Ибн-Сина (Авиценна)

Сагадеев Артур Владимирович

Глава I. ЖИЗНЬ. ТВОРЧЕСТВО. ИДЕЙНЫЕ ПРЕДПОСЫЛКИ

 

 

Философ, врач, поэт, визирь и вечный странник

Биография Ибн-Сины не укладывается в периоды, на которые делилась в прошлом жизнь замечательных людей: годы учения, годы странствий, годы зрелости. Едва просветившись в науках, он стал зрелым ученым и врачом, а вскоре после этого пустился в странствия и был вынужден скитаться по городам Средней Азии и Ирана почти до скончания дней своих.

Земли, по которым пролегал его путь, управлялись местными династиями, лишь формально подчиненными багдадскому халифу. Аббасидский халифат к тому времени уже давно вступил в полосу политической дезинтеграции, вызванной ослаблением светской власти «повелителя правоверных», ростом самостоятельности провинциальных наместников и феодалов, восстаниями бедноты и выступлениями народов покоренных арабами стран против чужеземного владычества. Ибн-Сина был свидетелем нескончаемых междоусобиц и нашествий. На его глазах пала власть с Бухаре некогда могущественного иранского дома Саманидов, в чьих владениях он родился, вырос и сделал первые шаги в науке. Конец правлению Саманидов положили представители тюркской династии Караханидов, которые установили тогда свое господство над Мавераннахром — территорией между Амударьей и Сырдарьей. В это же время (999 г.) в Газне был провозглашен султаном представитель возвысившейся при Саманидах знати из рабов-воинов (гулямов) Махмуд, который в результате завоевательных походов и политических маневров покорил Восточный Иран, южную часть Средней Азии, Хорезм и северо-западную Индию. Пути Абу-Али и султана Махмуда никогда не пересекались, но именно этот завоеватель был в значительной мере повинен в том, что жизнь философа превратилась в сплошную миграцию или, сказать точнее, в перманентную эмиграцию.

Общая обстановка, в которой жил и творил Ибн-Сина, на первый взгляд не представляется благоприятной для философской, научной или литературной деятельности. «Но как бы ни были остры политические схватки, — пишет французский ориенталист Л. Гардэ, — эмиры были большими покровителями словесности и наук. Они любили окружать себя учеными и философами, поощряя „чужеземные“, т. е. немусульманские, науки. Династические перевороты и разграбления городов были для этой привязанности к умственным предметам ненамного большей помехой, чем междоусобицы республик, характерные для итальянского кватроченто. Ибн-Сина жил действительно в век гуманиама. И мы понимаем этот термин в значении, достаточно близком mutatis mutandis тому, которое исторически приложимо к Возрождению XV–XVI вв. на Западе» (76, 813–814). Покровительство наукам со стороны эмиров было, однако, само обусловлено развитием городов и городской культуры на базе подъема местной экономики, которому в немалой мере способствовало обретение среднеазиатскими и иранскими эмиратами независимости, а следовательно, и возможности направлять на развитие хозяйственной и культурной жизни средства, некогда уходившие на пополнение халифской казны.

Расцвет представляемой Ибн-Синой культуры нередко прямо характеризуют как восточное, иранское, среднеазиатское или ирано-среднеазиатское Возрождение. Эта эпоха в ее развитии действительно имеет ряд ярко выраженных ренессансных черт, из коих в данном контексте следует выделить ту, что связана с появлением на арене культуры личностей, которые «по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонности и учености» были под стать титанам западноевропейского Возрождения. «Тогда не было почти ни одного крупного человека, — писал о европейском Ренессансе Ф. Энгельс, — который не совершил бы далеких путешествий, не говорил бы на четырех или пяти языках, не блистал бы в нескольких областях творчества… Но что особенно характерно для них, так это то, что они почти все живут в самой гуще интересов своего времени, принимают живое участие в практической борьбе, становятся на сторону той или иной партии и борются кто словом и пером, кто мечом, а кто и тем и другим вместе. Отсюда Та полнота и сила характера, которые делают их цельными людьми» (1, 20, 346–347). Все это было присуще Ибн-Сине — вечному страннику, соединившему в своем лице философа и ученого-экспериментатора, энциклопедически образованного книжника и практикующего врача, поэта и государственного мужа, чья многосторонняя деятельность как шейха и раиса находила адекватное выражение в созданной им философской системе, направленной на достижение единства мысли и дела, истины и блага, теоретического разума и разума практического.

С жизнью и творчеством Ибн-Сины мы знакомимся по надежным, хотя и недостаточно полным, сведениям средневековых авторов (аль-Байхаки, аль-Кыфти, Ибн-Аби-Усайбиа, ИбнХалликан, аль-Каши), для которых основным источником служило жизнеописание мыслителя, составленное его верным спутником и учеником Абу-Убайдом аль-Джузджани частью со слов учителя (период с детства до 1012 г.), частью же от собственного имени (с указанной даты до кончины аш-Шейха ар-Раиса).

Родился аш-Шейх ар-Раис в 980 г. в одном из селений близ Бухары. Ранним раскрытием своих интеллектуальных способностей он был в значительной мере обязан отцу — чиновнику по финансово-податной части, не лишенному научных и философских интересов и состоявшему в тесном общении с исмаилитскими кругами. По разговорам дома с приезжавшими из фатимидского Египта исмаилитами, он, по его словам, еще в детском возрасте приобщился к некоторым философским понятиям. Об этом он рассказывал своему ученику так: «Отец был среди тех, кто откликнулся на проповедь египтян, и стал считаться исмаилитом. Он — а с ним и мой брат — слушал их рассуждения о душе и разуме — как об этом говорят и как это понимают они сами. Иногда, бывало, они обсуждают эти вопросы между собой, а я прислушиваюсь к ним, понимаю, о чем говорят, но душой не принимаю, и они начинают меня убеждать. Заводили они также разговоры о философии, геометрии и индийском счете» (2, 31–32). Беседы эти происходили в Бухаре, когда переселившийся сюда вместе с семьей Абу-Али уже получил первоначальное образование, изучив, в частности. Коран и словесные дисциплины к десяти С годам столь основательно, что ему «диву давались».

Овладев, далее, основами мусульманского права и математики, Абу-Али приступил к занятиям с приехавшим в Бухару ученым Абу-Абдаллахом ан-Натили. «Поскольку он утверждал, что разбирается в философии, — рассказывает Ибн-Сина, — отец поселил его у нас в доме, и он принялся за мое обучение… Вскоре под руководством ан-Натили я приступил к изучению „Эйсагоге“. Когда он рассказал мне об определении рода — мол, это предикат, сказывающийся при ответе на вопрос „что это?“ о некотором множестве вещей, различающихся по виду, — я привел его в изумление, разобрав данное определение так, как ему никогда не приходилось слышать. Он мне диву давался: какой бы вопрос он ни поднимал, у меня складывалось о нем представление более ясное, чем у него самого. И он наказал отцу: я должен заняться не чем другим, как только наукой» (там же, 32–33). Учеба подвигалась быстро, и вскоре одаренному ученику пришлось самому растолковывать учителю некоторые слишком тонкие для того вопросы. После этого он взялся за самостоятельное штудирование книг по физике и метафизике. «Вскоре, — вспоминает Ибн-Сина, — во мне пробудилась склонность к медицине, и я взялся за изучение посвященных ей сочинений. Врачебная наука отнюдь не относится к разряду трудных, а потому я преуспел в ней за самый короткий срок настолько, что учиться у меня медицине начали почитаемые всеми врачи. Пока я пользовал больных, мне открылись такие дающиеся опытом способы лечения, которые нигде не были описаны… И было мне в ту пору от роду шестнадцать лет» (там же, 34).

