года, после возвращения Шамиссо из кругосветного путешествия. В 1815 году этот же кружок, в который тогда входил еще и Фуке, назывался «Орденом серафимов». Когда Гофман в начале 1818 года составлял план нового сборника рассказов, возобновление союза друзей еще не предвиделось и он собирался дать книге название «Серафимовы братья».

На имени Серапион друзья остановили свой выбор потому, что 14 ноября 1818 года, когда возобновленное общество собралось впервые, был днем святого Серапиона. Идею подсказала Миша, у которой для таких случаев был наготове церковный календарь.

В беседах обрамляющего повествования «Серапионовых братьев» даны портреты участников этого кружка. Находчивый в ведении беседы, но малоспособный в качестве сочинителя Кореф выступает под именем Винцент. Гофман с ироническим подтекстом вложил ему в уста сказку «Королевская невеста»: поэт-дилетант рассказывает историю о том, как некто с помощью удара лопатой излечился от «поэтита». Здравомыслящий, вносивший в кружок элемент уравновешенности Хитциг должен был под именем Отмара рассказывать «ужасные» истории о привидениях. Только Контесса под именем Сильвестр чаще всего выступал в своем амплуа. На его долю выпало, например, рассказывать историю из времен старинного Нюрнберга «Мастер Мартин». Теодор, Киприан и Лотар — фигуры, наиболее близкие к самому Гофману.

В обрамляющем повествовании к «Серапионовым братьям» обсуждаются отдельные рассказы, некоторые даже резко критикуются (например, «Состязание певцов» и «Зловещий гость»). Участники беседы отмечают удачи, даже если дело касается лишь отдельных персонажей или ситуаций (например, в «Зловещем госте» похвалы удостоилась лишь сцена внезапного открывания двери!). Вольные ассоциации побуждают к дальнейшим размышлениям. В тоне непринужденной беседы Гофман представляет здесь свои филологические размышления, соображения по поводу магнетизма, безумия, культуры общения. Встречаются и непосредственно биографические реминисценции: так, о Теодоре сообщается, что его телесная болезнь стимулирует поэтическое творчество — наблюдение, справедливое в отношении самого Гофмана.

Все эти размышления, намеки, скрытые портреты, это заглядывание в поэтическую мастерскую находили отклик у публики. Для самого же Гофмана такая конструкция, к которой он первоначально обратился как к временному приему, имела еще и свое особое значение: помещение в эти рамки зачастую второпях написанных рассказов возвращало им смысл, который они в качестве самостоятельной литературы легко теряли — они становились свободно льющейся речью, возвращались в состояние актуального события повествования. При этом оживало прежнее значение повествования: собиравшиеся вместе люди общими усилиями стараются отвоевать у забот, тревог и рутины повседневности пространство, на котором царит жизнь. Они сидят вместе и что-то рассказывают. Жизненный смысл такого рода рассказов, пожалуй, отчетливее всего выражают сказки «Тысячи и одной ночи», на которые Гофман не случайно ссылается: там сказка должна продлить жизнь, отсрочить грозящую смерть. Так же и в «Декамероне» Боккаччо: кругом свирепствует чума, а люди не утрачивают любовь к жизни, поочередно рассказывая друг другу истории. Такого же типа и «Беседы немецких эмигрантов» Гёте: в высшей степени неопределенной, опасной ситуации (беженцы потеряли и свое происхождение, и свое будущее) люди, лишившиеся родины, на время возвращают ее себе — именно рассказами о ней.

В «Серапионовых братьях» нет столь драматической ситуации, но и здесь ощущается потребность приободрить друг друга: «Но кого же из нас тем временем не увлекал бешеный водоворот дел и событий? Разве могло все страшное, все ужасное, все чудовищное, что несет с собой наше время, пройти мимо нас, не захватив нас, не оставив внутри нас своего кровавого следа?.. Так давайте же… попытаемся соединиться друг с другом новыми узами». И они соединяются, рассказывая.

Обрамление «Серапионовых братьев» инсценирует этот многозначительный ритуал рассказывания; здесь не обязательно все само по себе должно быть одинаково важным, значительным, «глубоким» — если оно «развлекает» в архаическом смысле восточного повествования, то уже хорошо и это. Смысл, который имеет повествование само по себе, сообщается и отдельным рассказам, даже если они в литературном отношении менее качественны. Однажды Гофман сказал о своих сочинениях для карманных изданий, что их можно было бы написать и задним местом. В конце «Серапионовых братьев» он приходит к примирительному заключению: «Каждый говорил, как душе его было угодно, не считая свои мысли чем-то совершенно особенным или необыкновенным и не пытаясь представить их таковыми, хорошо сознавая, что первейшим условием любого сочинения является та простодушная непритязательность, которая только и может согреть сердце, благотворно возбуждая дух».

Следует учитывать, что Гофман писал свои рассказы и романы почти столь же быстро, как он мог бы изложить их устно. Путь от замысла до написания был примерно таким же коротким, как и устный рассказ. Именно поэтому его стиль несет в себе что-то от разговорной речи. Он делает общий набросок, намечает его в высшей степени характерными штрихами, которые благодаря своей выразительности остаются в памяти, подчеркивает эффекты загадочного, затем излагает предысторию, большей частью носящую поясняющий характер, возвращается к общему плану, после чего события доводятся, зачастую поспешно, до конца. При этом динамика повествования не в последнюю очередь определяется опасностью забыть детали. Красная нить должна оставаться натянутой, иначе все перепутается, а боковые линии повествования и отсылки, которые должны быть упомянуты, потеряются. И тем не менее не раз случалось, что Гофман, если сроки поджимали, отдавал часть рукописи и не помнил точно, что именно он уже написал. И тогда ему приходилось, превозмогая чувство неловкости, спрашивать у издателя, как обстоит дело с тем или иным персонажем.

Рассказы Гофмана имеют одну характерную черту: они очень последовательны. Игра символов и соотношений может развиваться лишь в ограниченной мере — развитие действия слишком неудержимо. Если Гофман все же возвращается назад, то символы — такие, например, как глаз, очки или зеркало в «Песочном человеке», — приобретают динамическую функцию, интегрированную в действие. Размышления и описания не становятся пространными, их затягивает в себя поток событий.

Этот тип повествования располагает к чтению взахлеб, что является оборотной стороной «поточного» метода написания.

Гофман писал быстро, поскольку излишне не мудрствовал. К литературе он никогда не относился так же серьезно, как к музыке, и потому здесь он был свободен от тормозящего страха совершить ошибку. Впрочем, с такой же легкостью он писал и свои великие произведения. Работа над «Котом Мурром» или «Принцессой Брамбиллой» отнимала у него ничуть не больше времени, чем какой-нибудь наспех написанный рассказ для альманаха. Если та или иная вещь удавалась ему лучше, то вовсе не по причине более тщательной отделки.

 

Глава двадцать четвертая

ВООБРАЖЕНИЕ В ПОИСКАХ ЖИЗНИ

Если рассмотреть все рассказы Гофмана в их совокупности, то можно обнаружить еще одну, причем очень важную причину быстроты повествования: зачастую его рассказы идут не новыми путями, а катятся по наезженной колее проблематики, лишь варьируя различный фактический материал. Схема развития сюжета достаточно наглядна. При этом речь идет о взаимосвязанных проблемах соотношения воображения и воплощения, любви и искусства, искусства и гражданской жизни.

Общие очертания этой схемы развития сюжета таковы: некто живет в стеснительной, тревожащей действительности. Ее требования чрезмерны. «У меня слишком много действительности», — писал Гофман в одном из своих юношеских писем. Как и он сам, многие из его героев ощущают себя узниками своей профессии, своего происхождения, условностей, ожиданий окружающих. Особенно тесно становится, когда даже собственное тело превращается в тюрьму. «У меня тело художника… скоро оно будет ни на что не годно», — писал Гофман также в юношеском письме. Для пса Берганцы тело становится обузой, для Крошки Цахеса — даже проклятием. Когда страстное желание пробуждается — а оно пробуждается прежде всего в великой страсти любви — и наталкивается на это препятствие, тогда-то и может разыграться драма: страстное желание, втиснутое в узкий мир тела, пытается найти выход в воображении. Герой смотрит на «образ» женщины и влюбляется. Должен быть «образ», но еще не реальное лицо. При этом речь идет прежде всего о переживании внутренней силы, внутренней потенции. «Образом» может быть реальное изображение, как, например, алтарный образ святой Розалии в «Эликсирах сатаны» или фрески в «Артуровом дворе», но функцию «образа» могут брать на себя голос, как в «Автоматах», или игра воображения, как королева горы в «Фалунских рудниках». Даже кукла («Песочный человек») может пробудить влюбленное воображение.

Даже если «связь» первоначально остается совершенно воображаемой, тем не менее она глубоко вторгается в жизнь соответствующего героя, который чувствует себя словно заново рожденным и зачастую даже вырывается из своих прежних жизненных обстоятельств (Траугот в «Артуровом дворе» отказывается от профессии купца и становится художником, Теодор в «Фермате» отправляется путешествовать). Кризис наступает лишь в том случае, если «увиденная» становится существом из плоти и крови, если она, как выражается Гофман, «вступает в жизнь». Тогда кризис неизбежен, поскольку возникает непоправимое несоответствие между воображением и воплощением. Единство лица и «образа» не может быть продолжительным.

Когда же «образ» и лицо снова разъединяются, в принципе, возможны четыре пути дальнейшего развития сюжета.

Первый — погружение в герметический мир воображения. Отшельник Серапион, «совершенно удалившийся от внешнего мира», служит примером такого случая, который Гофман называет также «светлым безумием». Ему близок также замкнутый мир детской фантазии. Сказки Гофмана «Щелкунчик и мышиный король» и «Чужое дитя» рассказывают об этом.

Второй — погружение в столь же герметический мир совершенно трезвого принципа реальности, для которого «внешний мир» абсолютно обязателен. Чиновники, даже во сне неспособные забыть о своих шкафах с делами, представляют этот тип «безумного благоразумия». На примере студента, заключенного в стеклянную бутылку («Золотой горшок»), Гофман показывает, что «внешнее» может быть заключено в ограниченное пространство.

В-третьих, разъединение «образа» и лица выражается в ничем не омраченнном ясном опыте «двойственности» любого бытия. Порой он также болезнен, однако в качестве такового должен быть сохранен. Этот опыт является темой «Артурова двора». Траугот, молодой служащий в купеческой конторе, не может наглядеться на старинные фрески Данцигской биржи; ему является «образ», и он ощущает в себе призвание художника; он ищет «увиденную» и находит ее воплощенной в дочери безумного художника Берклингера, проводящего целые дни перед чистым полотном. Однажды эта Фелицитас вместе со своим отцом неожиданно исчезает, уезжает, как полагает Траугот, в Сорренто. Он отправляется за ней. В Италии он хотя и не находит любимую девушку, однако открывает в себе талант художника. Кроме того, в Дорине, девушке, напоминающей Фелицитас, он находит в известной мере замену ей. Ради получения наследства он возвращается в Данциг и там узнает, что Фелицитас вовсе не уезжала в Италию — она, рожденный грезой образ его любви, выдана замуж в Мариенвердер за советника уголовного суда Матезиуса и теперь живет там как почтенная советница Матезиус.

Многим персонажам Гофмана, пережившим такое отрезвление, не удается сохранить здравый рассудок. Траугот же находит в себе силы выдержать «двойственность» воображения и действительности. Возбуждение «образом» привело его на путь самопознания: он открыл в себе действительность своего творческого воображения, причем открыл настолько осознанно, что ему уже нет необходимости отрицать эту противящуюся, не воображаемую действительность; он, выражаясь словами Клейста, «благодаря этому прекрасному напряжению узнал самого себя». Так что в конце Траугот может воскликнуть: «Нет, нет, Фелицитас, я тебя не потерял, всегда ты останешься моею, ибо сама ты есть творящее искусство, что живет во мне. Теперь — лишь теперь я узнал тебя. Что у тебя, что у меня общего с советницей Матезиус!»

Познание принципа двойственности делает возможной для таких персонажей, как Траугот, светлую, лишь иногда слегка омрачаемую грустью жизнь. В беседах «Серапионовых братьев» Гофман различает ее со «светлым безумием» отшельника Серапиона и формулирует следующим образом: «Бедный Серапион, в чем состояло твое безумие, как не в том, что какая-то враждебно настроенная звезда лишила тебя познания двойственности, которой, собственно, только и обусловлено наше земное бытие. Существуют внутренний мир и духовная сила, позволяющая увидеть его со всей ясностью, в совершеннейшем блеске активнейшей жизни, однако наша земная доля такова, что именно внешний мир, в котором мы заключены, исполняет роль рычага, приводящего в действие любую силу. Внутренние явления зарождаются в круге, который образуют вокруг нас явления внешние и через который дух может перелететь лишь в самых смутных, таинственных догадках». Однако жить в состоянии этой «двойственности» можно лишь при условии, что «земная доля» или, иначе говоря, плотские желания не будут слишком заметно превалировать.

Если тело не идет ни на какие компромиссы, то возникает четвертый вариант развития сюжета, из которого Гофман охотно извлекает свои жуткие эффекты: воображение может защищаться лишь посредством насилия над воплощением. Как это происходит, показывает пример преображения Аурелии в «Эликсирах сатаны»: Аурелия должна быть убита, чтобы могло наступить то успокоение, которое делает возможным преображение в «образе».

В рассказе «Церковь иезуитов в Г.» происходит нечто аналогичное. Только здесь Гофман, верный своей торопливой манере, не рассказывает историю до конца. Содержится лишь намек на то, что художник ради своего искусства, то есть ради «образа», вероятно, убил собственную жену.

Этот вариант отбрасывает темную тень на возвышенную, отрицающую все телесное «любовь художника», которая, как говорится в романе о Крейслере, протягивает к возлюбленной из плоти и крови только «духовные щупальца, без рук и пальцев». Под возвышенным отречением кроется взрывоопасная смесь — насилие над плотскими желаниями, над собственным телом и телом другого человека.

Об этом мире насилия и саморазрушения повествует и один из наиболее знаменитых рассказов Гофмана — «Песочный человек». Не в последнюю очередь благодаря фрейдистской интерпретации, усматривающей здесь классическую драму Эдипова комплекса, эта жуткая история почти перестает быть «ночным рассказом» и уподобляется совершенно ясному сценарию, в котором укоренились психоаналитические категории. Сам Гофман не слишком высоко ценил этот рассказ, хотя мысль о его написании с беспримерным упорством преследовала его. Он даже сделал то, чего обычно никогда не делал, — отметил час, когда приступил к написанию «Песочного человека», а ту знаменитую «исходную сцену» из детства Натанаэля (Коппелиус собирается лишить мальчика глаз, умирает отец и т. д.) написал за один присест во время заседания апелляционного суда.

Студент Натанаэль влюбляется в женщину, которая, как ему показалось, улыбается ему из окна соседнего дома. Он видел ее там и раньше, однако лишь взгляд через подзорную трубу пробуждает в нем чувство. Эту подзорную трубу он приобрел у торговца барометрами Копполы, у человека, в котором он узнал кошмарный образ своего детства — адвоката Коппелиуса, темным образом связанного со смертью отца.

Натанаэль обеспокоен неожиданным появлением Копполы, его мучит предчувствие, что этот человек «помешает его любовному счастью». Однако первое время казалось, что дело обстоит не так, ведь именно благодаря подзорной трубе Копполы и начинается любовное счастье. Олимпия, «увиденная» в окне через подзорную трубу, возбуждает в нем более сильную страсть, нежели Клара, его невеста.

В отличие от Клары, Олимпия держит себя тихо, ничего не требует, не перечит, и это дает Натанаэлю повод воскликнуть: «О чудесная, небесная женщина!.. В твоей глубокой душе отражается все мое бытие!» Натанаэль отражается в Олимпии, и ее казалось бы понимающий взгляд является его собственным отраженным взглядом. Открытие, что Олимпия в действительности является автоматом, жестоким образом ставит Натанаэля лицом к лицу с его собственным нарциссизмом. Кто любит, как Натанаэль, тот испытывает страх перед другим человеком, перед реальной женщиной, перед женщиной во плоти, например, перед Кларой.

Еще до того, как Натанаэль влюбляется в Олимпию, он признается в этом страхе, зашифрованном в пересказе сна. Он стоит с Кларой перед брачным алтарем, и тут фатальный Коппелиус касается «милых глаз» Клары, которые «вонзаются в грудь Натанаэля, точно жгучие кровавые искры». Глаза Клары более не являются «окнами души», они — часть ее тела, от которого, чувствует он, исходит угроза для него. «Вонзающиеся глаза» — тело женщины, которого Натанаэль боится, поскольку от него исходит для него угроза разложения с таким трудом утвержденной идентичности. Как только он позволяет этим глазам вонзиться в него, все начинает вращаться в «огненном круге». Однако ужас, вызванный кружащимся в вихре пульсированием слившихся тел, внезапно обрывается: «впивающиеся» глаза Клары превращаются в находящийся на расстоянии «взгляд», который, в свою очередь, вызывает ответный взгляд: «Я же имею глаза, — говорит приснившаяся Клара, — только взгляни на меня». Натанаэль следует приглашению, и тотчас же прекращается глухой рокот в «черной бездне». Однако наступивший покой будет смертельным. Глаза Клары, которые более не «вонзаются», уже не живые. «Натанаэль смотрит в глаза Клары, но не кто иной, как смерть приветливо взирает на него глазами Клары».

Этот сон предрекает судьбу Натанаэля. В конце рассказа, когда он немного придет в себя от шока, вызванного Олимпией, незадолго перед свадьбой Натанаэль снова посмотрит через подзорную трубу на Клару и, к своему ужасу, обнаружит, что и она — автомат. Один раз он увидел в мертвом живое, а другой раз — в живом мертвое. Этого замешательства он не переживет. Гигантских размеров Коппелиус стоит у подножия башни, с которой бросился вниз Натанаэль.

В своих ощущениях Натанаэль отгородился от мира других, от телесного мира. Страх перед этим миром лишил его способности проводить различие между действительностью и воображением. Что вогнало его в это губительное для него замыкание в себе самом?

Как и во многих своих рассказах, Гофман представляет сцену из раннего детства, которая поясняет, как все началось. Словно предвосхищая теорию психоанализа, его рассказы ищут правду личности в ее зашифрованном раннем детстве, в той «тайной истории», из которой происходит мифическая судьба. Семья имела обыкновение собираться после ужина в комнате отца. Рассказывали истории, а отец курил. Всякий раз шум на лестнице резко обрывал это мирное общение родителей и детей. «Песочный человек идет», — говорила мать.

Шум на лестнице, подавленное молчание отца и печаль матери, нарушенный мир, хлопанье дверей — все это указывало на встречу отца с неким непонятным, но ужасным существом, с тем самым «песочным человеком» из старинных немецких сказаний. Натанаэль хочет удостовериться, собственными глазами увидеть то, что до сих пор лишь давало о себе знать своими фатальными последствиями. Он прячется в комнате отца. Зловещий гость появляется, это старый знакомый, адвокат Коппелиус, который иногда обедает у них. «Однако и самое страшное создание не могло бы нагнать на меня большего ужаса, чем этот Коппелиус», — говорит Натанаэль. Чем объясняется этот ужас? Прежде всего тем, что таинственное оказывается давно известным. А также тем, что Коппелиус даже при свете дня кажется «отвратительным и отталкивающим», настолько отвратительным и отталкивающим, что все, к чему бы он ни прикоснулся, становится тошнотворным. Коппелиус находится в центре силового поля, которое лишает ребенка чувств. Ночью невозможно взглянуть на него. Сидя за обеденным столом, он распространяет вокруг себя молчание; к чему он прикоснется, то невозможно более взять, а еда кажется невкусной. В присутствии Коппелиуса ребенок не слышит и не видит. Неудивительно, что тело мальчика коченеет от одного только запретного взгляда на жуткого гостя. Когда Коппелиус кричит: «Подавай глаза, подавай глаза», Натанаэль с криком выбегает из своего укрытия; Коппелиус хватает его, хочет забрать глаза мальчика; отец молит о пощаде, но тело Натанаэля превращается в автомат. Таким образом, рассказывается, как ребенок в раннем возрасте изгоняется из своего тела.

Возникает вопрос, не является ли то, что здесь переживает Натанаэль, по Фрейду, Эдиповым треугольником с ужасами кастрации. Во всяком случае, из жизни самого Гофмана отец ушел так рано, что дело не могло дойти до Эдипова треугольника.

Фрейдистская интерпретация усматривает в мотиве отъятия глаз и подзорной трубы лишь «эквивалент кастрации». Однако при этом утрачивается соль рассказа: тот, кто в раннем детстве при каких угодно обстоятельствах был изгнан из своего собственного тела, — как показывает судьба Натанаэля, — не может более доверять и своим глазам.

Гофман рассказывает историю человека, которого лишили его воплощенного «я». Сила, которая осуществила это в раннем детстве, коренится в семье и при этом остается неясной, покрыта пеленой воображения, и поняты могут быть лишь ее драматические последствия. Исходная сцена фиксирует тот яркий момент, когда эта сила принуждает ребенка передать свое тело как безжизненную куклу внешнему миру для механических манипуляций.

Тогда Коппелиус превратил Натанаэля в механическую куклу, а теперь ввернул ему глазной протез, вследствие чего он не может более доверять своим собственным чувствам, своей чувственности, доверяя лишь искусственному аппарату. В «подзорной трубе» заключается вся психодрама Натанаэля: самоощущение и восприятие покинули его воплощенное «я», живой организм вооружается мертвым заменителем органа, оптическим прибором Копполы, который Натанаэль держит перед глазами и который обманывает его, калечит ему жизнь, едва не делает его убийцей и уж во всяком случае превращает в самоубийцу.

Если бы Натанаэль мог использовать плотское влечение как средство познания, он не ошибся бы — ни в Олимпии, ни в Кларе.

Напомним еще раз, о чем писал юный Гофман: «Мне всегда кажется, будто у меня тело настоящего художника, а это значит, что оно будет ни к чему не пригодно и я стану наносить визиты, оставляя его дома». В «Песочном человеке» он показал, каково бывает человеку, тело которого «ни к чему не пригодно» и который вынужден «наносить визиты, оставляя его дома».

Наряду с триадой любовь — воображение — тело другой большой темой Гофмана было: искусство и жизнь.

Эту тему он поднимал уже в «Крейслериане» и «Псе Берганце». Там он протестовал против того, чтобы искусство, которое само для себя является целью, использовалось в качестве простого средства для достижения более высоких общественных целей или же способа развлечения, поучения, морального наставления или восстановления силы для труда. «Для искусства нет более высокой цели, — пишет он в «Псе Берганце», — чем зажигать в человеке ту страсть, которая освобождает все его существо от всех земных страданий, от принижающего гнета повседневной жизни, точно от нечистых шлаков, и так возвышает его, что он, гордо и радостно подняв голову, взирает на божество, даже вступает в общение с ним».

Гофман не хотел терпеть никаких целей, стоящих выше искусства, не желал связывать искусство с принципом полезности. В этом он противопоставлял себя буржуазному обществу, которое вознамерилось все в мире превратить в средство. Его Крейслер вторит Гамлету: «Вы можете меня расстроить, но не сможете играть на мне!» Однако это тот самый жест, который, с одной стороны, отвергает интеграцию через общественное использование, а с другой — возвышает индивидуальный характер искусства до метафизики и религии.

Воображение, которое перед лицом воплощений любви не раз было посрамлено или же влекло за собой катастрофические осложнения, также находит в искусстве свое «астральное тело». Искусство в равной мере открывает «высоту» и «глубину» жизни. Гофман всегда говорил это о музыке, но отнюдь не о литературе, которую он, не задумываясь, ставил на службу интересам развлечения. Правда, литература являлась для него и «стеной плача». Здесь он давал выход своей печали по поводу опошления музыки бюргерской жизнью. В литературе он делал также определенные выводы из метафизики искусства, проблемы которой в то время начали проявляться.

Ранние романтики ставили искусство на место религии (или, как Шлейермахер, делали религию искусством). На том «звездном небе над нами», которое, по Канту, должно было теперь считаться пустым, то есть лишенным божественного, романтики зажигали звезды поэзии, лучи которой проникали в сердца, размягчая жесткий «нравственный закон», установленный Кантом.

Романтическое жизнеощущение проявляло мало интереса к потогонным трансцендентальным категориям Канта. Оно хотело одним прыжком достичь трансцендентальной точки. Этой точкой являлось искусство, прыжком — танец, столь же прекрасный, как на картинах Каспара Давида Фридриха или в описании Жана Поля: «Столь высоко подняться над облаками жизни, чтобы весь внешний мир с его волчьими ямами, хранилищами костей и громоотводами казался внизу небольшим игрушечным садиком».

Нельзя не заметить, что эта эйфория от искусства после 1815 года стала казаться подозрительной, скепсис разъедал ее, что справедливо и в отношении Гофмана, который теперь в качестве советника апелляционного суда и хорошо оплачиваемого сочинителя для карманных изданий прочно сидел в бюргерском седле. Яркий пример кризиса романтического обожествленного искусства Гофман нашел в лице Клеменса Брентано, с которым в 1816 году активно общался.

Брентано почти одновременно с Гофманом прибыл в Берлин. Здесь, несмотря на то что его поэтический талант стал иссякать, его окружили, точно «райскую птицу эстетических чаепитий», почитанием и восхищением. Однако Брентано уже не радовала его слава. Поэзия, к которой он и прежде относился слишком легко, стала казаться ему пустым звуком и туманом, бессовестной игрой, занимаясь которой, человек грешит против жизни. В черновике письма Гофману в начале 1816 года Брентано высказывался по этому поводу: «Уже давно я испытываю известное отвращение ко всякого рода поэзии, отражающей саму себя, а не Бога… я глубоко убежден, что фигляр, даже если бы он сыпал из волшебного кубка божественные дары, не относился бы к этой раздаче со всей серьезностью, находя удовольствие в том, чтобы манной зашибить голодающих… Ничтожные фигляры, именуемые юмористами, всегда выступают в литературе перед моровым поветрием. Это — последний обед приговоренного к смерти, последний пир блудного сына».

Людей творческих профессий Брентано как-то сравнил с гусем, утратившим все естественные пропорции и жизненную силу, поскольку его чрезмерно раскормили, чтобы потом с большим удовольствием съесть. Брентано преодолел этот кризис, лишь обратившись в католичество. В религии он обрел опору, которую ему не могло больше дать искусство как жизнеутверждающая сила. Таким образом, он ступил на путь, по которому пошли, например, Фридрих Шлегель, Шеллинг и Эйхендорф. Живое доверие к поэзии уступило место ощущению того, что в искусстве утрачивается «солидная, отвечающая своему назначению жизнь», как отмечал Гегель. Несомненно, это было обусловлено и возрастом. Больше уже просто не было сил ставить искусство во главе возможных жизненных целевых установок. «То, что прекрасно, благословенно само по себе» (Мёрике) — в этом теперь не находили удовлетворения, вдруг заметив метафизическую и связанную с ней институционально-гражданскую бесприютность. Искусство перестало быть центром некой однородной среды. Складывалось такое ощущение, словно разрушающий все иллюзии окрик истории разбудил лунатика, и тот упал вниз. Прежней самоуверенности, все еще наивной в своей основе, несмотря на всю рефлексию, более не было. У Брентано появилось даже чувство стыда, очень современное чувство, поскольку это был социальный стыд. (Позднее, накануне мартовской революции 1848 года, он приобретет программное значение.) «Некий внутренний стыд, — писал Брентано, — сдерживает нас — чувство, ведомое каждому торгующему свободными и духовными ценностями, прямыми дарами неба… Все люди, не зарабатывающие хлеба своего в поте лица своего, должны в какой-то мере испытывать стыд, и это чувствует каждый, кто еще не сел окончательно на мель, когда должен был сказать, что он — писатель» (Брентано. «История о славном Касперле и прекрасной Аннерль». 1817).

В это время Шиллер не смог бы столь непринужденно писать свое «Эстетическое воспитание человека». Слишком громко звучали теперь голоса людей, усматривавших в искусстве, если оно выступает дерзко, яд, разъедающий жизнь. Искусство перешло в оборону, вынуждено было оправдываться. Должно было пройти еще полвека, пока Рихард Вагнер не предпримет блистательную попытку вновь подчинить жизнь диктату искусства. В его лице стремление ранних романтиков к «избавлению» через искусство и поэзию еще раз с сознанием собственной правоты заявит о себе на исторической арене.

Вариации Гофмана на тему «искусство и жизнь» несут на себе отпечаток кризиса, поэтому не случайно, что именно от Брентано, в ком особенно отчетливо проявился этот кризис, исходил импульс к написанию «Советника Креспеля». В этом рассказе жизненная проблематика искусства представлена чрезвычайно заостренно.

В своей шестой книге «Поэзии и правды» Гёте рассказывает о неком франкфуртском оригинале, советнике и архивариусе Иоганне Бернгарде Креспеле. Этот сторонившийся людей, временами циничный, но восторженно относившийся к искусству человек пренебрегал всеми обычаями и условностями, идя своим путем, в том числе и при строительстве дома, о чем мать Гёте писала сыну в Веймар: «Креспель строит дом по собственному проекту, не пригласив ни каменщиков, ни плотников, ни столяров, ни стекольщиков — он все собирается делать сам, и дом у него получится как его штаны, которые он также шьет сам».

Гофман был знаком с книгой Гёте. Видимо, от Брентано узнал он и об этой причудливой самодостаточности. Во всяком случае, его советник Креспель строит дом столь же необычным образом. Возможно, Гофман вспоминал также о Брентано, когда писал о Креспеле: «Что у нас остается в мыслях, то Креспель целиком воплощает в дело», поскольку Брентано будто бы сказал о себе самом, что он такой человек, который «непременно выскажет любую хоть сколько-нибудь стоящую мысль».

Советник Креспель у Гофмана — странный персонаж, «коего природа или судьба лишили покрова, под прикрытием которого прочие люди незаметно совершают свои сумасбродные выходки». Его «сумасбродная выходка» состоит в таинственном обхождении с красивой молодой женщиной, которую он запер в доме и которой запрещает петь. Однажды ночью на улицах послышалось «неземное по красоте своей» пение, которое внезапно и, похоже, насильственно оборвалось. О Креспеле было известно лишь то, что он разбирал старые скрипки, а затем выбрасывал. Подоплека этой истории постепенно выходит наружу. Молодой женщиной оказывается Антония, дочь Креспеля. Она талантливая певица, но поражена неизлечимым недугом. Врач сказал, что Антония умрет через шесть месяцев, если совершенно не откажется от пения. Поэтому-то Креспель, который обычно аккомпанировал на скрипке своей любимой дочери, и следит за тем, чтобы этот умирающий лебедь впредь хранил безмолвие. Ради ее жизни он отказывается от красоты пения, действующего столь губительным образом.

Здесь звучат бамбергские реминисценции. Мы знаем, что консульша Марк упрекала Гофмана за то, что преподаваемый им метод пения будто бы подрывает здоровье Юлии. Искусство, подтачивающее тело и жизнь, — такова химера, вокруг которой строится и рассказ Гофмана о Дон Жуане: певица, исполняющая партию донны Анны, умирает после своего блестящего выступления. Креспель же принимает решение против искусства, в пользу сохранения жизни. Отрезанный от живого искусства, он ищет утешение в рукотворном анализе: он разбирает инструменты, чтобы постигнуть тайну прекрасных звуков, разрушая при этом то, что ищет. И все же Антонию не удается спасти: во сне он слышит, как она поет, а проснувшись, находит ее мертвой.

Там, где Гофман пытается примирить искусство и жизнь, он охотно прибегает к обращенной в прошлое утопии. На примере старых немецких мастеров (Дюрер во «Враге» и мастер Мартин в одноименном рассказе) он показывает, как коренящиеся в ремесленных навыках способности, встречающие признание и в бюргерской среде, поднимаются до уровня искусства, не отрываясь при этом от почвы общественной жизни и бюргерской морали. В этом мире Ганса Сакса он открывает контекст жизни, которому еще неведомы разобщение в результате одностороннего подхода и энтузиазм через самоотречение и который еще сохраняет в бюргере художественный смысл, а в художнике — бюргерский. Еще Новалис в своем «Генрихе фон Офтердингене» изобразил старинный Аугсбург в этом духе примирения искусства и жизни. Рихард Вагнер позднее подхватит в своих «Мейстерзингерах» ту же утопию, прежде чем примется за создание нового мифа об искусстве, водворяющем единство. Однако этот тип мастеров у Гофмана уже подвергается угрозе: в рассказе «Враг», который Гофман диктовал на смертном одре и не успел закончить, вокруг Альбрехта Дюрера плетется таинственный заговор сил бездны.

Но к этому типу мастеров принадлежит и златокузнец Кардильяк из «Мадемуазель де Скюдери» — одна из самых зловещих фигур среди литературных персонажей Гофмана. Этот рассказ уже после первой публикации в карманном издании встретил восторженный прием со стороны публики и принес автору в качестве подарка от обрадованного издателя ящик вина. Сюжет его известен: в Париже времен Людовика XIV совершается серия загадочных убийств. Придворная дама мадемуазель де Скюдери берет на себя роль детектива. Ей удается то, в чем не преуспели со всей своей проницательностью криминалисты и судейские — обнаружить убийцу. Им оказался златокузнец Кардильяк, крупнейший в то время мастер своего дела, клиентами которого были представители высших кругов Парижа. Однако именно это и толкало его на совершение убийств. Ему нестерпимо было сознавать, что созданные им произведения искусства, в которые он вкладывал всю свою любовь и мастерство, попадают в чужие руки, к людям, которые используют их лишь для удовлетворения своего тщеславия и тяги к роскоши, а также в качестве вспомогательных средств при своих галантных похождениях. Эта тема часто варьируется в творчестве Гофмана. Его кавалер Глюк говорит: «Я открыл священное непосвященным»; искусство проституируется, становясь продажным. Возникает драматическое несоответствие между тем, чем искусство является для художника, и тем, что оно значит для широкой публики.