Работа над первоисточниками и комментаторскими сочинениями по логике, физике и математике шла в очень напряженном ритме. «За это время не выпало и ночи, чтоб я вдоволь отоспался, и не было случая, чтоб я в течение дня занимался чем-нибудь посторонним. Я клал перед собой стопкой листы бумаги и, разбирая доказательства, каждый раз записывал, какие у оных силлогистические посылки, каков их порядок, какие выводы из них могут следовать, и при этом старался не упустить из виду условий, коим должны отвечать их посылки, и так до тех пор, пока наконец вопрос не становился мне ясен. Если с тем или иным вопросом у меня не ладилось и мне не давался в нем средний термин силлогизма, я отправлялся в соборную мечеть и молился, взывая о помощи к Создателю вселенной, пока мне не отмыкалось то, что было замкнутым, и облегчалось то, что было многотрудным. Возвратившись домой, я ставил перед собой светильник и вновь принимался читать и делать записи. Всякий раз, как одолевала меня дрема или чувствовалась усталость, я обращался к кубку с вином — пил, чтоб ко мне вернулись силы, — и затем возобновлял занятия, а всякий раз, как мною овладевал сон, мне те же самые вопросы являлись в сновидении, и немало их мне прояснилось во сне. И так продолжалось до той поры, пока я окончательно не окреп во всех науках и стал разбираться в них в меру человеческих возможностей. Все, что было познано мною тогда, таково, будто я познал это только теперь, — по сей день к тому не прибавилось ровно ничего» (там же, 35–36), — рассказывал философ многие годы спустя.

Высказывание Ибн-Сины о том, что его научный кругозор с тех пор нисколько не расширился, конечно, нельзя понимать буквально. Достаточно указать, что арабской филологией он занялся уже в зрелом возрасте. Смысл этого его замечания, видимо, состоит в том, что в молодости он освоил основы наук и притом в высшем их синтезе, каковой обеспечивала им «первая философия», или метафизика.

Впрочем, именно при штудировании Аристотелевой «Метафизики» у молодого Абу-Али возникли неожиданные затруднения: «Замысел сей книги оказался для меня столь неясен, что она была вот уже сорок раз (т. е. многократно. — А. С.) как перечитана и запомнилась мне наизусть, а я все равно не мог уразуметь ни самой ее, ни ее назначения. Отчаявшись, я сказал себе: вот книга, к постижению которой нет ни единого пути». Но помог случай, приведший его на книжный базар и столкнувший с книгопродавцем, который уступил ему за три дирхема некую книжку по философии. «Покупаю, — вспоминает он, — и оказывается, что это сочинение Абу-Насра аль-Фараби о целях книги „Метафизика“. Вернувшись домой, я тотчас принялся за чтение, и предо мною разом раскрылись цели этой книги, — ведь она еще прежде мне запомнилась наизусть. Возрадовавшись, назавтра я щедро одарил бедных во благодарение всевышнего Аллаха» (там же, 36–37). Из двух работ аль-Фараби, посвященных «Метафизике», в руки Абу-Али вероятнее всего попала та, что известна под названием «Книга букв».

Тем временем об Ибн-Сине уже распространилась слава как об искусном враче. Молва эта дошла и до правителя Бухары Нуха ибн-Мансура, страдавшего от болезни, с которой не в силах были справиться его врачи. Эмир вызвал к себе семнадцатилетнего Абу-Али, и тот, после участия в его лечении, «служением ему удостоился отличия», получив, в частности, доступ к редчайшему собранию книг в эмирской библиотеке (библиотека вскоре сгорела, и злые языки говорили, что это дело рук Абу-Али, стремившегося-де таким путем монополизировать почерпнутые из уникальных книг знания). К восемнадцати годам, вновь подчеркивает Абу-Али, «со всеми этими науками (т. е. с науками, выходившими за рамки традиционной мусульманской учености. — А. С.) у меня уже было покончено… С тех пор у меня ровно ничего не обновилось» (там же, 38–39).

Рассказ Ибн-Сины об этих его достижениях в усвоении наук некоторые из современных авторов (см. 63) расценивают как явное преувеличение, продиктованное тщеславием. Но в жизни ученого есть один факт, который помогает рассеять возникающие на этот счет сомнения. Речь идет о его первой полемике с Абу-Райханом аль-Бируни, которую известный исследователь творчества последнего П. Г. Булгаков датирует 997 годом, т. е. временем, когда Абу-Али было всего семнадцать лет. В этом совсем еще юношеском возрасте (на что указывает и аль-Бируни) Ибн-Сина выступил не только знатоком Аристотелевой физики, но и ее защитником в споре с таким зрелым естествоиспытателем, каким был уже тогда его двадцатипятилетний оппонент. Если к сказанному добавить, что тогда же он стал автором первых самостоятельных трактатов, то в характеристике, даваемой им себе как вундеркинду, вряд ли можно усмотреть чрезмерное преувеличение.

Годы учения сменились годами странствий, когда у Абу-Али умер отец и он не мог оставаться более в Бухаре, перешедшей еще до этого в руки Караханидов. В период между 1002 и 1005 гг. Ибн-Сина переезжает в Гургандж — столицу Хорезма, которая, оставаясь в стороне от политических бурь, переживала тогда период расцвета. Научная жизнь города концентрировалась вокруг «академии Мамуна», объединявшей ряд известных ученых, среди которых выделялись Абу-Райхан аль-Бируни, Абу-Сахль аль-Масихи, Абу-ль-Хайр аль-Хаммар и АбуНаср аль-Аррак. К этому ученому сообществу примкнул и Ибн-Сина, который по прибытии в Гургандж был принят на службу хорезмшахом Али ибн-Мамуном. По сведениям, содержащимся в «Четырех беседах» Низами Арузи, Ибн-Сина и другие ученые при дворе хорезмшаха «имели полную обеспеченность в мирских благах», жили дружно, наслаждаясь научными дискуссиями и перепиской. Но около 1008 г. эта безмятежная жизнь сменилась у Ибн-Сины серией скитаний по Хорасану и Табаристану. Абу-Али вспоминает: «Затем необходимость вынудила меня перебраться в Наса, оттуда — в Бавард, оттуда — в Туе, оттуда — в Саманкан, оттуда — в пограничную крепость Хорасана Джаджарм, а оттуда — в Джурджан… Здесь ко мне присоединился Абу-Убайд аль-Джузджани. По поводу своих злоключений я сочинил касыду, в которой был следующий бейт:

Мне город мал любой, с тех пор как стал велик, Я вздорожал ценой — исчез мой покупщик (там же, 40–41).

О причине своего вынужденного отъезда из Хорезма Ибн-Сина предпочитает не говорить, но она раскрывается в упоминавшемся сочинении Низами Арузи. Дело в том, что Махмуд Газневид направил к Али ибн-Мамуну посла с письмом, в котором приглашал (а фактически требовал) к себе находившихся при дворе хорезмшаха прославленных ученых. Вызвав их, хорезмшах признался, что не может ослушаться приказа грозного завоевателя, но решение вопроса о принятии «приглашения» оставил на усмотрение самих ученых. Аль-Бируни, альХаммар и аль-Аррак были вынуждены принять его, а Ибн-Сина и аль-Масихи отвергли. Велев последним немедленно покинуть город, хорезмшах объявил послу султана, что приглашение его повелителя принято тремя учеными, а Ибн-Сины и аль-Масихи в Хорезме нет.