Еще в «Крейслериане» Гофман находил удовлетворение в том, чтобы поносить публику. Тон его произведения дал Жану Полю повод заметить в предисловии к «Фантазиям в манере Калло»: «Художник — например, наш автор — может очень легко скатиться от любви к искусству к человеконенавистничеству, используя розовые венки искусства в качестве терновых венцов и поясов с шипами, вознамерившись карать».

В «Мадемуазель де Скюдери» поношение публики переходит в серийное ее уничтожение. Художник, выступая в роли одинокого мятежника, пытается с помощью кровопролития разорвать тот контекст жизни, в котором его искусство, являющееся для него наивысшей целью, низводится до положения простого средства. Здесь конфликт между искусством и жизнью выливается в серию убийств.

Однако в этом рассказе речь идет не только об экстремальной патологии души художника. Важной проблемой является также контраст между понимающим взглядом, даже в этом безумии открывающим потаенную логику, и той юридической беспомощностью, которая перед лицом этого феномена пасует или же прибегает к бесцеремонной расправе.

Как и в «Эликсирах сатаны», здесь познавательные возможности юриспруденции при столкновении с безднами души предстают в весьма неблагоприятном свете. Мы знаем, что Гофман как художник любил заглядывать в бездны. И в качестве юриста он предпочитал такие случаи, в которых приходилось иметь дело с безумием и страстью, с щекотливым вопросом о «невменяемости». Как он поступал при этом? Как взаимодействовал опыт поэта со знаниями юриста? На этот вопрос поможет ответить случай Шмоллинга.

 

Глава двадцать пятая

ЮРИДИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД В БЕЗДНУ

25 сентября 1817 года в Хазенхайде близ Берлина была найдена Генриетта Лене, лежащая на дороге с тяжелым ножевым ранением. Пострадавшая успела назвать преступника — своего любовника, работника табачной фабрики Даниеля Шмоллинга. Тот сам вскоре явился на место преступления и подтвердил выдвинутое против него обвинение: да, он ударил Генриетту ножом в сердце. Она умерла на следующий день. Прежде не судимый 38-летний Шмоллинг сделал следователю подробное признание: еще три недели назад он задумал убить свою любовницу, правда, мотива убийства он не смог назвать, сообщив лишь, что его неотступно преследовала мысль о необходимости совершения этого преступления.

Отсутствие мотива потребовало проведения обследования душевного состояния Шмоллинга на предмет его вменяемости. Проводивший обследование доктор Мерцдорф заявил, что Шмоллинг совершил преступление в состоянии «amentia occulta» и в тот момент «был совершенно не способен принимать решения по разумным основаниям… не будучи при этом в состоянии алкогольного опьянения или аффекта, которые лишили бы его этой способности». Опираясь на это экспертное заключение, защитник Шмоллинга требовал освободить своего подзащитного от наказания и поместить под стражу в целях безопасности.

Однако комиссия по уголовным делам городского суда Берлина, где было возбуждено дело, добивалась вопреки экспертному заключению смертной казни, аргументируя свое мнение тем, что допущение «amentia occulta» — внезапного, быстро проходящего умопомрачения в момент совершения преступления — заводит следствие в тупик, в результате чего возникает порочный круг. Вместо того чтобы доказывать, что умопомрачение привело к преступлению, из факта совершения преступления делается заключение об умопомрачении. По ходатайству защиты дело было передано для экспертного заключения в коллегию по уголовным делам Берлинского апелляционного суда. И человеком, составившим заключение апелляционного суда, опровергавшее утверждение о невменяемости и тем самым одобрявшее смертный приговор, был Э. Т. А. Гофман.

Пристрастие Гофмана к такого рода трудным случаям было известно. Позднее, уже после смерти писателя, Хитциг порицал его за то, что он «вследствие своеобразного направления своей мысли особенно любил копаться в сомнительных состояниях души».

И в других случаях Гофман выдвигал аргументы против утверждения о невменяемости. Всякий раз, когда речь шла о совершении преступлений, в которых раскрывались бездны души, он остерегался говорить о «болезни». Он имел очень широкое представление о «нормальном»: и преступлению находилось в нем место.

Судебная полемика по вопросу о вменяемости, в которую вмешался Гофман своими заключениями (позднее их, кстати, использовал Бюхнер при создании своего «Войцека»), уже тогда волновала умы. Как раз в то время в характере выносившихся приговоров и применявшихся наказаний произошел эпохальный переворот, совершению которого способствовали великие философские идеи и тенденции эпохи. В проблеме вменяемости противостояли друг другу различные антропологические теории, выдвинутые Новым временем. Практические соображения требовали четких ответов на вопросы, от которых зачастую зависели жизнь или смерть. В каких пределах человек отвечает за свои поступки? В каких пропорциях его действия определяются силой разума, силой природы и силой социальных обстоятельств?

Прежде всего речь шла о том, чтобы разграничить в человеке сферы действия разума и природы. В суде, когда в качестве меры наказания выбирают между виселицей и сумасшедшим домом, рассматриваются те же самые вопросы, которые в ту эпоху относились к сферам компетенции трансцендентальной философии, философии истории и эстетики.

До XVIII века вопрос о вменяемости не ставился. При поиске преступника играл роль только мотив преступления. Если мотив был найден, то преступление и преступник сливались в единое целое. Это целое должно было выражаться в признании, для получения которого прибегали к пыткам. Вопрос о том, что привело преступника к совершению преступления, даже не ставился. В XVIII веке отношение к этому изменилось. Первоначально лишь смутно проступавшая за фактом преступления реальность стала явью, приобрела благодаря новому взгляду, новому интересу, уже прошедшему проверку в литературе и философии, более отчетливые контуры. Теперь хотели не только узнать, кто совершил преступление, но и получить ответ на вопросы: «Как можно понять и квалифицировать причины, приведшие к совершению преступления? Каково их происхождение в самом преступнике?»

Литература подготовила почву для подобных вопросов. Вспомним хотя бы о том, как Вертер защищал преступление, совершенное в состоянии аффекта: «Вы, люди, говоря о каком-нибудь деле, непременно выскажетесь: „Это хорошо, а это — плохо!“ И что все это должно означать? Поняты ли вами внутренние побуждения, приведшие к совершению поступка? Знаете ли вы с уверенностью, как развивались его причины, почему это произошло, почему оно должно было произойти? Если б вы знали, то не судили бы столь поспешно». Оппонент Вертера, чиновник, возражает, что в интересах мирного сосуществования людей необходимо принимать решения и выносить приговоры. По мнению чиновника, защищаемая Вертером необходимость понимать внутренние причины преступления в конечном счете приведет к тому, что будут порушены все законы, вся безопасность, гарантируемая государством. Вертер, требуя, чтобы законы, эти «бездушные педанты», обрели способность «смягчаться», прибегает к страстной аргументации движения «Бури и натиска», уделявшего так много внимания безднам души. «Неистовые мыслители» того времени считали, что разум должен быть ограничен «природой», и всячески ратовали за ее «полномочия».

В юридической сфере это «признание полномочий природы» превращает вопрос о преступнике в другой вопрос, позднее сформулированный Бюхнером следующим образом: «Что такое живет в нас, заставляя нас лгать, убивать, воровать?» То же и в романтической медицине, придававшей большое значение психосоматическим и психологическим аспектам; Шеллинг включил ее в свою натурфилософию. Здесь слишком велико стремление видеть, как несчастный разум не выдерживает натиска психических и психосоматических процессов.

Этим тенденциям все еще противостояла Кантова этика долженствования, отстаивавшая власть практического разума и расширявшая сферу ответственности: человек несет ответственность и за свои аффекты, поскольку должны быть разумные основания для принятия решения о том, следует ли отдать предпочтение «природе», порождаемым ею желаниям и страстям. Остается еще вопрос, вольно или невольно в случае совершения преступления человек лишается разума, который должен был бы удержать его на праведном пути. Только во втором случае он не нес бы ответственности за свое деяние. Однако и тогда, по Канту, требуется быть крайне осмотрительным, поскольку слишком часто за объяснением, что человек не по своей вине был лишен возможности руководствоваться разумом, скрывается не что иное, как сознательное нежелание противиться натиску желания.

В согласии с Кантовой этикой долженствования находилась старая медицина эпохи Просвещения, которой приходилось противостоять атакам со стороны медицины новой, ориентированной на натурфилософию романтиков. Личный врач прусского короля К. В. Гуфеланд усматривал грозящую опасность для разума и государства в том, что, как он писал в предисловии к работе Канта «О власти духа», «даже философия, обычно носительница духовной жизни, в новейшие времена совершенно не проводит различия между духом и телом, причем как философы, так и врачи столь активно защищают зависимость духа от тела, что тем самым даже оправдывают все преступления, представляя несвободу души как их источник, и дело скоро дойдет до того, что совсем ничего нельзя будет назвать преступлением. Но куда ведет такого рода воззрение?.. Не ведет ли оно к самому грубому материализму? Не уничтожает ли оно мораль и добродетель, которые как раз и заключаются в жизни идеи и господстве ее над телесным? Не уничтожает ли оно истинную свободу, самостоятельность, самообладание, самопожертвование, короче говоря, наивысшее из того, чего достиг человек, — победу над самим собой?»

Так какую же позицию занимал Гофман в этом споре о вменяемости, который велся между представителями позднего Просвещения и сторонниками романтической медицины и натурфилософии? В какой-то мере удивительно, что он, раскрепощенный романтик, в качестве юриста был на стороне Канта. Ссылаясь на Канта, он в заключении по делу Шмоллинга прежде всего подвергает сомнению исключительную компетенцию врачей устанавливать факт душевного расстройства. Он утверждает, что медицина может квалифицированно выявлять не наличие безумия, а лишь его возможные телесные причины и сопутствующие явления, все же прочее следует предоставить «образованным психологам». Однако «психологии» как научной дисциплины тогда еще не существовало и под ней подразумевалось не более чем «основанное на опыте знание человека». В уверенности, с какой Гофман в данном случае претендует на право компетентно высказывать «психологические» суждения, находит отражение то обстоятельство, что в дискурсивном плане проблемой безумия первой стала заниматься не медицина, а философия и литература.

Затем Гофман переходит к понятию «amentia occulta», введенному представителями романтической медицины Рейлем и Гофбауэром, к теории внезапно наступающего безумия, которое Мерцдорф обнаружил у Шмоллинга. Гофман предостерегает от того, чтобы на основании отсутствия очевидного мотива делать заключение о наличии душевной болезни. При этом, отмечает он, не поддающийся объяснению факт сам используется как объяснение: если не обнаружена болезнь, ведущая к совершению преступления, то само преступление представляют как болезнь. Против этого Гофман протестует. Для него сам человек является тайной, загадкой, и бездонность его душа сама по себе является нормальным состоянием. Если невозможно обнаружить мотив, то это лишь подтверждает старинную мудрость: Individuum est ineffabile.

При допросе Шмоллинг сообщил для протокола: «С тех пор, как мне пришла на ум мысль убить Лене, всякий раз, как я думал об этом, меня охватывало беспокойство, которое особенно усилилось в последние три дня до совершения убийства… Всякий раз, как я думал об убийстве, на меня нападал страх, и он был столь силен, что меня прошибал пот… Этот страх не проходил вплоть до того момента, когда я совершил убийство. Но как только я это сделал, страх тут же исчез».

В своем комментарии к протоколу допроса Шмоллинга Гофман показывает, что очень хорошо понимает, как человек, с коим случилось раздвоение личности, испытывает страх перед самим собой. Однако тут же он предостерегает от психологических «спекуляций»: «Человеку, погруженному в земные дела, не дано постичь глубину своей собственной натуры, и если философу позволительно предаваться спекуляциям по поводу этой темной материи, то судья обязан придерживаться лишь того, что является неопровержимо установленным фактом. Свобода человека, рассматриваемая метафизически, не может влиять на законодательство и судопроизводство; моральная же свобода человека, т. е. способность согласовывать свою волю и ее деятельные проявления с нравственным принципом… предполагается в качестве предпосылки для применения любого наказания, и любое сомнение в этом отношении должно быть убедительно доказано судье, чтобы он принял его во внимание».

Эти рассуждения чрезвычайно важны, и не только для Гофмана. «Моральная свобода» должна «предполагаться», и это означает, что она является гипотезой, регулятивной идеей судебной практики. При регулировании общественных отношений следует поступать так, как если бы каждый обладал управляемой разумом свободой. В «глубине человеческой натуры» с этой свободой дело может обстоять иначе, что понимает и Гофман, однако судья, являющийся представителем власти, не должен пользоваться этим пониманием до тех пор, пока окончательно не удостоверится. Гофман, возможно, сознает фиктивный характер этой «свободы», однако считает ее непременной предпосылкой для упорядоченного общественного сосуществования.

Если кто-то убежден в институциональной необходимости регулятивной идеи, то это вовсе не значит, что он при этом обязан отстаивать ее притязания на абсолютную истинность. Гофман, во всяком случае, этого не делал. С точки зрения публичной карательной практики он предполагал возможность свободных, осознанных и ответственных действий; если же поменять точку зрения и рассматривать проблему вменяемости не в качестве представителя власти, а в качестве философа или литератора, то можно и попытаться заглянуть в «глубины человеческой природы», в результате чего могут обнаружиться внутренние принужденность и стесненность, которые не дают оснований говорить о действиях человека, предопределяемых его собственной волей. Например, тому, как вожделение переходит в патологическую потребность убивать, Гофман посвятил целый роман, «Эликсиры сатаны». Однако, убежден он, судье непозволительно заглядывать в эти «бездны». По какой же причине?

Исчерпывающий ответ на этот вопрос мы находим в рассказах и романах Гофмана. Взгляд юриста с неизбежностью является взглядом представителя власти, и Гофман неоднократно показывает, особенно при разработке темы магнетизма, сколь разрушительным бывает понимающий взгляд во внутренний мир человека, если этот взгляд бросает представитель власти. По этой причине органы власти должны с уважением относиться к внутренним тайнам индивида. Власть не имеет права быть любопытной, поэтому она должна довольствоваться регулятивной идеей моральной свободы. Для того чтобы держать власть на расстоянии от глубин души, необходимо заставить ее играть по правилам общественной игры, согласно которым следует действовать так, как будто ты свободен. В противном случае за властью признается компетенция решать, что является безумием, а что «нормальным состоянием».

Гофман как судья и как писатель воплощал в себе эту двойную позицию. Как юрист он был обязан действовать в качестве представителя власти. При исполнении этой функции он не должен был прибегать к собственным знаниям глубин человеческой души, поскольку, уважая право других на сокровенное, он был обязан подвергать сомнению способность других делать обобщения.

Однако за литературой он признавал свободу пробовать другие способы видения и прибегать к иному опыту. Для этого литература должна избегать вынужденной последовательности действий, за ней должно признаваться право на попытку, в ней не действует правило: «Кто сказал „А“, тот должен сказать и „Б“». Ее шанс заключается в разделении мысли и поступка, ибо там, где имеет место вынужденная последовательность действий, очень легко появляется скрытая самоцензура: в конце концов позволяют себе лишь мысли и чувства, приемлемые с точки зрения общества, политики, согласия.

Не так у Гофмана: его творчество не обременено притязанием на формулирование неких общественно полезных выводов и постулатов. Все, что он привносит в литературную игру, не подвергается предварительной сортировке по принципу обоснованности с точки зрения политики, морали или терапии. Строго говоря, Гофман не хочет что-либо доказывать. Открытия, которые тем не менее содержатся в его произведениях, он совершает благодаря двойному ограничению: он не берет на себя никаких обязательств и ни к чему не обязывает.

Обе точки зрения, с которых Гофман рассматривает тему «невменяемости», принадлежат к разного рода явлениям — к юриспруденции и литературе. Однако в решающем пункте они соприкасаются: как юрист-кантианец Гофман противится расширительному толкованию психической болезни, стремлению подводить под понятие безумия любые действия, отклоняющиеся от нормы, не имеющие очевидного мотива, убедительного с точки зрения обыденных представлений.

Это расширительно истолкованное понятие «невменяемости», против которого выступал Гофман, в отдельных случаях могло бы обусловить принятие более «гуманного» решения, по которому обвиняемого отправили бы не на эшафот, а в каторжную тюрьму для душевнобольных. Но, с другой стороны, расширение понятия «невменяемости» сопряжено со стремлением все больше зауживать пределы «нормального», расширяя тем самым сферу психических болезней.

Тот же, кто, как Гофман, наоборот, расширяет понятие вменяемости, оперирует более широким понятием «нормального». При таком взгляде человек, не будучи больным, становится более разнообразным, глубоким, темным; его действия более непредсказуемы, чем хотелось бы видеть с точки зрения ограниченной нормальности; такому человеку слишком поспешно наклеивают ярлык «безумия». Некоторые литературные персонажи Гофмана опровергают подобного рода поспешное наклеивание ярлыков. Например, советник Креспель: «Несоответствие внутреннего душевного состояния внешней жизни, которое ощущает чувствительный человек, заставляет его гримасничать, чего обладатели спокойных лиц, над коими не властны ни боль, ни сладострастие, не могут понять и потому сердятся… Мне вспоминается человек, безудержный юмор которого стал причиной того, что половина города, где он жил, считала его безумным».

В литературном взгляде в бездну души и в юридическом неприятии расширительного толкования душевной болезни («невменяемости») у Гофмана соприкасаются оба типа видения — литературный и юридический. Сколь бы парадоксально это ни звучало: рационалистическая антропология, от имени которой Гофман постулирует принцип свободы воли и тем самым расширительно понимаемую ответственность, ориентирована на более содержательное понятие человеческой натуры, нежели то, которое представляла романтическая медицина с ее поспешными диагнозами невменяемости.

Выводы, которые делал из этого юрист Гофман, на первый взгляд кажутся менее «гуманными»: он выступает за ответственность и наказание там, где романтическая медицина предлагает содержание под стражей для обеспечения безопасности и лечение. Однако подобного рода медицинская гуманность имеет и свою оборотную сторону: зауженное понятие психического здоровья и нормальности в сочетании с государственной властью делает более плотной сеть вездесущего контроля за психическим состоянием людей. Когда мотив исправления и лечения начинает доминировать над мотивом наказания, отклоняющееся, нарушающее правила поведение попадает в сферу компетенции новой «властной технологии»: лечение, в конце концов, переходит в злоупотребление психиатрией. Этому оппонирует Гофман: как юрист — предлагая расширительное толкование ответственности и вменяемости; как писатель — показывая нам обычность необычного, нормальность бездонности души и естественность безумия.

 

Глава двадцать шестая

В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ: ИОГАННЕС КРЕЙСЛЕР

В 1818 году в «Необычных страданиях директора театра» Гофман предостерегал своего друга Девриента от того, чтобы в погоне за сиюминутным успехом слишком часто довольствоваться дешевыми ролями: «Постоянно двигаясь по болоту, усталый, павший духом путник в конце концов начинает сомневаться, существуют ли вообще возвышенности со свежей зеленеющей травой, и утрачивает вкус к ним».

Похоже, Гофман обращал это предостережение и к себе самому, ибо порой его сочинения для карманных изданий казались ему тем же «болотом», в котором он боялся утонуть. В таком настроении Гофман поддерживал себя замыслами создания «великого произведения». Из Варшавы в Берлин он прибыл с планом создания оперы по произведению Кальдерона; в конце бамбергского периода и в первый год жизни в Берлине его укрепляла в осознании собственной ценности работа над «Ундиной».

Между тем прошло несколько лет литературного успеха. «Наш Гофман… теперь бесспорно является нашим первым юмористом», — заметил Шамиссо после выхода в свет «Крошки Цахеса» (начало 1819 года). Однако Гофман, уже успевший привыкнуть к успеху и вниманию публики, не желал довольствоваться этим. Он намеревался еще раз собрать все свои силы для большого литературного броска. Стимулом к этому послужила для него подготовка второго издания «Фантазий в манере Калло», которой он занимался в конце 1818 года. Он еще раз перечитал то, что обещал в «Крейслериане», а именно опубликовать в ближайшее время роман о Крейслере «Часы просветления некоего безумного музыканта». При подготовке второго издания «Фантазий в манере Калло» Гофман, кое-что исправивший, а кое-что изъявший, — например, фрагмент пьесы «Принцесса Блондина», — оставил в тексте анонс о «Часах просветления». Следует ли ему приниматься за написание этой книги, замысел которой впервые появился в 1812 году и короткий набросок которой он сделал в 1814 году? Сможет ли он воссоздать то настроение, в котором тогда в Бамберге у него созрел план этого произведения?

В начале 1819 года впервые вышли из печати сочиненные еще в Бамберге и посвященные Юлии Марк итальянские дуэттины. Это позволило Гофману еще раз пережить старые чувства, старые настроения.

Весной 1819 года он заболел, его мучили нервные боли в спинном мозге. Несколько дней он провел на грани жизни и смерти. Все это должно было сойтись, чтобы дать ему толчок к написанию большого романа. В начале лета 1819 года он начинает писать «Кота Мурра», затем прерывает работу на время лечения в Вармбрунне, а поздней осенью 1819 года заканчивает первый том романа, который в начале следующего года выходит в свет с весьма пространным названием: «Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов из биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Издано Э. Т. А. Гофманом».

Однако интерес автора к этому роману продержался недолго. Должны были пройти почти два года, прежде чем осенью 1821 года он закончил второй том. К написанию запланированного третьего тома Гофман так и не приступил.

В романе виртуозным образом ведется рассказ о двух жизнях, которые пересекаются и притом служат карикатурой друг на друга. Вначале идет жизнеописание кота Мурра, рассказанное им самим. Кот демонстрирует, сколь легко в мире людей прослыть «порядочной особой» и даже поэтом, если с усердием усвоить необходимые культурные навыки. Здесь пародируются мотивы, обороты речи и композиционные элементы так называемого образовательного романа, получившего широкое распространение после «Вильгельма Мейстера» Гёте. Пародией на образование является дрессировка кота. «Человеческой» же чертой выступает готовность терпеливо сносить эту дрессировку, совершенно противную кошачьей природе. Гофман пародирует обычные этапы процесса образования: у Мурра была «образовательная» юношеская дружба с пуделем Понто; его «личность» вызревала в любви к кошке Мисмис; свои бесшабашные юные годы он провел в «кошачьем буршеншафте», из-за чего ему довелось испытать на себе «преследование демагогов»; Понто ввел его в «большой мир» собак, в котором проводятся свои званые вечера и чаепития в кругу единомышленников; наконец, он начинает вести уважаемую и доходную жизнь литератора, пребывая в ладу с самим собой и миром.

Когда в декабре 1821 года у Гофмана умирает его реальный кот, он использует это как повод к тому, чтобы в конце второго тома умер и его литературный кот Мурр. Идея кота ничего более не дает Гофману: ставший писателем Мурр уже достиг своего совершенства.

С биографией Мурра контрастирует фрагментарная биография Крейслера, которую Мурр якобы использовал в качестве бумаги для черновых набросков и промокашки и которая по ошибке также была напечатана.

Замысел этой конструкции совершенно очевиден: жизнеописание Крейслера, терзаемого внутренними противоречиями, отклоняющегося от стандарта «нормальности», для кота-филистера, отлично вписавшегося в бюргерскую норму, представляет собой лишь макулатуру; Крейслер, которому везде тесно, затерялся среди страниц, повествующих об удачном приспособлении к бюргерской жизни.

Игра с двумя жизнеописаниями имеет своей целью не только изображение двух миров, бюргерско-филистерского и художественно-эксцентричного: кот и Крейслер, как задумывал Гофман в продолжении книги, должны были даже сблизиться. Любовные страдания и художнические устремления кота представляют собой пародию на страдания капельмейстера, но пародия эта, как и всякая пародия вообще, затрагивает стыдливо замалчиваемую правду возвышенного. Крейслер со своей любовью и своим искусством устремлен вверх, но так ли уж сильно отличаются его устремления от желаний кота?

С точки зрения Крейслера, кот смешон, но и от кота падает тень тривиальности на Крейслера. Что же представляет собой тривиальность? Это то простое, та «земная доля», тот круг телесного, в котором «кружится» Крейслер, из которого он хотел бы, но не может вырваться и в котором кот загадочным образом чувствует себя комфортно.

Когда Гофман сидел над своими рукописями, его реальный кот время от времени пробегал по столу, играл с листами бумаги, ложился на них, уютно свернувшись, мурлыкал, царапался, а затем опять исчезал. Должно быть, это и натолкнуло Гофмана на мысль противопоставить пребывающему в состоянии внутреннего разлада Крейслеру филистера, который адаптируется к окружающей обстановке с естественностью и легкостью кошки, так что даже его «плоское» существование обретает загадочную глубину.

Крейслер, которому пришлось смириться с подозрительным соседством с котом Мурром, руководствующимся своими «тривиальными» инстинктами, уже не тот, которого мы знаем по «Крейслериане» и «Псу Берганце». Теперешний Крейслер усматривает нечто сомнительное в «неземной» манере любить женщин и искусство. Близость к коту «приземлила» в нем все возвышенное. Лишь с ироничными нотками в голосе Крейслер может еще подпевать «высокой песне любви художника». «Юмористический тон», к которому прибегает капельмейстер, показывает, что сублимация осуществляется отнюдь не добровольно и не только из любви к искусству. В романе показаны и социальные перегородки, вынуждающие художника довольствоваться «духовными рецепторами», вместо того чтобы прибегать к помощи «рук и пальцев». Кому польза от любви художника? В конечном счете она не нужна и женщинам высших сословий: они хотя и любят потешить себя волнительными чувствами, кои возбуждает в них художник, стоящий ниже их на общественной лестнице, но вместе с тем желают оградить себя от «мезальянса».

«Юмористический тон» позволяет увидеть и другое. «Любовь художника» никогда не стремится выйти за рамки дозволенного. Ей недостает напористости. Сколь бы возвышенной она ни была, все же она остается при этом добропорядочной, нерешительной, робкой, избегающей контакта. Она принадлежит к особого рода филистерству, в котором не повинен кот-филистер Мурр — его «инстинкты» уберегают от подобной провинности.

В совершенно сомнительном свете предстает «любовь художника» в ходе беседы Крейслера с аббатом. Здесь уже не Крейслер, но аббат апеллирует к ней, поскольку ему требуется «самоотречение» Крейслера, чтобы использовать его в собственных целях. Крейслер замечает, что весьма сомнительная выгода может быть извлечена из того, что искусство отделяется от полнокровной жизни. Он не хочет играть в эту совершенно чуждую ему игру. Он не хочет ради искусства запирать себя в монастыре, к чему подталкивает его аббат, обличающий «призрачный» характер «земного счастья». Нет, Крейслер не хочет разделить участь Медарда, ему хотелось бы соединить искусство и любовь, искусство и жизнь.

Поскольку Гофман приписывает своему Крейслеру часть собственной биографии, этот эксцентричный, зачастую склонный к безумию, порой романтически восторженный художник вместе с тем заключает в себе и нечто чрезвычайно прозаическое. На это предпочитают не обращать внимание, превознося, как это делал, например, Освальд Шпенглер, Крейслера в качестве персонажа, который «наряду с Фаустом, Вертером и Дон Жуаном воплощает глубочайшую поэтическую концепцию немецкого музыканта».

Крейслер является не только капельмейстером, гений которого разбивается об ограниченность художественного вкуса двора, но и бывшим чиновником юстиции, для которого давно уже вошло в привычку заниматься музицированием и сочинением музыки ради одного лишь «развлечения и увеселения». Его одержимость как художника, о которой в романе часто идет речь, контрастирует с такой весьма жалкой чертой, как мелкобуржуазная робость. О себе самом Крейслер говорит: «У меня такое ощущение, как у того узника, который, когда он наконец освободился, настолько отвык от мирской суеты и даже от дневного света, что не смог наслаждаться золотой свободой и вновь захотел вернуться в тюрьму».

Это — тень кота-филистера Мурра: проблемы Крейслера весьма прозаичны, весьма «тривиальны», как у робкого обладателя штатной должности.

Роман о Крейслере, как и другие свои произведения, Гофман обильно наполнил ярким антуражем романов ужасов. Здесь и тайное родство, и подмена детей, и кровосмесительство, и убийства, и маскировки. Для чего же Гофман еще раз прибегнул к уже несколько избитому образцу стечения роковых обстоятельств и довел ситуацию до логического завершения? Ведь Крейслер в своей чиновничьей ипостаси плохо вписывается в эту картину. Не приходится удивляться, что Гофман во время работы над «Котом Мурром» охотно отвлекался на реализацию других проектов.

 

Глава двадцать седьмая

ВЕЛИКИЙ СМЕХ

Одним из таких отвлечений весной 1820 года явился рассказ «Принцесса Брамбилла».

Толчком к созданию этого «сумасбродного каприччо» для Гофмана послужила серия гравюр Калло «Танцы Сфессании», на которых изображены постоянные персонажи комедии дель арте. Эти гравюры подарил ему на день рождения в январе 1820 года Кореф.

Как писал Гофман в письме А. Вагнеру 21 мая 1820 года, «Принцесса Брамбилла» должна была стать «самой смелой по своему замыслу» из его сказок. Так и получилось.

Немногие могли уже уследить за все более замысловатым полетом фантазии Гофмана. Хитциг, например, откровенно заявил ему, «что не думал увидеть, как он столь решительно ступит на этот ложный путь, на котором нет ничего кроме тумана и путаницы, пустых теней — сцена без пола и заднего плана». Он советовал ему ориентироваться на основательную, осязаемо-реальную прозу как раз входившего тогда в моду Вальтера Скотта.

Другие же, как Гейне, а позднее и Бодлер, считали «Брамбиллу» самым гениальным из всего написанного Гофманом. Гейне говорил, что тот, кто не лишился рассудка, прочитав «Принцессу Брамбиллу», вероятно, и не обладал им.

В этом рассказе нет фантастического мира настоящей сказки. Но, как и в «Золотом горшке», рассказывается о том, как, когда и почему люди фантастическим образом преобразуют реальность. Наибольший повествовательный интерес представляют не столько сама фантазия, сколько условия ее возникновения и эффекты. Если персонажи рассказа время от времени погружаются в свой собственный мир, будь то мир фантазии или реальности, то рассказчик, а затем и главные персонажи всякий раз преодолевают эту зыбкую грань, радостно познавая «двойственность любого бытия». Под эгидой этого познания может начаться игра, которая не избегает воплощений, но вместе с тем не отказывается и от преобразующего полета художественной фантазии.

Эта игра стара как мир, не Гофман придумал ее. Это — преобразующая игра карнавала. Гофман, знакомый с погружениями в самые бездны внутреннего мира и занимающий оборонительную позицию по отношению к притязаниям внешнего мира, становится устроителем карнавала в литературе раннего XIX века.

В «Принцессе Брамбилле» главным действующим лицом выступает художник иного рода, нежели Крейслер. Это маг и шарлатан Челионати, он же князь Бастианелло ди Пистойя. Во время римского карнавала он инсценирует театральное действо, не знающее рампы, «где ценятся ирония и подлинный юмор» и где участники игры не подозревают, что они втянуты в действо. Римская площадь превращается в театр, вобравший в себя весь мир в миниатюре, «в небольшом круге диаметром несколько сот шагов великолепно все уместилось». Показывают старую как мир игру любви в исполнении танцев римского карнавала; «ссорятся и мирятся двое влюбленных, они расстаются и вновь находят друг друга» — так описывает Гёте эту игру в своем «Итальянском путешествии».

Главным содержанием этой игры в «Принцессе Брамбилле» является то, что двое любящих, актер Джильо и модистка Джячинта, ссорятся, пускаясь в погоню за идеальными образами, которые сложились у них друг о друге. Шарлатан Челионати постарался, чтобы каждый из них увидел в реальности образ другого. Их мечта друг о друге воплощается в жизнь, и каждый, поскольку чувствует любовь со стороны своего идеального образа, сам превращается в идеальный образ. Искусство Челионати какое-то время препятствует тому, чтобы идеал и реальность сошлись. Так влюбленные расстаются, отправляясь на поиски друг друга. В конце концов они со смехом находят друг друга, обнаруживая в идеальном образе реальность и в реальности идеальный образ. Вся эта запутанная игра оказывается лишь инсценировкой, которая должна «превратить боль бытия в высокую радость».

Какую «боль бытия»? Шарлатан Челионати, который в качестве устроителя карнавальной терапии должен знать это, называет ее «хроническим дуализмом». Под этим подразумевается опыт противоречивости и многозначности собственного «я». Этот опыт порождает в Джильо чувство смятения: «Именно потому, что я заперт в столь малом пространстве, пришли в замешательство и многие фигуры, сталкиваясь и ударяясь друг о друга, так что я не нахожу ни малейшей ясности».

От всего этого недолго и спятить. Как можно над этим смеяться? Карнавал это позволяет, он делает возможной множественность личности. На карнавале можно реализовать тягу к превращениям, которая в бюргерской повседневности чаще всего находится под гнетом строгого идеала идентичности, не допускающего противоречивости. Карнавальный смех не упраздняет «хронического дуализма», но позволяет жить с ним. Смех хотя и не устраняет боль, однако лишает ее кажущегося всесилия. Карнавал — «праздничное освобождение смеха и тела».