Из пятерых хорезмских ученых при прочих равных условиях наперекор воле султана должны были действовать Ибн-Сина и аль-Масихи потому, что их знали как профессиональных философов, т. е. людей, предававшихся заведомо богопротивным занятиям. Махмуд же был типичным «восточным деспотом», который, подобно многим властителям этого типа, покровительствовал ученым и поэтам (при его дворе был и великий Фирдоуси), но делал это не из любви к науке и поэзии, а из престижных соображений, в подражание традициям старых иранских династий, преследуя одновременно — видимо, также главным образом из практических соображений — оппозиционных суннитскому «правоверию» вольнодумцев и предавая огню их «еретические» сочинения.

Дерзкий поступок Абу-Али привел султана в ярость, и тот, повелев размножить его портрет в «сорока экземплярах», разослал их во все края с предписанием найти строптивца и доставить к нему в Газну. Но эти меры ничего не дали. Скитания Ибн-Сины, в самом начале которых он похоронил в песках Хорезмской пустыни умершего от жажды аль-Масихи, завершились, как мы знаем, в Гургане (Джурджане). Здесь один из местных поклонников науки поселил ученого в специально купленном для него доме, где ежедневно навещавший его аль-Джузджани записывал под диктовку учителя создаваемые им трактаты. В гурганский период творчества (1012–1014) Ибн-Сина, в частности, начал работать над «Каноном врачебной науки».

Преследования Махмуда не прекращались, и Абу-Али вновь пускается в путь, который приводит его на этот раз в Рей — город, ставший при буидском правителе Фахр-ад-Дауле крупным научным центром с богатой библиотекой. К приезду Ибн-Сины обстановка здесь была такова, что власть в эмирате узурпировала вдова Фахр-ад-Даули — регентша при его сыне и наследнике Маджд-ад-Дауле. Эта волевая и властолюбивая дама, которую окружающие называли просто «государыней», предупредила нашествие султана Махмуда на Рей тем, что заявила ему: если ее край подвергнется вторжению газневидского воинства, то он на весь мир прославится как царь, позволивший себе воевать с женщиной. Взрослый же сын ее мучился тем временем от тщетности попыток отобрать у матери принадлежавшую ему по праву власть и вынужденный свой досуг заполнял виновозлияниями и утехами гарема. При дворе «государыни» Абу-Али тем и занимался в качестве врача, что старался исцелить беднягу от черной меланхолии.

Повторные поползновения султана Махмуда заполучить к себе Ибн-Сину заставляют его покинуть и этот город, откуда он попадает сначала в Казвин, а потом — в Хамадан. Годы его жизни в Хамадане (1015–1024) ознаменовались тем, что он свою научную деятельность сочетал с весьма активным участием в политических и государственных делах эмирата. Успешное лечение правителя Хамадана Шамсад-Даули приводит его к посту визиря, но, будучи в этой должности, он вызывает гнев военных кругов, которых, вероятно, не устраивали его идеи, изложенные им тогда же в книге «Ведение дел, связанных с войском, мамелюками, воинами, их провиантом и взиманием государственных налогов». Дошло до того, что дом визиря подвергся осаде и разграблению, а сам он был схвачен и едва не расстался с жизнью. Эмир отклонил требование военных предать Ибн-Сину казни, но принял компромиссное решение сместить его с занимаемой должности и выслать за пределы своих владений. «Сорок дней» скрывался Абу-Али у одного из знакомых, пока с эмиром не случился очередной приступ одолевавшей его болезни, который заставил его отыскать ученого, извиниться перед ним и назначить вновь своим министром.

Неотлучно следовавший повсюду за своим учителем аль-Джузджани предложил ему тогда же взяться за комментирование трудов Аристотеля. «Он ответил, — пишет аль-Джузджани, — что у него сейчас для этого нет свободного времени, но добавил: „Если тебя устроит, чтоб я написал книгу, в коей изложил бы из этих наук то, что представляется мне истинным, не входя в дискуссии с теми, кто придерживается отличной от моей точки зрения, и не утруждая себя их опровержением, то я сделаю это“. Я согласился, и, начав с раздела о физике, он приступил к написанию сочинения, которое было названо им „Исцеление“» (там же, 46–47).

Новые перемены в жизни Абу-Али произошли после того, как от очередного приступа, случившегося с ним в походе, умер Шамс-ад-Дауля и власть в эмирате перешла к его сыну. Ибн-Сине было предложено вновь занять пост визиря, но он отказался и предложил свои услуги эмиру Исфахана Аля-ад-Дауле, войдя с ним в тайную переписку. Пока, укрываясь в доме некоего аптекаря, ученый работал над «Книгой исцеления», тайна его сношений с исфаханским правителем была раскрыта; недруги выдали место, где он укрывался, Ибн-Сина был схвачен и заточен в крепость. За четыре месяца, проведенных в заключении, Абу-Али написал три работы, в том числе «Трактат о Хайе, сыне Якзана».

Ибн-Сина находился еще в неволе, когда Хамадан был взят войсками Аля-ад-Даули, а потерпевший поражение эмир очутился в той же крепости, куда в качестве узника препроводил недавно бывшего визиря. После того как Аляад-Дауля оставил город, хамаданский правитель покинул крепость вместе с Ибн-Синой и обратился к нему с щедрыми посулами, предлагая остаться при нем, но уговоры оказались напрасными.

При первом же удобном случае Абу-Али, переодевшись дервишем, выскользнул из города и направился в Исфахан. При дворе Аля-ад-Даули ему был оказан радушный прием. Эмир дал указание, чтобы каждую пятницу в его присутствии устраивались собрания ученых, и, по заверению аль-Джузджани, его учитель не был превзойден никем ни в одной из затрагивавшихся там отраслей знания.

Проведенные им в Исфахане последние годы жизни (1024–1037) были для Ибн-Сины самыми плодотворными. Этому в немалой степени способствовало то участливое внимание, которое он встречал в своих научных устремлениях у эмира (историограф Ибн-аль-Асир характеризует последнего как «дурно верующего» и обвиняет в том, что как раз из-за его тлетворного влияния Ибн-Сина впал в «ересь» и восстал против богооткровенной религии). Именно здесь он завершил свою энциклопедическую «Книгу исцеления» (последние разделы дописывались в походе, в котором Абу-Али сопровождал эмира) и создал другие важные философские произведения: «Книгу спасения», «Книгу знания», «Книгу указаний и примечаний», «Восточную философию» и «Книгу справедливого разбирательства». Рукопись последнего из перечисленных трудов, насчитывавшая двадцать томов, вскоре исчезла во время вражеского нашествия.

Это нашествие произошло при следующих обстоятельствах. Как мы помним, «государыня», правившая Реем, не допускала к власти своего сына, и история показала, что она поступала вполне резонно: достигнув после ее смерти заветной цели, Маджд-ад-Дауля не смог придумать ничего лучше, как для удержания в своих руках долгожданной власти обратиться за помощью к тому, от кого его родительница эту власть более всего оберегала, — к Махмуду Газневиду. Султан Махмуд, естественно, просто овладел Реем, а незадачливого эмира отправил в качестве пленника в Индию. Утверждение господства Газны сопровождалось изуверской расправой над «еретиками»: тысячи исмаилитов и мутазилитов были распяты, побиты до смерти камнями или закованы в цепи и уведены в Хорасан. По свидетельству одного источника, полсотни верблюжьих вьюков книг было сожжено под деревьями с распятыми на них карматами. После этого газневидские войска неоднократно овладевали Исфаханом, и при одном из таких нашествий ими были разграблены книги Ибн-Сины, среди которых было и упомянутое сочинение.