Над чем смеется карнавал? Он смеется — и это главное — над всем. Его смех универсален. Он смеется над господствующей моралью и нравами. Лохмотья — его любимый наряд, не боится он и наготы. Он смеется над властью и ее институтами. Он пародирует ее: выбирает короля дураков, превращает мессу в маскарад. Он смеется над повседневными ритуалами. И прежде всего карнавал смеется над тем, что в иной обстановке пугает и страшит. Его самой именитой жертвой является дьявол, которого высмеивают в образе Арлекина. На карнавале бесы столь же комичны, как и те, кто по долгу своей службы должен изгонять их — духовенство. Карнавал все переворачивает вверх дном, заставляя меняться местами верх и низ, добро и зло, красоту и уродство, мужчину и женщину. Носы — один длиннее другого, сумасбродство ходит на руках, маска украшает не лицо, а зад. Все преображается, и лучше всего — когда превращается в свою противоположность. Мужчина предстает женщиной, а женщина — мужчиной. Карнавал обнажает «правду перевернутого мира». Иерархические различия исчезают в большой семье карнавала. Ведут себя эксцентрично, и все, что имеет для жизни центральное значение — нормы, законы, свое собственное «я», — утрачивает силу. То, что в обычной жизни едино, теперь разъединяется, а несовместимое начинает общаться.

На карнавале происходит безумная игра масок. Маска позволяет осуществить превращение, но вместе с тем и обозначает конечное состояние любого превращения: она показывает застывшее лицо, тогда как игра его выражений, отражающая готовность человека к беспрестанным превращениям, исчезает. Одна маска непрерывно плачет, другая — смеется. Маска пародирует запрет на превращения: носящий маску утрирует то, что в театре называется «постоянной ролью». На карнавале же объектом осмеяния становится «постоянная роль» социальной жизни: один непрерывно играет роль адвоката-интригана, а другой — мужа-рогоносца, неотступно терзаемого ревностью; ремесленники все и вся трактуют по правилам своего ремесленного навыка: портные норовят обрезать уши, а возможно, и еще кое-что, кузнецы рассматривают каждую голову как наковальню, школьные наставники всем читают мораль.

Карнавал все вовлекает в игру своего веселого релятивизма, в том числе и основные факты жизни — рождение, любовь, смерть.

Посреди этого карнавала Джильо и Джячинта учатся смеяться над своей жизнью, над собственной любовью, над той пропастью, которая отделяет желание от его исполнения. Они познают, как можно претерпеть превращение, не бежав от самого себя и друг от друга. Они «дурачатся», но при этом живут, и, может быть, живут как раз потому, что «дурачатся». Своего рода виталистический нигилизм отметает прочь любое циничное ожесточение и утверждает тот юмор, который Гофман определяет как «чудесную, рожденную из глубочайшего созерцания природы способность мысли создавать своего собственного иронического двойника, в причудливых дурачествах которого он узнает свои собственные дурачества и — продолжу использование этого дерзкого слова — дурачества всего живущего на земле и получает наслаждение от этого».

Этот юмор касается самой жизни, он не чурается ее. Он не имеет ничего общего с самоотречением. Хотя в конце, быть может, и ждет разочарование, он тем не менее не отказывается от честолюбивых желаний. Однако он не довольствуется и сентиментальными мечтами, которые всегда несут в себе отказ от исполнения. Для того чтобы посмеяться над собой и миром, надо набраться смелости, а чтобы понять, что никуда не деться от имманентности своего тела, надо попытаться претерпеть превращения. Тяга к превращениям — не самый плохой способ познать самого себя. Джильо и Джячинта учатся этому веселому самопознанию.

Великий шарлатан Челионати имеет своим пособником портного синьора Бескапи. Джячинта примерила сшитое Бескапи платье для принцессы и под восхищенным взором Джильо превратилась в Брамбиллу. История превращения Джильо более запутана. Как комедиант, он должен был бы владеть искусством перевоплощения, однако ему мешает тщеславная потребность в саморепрезентации. Ему всегда хочется «благодарных» ролей, в которых он мог бы «показать себя». Он не может дать волю себе, из-за чего его игра становится скучной. Ему надо было сначала избавиться от своей дурной манеры «всегда играть не роль, а самого себя». Как только ему удается это, успех не заставляет себя ждать: пригрезившийся образ принцессы стоит перед ним, а сам он учится летать.

В самый разгар карнавального веселья Джильо и Джячинта встречаются, не узнавая друг друга, но они танцуют друг с другом, и этот танец является экстатическим раскрепощением тяги к превращениям, истинно дионисийским танцем на руинах идентичности, в иных обстоятельствах столь трепетно хранимой. В неистовом танце оба утрачивают страх потерять равновесие. Они играют с гравитационными силами своего «я»: «А что ты скажешь об этом прыжке, об этой позиции, в которой я доверяю все свое „я“ центру тяжести носка моей левой ноги?» Теперь они знают толк в искусстве давать себе волю, в искусстве живой близости любящих; они поняли: «Нет ничего скучней, чем, укоренившись в почве, держать ответ перед каждым взглядом, каждым словом!»

Во времена Гофмана юмор и ирония были категориями, на которых висели свинцовые гири философии. Чрезвычайная, почти ожесточенная серьезность взяла над ними опеку. Теперь уже было не до смеха. Редко когда столь скучно задумывались над культурой смеха, как это делали романтики. Фридрих Шлегель, Шеллинг, Фихте — все они были совершенно лишенные чувства юмора теоретики юмора и иронии. Их основное умозаключение по данному вопросу сводилось к тому, что ирония и юмор — слишком серьезные вещи, чтобы можно было при этом смеяться. «Совершенная, абсолютная ирония перестает быть иронией и обретает серьезность» (Шлегель). Чтобы ирония обрела серьезность, ее следует прежде очистить от малейших примесей карнавальной смеховой культуры. Гердер к концу своей жизни допускал проявления персонифицированной иронии и с раскаянием признавался: «Впредь первейшей моей заботой будет искоренение всяческого злоупотребления моим прежним именем… Это имя, напоминающее о сатире или чаше с Брокена, отныне противно мне». Шлегель подвергает юмор суду, лапидарно изрекая: «Юмор и бурлеск должны быть отвергнуты как простая потеха и каприз». Новое, серьезное понимание старой категории смеха истолковывается как «гимнастика духа» (Шлегель).

Релятивистская игра романтической иронии, ее «трансцендентальная» буффонада (Шлегель) обращены к небу: все земное должно решаться с точки зрения вечного и абсолютного. Напротив, в смеховой культуре предшествующих эпох происходила неприкрытая профанация. Попытка прикрыться «вечным и абсолютным» служила поводом для карнавального «приземления», осмеяния. Перевернутый мир европейской смеховой культуры поглощает любую трансцендентность в универсалистически и виталистически воспринимаемой имманентности. Пантагрюэлевский смех у Рабле имеет такой смысл. Он указывает на бессилие духа перед бесконечной производительной силой земли и тела. Не такова романтическая ирония: она увлекает не вниз, а вверх. Как писал Шлегель: «Выше любого неба может быть другое небо…»

Однако у Гофмана юмор и на самом деле еще имеет нечто общее со смехом, и карнавальное «приземление», профанация, победа имманентности над трансцендентностью также чувствуются у него. Если у Жана Поля юмор черпает свою силу и берет свое направление из метафизики (юмор для него — «возвышенное наоборот», его «нисхождение в преисподнюю» прокладывает путь к «вознесению»), то юмор Гофмана помогает благополучно пережить все неприятности, сопряженные с этим «вознесением». Его юмор побуждает к смеху, несмотря на непримиримое «несоответствие внутреннего душевного настроя внешней жизни». Юмор не помогает болезненной тоске «внутреннего душевного настроя», стремящегося вырваться за пределы внешней жизни, он оставляет все как есть; напряжение остается, остается «борьба враждебных начал», и все же он извлекает из «глубокого созерцания жизни» перспективу, которая позволяет смеяться над непримиренным и непримиримым.

О том, что представляет собой это «глубокое созерцание», повествует миф об Урдар-озере, рассказанный шарлатаном Челионати в кафе — излюбленном Гофманом месте для рассказывания витиеватых восточных мифов.

Жил-был в стародавние времена молодой король Офиох; он был погружен в траур по поводу нарушенной гармонии единства всего живого. Из-за чего же погибла древняя гармония? Ответ, который мы находим в этом мифе, неоригинален. Романтическая литература не раз давала его: во всем виновата обособляющая, конкретизирующая мысль, рефлексия. Познание гонит нас из рая, мысль отнимает у нас наивность. В мысли мы обособляем себя от того, о чем мыслим; возникают границы: мы осознаем себя как нечто обособленное, в качестве индивидов. Осознание себя индивидом является отчуждением от единого. Миф об Урдар-озере повествует об утрате формы взаимоотношений, гарантирующей сохранение единства, и называет романтическую спекуляцию «непосредственным восприятием».

Чтобы изгнать обремененную философскими размышлениями печаль Офиоха, за него выдают замуж принцессу Лирис. Она — прямая противоположность своего супруга. Если король склонен предаваться своему меланхолическому глубокомыслию, то от ее громкого смеха сотрясаются стены дворца. Однако ни один человек не может понять причины ее смеха. Эта женщина смеется всегда. Естественно, юному королю первое время она действует на нервы. Однако брак этого страдальца с брызжущей жизнерадостностью хохотуньей не так уж бессмыслен. Нужен лишь катализатор, чтобы эти разнородные элементы соединились.

Эту задачу берет на себя таинственный маг, подаривший супружеской чете «призму из мерцающего кристалла».

Мотив кристалла нам уже знаком — он присутствует в «Фалунских рудниках», «Золотом горшке» и «Песочном человеке», символизируя собой аутистскую тюрьму замкнувшегося в собственном воображении субъекта, но вместе с тем и стесняющую узость буржуазной повседневности. Однако в этом мифе кристалл становится источником познания в буквальном смысле слова. Он растекается, превращаясь в зеркальную водную поверхность. Королевская чета смотрится в нее. «Когда же они увидели в бездонной глубине зеркального отражения голубое сияющее небо, кустарник, деревья, цветы, всю природу, свое собственное „я“, точно спала темная пелена, и взорам их открылся новый чудесный мир, полный жизни и радости, и с открытием этого мира зародился в их душах прежде неведомый им, нечаемый ими восторг. Долго всматривались они в чудесную глубь, а потом поднялись, глянули друг на друга — и рассмеялись».

Что произошло? Меланхолик Офиох страдал оттого, что утратил единство с природой, что у него прервалась связь между его внутренним миром и миром внешним. Собственно, ничего не изменилось после того, как он посмотрел в Урдар-озеро. Его восторг порожден не обретением заново единства, а отражением отражения, созерцанием отраженной картины природы и собственного «я». Благодаря Урдар-озеру обретено не непосредственное единение с миром, а лишь согласие с непреодолимостью его субъективного отражения. Познается мир в отражении кристалла, обратившегося в жидкость. В этом отношении сохраняется указывающее на аутизм значение мотива кристалла. Брань торговки яблоками из «Золотого горшка», пожелавшей заточения студента Ансельма в стеклянной бутылке («в кристалле»), в равной мере касается Офиоха и принцессы. Только теперь наступает осознание того, что мир в кристальном зеркале — единственный, который можно обрести.

Из «кругов» субъективной имманентности, в которых «кружится» Крейслер, нет выхода; осознав это, утрачиваешь иллюзию, но зато обретаешь уверенность в себе, которая не позволяет оспаривать реальность внутреннего богатства. Эта вновь обретенная уверенность в себе основывается на признании реальности внутреннего мира. Так Офиох учится смеяться вопреки мукам самообособления, а принцесса Лирис познает боль самообособления, не утрачивая способности смеяться.

Если у Гофмана в конце смеются, то лишь потому, что, несмотря на грандиозную реабилитацию продуктивной силы воображения как творящего центра мира, остается истинным то, что человек — «наемник природы», что он должен повиноваться ей как «вассал», что при всем внутреннем богатстве и силе вырваться из-под ее власти можно, лишь «дурачась». Весь этот мифический мир чудес прилагает усилия к тому, чтобы свершилось само собой разумеющееся: Офиох и Лирис заключают друг друга в объятия и теперь, быть может, произведут на свет потомка.

Джячинта и Джильо блуждают по улицам карнавального города, бегут друг от друга, ищут друг друга, вовлекают друг друга в мир превращений, наслаждаются фейерверком его многообразия, танцуют — и все это ведет к одному: в конце они воссоединяются, образуя пару. Пускаясь на приключения, с коими бывают сопряжены превращения, они остаются марионетками в руках природы. В конце оставалось лишь сообщить о них: «Разве они не подобны резвящимся детям? — Уже год, как они поженились, а все никак не намилуются…» Смех да и только: должна была разыграться столь грандиозная эпопея, чтобы двое сочетались браком.

Смех, которым заканчивается «Принцесса Брамбилла», находит адекватную себе философию в произведении Шопенгауэра «Метафизика половой любви». «Любовное томление, которое поэты всех времен несметное количество раз пытались выразить, но так и не сумели исчерпать сей предмет… это томление, связывающее с обладанием определенной женщиной представление о бесконечном блаженстве и причиняющее невыразимую боль от мысли о недостижимости его, — это томление и эта боль от любви не могут черпать свой материал из потребностей эфемерного индивида, они — стон родового духа, который усматривает в этом обретение или утрату незаменимого средства для достижения своих целей и потому издает глубокий стон». Целью же, по Шопенгауэру, является сохранение вида, производство последующего поколения. «Лишь постольку, поскольку эта цель признается истинной, все усилия, прилагаемые для овладения предметом вожделения, и все претерпеваемые при этом мучения представляются уместными, ибо будущее поколение во всей своей индивидуальной определенности пробивается в мир посредством этих усилий и страданий. Более того, оно само уже проявляется в том осмотрительном, определенном и своевольном выборе предмета для удовлетворения полового влечения, который называют любовью. В нарастающей симпатии двух любящих друг к другу уже проявляется воля к жизни нового индивидуума, которого они могут и хотели бы произвести на свет, и уже в момент встречи их страстных взглядов зарождается новая жизнь, возвещая о себе как о будущей гармоничной, собранной индивидуальности».

Вспомним о «Песочном человеке», о победе, одержанной стремящейся к продлению рода Кларой над Натанаэлем, беспредметная любовь которого противна природе и который по этой причине в конце концов оказался лежащим на каменном полу с размозженной головой.

Преобразующая сила любви представляет собой те большие затраты, на которые идет природа, чтобы достичь своих очень простых целей. Над этим смеются Джячинта и Джильо, найдя друг друга в запутанном лабиринте карнавала и собственной фантазии. Они веселятся, осознав истину, сформулированную в беседе Серапионовых братьев: «Есть внутренний мир и духовная сила, позволяющая увидеть его со всей ясностью, во всем блеске бурной жизни, однако такова наша земная участь, что именно внешний мир, в котором мы заключены, служит рычагом, приводящим в действие эту силу».

«Рычаг внешнего мира» — природа, толкающая Джячинту и Джильо друг к другу. Однако и великолепное озарение их «внутреннего мира», который на карнавале становится внешним, также является реальностью. Смехом удерживаются обе реальности: та, что является «наемником природы», и та, что заключена внутри нас как «неиссякаемая алмазная копь», дающая ощущение того, что ты бесконечно выше любых целей.

 

Глава двадцать восьмая

СРЕДИ «ДЕМАГОГОВ» И ИХ ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЕЙ

В начале сентября 1819 года Гофман вернулся с курорта Вармбрунн в Берлин «таким окрепшим и жизнерадостным… каким друзья давно не видели его» (Хитциг). Он был полон замыслов: собирался завершить «Кота Мурра», вновь поставить на сцене «Ундину», закончить четвертый том «Серапионовых братьев» и сочинить оперу по произведению Кальдерона, для которой Контесса уже написал либретто.

Однако политика вновь перечеркивает все его планы. 1 октября 1819 года по королевскому распоряжению Гофман был назначен членом «Непосредственной комиссии по расследованию антигосударственных связей и других опасных происков». Далекий от политики Гофман неожиданно для себя оказался на переднем крае государственной кампании против так называемых «демагогов», начатой после издания «Карлсбадских постановлений».

Названием «демагоги» были заклеймлены члены студенческих корпораций (буршеншафтов), участники гимнастического движения, патриоты и демократы. К «демагогам» причисляли всех, кто тем или иным образом выражал свое недовольство политикой реставрации старых порядков, которую после Венского конгресса проводили Германский союз и монархи, заключившие друг с другом Священный союз.