Пути Абу-Али и султана Махмуда (а с 1031 г. — его преемника Масуда) никогда не пересекались потому, что этого не хотел дороживший своей независимостью свободомыслящий философ. Но именно данное обстоятельство во многом определило всю его скитальческую жизнь, и оно же в конечном счете приблизило его смерть. По словам аль-Джузджани, роковая болезнь (колики) у него началась во время неудачных для Аля-ад-Даули военных действий, которые тот предпринял против одного из газневидских полководцев, прославившихся своими расправами над жителями Рея и Персидского Ирака. «Опасаясь, что эмира вынудят к отходу и что отступать со всеми ему не удастся из-за болезни. Учитель хотел излечиться во что бы то ни стало и промывал себе кишечник по восемь раз в день. В итоге у него воспалилась одна из кишок, на ней образовались язвы. Вместе с Аля-ад-Даулей ему пришлось спешно двигаться в направлении Изаджа, и там у него начались припадки, которыми иногда сопровождаются приступы колик… В таком состоянии Учитель был доставлен в Исфахан, где он занялся собой: сдавший настолько, что был не в силах стоять на ногах, он не переставал лечить себя до тех пор, пока смог ходить и бывать при дворе Аля-ад-Даули… Затем, когда Аля-ад-Дауля направился в Хамадан и его сопровождал Учитель, болезнь в пути возобновилась и не отпускала его до самого Хамадана. Он знал, что силы его пришли в упадок и их уже слишком мало, чтоб отогнать болезнь, а посему лечением своим пренебрегал и говорил: „Управитель, что ведал доселе моим телом, управлять отныне не способен — во врачевании теперь уж проку нет“. Протянувши так еще какое-то время, отошел он в лоно господа своего и был предан земле в Хамадане в лето четыреста двадцать восьмое. Год рождения его — триста семидесятый. Значит, прожито им было пятьдесят восемь лет» (там же, 59–61). 58 лет — по мусульманскому, лунному календарю; по солнечному же календарю им было прожито 56 лет и 10 месяцев (см. 80, 137).

С тех времен, как начались его скитания, аш-Шейх ар-Раис так и не познал радостей семейной жизни. Его одиночество в какой-то мере скрашивалось общением с любимыми учениками, среди которых помимо сопровождавшего его последние двадцать пять лет жизни аль-Джузджани были Бахманйар ибн-аль-Марзбан, Ибн-Зайла и Абу-Абдаллах аль-Масуми. Ученики не только проходили с ним курс философских наук, но и помогали ему в составлении трактатов, были его сотрудниками в подлинном смысле этого слова. О Бахманйаре, например, аль-Байхаки сообщает, что предметы, которые исследовал Абу-Али, в большинстве своем представляли собой вопросы, поднимавшиеся этим выходцем «из страны Азербайджан» при рассмотрении им наиболее темных проблем.

Биографические сведения об Ибн-Сине дают материалы для воссоздания некоторых достопримечательных черт его личности. Прежде всего это был ученый, одержимый исследовательским духом и стремлением к энциклопедическому охвату всех современных ему отраслей знания. Когда некий языковед, признав достоинства Абу-Али как философа и врача, высказал сомнение относительно его компетентности в филологии, Ибн-Сина освоил в кратчайший срок тонкости этой науки настолько, что смог разыграть языковеда-профессионала тремя трактатами, написанными им в стиле трех известных филологов, а затем создать и фундаментальный труд по арабскому языку. Философ отличался тонкой наблюдательностью, феноменальной памятью и остротой мысли — книги он не читал, а перелистывал, задерживая внимание только на тех страницах, где разбирались наиболее трудные вопросы. Вместе с тем он был человеком настроения, натурой эмоциональной и, можно даже сказать, импульсивной. Независимость же суждений в науке у него вполне гармонировала с равнодушием к впечатлению, которое могла произвести на правоверных его склонность к чувственным наслаждениям, не всегда вязавшимся со стереотипными представлениями о мудреце, шейхе-наставнике, визире и советнике эмира. Последнее обстоятельство в сочетании с обнаруживаемыми в его сочинениях религиозно-мистическими мотивами, о происхождении которых будет сказано ниже, послужило причиной той двойственности и противоречивости, коими информация о нем, как о человеке и мыслителе, отличалась уже в средневековую эпоху, когда благочестивые авторы стремились или отмежеваться от свойственного ему «жизнерадостного свободомыслия», или превратить его в своего единомышленника.

Подобные крайности в характеристиках, даваемых философу, сохраняются и в паши дни. Делаются, например, попытки представить Ибн-Сину чуть ли не как необузданного бражника, поводом для чего служат его упоминания о застольях с учениками или без оных, хотя положительное действие вина Ибн-Сина оценивал прежде всего как медик в свете отраженных еще в Авесте и подтверждаемых Страбоном и Геродотом древних иранских представлений о том, что опьяняющие напитки способствуют подъему душевных сил и стимулируют умственную работу. Вместе с тем некоторые авторы говорят о «религиозном пыле» Абу-Али и его мистицизме, основанием для чего служат те места в его автобиографии, где упоминаются совершавшиеся им молитвы и посещения мечети. «Религиозный пыл», конечно, трудно примирить с его очевидным жизнелюбием. Что же касается указанных мест в его жизнеописании, то при контекстуальном рассмотрении они оказываются свидетельством его, вероятно, понятной для окружающих индифферентности к религиозным обрядам. Сопоставление той настойчивости, с которой Абу-Али подчеркивает соблюдение им предписаний ислама, с умалчиванием о гораздо более важных деталях его жизни, таких, как причины, побуждавшие его покидать один город за другим, наводят на мысль, что и в том и в другом случае философ преследовал определенную цель. Ведь автобиография его создавалась тогда, когда сын адепта исмаилизма, постоянно и сам подозреваемый в склонности к богопротивным занятиям, находился под реальной угрозой пасть жертвой религиозного фанатизма, несомненно оживленного военными успехами Газневидов. Теми же обстоятельствами, по-видимому, продиктовано его заверение, что он сызмальства отвергал исмаилитские воззрения на природу души (разумеется, если эту часть автобиографии считать достоверной передачей его собственных слов, а не позднейшей интерполяцией, имеющей целью отвести от ученого подозрения в инакомыслии).

Умалчивание об одних сторонах жизни и акцентирование других вряд ли были вызваны, как полагает иранский исследователь С. М. Афнан, недоверием философа к своему ученику аль-Джузджани. Скорее всего Ибн-Сина хотел таким образом обеспечить себе алиби на случай столкновения с воинствующими фанатиками. С этой оговоркой можно считать вполне справедливым замечание, высказываемое упомянутым автором при анализе воспоминаний Абу-Али: «Заманчиво предположить, что автобиографическое повествование Авиценны с характерным для него подчеркиванием фактов, касающихся изучения им мусульманской юриспруденции, религиозных бесед у ног аскета и толкования, данного им позже в двадцати томах затрагивавшимся при этом сюжетам, каковые совершенно чужды его главным интересам, — все это имело целью убедить ученика в том, что его наставник вполне лояльно относился к религии и никогда не разделял исмаилитских убеждений своего отца и брата. Нетрудно представить, какой капитал наживали себе враги Авиценны на гетеродоксальности его семьи; и мы видим, что писавшие много позже историки, такие, как Ибн-аль-Асир, выдвигали против него в самых резких выражениях все те же обвинения» (64, 62).