Представители политического национализма, только что зародившегося в результате Освободительных войн, испытали чувство разочарования и возмущения. Венский конгресс закрепил германский партикуляризм: на немецкой земле все еще существовало 38 мелких и средних государств. Когда под отдельными правителями зашатались троны, они пообещали своим подданным конституцию. Теперь никто не собирался выполнять эти обещания. Повсюду восстанавливались порядки, существовавшие до Французской революции и Наполеона. В Гессене даже восстановили ношение солдатской косички.

Недовольство и возмущение по поводу возврата старых порядков особенно широко были распространены среди представителей образованного сословия — студентов, профессоров, литераторов, врачей. Цель сторонников политического объединения нации опять отдалилась. Поэтому патриотически настроенные граждане принялись усердно культивировать «немецкие нравы и искусство». Праздновали день рождения Дюрера, ходили в национальных немецких костюмах, отращивали длинные волосы, чтобы походить на древнегерманских героев, отрабатывали особые громовые интонации голоса, создавали общества для очищения немецкого языка от «чужеземной мишуры». Родоначальник гимнастического движения Ян отдавал все свои силы возрождению немецких богатырей — здоровых, благочестивых, жизнерадостных, свободных.

В 1817 году, в 300-летний юбилей реформационного выступления Лютера, представилась возможность показать себя. Разве Лютер не восстал против «папистов»? Разве не он подарил немецкому народу литературный немецкий язык?

Чтобы почтить его память, представители недавно возникших буршеншафтов собрались у стен Вартбурга и там, охваченные единым порывом воодушевления, поклялись содействовать приближению великого часа освобождения немецкого народа. Вечером 18 октября 1817 года они совершили акт сожжения ненавистных книг — событие, которое одни рассматривали как символ благородных устремлений, а другие — как тревожное предвестие грядущей опасности. В действительности же были сожжены несколько связок макулатуры, в частности, «Восстановление государственных наук» Халлера, «Немецкая история» Коцебу, «Кодекс Наполеона», «Жандармский кодекс» начальника прусской полиции фон Кампца, сочинения Козегартена, Иммермана и Захарии Вернера; под конец в костер полетели корсет прусского улана, гессенская солдатская косичка и палка австрийского капрала.

Вокруг этого Вартбургского праздника и совершенного на нем аутодафе разгорелась ожесточенная полемика: буршеншафты, гимнастическое движение, патриотизм, германофильство вдруг оказались в центре внимания — в том числе и официальных властей.

Желанный повод для репрессий власти получили, когда 23 марта 1819 года член студенческой корпорации Занд убил писателя Коцебу. Поскольку Коцебу регулярно отправлял в Санкт-Петербург отчеты о литературе и общественном мнении в Германии, среди «буршей» он считался русским шпионом, а его насмешки по адресу германофильства и демократии стяжали ему славу «княжеского холуя». «Вот тебе, предатель Отечества!» — с такими словами Занд вонзил кинжал в уже немолодого Коцебу в его квартире в Мангейме.

Полагали, что за этим убийством стоит разветвленный заговор, в действительности несуществовавший. В его центре якобы находились считавшиеся особенно радикальными буршеншафты в Гисене (так называемые «Черные») и Йене («Безусловные»). Их главарем называли Карла Фоллена. Как-никак именно этот горячий молодой человек, позднее боровшийся в Северной Америке за освобождение рабов, написал строки: «Нож свободы обнажен! Ура! Кинжалом горло пронзено». В Йене, где распевали зажигательные песни Фоллена, среди буршей соблюдался так называемый «принцип ножа и вилки», согласно которому полагалось носить под одеждой патриотический кинжал, освященный клятвой. Члены буршеншафтов вынашивали весьма своеобразные планы. Они, например, намеревались собрать массу народа на поле близ Лейпцига, где в 1813 году произошла Битва народов, и провозгласить республику. Когда русский император Александр посетил Йену, дебатировался вопрос о его убийстве. Правда, вопрос этот был поднят лишь после того, как царь покинул Йену.

В этом поколении весьма популярны были представления об убийстве тирана. Еще несколько лет назад с шиллеровским пафосом во имя любви к отчизне мечтали заколоть кинжалом Наполеона. Теперь на очереди были вдохновители Священного союза. Фридрих фон Генц в Вене настолько боялся покушения, что даже Меттерних не смог удержаться от того, чтобы подшутить над своим придворным публицистом: он велел посылать ему поддельные письма с угрозами.

Однако после убийства Коцебу игра воспаленного политического воображения сделалась кровавой реальностью. Это дало властям хороший повод выступить против оппозиционных течений. Началась так называемая «немецкая осень». Уважаемые профессора, вдохновители «немецкого восстания» 1813 года, такие как Арндт, Окен и Фрис, были уволены со службы. Ян подвергся аресту. Каждый член буршеншафта был на подозрении. Ужесточили цензуру печати, письма вскрывались, собрания были запрещены. Публикации последних лет были специально просмотрены, чтобы выявить «опасных субъектов» среди публицистов.

Однако общественность не так-то легко было запугать. Берлинский теолог де Ветте направил матери Занда открытое письмо, в котором слишком откровенно выразил свое сочувствие поступку ее сына. Он сразу же лишился своей профессорской должности. Многие считали Занда героем и не скрывали этого. Даже в общественных местах можно было видеть его портреты, увенчанные лавровым венком. Карл Гудков вспоминает, что тогда из сотни курильщиков не меньше пятидесяти украшали свои трубки портретом Занда. Сочинение о проведенном по делу Занда следствии, написанное и опубликованное в 1820 году следователем фон Хоэнхорстом, в книжных магазинах появилось лишь спустя несколько лет — настолько опасались народного волнения. После того как 20 мая 1820 года Занд закончил свою жизнь на эшафоте, зрители расхватали обрызганные кровью мученика стружки как реликвии, и еще спустя многие годы место в Гейдельберге, где был возведен эшафот, называли «лужайкой вознесения Занда».

Летом 1819 года в Майнце была учреждена центральная следственная комиссия под австрийским и прусским руководством, которая должна была координировать кампанию преследования и наказания «демагогов» по всей Германии. В Пруссии тон задавали министр князь Витгенштейн и начальник полиции Кампц. Вильгельм фон Гумбольдт, решительно не поддерживавший развернувшуюся кампанию, был вынужден уйти в отставку. В письме Нибуру, прусскому посланнику в Риме, он делился своими соображениями: «Когда власти допускают меньше ошибок, а у народа меньше справедливых оснований для недовольства, силы, противодействующие правительству, заранее обречены на неудачу. При нынешнем же способе решения проблемы ожесточение, раскол и тревога будут нарастать, и по-прежнему остается без ответа вопрос, будет ли на этом пути достигнута конечная цель».

Кампц, который даже Гнейзенау и барона фон Штейна пытался заклеймить как «демагогов», расценивал подобные взгляды как «подстрекательские».

Не приходится удивляться, что Гофман был обречен столкнуться с этим преследователем «демагогов». «Непосредственная комиссия», членом которой он был назначен, получила от короля задание, «соблюдая справедливость и избегая любых нарушений правовых норм», добиваться «не столько наказания отдельных преступников, сколько полного выявления их, а также предупреждения опасности, грозящей не только Прусскому государству, но и всей Германии».

Таким образом, Гофман должен был ради отражения опасности, якобы грозившей государству, добиваться «полного выявления» скрытого внутреннего мира граждан. Неожиданно для себя он стал функционером того государственного любопытства, которое норовит проникнуть в святая святых человека и потому всегда вызывало его неприятие. Еще в 1818 году в «Крошке Цахесе» он достаточно отчетливо выразил подобного рода отношение к государству.

В этой сказке, принесшей ему славу «первого юмориста», сатирически изображаются тенденции к расширению сферы государственно-политической власти. Сказка переносит нас в государство князя Пафнутия, где главный министр дает следующие советы, которые впоследствии реализуются: «Прежде чем мы приступим к просвещению, то есть прикажем вырубить леса, сделать реку судоходной, развести картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и сделать прививку от оспы, надлежит изгнать из государства всех людей опасного образа мыслей, кои глухи к голосу разума и совращают народ на различные дурачества».

Под просвещением, которое Гофман здесь критикует, имеется в виду не то критическое умонастроение, которое связано с именами Лессинга, Канта или Лихтенберга, а стремление целиком задействовать человека в целях государственного или хозяйственного функционирования. Подобного рода «просвещение» Гофман лично наблюдал в действии, так что его сказка не была запоздалой сатирой на государство Фридриха Великого.

В государстве князя Пафнутия могут делать карьеру уродцы вроде крошки Цахеса, а «крылатые кони поэзии» обречены на стойловое содержание. Такое государство подобно «сукновальне», о которой в «Крейслериане» иронически говорится, что позволить, чтобы она «обрабатывала» тебя, — высшая цель земного бытия.

Однако Гофман намеревается критиковать «государство-машину» не так, как это делали до него Новалис, Шеллинг, Эйхендорф, Адам Мюллер и Шлейермахер. Эти романтики полемизировали с таким государством от имени «органического государства», которое они считали своим идеалом. Они хотели перейти от государства-машины, которое просто управляет обществом, к такому государству, которое выражает идею общности и на которое можно перенести чувства любви и почитания. Не просто функционирующее государство, а государство, выражающее смысл жизни, — такова была их мечта. Эти романтики хотели не меньше, а больше государства и готовы были связать с ним свое существование. «Совершенный гражданин живет целиком в государстве — он не имеет собственности вне государства», — писал Новалис, а у Шлейермахера мы можем прочитать: «В чем заключается подлинный характер любого государства? Род человеческий столь далек от понимания того, что может означать эта (государственная. — Р. С.) сторона человечества… что все полагают, будто наилучшим является то государство, присутствие которого менее всего ощущается… Кто рассматривает это прекраснейшее творение человека… лишь как неизбежное зло, тот должен ощущать как простое ограничение то, что призвано обеспечить ему высший уровень жизни».

Подобного рода идеи об «органическом государстве», о государстве как произведении искусства и тому подобное были чужды Гофману. Для него и вправду наилучшим является государство, «присутствие которого менее всего ощущается», — представление, наводившее ужас на Шлейермахера. Любое государство, каким бы оно ни было — как машина, как организм или как произведение искусства, — Гофману казалось подозрительным: он хотел, чтобы государство оставило его в покое. Разумеется, и он понимал, что государство необходимо, но как раз по этой причине его невозможно любить, оно — «неизбежное зло». Бездушие государства-машины плохо, но еще хуже, по его мнению, «душевное» государство, норовящее проникнуть в души своих граждан.

Прусское государство периода преследования «демагогов» конечно же не отличалось душевностью, но и оно стремилось контролировать души или, вернее говоря, умонастроения своих подданных, и словно бы по иронии судьбы Гофман должен был стать его подручным.

Своему другу Гиппелю, который также был тогда не в восторге от этой кампании, однако позднее в своих воспоминаниях оправдывал ее, Гофман в письме от 24 июня 1820 года выражал свою печаль и свое негодование: «Как раз в то время меня назначили членом Непосредственной комиссии по расследованию так называемых демагогических происков, и ты, зная меня, можешь представить себе мое настроение, когда глазам моим открылась паутина гнусного произвола, наглого попрания законов, личного преследования. Мне не приходится уверять тебя, что, как любой честный человек и истинный патриот, я был по-прежнему убежден в том, что необходимо ограничить бредовые действия иных молодых баламутов, тем более, что они стали ужаснейшим образом воплощаться в жизнь… Тут и в самом деле пришло время вразумлять и наказывать по всей строгости закона, однако вместо этого были приняты меры, направленные не столько против поступка, сколько против убеждений».

Непосредственная комиссия должна была решать двоякую задачу: выявлять якобы существующую сеть заговора и решать, достаточно ли обвинительного материала, чтобы отправить в тюрьму задержанного по подозрению. При этом высочайшее предписание вменяло комиссии в обязанность действовать «со всей справедливостью, избегая любых нарушений правовых форм». И действительно, комиссия, составленная из членов апелляционного суда, столь добросовестно придерживалась принципов правового государства, что в конце концов дело дошло до конфликта с высшими политическими кругами в лице Витгенштейна, Гарденберга и Кампца. Особую немилость навлек на себя Гофман своими решениями, согласно которым в большинстве случаев надо было освобождать задержанных.

Гофман неукоснительно придерживался принципа, согласно которому «одни только умонастроения, не воплотившиеся в жизнь в качестве поступка, не могут быть предметом уголовного расследования» («Решение по делу студента Франца Либера»). Хотя не было ни малейших оснований сомневаться в том, что он отвергает идеи членов буршеншафтов (например, идею «народной конституции для всей Германии» он называл «химерой»), однако столь же недвусмысленно он всегда заявлял, что лишь практическая попытка переворота, но не убеждение в его необходимости, может повлечь за собой уголовное преследование. Сколь высокие требования предъявлял Гофман к доказательству наличия практической попытки переворота, явствует из его решения по делу филолога Рёдигера. Ему предъявлялось обвинение в конспиративной и подрывной деятельности. Проверяя обвинение, Гофман скрупулезно искал ответы на следующие вопросы: действительно ли существовал инкриминируемый союз? действительно ли он был «тайным»? действительно ли его цели представляли угрозу для государства? разделял ли обвиняемый эти цели? совершал ли этот союз практические действия? доказано ли участие в них обвиняемого?

Прибегнув к весьма остроумной казуистике, Гофман разорвал сеть обвинений и в своем решении от 20 ноября 1819 года предписал освободить Рёдигера из-под стражи. В министерстве внутренних дел и в управлении полиции, где Рёдигера считали зачинщиком, были возмущены. По высочайшему распоряжению короля была создана министерская комиссия, которая могла блокировать нежелательные постановления Непосредственной комиссии. Кампц был душой этой вышестоящей комиссии, в состав которой входили также государственный канцлер Гарденберг и министры Кирхэйзен и Шукман. По распоряжению министерской комиссии Рёдигера вновь арестовали (Кампц назвал решение Гофмана «противоречащим документам»), и опять Гофман непоколебимо высказался за его освобождение, хотя и знал, что рискует вступить в конфликт с вышестоящими инстанциями. Правда, на сей раз ему сопутствовал успех: 5 января 1820 года Рёдигера освободили, хотя и с условием.

Менее успешно, хотя и столь же бесстрашно, Гофман действовал в деле «отца гимнастического движения» Яна. Ян был арестован 13 июля 1819 года по обвинению в «создании тайного, подрывающего устои государства союза, названного „Немецким союзом“, и в длительном участии в его деятельности». Ян не признавал предъявленные ему обвинения, утверждая, что союз хотя и существовал, однако уже распался, никогда не преследовал враждебных государству целей, занимаясь лишь воспитанием «патриотических чувств», напротив, всегда ориентировался на сотрудничество с государством, и лишь Наполеон заподозрил его в подпольной деятельности.

В своем обширном постановлении от 15 февраля 1820 года Гофман подтвердил показания Яна по большинству пунктов и приложил много усилий к тому, чтобы доказать «неосновательность» доносов бывшего члена союза Янке, которого он назвал «ненавистным шпионом». Гофман открыто одобрил культивирование «Немецким союзом» патриотических настроений, поскольку они не были прямо сопряжены с политической деятельностью: «Если принять во внимание, что упомянутый союз возник в то время, когда могучий, победоносный враг пытался насильственно разорвать все узы, связывающие немцев с немцами, когда немцы сражались против немцев, когда все более одерживавшие верх иностранные влияния грозили уничтожить любовь к Отечеству, искоренить немецкое самосознание, то появление этого объединения представляется вполне оправданным». Однако высказывания самого Яна ставили Гофмана в затруднительное положение. Так, например, Ян будто бы заявил: «Если бы у меня был меч, я хотел бы вместе с Христом сойти на землю. Каждое дерево до Шарлоттенбурга стало бы виселицей, да и в городе их было бы немало. Уж тогда бы я отвел душу». Чтобы представить эти выпады в верном свете, то есть охарактеризовать их как эксцессы наполовину обезумевшего, наполовину одичалого человека, Гофман привел в своем решении примеры «сумасбродства» Яна, которые невозможно принимать всерьез, не рискуя выставить себя на посмешище: «Так, Ян далее предлагал, чтобы с наиболее уязвимой стороны защитить страну от вторжения врага, устроить искусственную пустыню… По этой пустыне должны были рыскать только дикие звери… Голодные волки и медведи подстерегали бы лазутчиков… Если бы голодные звери начали пожирать друг друга, то можно было бы… кормить их овцами, французскими коровами и непригодными для дела лошадями, а постоянная борьба, которую должны были вести со зверьем люди, живущие у границ этой пустыни, была бы для них лучшей подготовкой к обороне страны».