Но главное, рассмотренные выше крайние характеристики никак нельзя согласовать ни с содержанием, ни с объемом созданных им трудов. Философ отличался неисчерпаемой работоспособностью — писал он и днем и ночью, в любой обстановке — дома, во временном пристанище, скрываясь от врагов и соглядатаев, в заточении, в пути и даже в военных походах, буквально не покидая седла. Так что если библиография его трудов, составленная Г. Ш. Анавати (см. 38), насчитывает 276 названий, то это количество воспринимается как вполне реальное и правдоподобное. Однако говорить здесь о каком-то определенном числе вряд ли вообще возможно.

Дело в том, что многие произведения философа безвозвратно утрачены, а попытки составить перечень его работ по одним их названиям сталкиваются с большими трудностями: одни и те же сочинения часто фигурируют под разными названиями, либо, напротив, под одним и тем же названием скрываются разные произведения. Иногда же обе эти трудности возникают одновременно — например, существует по меньшей мере три разных сочинения с одинаковым названием «О душе», и при этом одно из них выступает также под названием «Исследование о душевных силах», а другое — под названием «Десять глав». Некоторые трактаты к тому же оказываются извлечениями из других произведений. Так, работа «О состояниях души» в большей своей части совпадает с одним из разделов «Книги спасения»; «Первая философия» представляет собой фрагмент раздела о метафизике в «Книге исцеления»; «Положения гностиков» — раздел книги «Указания и примечания». Наконец, стиль научного творчества в эпоху Ибн-Сины был таков, что в приписываемом ему библиографами наследии нелегко установить, где кончается авторство самого Абу-Али и начинается авторство (или соавторство) его учеников, последователей или собеседников. Мы встречаемся, например, и с трудами, написанными Ибн-Синой собственноручно, и с работами, продиктованными им ученикам, и с ответами на чьи-то вопросы, изложенными в письменной форме самим философом, и с устными ответами, записанными его собеседником, и с записями проводившихся им дискуссий, и с его идеями, воспроизведенными другими авторами по воспоминаниям о беседах с ним, и с сочинениями, созданными его учеником на основе как личных бесед с учителем, так и собственного толкования его произведений, — к подобным работам относится и такой фундаментальный труд Бахманйара аль-Азербайджани, как «Книга познания» («Китаб ат-тахсиль»).

Осторожные в своих выводах библиографы склонны поэтому значительно сокращать перечень трудов Ибн-Сины. Я. Махдави (см. 52), например, насчитывает 132 подлинные работы мыслителя, а 110 сочинений рассматривает или как апокрифические, или как фрагменты и сокращенные варианты разделов из более обширных его трудов. Еще короче два древнейших списка его произведений, из которых один был составлен Абу-Убайдом аль-Джузджани (список включен им в жизнеописание учителя), а другой — анонимным автором, писавшим до 1192 г. (дата написания наиболее ранней содержащей его библиографию рукописи): в первом перечислено около 40 сочинений, во втором же этот перечень дополняется и охватывает более 90 названий (см. 57).

Ибн-Сина — автор разнообразных и по форме, и по содержанию произведений, написанных в подавляющем большинстве на арабском языке, который в его среде играл такую же роль, какую играла латынь у книжников средневековой Европы. В его творческом наследии мы находим не только естественнонаучные и философские трактаты, но и стихи, причем часть последних тяготеет к научно-популярному жанру — таковы поэмы о логике, о медицине и о душе; аллегорические же произведения Ибн-Сины, посвященные онтологическим и гносеологическим вопросам, воспринимаются как стихотворения в прозе, и их, действительно, называют то «трактатами», то «повестями».

Из нефилософских научных трудов мыслителя центральное место занимает, конечно, «Канон врачебной науки». Это фундаментальное сочинение, в пяти книгах которого Ибн-Сина обобщил и систематизировал как накопленные к его времени медицинские знания, так и собственный опыт практикующего врача, на протяжении ряда столетий, вплоть до XVII в., было для Европы одним из основных руководств по медицине. В ряде случаев автор «Канона» предвосхищает открытия, совершенные в медицине намного более поздних эпох: так, задолго до возникновения психосоматики он детально изучил взаимосвязь между патологическими отклонениями в функционировании организма и психическими состояниями больного; предвосхищая наблюдения микробиологов XIX в., Абу-Али предположил существование невидимых глазом возбудителей заболеваний и указал на факторы, способствующие передаче ими инфекций; им впервые были даны клиническая картина и характеристика менингита; анатомические вскрытия, которые он производил, позволили ему дать впервые правильное описание строения глазного яблока и вспомогательного аппарата глаз; его представления о роли печени в организме более близки к современным, чем представления европейских врачей конца XVIII и начала XIX вв.

В философском же наследии ученого аналогичное место принадлежит «Книге исцеления» («Китаб аш-шифа»), многотомному сочинению, охватывающему все отрасли философской науки: логику, математику, физику и метафизику. Ибн-Сина создал также сокращенные варианты этой энциклопедии — «Книгу спасения» и «Книгу знания»; последнюю Абу-Али написал на родном ему языке — фарси (дари) и тем самым выступил в качестве основоположника ирано-язычной философской литературы. К упомянутым трудам примыкает близкий к ним по проблематике трактат «Указания и примечания». Сочинение это было написано Ибн-Синой на закате жизни, оно отличается четкостью и систематичностью. По словам Ибн-Аби-Усайбиа, автор очень дорожил и гордился им.

Из-за аллегоричности своей формы особняком стоят «Трактат о Хайе, сыне Якзана», «Трактат о птицах» и «Трактат о Саламане и Абсале».

Начиная с первого их печатного издания (см. 33), эти работы упоминаются с непременным добавлением эпитета «мистические», между тем как именно в них, пользуясь иносказаниями, Абу-Али выражает в наиболее смелой и одновременно наглядно-метафорической форме свои далекие от всякого мистицизма пантеистические взгляды — факт, ускользнувший от внимания авторов двух обширных комментариев к наиболее интересному в этом отношении «Трактату о Хайе, сыне Якзана» (см. 71 и 85). Немалое значение для уяснения воззрений Ибн-Сины имеет и «Трактат о любви», который с тех же времен и столь же неправомерно причисляется к разряду мистических произведений.

Из сохранившихся до наших дней трудов Абу-Али можно упомянуть также трактат «Об определениях», в котором автор продолжает традицию составления специальных философских лексиконов, берущую начало в работе аль-Кинди «Об определениях и описаниях вещей», и трактат «О разделах рациональных наук», совпадающий по содержанию с работой аль-Фараби «О классификации наук». Следует подчеркнуть, что указанное совпадение нельзя расценивать как случайное — в известном среди востоковедов библиографическом труде Хаджи Халифы (XVII в.) по поводу «Книги исцеления» сказано, что и она была создана по образцу утраченной работы аль-Фараби «Второе учение».

И вообще при чтении некоторых сочинений, традиционно приписываемых Абу-Насру аль-Фараби, возникает мысль, что их автором с одинаковым или даже большим правом можно было бы назвать Ибн-Сину. Так, приписываемый аль-Фараби трактат «Жемчужины премудростей» по содержанию частично совпадает с сочинением «О человеческих силах и их восприятиях», автором которого считается Абу-Али. Трактат «Существо вопросов» («Уйун аль-масаиль»), также приписываемый аль-Фараби, по своим идеям ближе к творчеству Абу-Али, чем Абу-Насра, и к тому же сочинение под этим названием наряду со сходным по заглавию трудом «Существо философии» («Уйун аль-хикма») упоминается среди произведений Ибн-Сины, перечисляемых в одном из рукописных вариантов указанной выше анонимной библиографии Абу-Али. Наконец, существуют две работы, приписываемые одна — Абу-Насру, другая — Абу-Али, под одинаковым названием «Объяснения» («ат-Тааликат»), из коих та, что приписывается аль-Фараби, выглядит как сборник извлечений из «Объяснений» Ибн-Сины.

Все это, разумеется, требует дальнейших текстологических исследований. Но перечисленные факты уже сами по себе свидетельствуют о глубоком родстве и преемственности, которые связывают двух великих мыслителей и в силу которых их иногда называют «двумя. аль-Фараби».

 

«Два аль-Фараби»

Биография аш-Шейха ар-Раиса так или иначе связана с крупнейшими идейными течениями, которые мы называли выше «еретическими». Этот термин берется в кавычки здесь потому, что в мусульманском мире не было явления, соотносимого с обозначаемым им феноменом, не было ортодоксии в том смысле, в каком это слово понималось в христианстве. Данный факт парадоксален: халиф, наместник божий на земле, воплощал, казалось бы, нерасчленимое единство светской и духовной власти, а это должно была бы предполагать безраздельное господство в мусульманском мире теократического принципа и, следовательно, жесткой ортодоксии. Но, как было доказано еще известным русским востоковедом В. В. Бартольдом, упомянутый принцип потерял свой реальный смысл уже к середине Х в., когда багдадским халифам пришлось оставить за собой лишь религиозную власть, а прочие прерогативы уступить эмирам и султанам. Религии, таким образом, отводилась в халифате такая же роль, какую она выполняла и в христианских государствах, но с одной существенной разницей: ислам не знал ни организованной церкви, ни, стало быть, иерархизированного духовенства, ни церковных соборов, которые, в частности, могли бы выносить по спорным мировоззренческим вопросам решения, подлежащие неукоснительному выполнению членами общины.

Данное обстоятельство открывало возможность для юридического обоснования права каждого мусульманина толковать те места в Коране, которые касаются общемировоззренческих вопросов, в приемлемом, с его точки зрения, смысле при условии, если его толкования не расходятся с буквой Писания. Поскольку же именно в области данных вопросов священные тексты носят чаще всего метафорический и концептуально противоречивый характер, здесь открывался простор для многообразных проявлений вольнодумства, вплоть до граничивших с атеизмом. Остановить поток свободомыслия можно было только запрещением вообще заниматься иносказательным толкованием священных текстов, что и делали крайние догматики-буквалисты («хашвийя»), но попытки наложения подобного рода запретов наталкивались на возражения со стороны их противников, ссылавшихся на то, что Коран при «правильном» его понимании не только не возбраняет, но и побуждает интерпретировать откровение в соответствии с требованиями разума. Другое дело, что указанное право, как показывает история свободомыслия в исламе, за редкими исключениями оставалось практически нереализуемым и иллюзорным.

Развитию свободомыслия на средневековом мусульманском Востоке способствовали еще два обстоятельства, отличавшие его от средневекового христианского Запада.

Говоря об особенностях средневекового мышления вообще и философского в частности, Г. Г. Майоров называет среди них ретроспективность и традиционализм. «Чем древнее, тем подлиннее, чем подлиннее, тем истиннее, — такова максима средневекового сознания… Следовательно, достаточно уяснить смысл библейских высказываний, чтобы получить безошибочные ответы на все вопросы. Но этот смысл зашифрован и скрыт в тексте Библии. Задача экзегета-философа и состоит в том, чтобы расшифровать, раскрыть и разъяснить священные письмена. Чем ближе экзегет стоит ко времени откровения, тем лучше он знаком с тайнами аутентичной экзегезы» (51, 9). Начало философского и всякого прочего вольнодумства в исламе относится ко временам, весьма близким к тому дню, когда на Мухаммеда сошла «божья благодать», и притом повидавшим не одного притязавшего на лавры пророка деятеля (таких людей называли «мутапабби» (лжепророками), и это явление было столь обыденным, что упомянутое слово стало кличкой среди мусульманской детворы). В эпоху раннего средневековья Мухаммед воспринимался как реальная историческая личность, и время, отделявшее людей от снизошедшего на него «откровения», не могло образовать ту психологическую дистанцию, которая мешала бы им смотреть на Писание как на обычное литературное произведение, к тому же лишенное, как полагали иные, стилистических достоинств. Экзегетов-философов, обладавших подобно христианским «отцам церкви» непререкаемым авторитетом, в исламе не было, зато уже спустя два века после Мухаммеда здесь достигли высокого расцвета светские науки и светская же в основе своей философия. Более того, Коран подвергался толкованию в рамках спекулятивного богословия — калама, но именно те его толкователи, которые ближе всего стояли ко времени «откровения», — мутазилиты — и оказались самыми ранними представителями свободомыслия в исламе.

Далее, в отличие от конфессионально гомогенной Европы Ближний и Средний Восток был населен представителями самых разных вероучений, включая монотеистические религии ислама, христианства и иудаизма. Между тем еще Платоном было отмечено, что подобный плюрализм вероисповеданий открывает возможность сопоставления религиозных культов друг с другом, а следовательно, и возникновения у людей сомнения в исключительности веры, в которой они выросли. Скептицизм же такого рода вел к размышлениям на тему о земном предназначении религий и к выводам, подобным тем, которые сделал в V в. до н. э. софист Критий: религиозные верования суть изобретения хитроумных политиков, имеющие целью воспитывать народ в послушании законам. На мусульманском Востоке именно так и получилось: здесь не только возникла довольно обширная религиозно-компаративистская литература, но и зародилась, воплотившись в письменные труды, концепция «трех обманщиков», использовавших изобретенные ими законы для духовного и материального порабощения легковерных людей. Отсюда же и характерное для средневековой арабо-мусульманской философии представление о религии как о чисто практическом, политическом искусстве, призванном регулировать межчеловеческие отношения и не имеющем никакого отношения к постижению истины. Область истины, как представляли себе дело философы, должна перейти в компетенцию культивируемой ими науки, в то время как за религией должна была сохраняться лишь функция регулятора политической (гражданской), семейной и нравственной жизни не искушенной в философской мудрости «широкой публики».

По своему содержанию философское свободомыслие явилось следствием не столько сосуществования на Ближнем и Среднем Востоке множества разнообразных вероучений, сколько имевшего здесь место соприкосновения и взаимообогащения различных философских и научных традиций. Но в первоначальной, мутазилитской, форме вольнодумство мусульманского средневековья и по содержанию своему определялось прежде всего сосуществованием здесь различных религиозных традиций: строгий монотеизм мутазилитов был связан с «диалогом» между исламом и христианством, а также с борьбой против манихейских движений. Вместе с тем мутазилизм претерпел эволюцию, к которой применимы слова К. Маркса о том, что «философия сначала вырабатывается в пределах религиозной формы сознания и этим, с одной стороны, уничтожает религию как таковую, а с другой стороны, по своему положительному содержанию сама движется еще только в этой идеализированной, переведенной на язык мыслей религиозной сфере» (1, 26, ч. 1, 23).

Мутазилитов называли «поборниками единобожия и справедливости», поскольку их учение было основано на тезисах, утверждающих абсолютное единство Аллаха и его абсолютную же справедливость. Из этих вполне благочестивых для мусульманина тезисов мутазилиты сделали, однако, выводы, побудившие в XIV в. известного теолога Ибн-Таймию обвинить их в отождествлении творца с его творением, т. е. в пантеизме. И для такого обвинения у Ибн-Таймии были основания.