В своем решении Гофман требовал освободить Яна. Министерская комиссия была против, и Ян остался в заключении. Конфликт между двумя комиссиями обострился. В мае 1820 года Гофман по поручению Непосредственной комиссии вновь потребовал освобождения Яна, на этот раз еще настойчивее. После этого министерство согласилось освободить Яна, но отправило его в Кольберг, где он должен был жить в изгнании и под надзором, и определило ему тысячу рейхсталеров пенсии. Фарнхаген свидетельствовал об общественном мнении в Берлине: «Народ здесь оживленно высказывается о Яне, особенно в трактирах; видать, судачат люди, он невиновен, раз предоставили ему полусвободу и 1000 рейхсталеров содержания; не так-то уж и плохо быть государственным изменником, за такую плату любой готов объявить себя им; другому бы отрубили голову, а Ян лишь заработал звание государственного изменника».

Принимавшиеся Гофманом решения, чаще всего благоприятные для обвиняемых, настроили против него министерство и особенно начальника полиции Кампца. В деле Яна Гофман в очередной раз проявил свою «строптивость», чем окончательно навлек на себя ненависть начальника полиции и, как позднее выяснилось, министра внутренних дел Шукмана.

19 ноября 1819 года Ян подал на Кампца иск об оскорблении, поскольку тот в одной газетной статье представил обвинения против него как доказанные факты.

Гофман занялся рассмотрением этого иска, однако по инициативе Шукмана и Кампца министерство юстиции (в лице Кирхэйзена) распорядилось аннулировать иск (28 декабря 1819), поскольку инкриминируемая статья была опубликована в порядке исполнения служебных обязанностей и потому не подпадала под юрисдикцию судебных органов. Апелляционный суд (по инициативе Гофмана) заявил протест, ссылаясь на то, что «публичное объявление о преступлении, если обвиняемый не был изобличен и не признал своей вины», противоречит закону (10 января 1820).

Теперь вмешался сам государственный канцлер Гарденберг. Он в резком тоне приказал отклонить иск (3 февраля 1820). Гофман и апелляционный суд возразили, придав полемике принципиальный характер: речь шла уже о правовом контроле за исполнительными органами, о существовании самого правового государства. В сочиненном Гофманом письме апелляционного суда от 14 февраля 1820 года говорилось: «Жалобу об оскорблении, поданную упомянутым Яном, мы обязаны считать в правовом отношении обоснованной… поскольку и высшие государственные чиновники не стоят вне закона, а призваны подчиняться ему, как любой другой гражданин государства. При сем мы самым почтительным образом отмечаем, что в итоге не отказываемся от нашей позиции, чувствуя себя свободными от любого неподобающего самомнения. Мы будем стремиться, как поклялись в служебной присяге, исполнять свой долг со строжайшей добросовестностью, с непоколебимой верностью, а именно: невзирая на лица и на различия в сословиях, согласно предписанию законов и в соответствии с лучшими нашими знаниями и убеждениями осуществлять независимую, нелицеприятную юстицию».

Реакция вышестоящих органов не заставила себя долго ждать: 13 марта 1820 года последовало высочайшее распоряжение короля, аннулировавшее исковую жалобу Яна и порицавшее образ действий апелляционного суда.

Кампц и Шукман спустя полтора года, когда разгорится скандал по поводу «Повелителя блох», жестоко отомстят советнику апелляционного суда Гофману, доставившему им столько неприятностей.

Вся эта полемика послужила для некоторых поводом считать членов апелляционного суда, и особенно Гофмана, тайными «демагогами». Фарнхаген отметил в начале 1820 года: «Господин фон Бюлов (тайный государственный советник. — Р. С.) сказал, что самих членов апелляционного суда надлежит привлечь к ответственности как смутьянов».

Между тем Гофман, как мы уже знаем, был весьма далек от того, чтобы одобрять идеи «смутьянов». При этом он чаще всего не считал нужным специально обосновывать в своих решениях собственное неприятие идей «государственного переворота». Очевидно, их «химеричность» была для него само собой разумеющейся. Правда, есть и в высшей степени показательное исключение: в своем решении по делу Августа Адольфа Фоллениуса он развернул подробную аргументацию, с помощью которой хотел доказать особую опасность радикального крыла движения буршеншафтов, так называемых «Черных» и «Безусловных». В политическом фанатизме этих радикалов, вознамерившихся исправить мир, он усматривал призрак тоталитарной политики, а это было его «больным местом». Речь идет о соотношении радикальных требований свободы и терроризма. Он писал: «Если собственное понимание права и несправедливости, невзирая на закон и гражданский порядок, является единственной нормой всех действий, если это убеждение является тем судом, привлекать к которому своих собратьев человек считает себя вправе, если он полагает, что только отвечающая этому убеждению цель справедлива и хороша, а для достижения ее дозволены любые средства, если он считает каждого, кто противится этому его внутреннему убеждению, повинным смерти, а себя вправе выносить этот приговор, то рвутся все узы человеческого сообщества, и во всякого рода злодеяния примешивается дикий разгул фанатического безумия, возомнившего и объявляющего себя всем правящим и судящим божеством».

Крайний субъективизм, полагающий, что обязательные нормы существуют только в нем самом, и считающий себя вправе вызывать весь мир на террористический суд «добродетели», субъективно воспринимаемой в качестве истины, это гносеологическое и моральное всевластие субъекта есть не что иное, как политизированный и потому особенно опасный вариант того «светлого» безумия, которое Гофман представил в образе Серапиона.

Серапион в своем «методическом безумии» считает реальным то, что он воспринимает как реальность. Реальность восприятия служит для него доказательством реальности воспринятого. Он не признает внешнего мира, который теряет свою обязательность для него как в этическом, так и в гносеологическом отношении. Его внутреннее переживание, определяющее характер его восприятия и действий, лишает его связи с реальностью и способности контролировать реальность, погружает его в «постоянный сон», который в конечном счете защищает его от всевозможных раздражений, исходящих от противоречивой, непокорной и опасно многообразной реальности. Неспособность познать «двойственность любого бытия» вынуждает Серапиона жить в безумном мире, в котором сам он, граф П., становится мучеником Серапионом, местность вокруг Бамберга — Фиваидской пустыней, а посетители графа — персонажами старинных легенд о святых. Его мир когерентен, он обладает когерентностью всесильного и потому ставшего герметичным воображения. И в отношении Серапиона справедливо то, что Гофман вменяет в вину политическому безумию «Безусловных»: он возомнил себя «всем правящим и судящим божеством» («Решение по делу Фоллениуса»).

Однако безумие Серапиона остается «светлым», поскольку он уничтожает окружающий его мир не практически, а лишь символически, растворяя его в своем безумном мире.

Если же безумие крайнего субъективизма становится политикой, как это, по мнению Гофмана, было у «Безусловных», оно делается опасным, ибо тогда речь идет уже не о символическом, а о практическом уничтожении противящейся субъективному своеволию общественной реальности. Когда серапионовское непризнание «двойственности любого бытия» ведет к политическим действиям, «то рвутся все узы человеческого сообщества и во всякого рода злодеяния примешивается дикий разгул фанатического безумия».

Отражение натиска «Безусловных» и одновременно противление могущественным верхам — это для Гофмана было одной и той же позицией: вопреки тоталитарным поползновениям верхов он защищал нерегламентированный внутренний мир психики, оборонялся от действовавшей извне политической власти, если она пыталась без остатка подчинить себе внутренний мир человека.

Однако столь же решительно он выступал и против тоталитарных притязаний, прорывающихся изнутри наружу, пытающихся сделать внутренний психический мир политикой, ставящих перед собой цель преобразовать общество, опираясь на архимедову точку субъективной морали и субъективных желаний (сегодня мы сказали бы: потребностей), что, по мнению Гофмана, неизбежно должно привести к «дикому разгулу фанатического безумия». Историческое воплощение эти притязания нашли в «добродетельном терроризме» Робеспьера.

В «двойственности любого бытия» политика есть власть внешнего мира. Она необходима, но должна оставаться в определенных границах: внутренний мир должен быть защищен от политики. Но справедливо и обратное: политизированный Серапион превращается в Робеспьера с его разрушительным безумием крайнего субъективизма. Поэтому и политика должна быть защищена от безудержного вторжения в нее внутреннего мира; таким образом, внутренний мир должен быть защищен от политики, а политика — от внутреннего мира. Из этой идеи выводится политическая антропология Гофмана.

 

Глава двадцать девятая

БЛЕСК НАКАНУНЕ КОНЦА

Своей деятельностью в Непосредственной комиссии Гофман нажил себе немало врагов в вышестоящих инстанциях (правда, его прямой начальник, заместитель председателя апелляционного суда фон Трюцшлер, был весьма высокого мнения о нем). Однако мужественное и бескомпромиссное отстаивание законности принесло ему большое уважение в общественных кругах Берлина. Гейне пишет в своих «Письмах из Берлина», какое внимание привлекал к себе Гофман не только как писатель и музыкант, но и как советник апелляционного суда. Молва о его репутации в этом последнем качестве дошла даже до Вены, где в начале марта 1820 года Бетховен записал в своем блокноте: «Придворный, ты — не Гофман».

Летом 1820 года работа в Непосредственной комиссии пошла на убыль. Гофман вздохнул с облегчением, поскольку сопряженная с этой работой полемика отнимала у него много времени, сил и нервов. Однако не суждено было ему наслаждаться покоем. Сам того не желая, он оказался втянутым в бурные события (также политические в своей основе), разыгравшиеся в связи с приглашением в Берлин на должность генерального музыкального директора Гаспара Спонтини.

Родившийся в 1774 году Спонтини написал в наполеоновскую эпоху в Париже оперы «Весталка» и «Фердинанд Кортес» и приобрел европейскую известность в качестве оперного композитора. К тому же он отличался яркой внешностью. Гейне так описывал его: «Высокий рост, глубоко посаженные темные пламенные глаза, черные как смоль локоны, до половины закрывающие изборожденный морщинами лоб, наполовину меланхоличное, наполовину гордое очертание губ, знойная страстность этого смуглого лица, на котором бушевали и продолжают еще бушевать всевозможные страсти, голова, которая, видимо, должна быть у калабрийца и которая вместе с тем может быть названа красивой и благородной — все это составляет портрет человека, духом которого порождены „Весталка“, „Кортес“ и „Олимпия“». Внешностью Спонтини Гофман обычно наделял своих магнетизеров.

Этот композитор с осанкой наполеоновского генерала и в музыке любил имперские замашки. Как позднее Вагнер, Спонтини стремился к слиянию драматического действия, музыки и художественного оформления в единое целое, которое должно было захватывать и держать в напряжении публику. Тяготение к грандиозности и монументальности тайным образом роднило это искусство с властью. Еще в бытность свою в Париже Спонтини был окружен вниманием сильных мира сего, и теперь прусский король, пригласивший его в Берлин вопреки воле генерального интенданта Брюля, всячески выражал свое благорасположение к нему. Сразу же по прибытии в Берлин 27 мая 1820 года композитор был принят при дворе, а 30 мая 1820 года состоялось чрезвычайно пышное торжественное представление «Весталки».

Предпринятая Спонтини «атака на все органы чувств» не застала врасплох трезвомыслящих берлинцев. Гейне сообщал об этом в Вестфалию: «Имеете ли вы у себя в Хамме возможность слушать музыку этой оперы («Олимпии». — Р. С.)? В литаврах и тромбонах там нет недостатка, так что один остряк предложил испытать музыкой этой оперы прочность стен нового здания театра. Другой остряк, возвращаясь с представления „Олимпии“, услышал на улице громкую барабанную дробь, отбивавшую вечернюю зарю, и с облегчением воскликнул: „Наконец-то можно послушать нежную музыку!“ Глухие были совершенно в восторге от столь великолепной, густой музыки и уверяли, что могли руками ощущать ее. Энтузиасты же кричали: „Осанна! Спонтини и сам — музыкальный слон! Он — ангел тромбонов!“».

В Берлине выражали недовольство привилегированным положением этого «музыкального слона» при дворе, его высоким жалованьем, достигавшим 4000 талеров, предоставленным ему в знак особой милости правом ездить в королевской карете в сопровождении генерал-адъютанта. Пострадавший в результате «преследования демагогов» патриотизм пережил новое оскорбление: королевское всевластие предпочло итальянца представителям национального немецкого искусства. Это обозлило публику, которая из-за политических репрессий была вынуждена давать выход своему раздражению в театрально-оперном скандале. В запале страстей упустили из виду то обстоятельство, что Спонтини в действительности порвал с традицией итальянской оперы и разрабатывал в более монументальном варианте реформированную оперу Глюка, то есть в известной мере придерживался немецкой традиции. В этом отношении он явился предшественником Вагнера.

Еще в декабре 1819 года некий газетный журналист сообщал из Парижа: «С большим удовлетворением я узнал, что даровитый, гениальный Э. Т. А. Гофман взялся… за обработку либретто („Олимпии“. — Р. С.), так что эта опера будет представлена в Германии с текстом, конгениальным музыке».

Сразу же по прибытии в Берлин Спонтини нанес визит Гофману, и тот согласился перевести на немецкий язык либретто «Олимпии». Гофман к тому времени радикально изменил свое мнение о Спонтини. В «Письмах о музыкальном искусстве в Берлине» в конце 1814 года он, разбирая представление оперы «Кортес», писал, что «в музыке Спонтини совершенно отсутствует внутренняя правда». Однако спустя уже полтора года Гофман склонился к мысли, что Спонтини встал на путь создания оперы как универсального романтического произведения искусства, о котором он прежде писал в своем диалоге «Поэт и композитор». В июне 1816 года он назвал «Весталку» «грандиозным шедевром», так что он отнюдь не льстил (в чем его упрекали некоторые), когда он 30 мая 1820 года в «Приветствии Спонтини» чествовал итальянца: «Добро пожаловать к нам, прославленный мастер! Давно уже звуки твоих мелодий проникли до сокровенных глубин нашей души; твой гений развернул свои могучие крыла, и вместе с ним взлетели мы, преисполнившись восторга и познав блаженство, восхитившись чудесным царством звуков, в котором ты, могущественный князь, царишь! Вот почему мы давно знаем и любим тебя!»

Таким образом, летом 1820 года Гофман оказался в лагере Спонтини. По этой причине некоторые «патриоты», которых он защищал в качестве советника апелляционного суда, считали его «княжеским холуем», человеком, который ради своего авторского тщеславия готов погрешить против национального чувства. Однако Гофман не обращал на это внимание. Не реагировал он и на то, что со стороны определенных аристократических кругов во главе с генеральным интендантом Брюлем, недовольных явным предпочтением, которое отдавалось выскочке Спонтини, стали раздаваться в адрес «партии Спонтини» обвинения в пособничестве «демагогам»: как-никак муж певицы Йозефины Шульц, которой оказывал протекцию Спонтини, выступал в суде в качестве адвоката отца гимнастического движения Яна.

Невзирая на все эти склоки, имевшие мало общего с искусством и музыкой, Гофман с полной отдачей сил работал над «Олимпией». Не ограничиваясь простым переводом, он предпринял переработку либретто, тем самым вдохновив Спонтини на создание новой музыкальной редакции оперы.

Представление «Олимпии» задержалось на полгода (невероятная для того времени вещь — прошло свыше сорока репетиций!). Когда же 14 мая 1821 года опера была представлена публике, та, несмотря на демонстративные аплодисменты короля, особого восторга не выразила. Фарнхаген писал на следующий день: «Бурные аплодисменты короля и двора… Спонтини вызывали и наградили венком. Король, благодаря и расхваливая Спонтини, четверть часа держал его за руку. Далеко не вся публика была согласна с королем, большая часть ее, вопреки вкусу монарха, находила оперу простым шумом и не признавала за Спонтини каких-либо заслуг, сожалея о его влиятельности, авторитете и жаловании».

При дворе были недовольны строптивостью публики.

Специальным королевским распоряжением газетам запрещалось публиковать отрицательные рецензии на оперу. Гофман извлек из этого пользу для себя, поскольку, дабы принизить Спонтини, чрезмерно расхваливали его либретто.

Еще лучшая возможность для нападок на Спонтини представилась в связи с премьерой 18 июня 1821 года романтической оперы Карла Марии фон Вебера «Вольный стрелок». В лице Карла Марии фон Вебера противники Спонтини нашли своего героя. Боевой клич «Здесь немецкое — там чужеземное! Здесь Вебер — там Спонтини!» отныне определял накал страстей. Говорили, что Вебер не нуждается в слонах и громе канонады, ибо он стремится не потрясать, а очаровывать.

На премьере оперы Вебера рукоплесканиям не было конца. Получили хождение листовки, в которых Вебера расхваливали явно в пику Спонтини. Для самого Вебера подобного рода восхваления были совсем некстати, поскольку он лично ценил музыку Спонтини и не хотел быть орудием в борьбе против него. Кроме того, он рассчитывал на получение в Берлине должности капельмейстера, а борьба, в которую его вовлекли, перечеркивала его надежды.