В самом деле, единство Аллаха, согласно мутазилитам, исключает реальность совечных ему положительных и антропоморфных по своему происхождению божественных атрибутов. Коль скоро Аллах, в частности, лишен атрибута речи, Коран не может быть предвечным словом божьим — он, как обычное литературное произведение, сотворен во времени и потому допускает символическое и аллегорическое толкование содержащихся в нем высказываний. Главный атрибут Всевышнего — знание, специфическими модусами которого являются воля и могущество, служит обозначением отсутствия в нем незнания. И так обстоит дело со всеми другими его положительными качествами, которые могут существовать как таковые лишь в человеческом уме и в человеческой речи. С позиций такого своеобразного номинализма и теологического агностицизма, отождествляющего сущность Аллаха с его негативными атрибутами, о творце можно судить только по тому отношению, в каком он находится к своему творению. Отношение же это прежде всего характеризуется как отношение субъекта и объекта знания. Божественное знание распространяется на все, а следовательно, все предопределено от века и навеки и притом наилучшим образом: если бы что-то в этом мире и в мире загробном могло быть изменено или отменено вмешательством божественной воли, то это противоречило бы тождеству сущности творца его мудрости и воли, а равно означало бы отсутствие в нем благости и справедливости. Другими словами, могущество Аллаха и его воля всецело подчинены свойственному ему абсолютному знанию, а это последнее в сочетании с божьей благостью и справедливостью предполагает незыблемость существующего в мире порядка — если бы бог и мог сотворить какой-то другой мир, то этот мир был бы совершенно тождествен тому, в котором мы живем. Следовательно, порядок вещей в бытии и порядок вещей в божественном знании тождественны.

При халифе аль-Мамуне (813–833) и двух его преемниках мутазилитское учение было принято в качестве официальной доктрины халифата; в этот период в положении «еретиков» оказались как раз теологи-догматики, отрицавшие сотворенность Корана, — они становились жертвой специально организованной для борьбы с ними «инквизиции» (михны). При аль-Мутаваккиле (847–861), однако, мутазилиты и их противники ролями поменялись: мутазилизм стал гонимым, и многие его сторонники были вынуждены отречься от своих убеждений. Но, как особое течение в теологии ислама, он на этом не прекратил своего существования, получив, в частности, поддержку со стороны кругов, близких к династии Буидов в Ираке. В 1017 г. халиф аль-Кадир обнародовал рескрипт, направленный против мутазилитов, и, как мы помним, в жестоком гонении на них особым рвением отличился султан Махмуд.

Из среды мутазилитов вышел аль-Ашари (873–935) — теолог, положивший начало тому направлению в мусульманском богословии, которое условно именуют «ашаризмом», или «поздним каламом». Это направление занимало позицию, компромиссную по отношению к позициям мутазилитов и «буквалистов». Так, в вопросе о божественных атрибутах ашариты придерживались концепции, согласно которой эти атрибуты и тождественны, и не тождественны сущности творца, а каковы они на самом деле — для человеческого ума непостижимо. Вопрос о сотворенности или несотворенности Корана они решали в том смысле, что сущность его от века пребывает в боге, а конкретная его словесная форма была создана во времени и потому допускает символико-аллегорическое толкование. Проблема же соотношения божественной воли и естественного порядка вещей решалась ими на основе рассуждений, подобных нижеследующему: теоретически говоря, естественной причинности не существует, ибо бог выступает в качестве единственной причины всего, что происходит в мире, и способен совершить все, что «допустимо» для разума; существующий в мире порядок носит лишь возможный, а не необходимый характер, поскольку необходимое не нуждается в причине, ввиду чего регулярность следования одних явлений за другими надо понимать не как выражение каузальных отношений, а лишь как внесенный богом «обычай»; но из принципа «рациональной допустимости» вытекает невозможность, например, создания субстанции без акциденции или соединения в одном и том же субстрате двух противоположностей, и «обычный» ход вещей «обычно» не нарушается. По свидетельству того же Ибн-Таймии, ашаритов считали «последышами мутазилизма» и распространителями «еретических» новшеств, и пример современника Ибн-Сины Абд-альДжаббара (ум. в 1024 г.), занимавшего пост кади (судьи) в городе Рее, который принял мутазилизм, отказавшись от прежних своих ашаритских взглядов, показывает, что такая трансформация мировоззрения была делом не более трудным, чем отход от мутазилизма самого аль-Ашари.

Современниками Ибн-Сины были два крупнейших поборника позднего калама — Абу-Мансур аль-Багдади (ум. в 1037 г.) и аль-Бакыллани (ум. в 1013 г.), творчество которых свидетельствует о вовлеченности этого учения в политическую борьбу. Первый из них, в частности, был автором книг, посвященных критике сект, которые являлись одновременно и религиозными, и политическими группировками, а второй — двух трактатов в защиту Аббасидов от узурпаторства Буидов и подрывной деятельности проповедников исмаилизма. «Узаконителем» же ашаризма считается аль-Джувайни (ум. в 1085 г.), который, как известно, был учителем Абу-Хамида аль-Газали (1058–1111) — главного оппонента Ибн-Сины в богословии, выступавшего критиком как философского свободомыслия, так и религиозно-политического движения исмаилитов.

Исмаилизм, являвшийся ответвлением одного из двух главных направлений в исламе— шиизма, служил идеологическим знаменем разнообразных движений, оппозиционных к режиму Аббасидов. Как теологическое учение, он исходил из различения внешнего, экзотерического аспекта слова божьего и его внутреннего, эзотерического смысла: внешняя сторона, воплощенная в букве ниспосланного пророку закона, предназначена для невежественной толпы, в то время как сокровенный смысл Писания постигается только духовными вождями исмаилитов — имамами. Но между знанием имама и знанием простого верующего нет непроходимой грани: широкие массы верующих утопают в море невежества, покрывшем лик земли со времен всемирного потопа, когда истинное слово божье воплотилось в букву Священного писания; гибель в пучине невежества, однако, не неотвратима, ибо есть «Ноев ковчег знания», в приобщении к которому под руководством наставника каждый может найти для себя путь к спасению. Исмаилитские проповедники, деятельность которых простиралась до отдаленных уголков мусульманского мира, как раз и считали себя спасителями человеческих душ, призванными исцелять их от болезни, состоящей в слепой вере в догмы традиционных религий. Исцеление это, подобно врачеванию тела, мыслилось как постепенный процесс и облекалось в форму инициации, предполагающей ряд ступеней проникновения в эзотерический смысл священных текстов, скрытый за внешней их символической и аллегорической оболочкой. Такой подход к священным текстам вел к замене религиозно-догматического взгляда на вещи философским мировоззрением, ориентированным на естественнонаучное знание. В частности, об исмаилитах из секты нусайрия все тот же Ибн-Таймия писал, что они не верили ни в одного из пророков и посланников божьих, ни в одно Священное писание и основывали свои взгляды на учениях философов-естествоиспытателей. Именно в исмаилитской среде была создана знаменитая энциклопедия «Чистых братьев», обсуждением которой, по некоторым источникам, занимались и в семье Абу-Али. И можно предположить, что характерное для исмаилитов представление о знании как о спасителе и исцелителе душ подсказало Ибн-Сине названия его энциклопедических трудов— «Книги исцеления», «Книги спасения» и «Книги знания».

По своему философскому содержанию исмаилитское учение представляло собой синтез античной мудрости и религиозно-философских воззрений народов Востока (параллели некоторым исмаилитским концепциям обнаруживают в идеях, развивавшихся в Иране, Индии и даже Китае). Связь с неоплатонизмом, в частности, можно найти в космологии исмаилитов: вневременным актом воления божественное начало создает мировой разум, из которого проистекает мировая душа (или второй разум), производящая материю и оживотворяющая природу. Подобно мутазилитам, исмаилиты описывали божественное начало в негативных терминах; между творцом и его творением, учили они, не может быть никакого сходства; бог, по их представлениям, пребывает даже по ту сторону бытия и небытия.