Гофман, друживший с Вебером с 1816 года, оказался между двух огней. Друзья предостерегали Вебера от Гофмана как от противника. Несмотря на это, Вебер первое время не порывал с ним. «Я сохранял доброе мнение о нем так долго, как мог», — признавался он в письме Кинду от 21 июня 1821 года. Гофман участвовал в его чествовании в день премьеры, короновав композитора чрезмерно большим лавровым венком. Присутствовавшие, в том числе и сам Вебер, не могли понять, всерьез это было сделано или же в насмешку. Гофман же не счел нужным приоткрыть завесу тайны.

Когда «Фоссише цайтунг» опубликовала 26–28 июня 1821 года разгромную рецензию на «Вольного стрелка», сложилось мнение, что автором ее был Гофман. Вебер не верил этому слуху, однако для него достаточно оскорбительным было уже одно то, что он так и не дождался от Гофмана рецензии на свое произведение. Для него это было тем более обидно, что он в свое время опубликовал столь подробный и благожелательный разбор «Ундины». Он покидал Берлин, разочаровавшись в Гофмане.

В период этой полемики генеральный интендант Брюль, противник Спонтини, всячески старался угодить Гофману. Бросалось в глаза усердие, с каким Брюль добивался, начиная с весны 1821 года, возобновления постановки «Ундины». Он уговаривал Гофмана принять согласованные изменения в опере, чтобы зимой 1821/22 года или, самое позднее, весной 1822 года могло состояться ее представление. Вероятно, Брюль надеялся, что романтическая опера-сказка «Ундина» станет еще одним противовесом помпезности Спонтини.

Однако, как и в 1815 году, Гофман медлил с завершением своего любимого детища. Лишь на смертном одре он снова примется за работу над партитурой. Впрочем, в последние месяцы 1821 года у него было столько работы и столько планов, что на «Ундину» просто не оставалось времени. Этот избыток планов и работы поневоле наводит на мысль, что летальная эйфория затухающей жизни в последний раз произвела всплеск творческой энергии. На ум приходит образ фейерверка, о котором говорил Эйхендорф. Гофман пишет второй том «Кота Мурра» и собирается еще до конца года завершить третий том; он даже получил аванс за роман «Якобус Шнельпфеффер», который заранее ставил выше «Кота Мурра», хотя еще не написал ни строчки; он приступил к написанию «Повелителя блох»; обещал представить несколько рассказов для карманных изданий и обязался перевести на немецкий язык либретто оперы Спонтини «Мильтон».

Ему было хорошо в эти последние горячие месяцы 1821 года. Он даже снял еще одну квартиру, поменьше, намереваясь устроить там библиотеку и кабинет для литературных занятий. Он получил почетное, сопряженное с повышением должностного оклада и оставлявшее больше времени для занятий искусством назначение в верховный апелляционный сенат апелляционного суда. «Невозможно, — писал Хитциг, — представить себе человека, смотрящего с большим оптимизмом в будущее, чем Гофман в октябре 1821 года».

Однако эти радужные ожидания были перечеркнуты самым жестоким образом. Опять политика настигла его и на сей раз довела до смертного одра.

Осенью 1821 года Гофман, работая над вторым томом «Кота Мурра», дал выход своему раздражению, вызванному кампанией «преследования демагогов». Одним из этапов жизни его кота стало членство в буршеншафте — сатира, изображающая молодечество буршей как фазу становления будущих филистеров. Эта еще вполне безобидная насмешка переходит в едкую сатиру, когда Гофман описывает преследования, коим подвергаются несчастные коты-бурши: они устраивают по ночам на крышах пирушки с пением, которые не мешают никому, кроме принадлежащей мяснику собаки по кличке Ахиллес, «филистера», геройство которого состоит в «неотесанной неуклюжести» и «пустопорожних фразах». Он подстрекает «шпицев», этих «лебезящих, чмокающих с манерными ужимками созданий», к тому, чтобы они тявкали, когда коты поют. Лишь после этого происходит настоящее нарушение покоя. Хозяин дома просыпается и с кнутом бросается на «смутьянов». Не коты и даже не хозяин с кнутом, а прежде всего эти «шпицы» должны вызывать отвращение. Они являются подлинными нарушителями покоя, пародией на фанатичных преследователей «демагогов» пошиба Кампца, в которых и метил Гофман.

Однако эти намеки на реальную кампанию «преследования демагогов» были слишком завуалированными. Во всяком случае, реакции на них не последовало. Совсем по-другому обернулось дело с «Повелителем блох».

Возможно, и на этот раз сатира на начальника полиции Кампца осталась бы незамеченной или по крайней мере высшие инстанции сделали бы вид, что ничего не заметили. Однако сам Гофман слишком много болтал об этом в питейном заведении «Люттер и Вегнер», и в начале 1822 года слухи дошли до Кампца. Развитию несчастных для Гофмана событий был дан толчок: Кампц увидел великолепную возможность разделаться со строптивым советником апелляционного суда.

Подозрительные пассажи «Повелителя блох» были уже у издателя Вильманса во Франкфурте. С одобрения министра Шукмана Кампц 17 января 1822 года направил туда полицейского агента Клиндворта. Франкфуртские власти с готовностью оказали содействие, и Вильманса очень быстро удалось запугать. Он выдал рукопись, уже отпечатанные листы и даже корреспонденцию. О запланированной акции Гофман узнал за несколько дней. Он срочно отправил Вильмансу письмо, в котором просил изъять конкретно указанные пассажи. У Вильманса уже не было для этого времени, поскольку власти добрались до него, однако он оказался настолько глуп, что отдал и только что полученное письмо, естественно, послужившее отягчающим фактором. Пережитые волнения свалили Гофмана с ног. Его мучили «ревматические приступы» (Хитциг), однако он не потерял присутствия духа. Фарнхаген, у которого повсюду были свои осведомители, 29 января 1822 года записал в своем дневнике, что Гофман будто бы «весьма нелестно выразился о людях, что-то замышляющих против него; „Пусть все они…“ — так он сказал. Похоже, он нисколько не задумывается о том, что может случиться с ним в будущем».

Тем временем Кампц ознакомился с инкриминируемыми пассажами и 31 января 1822 года составил подробное заключение для Шукмана, которое заканчивалось следующими выводами: «Отсюда явствует, что советник апелляционного суда Гофман: 1) имел намерение и, насколько это было в его силах, достиг публичного осмеяния мер, предписанных его королевским величеством, к реализации которых сам он был допущен по высочайшему доверию, представив эти меры как орудие низменных личных мотивов… 2) использовал для этого выдержки из документов, доверенных ему лишь в служебном порядке… а также, наконец 3) изобразил члена министерской комиссии как чиновника, не соответствующего своим обязанностям и заслуживающего наказания».

Инкриминируемые пассажи находятся в четвертой и пятой главах сказки. Речь идет о знаменитом эпизоде с Кнаррпанти: некий чуравшийся женщин Перегринус Тис арестован за то, что он будто бы похитил женщину. Между тем заявления о пропаже женщины не поступало, что, однако, ничуть не смущает тайного придворного советника Кнаррпанти, которому было поручено проведение расследования, ибо у него имеются на сей счет собственные принципы: «В ответ на напоминание, что преступник может быть выявлен лишь в том случае, если установлен сам факт преступления, Кнаррпанти высказал мнение, что важно прежде всего найти злодея, а совершенное злодеяние само собой обнаружится. Только легкомысленный судья-верхогляд не в состоянии так повести допрос обвиняемого, чтобы найти на его совести хотя бы малейшее пятно, служащее достаточным поводом к задержанию, если главное обвинение вследствие запирательства обвиняемого даже не установлено».

Кнаррпанти, в котором Кампц с полным основанием узнал самого себя, является виртуозом своего дела. Перегринус Тис записал в своем дневнике: «Сегодня я был, к сожалению, в убийственном настроении». Кнаррпанти трижды подчеркнул слова «в убийственном» и сделал из этого заключение, «что речь здесь идет о человеке с преступными намерениями, который сожалеет, что сегодня ему не удалось совершить убийство».

Именно этот пассаж и послужил поводом для обвинения Гофмана в том, что он использовал служебные материалы. Действительно, в конфискованном дневнике студента Густава Асверуса, арестованного в 1819 году в Берлине за «демагогическую деятельность», безобидное выражение «в убийственном настроении» было — предположительно, рукой Кампца — дважды подчеркнуто красным карандашом, что и послужило основанием для обвинения. Таким образом, сатирическая фантазия Гофмана в данном случае опиралась на действительный факт.

Делу был дан ход. 4 февраля 1822 года министр Шукман писал государственному канцлеру Гарденбергу, что Гофман «проявил себя как позабывший честь, в высшей степени неблагонадежный и даже опасный государственный чиновник». И далее: «Если с данным проступком советника апелляционного суда Гофмана соотнести прежнее его поведение в следственной комиссии, к примеру, его решения, противоречащие документам… если также принять во внимание то, как он вел себя раньше, еще будучи правительственным советником в Познани, где сочинил пасквиль на целую коллегию, членом коей состоял; если присовокупить также его писательскую деятельность, то едва ли останется место сомнениям, не является ли сей человек недостойным в служебном и моральном отношении». Шукман, «учитывая прежние суждения апелляционного суда по таким делам», выражает сомнение «в успехе подобного процесса» и рекомендует перевести «упомянутого Гофмана с необходимым порицанием из столичного суда в отдаленную провинцию, например, в Инстербург, препоручив его там строгому надзору…» Решение, однако, еще не принято — сначала надлежит допросить самого Гофмана.

Гиппель, старинный друг, ту зиму как раз живший в Берлине, самоотверженно вступился за Гофмана. Чтобы дать ему возможность подготовить письменную защитительную речь, он добился перенесения допроса, аргументируя это врачебным заключением.

23 февраля 1822 года Гофман продиктовал — паралич, начавшийся со спинного мозга, уже дошел до рук — свою защитительную речь, которая произвела впечатление даже на вышестоящие инстанции. Разумеется, Гофман не смог переубедить своих мучителей, однако его блестящая речь обезоруживала. Получилось как когда-то с дядюшкой Отто, который уже не смог наказать маленького Эрнста за вырытую в саду яму — слишком хорошо была придумана история про американское растение.

В своей защитительной речи Гофман доказывал, что, исходя из логики сказки, ему надо было ввести такой персонаж, как Кнаррпанти, ради художественной сбалансированности. Сходство с реальными людьми является случайным. Кто ищет подобное сходство, тот всегда найдет его, от этого не защищен ни один автор, что с многими уже случалось. Гофман закончил свою речь такими словами: «Я прошу не упускать из виду то обстоятельство, что речь идет не о сатирическом произведении… а о фантастическом создании писателя-юмориста… Тогда с меня будут сняты все подозрения, глубоко и больно затронувшие меня. Сия надежда, полагаю, с полным на то правом питаемая мною, дает утешение и силу, необходимые для того, чтобы пережить мучительнейшие дни моей жизни».

Теперь началось закулисное перетягивание каната. Гиппель попытался привлечь к делу защиты попавшего в беду Гофмана князя Пюклер-Мускау, к тому времени уже ставшего зятем Гарденберга, однако тот отказался.

И все же дисциплинарное производство пришлось пока отложить, поскольку этого настоятельно требовало все более ухудшавшееся состояние здоровья Гофмана. «Повелитель блох», из которого изъяли крамольные пассажи, вышел в свет, однако дни самого автора уже были сочтены.

 

Глава тридцатая

КОНЧИНА

24 января 1822 года, в день своего 46-летия, Гофман в последний раз собрал друзей. Тому, кто обычно являлся душой компании, болезнь «подрезала крылья». Хитциг вспоминал: «Он пил минеральную воду, угощая друзей изысканнейшими винами, и если прежде в подобных случаях Гофман неутомимо сновал вокруг стола, подливая вино или оживляя беседу там, где она приостановилась, то в тот раз он весь вечер просидел, будучи прикованным к креслу… Один из гостей… вставил фразу, смысл которой сводился к шиллеровскому „Пусть жизнь — не высшее из наших благ“, и тут Гофман возразил ему так резко, как не говорил в течение всего вечера: „Нет, нет, жить, только жить — чего бы это ни стоило!“».

В отношении общественной жизни Гофман занимал скорее оборонительную, уклончивую позицию, стараясь сделаться неуловимым благодаря испытанным приемам превращения. Против же сил природы он буквально взбунтовался. Здесь он наступателен, бескомпромиссен. Могущественнейшую из сил природы, смерть, он отказывался просто так принять. С яростной одержимостью и чувством юмора он до последнего дыхания противопоставляет ей продуктивную жизнь. «Вы никогда не должны, — писал он в „Письмах с гор“, — прекращать жить, пока не умрете, что с некоторыми случается, и вещь эта прескверна».

Жить до последнего вздоха, а когда смерть подступит, не поддаваться ей, встречая ее тем смехом, который отзывается в его творчестве. Некоторые в ужасе отворачиваются от этого смеха перед лицом смерти. Лёст, знакомый Гофмана времен жизни в Варшаве, писал о его умирании: «Конец ужасен. Его шутки на смертном одре с такой ясностью раскрыли его душу — этот никогда не хворающий дух и это никогда не бывающее здравым чувство».

Нежелание Гофмана принять природную силу смерти являлось драматичным заключительным актом продолжавшейся всю его жизнь борьбы против того, что порождено природой. Его ремеслом было творение: сотворить нечто из того, что порождено, поскольку живешь в споре с тем, что порождено. Разлад Гофмана с самим собой был фундаментальным, и поэтому его полемическая фантазия была неисчерпаема. Она не знала покоя даже тогда, когда нелюбимое тело доставляло ему нестерпимые страдания. Недели за четыре до его смерти была предпринята попытка разбудить в нем жизненные силы путем прижигания спины по обе стороны позвоночника раскаленным железом. Хитциг, придя к измученному пациенту примерно через полчаса после этой процедуры, был встречен его возгласом: «Вы чуете еще запах жареного?» После этого Гофман рассказал гостю «со всеми подробностями о жуткой процедуре, находя вполне естественным, что такого экзотического субъекта, как он, врачи лечат самыми экзотическими средствами, и добавил, что во время прижигания ему пришло на ум, что *** (имеется в виду министр внутренних дел Шукман. — Р. С.) велел его опломбировать, дабы он не ускользнул контрабандой».

В эти дни страдания «его ни на миг не оставляла высочайшая любовь к жизни, непоколебимая вера в то, что она не покинет его никогда, а также, по сравнению с днями, когда он был здоров, еще большая веселость, даже буйное веселье» (Хитциг). Он мог еще диктовать, и этого ему было достаточно. «Долгие часы, которые приходилось ему проводить в одиночестве, а также бессонные ночи он заполнял тем, что диктовал, поскольку теперь наступил полный паралич рук, писарю, выполнявшему одновременно обязанности санитара и всегда находившемуся рядом. Это занятие доставляло ему такое удовольствие, что однажды он сказал Хитцигу, будто готов смириться с параличом рук и ног, если только впредь сохранит способность работать dictando».

На смертном одре Гофман продиктовал анекдот «Наивность» и два рассказа, «Угловое окно» и «Выздоровление». Самый последний рассказ, «Враг», он не успел продиктовать до конца. Короткий анекдот «Наивность» рассказывает о триумфе над младшим братом смерти — сном: умирающий просыпается и живет, а живущие спят: «Больной, долго страдавший бессонницей, вынужден был каждую ночь иметь рядом с собой кого-нибудь, кто мог бы не только поговорить с ним, но и оказать ему, парализованному, необходимую помощь. Так, у постели больного должен был дежурить некий молодой человек, но, вместо того чтобы бодрствовать, он погрузился в беспробудный сон. В эту ночь больной был охвачен духом радостного музыкального настроения, он вспомнил всевозможные канцоны и канцонетты, которые исполнял раньше, и пропел их высоким голосом. Когда он, наконец, взглянул на лицо своего спящего стража, оно, да и вся ситуация показались ему чрезвычайно забавными. Он громко позвал своего смотрителя по имени и, когда тот пробудился ото сна, спросил, не нарушает ли пение его покой?

„Ах, Боже мой! — совершенно наивно и беззастенчиво возразил, потягиваясь, молодой человек. — Ах, Боже мой, ни в коей мере. Пойте, ради Бога, господин советник; у меня крепкий, здоровый сон!“ И с этими словами он снова заснул, а больной продолжил пение в полный голос».

Рассказ «Угловое окно» переносит читателей в комнату парализованного писателя, которому остается лишь смотреть через окно на пеструю сутолоку рыночной площади. Своему безупречно здоровому посетителю, пришедшему к нему поучиться жизни, он объясняет: «Но вот это окно — утешение для меня; здесь мне снова явилась жизнь во всей своей пестроте, и я чувствую, как мне близка ее никогда не прекращающаяся суета. Подойди, брат, взгляни в окно!»

Взгляд остается осмысленным до конца, как будто любопытство собирается пережить самого скептического фантаста.

25 июня 1822 года Гофман умер, намереваясь продолжать диктовку. Последним его желанием, как свидетельствует Хитциг, была просьба перевернуть его в постели «лицом к стене».