Как в идеологическом, так и в политическом отношении исмаилитское движение делилось на радикальное и умеренное направления. Радикальное крыло исмаилизма образовывали карматы, под эгалитаристскими лозунгами которых в конце IX и в первой половине Х вв. происходили антифеодальные восстания крестьян, кочевников и городской бедноты на всем Ближнем Востоке — от Йемена до Хорасана. В восточной части Аравии карматы основали собственное государство, в коем общественная жизнь базировалась на принципах уравнительного коммунизма (сочетавшихся, впрочем, с допущением принудительного труда рабов). Карматы открыто называли Моисея, Иисуса и Мухаммеда (соответственно Пастыря, Лекаря и Погонщика верблюдов) обманщиками, которые стремились закабалить людей измышлениями о загробных карах и воздаяниях. В 930 г. они напали на Мекку, захватили Черный Камень и разграбили храмовые сокровища Каабы (причем в этих бесчинствах охотно участвовали и сами мекканцы). Повторному осквернению мусульманская святыня подверглась при жизни Ибн-Сины: в 1022 г. то, что осталось от Черного Камня после двадцатилетнего пребывания в государстве карматов, было разбито неким египтянином, видимо подосланным сюда Фатимидами.

Фатимиды — династия, возглавлявшая свой халифат с центром в Каире, — представляли умеренное направление в исмаилизме и использовали исмаилитское учение как орудие политического проникновения в другие районы мусульманского мира. Некоторые ученые предполагают, что именно их идеологами выступали упоминавшиеся выше «Чистые братья», чья политическая платформа характеризовалась резкой оппозицией Аббасидскому халифату, опиравшемуся на суннитскую «ортодоксию». При Фатимидах (969—1171) исмаилиты примирились с мыслью, что возглавляемая ими община должна и далее жить в лоне шариата (религиозного закона), и отложили на неопределенное будущее упразднение божественных законов с предполагавшимся ранее скорым пришествием «кайма» — последнего, седьмого имама, призванного открыть миру раз и навсегда не искаженную религиозными догмами истину и установить порядок, основанный на просвещенном разуме и справедливости. Отныне под каимом стали понимать просто духовного вождя исмаилитов, их имама, что, однако, было сопряжено с гипертрофированным культом его личности: живший во времена Ибн-Сины фатимидский халиф аль-Хаким, например, объявил себя земным воплощением бога.

Исмаилизм привлекал к себе самые разнообразные социальные слои: беднота связывала с тайными исмаилитскими организациями свои надежды на установление справедливого общественного порядка; феодалы видели в этом учении идеологическое орудие для утверждения своей независимости от суннитского халифа в Багдаде; просвещенные круги оно притягивало своей веротерпимостью, универсализмом и открытостью по отношению к нерелигиозным знаниям. Доктринальная сторона исмаилизма во всех этих случаях играла второстепенную роль, что подтверждается и некоторыми фактами, касающимися его политической судьбы: в 968 г. аббасидский халиф заключил мир с карматами, чтобы те воевали с египетскими исмаилитами; в 1012 г. упоминавшийся выше фатимидский халиф аль-Хаким обратился к Махмуду Газневиду с письмом, в котором пытался привлечь на свою сторону этого воинственного ревнителя суннитской «ортодоксии» (Махмуд отправил письмо багдадскому халифу, предварительно разорвав и плюнув на него). Эмиссары египетских исмаилитов, с которыми беседовал отец юного Абу-Али, вероятно, также имели тайные политические предписания своих вождей. Все это создавало атмосферу, в которой образованные люди укреплялись в убеждении, что религиозные учения, будь они «ортодоксальными» или «еретическими», в сущности служат лишь инструментом для достижения внерелигиозных, политических целей.

Как оппозиционное суннитскому «правоверию» возникло и суфийское направление в исламе. Подобно мутазилитам и исмаилитам, в вопросе об атрибутах бога суфии придерживались позиции «отрицательной теологии»; подобно тем и другим, они подвергали Коран и предания о пророке Мухаммеде иносказательному толкованию, приходя к мировоззренческим выводам пантеистического характера. Специфика суфизма заключалась в том, что он проповедовал аскетизм и утверждал возможность познания бога через мистическую интуицию, толковавшуюся как экзистенциальное слияние с ним. В Ираке, откуда это религиозно-мистическое течение распространилось ко времени Ибн-Сины в Иран и Среднюю Азию, две указанные выше черты суфизма отождествлялись, с одной стороны, с концентрировавшимися в Багдаде мистиками, а с другой — с аскетами, главным городом которых была Басра и которые выделялись среди других непритязательной, замкнутой жизнью и полным равнодушием к хуле и похвале.

Свойственное суфиям презрение ко всему земному в социальном плане играло двойственную роль. Религиозная практика их, сводившаяся к индивидуальному богопознанию через постепенную элиминацию всех связей души с дольним миром и конечное отождествление ее с Абсолютом (которое знаменитый мученик суфизма аль-Халлядж выразил фразой «Я есмь Истина»), связывалась с формулой «Кто познал Аллаха, тот освободился от религиозных законов». На некоторых, особенно ранних, этапах эволюции суфизма эта формула выражала пассивный протест обездоленных против существующей в мире несправедливости, против санкционирующих ее религиозных запретов и предписаний, равно как и против представителей господствующего вероучения, которые притязали на роль посредников между рядовыми верующими и богом. Образ жизни аскетов был демонстративным вызовом или во всяком случае укором тем, кто духовности и нравственной чистоте предпочитал материальные блага, роскошь, славу и прочие атрибуты суетного мира. Вместе с тем указанная установка суфизма способна была служить оправданием для социальной инертности и эскапизма, что, естественно, вполне устраивало тех, кто дорожил неприкосновенностью существующих общественных порядков. Как «еретическое» по отношению к суннитскому «правоверию» учение, суфизм мог привлекать к себе и представителей высших слоев общества, заинтересованных в упрочении своей независимости в тех или иных локальных рамках от центральной власти и ее союзников. В Хорасане и Мавераннахре ко временам Ибн-Сины адептами суфизма были не только простолюдины, но и представители городской и землевладельческой знати. Потенциальная роль этого учения как формы социального протеста бедноты нейтрализовалась поведением суфийских идеологов, добивавшихся признания своей деятельности у Саманидов как вполне лояльной и обращавшихся к единомышленникам с призывом относиться к шариату с должным уважением. Так что если суфизм здесь и выступал идеологией какой-то оппозиции, то, как полагают некоторые историки, речь должна была идти главным образом об оппозиции Газневидам, и в частности проводившейся султаном Махмудом политике укрепления государственной собственности на землю.

Все три рассмотренные выше формы свободомыслия, как мы видели, объединяло то, что их носители считали истину запредельной по отношению к той или иной традиционной религии. В практическом плане этот универсализм помогал распространению веротерпимости и ликвидации характерной для средневековья взаимной отчужденности представителей разных конфессиональных групп (два факта из эпохи Ибн-Сины: в 981 г., когда в Ширазе умер глава суфиев, за гробом его шла толпа мусульман, иудеев и христиан; в 1024 г. в исмаилитском Египте состоялось освящение одной церкви, на котором присутствовал халиф и которое христиане с мусульманами отметили совместным празднеством). В мировоззренческом же плане он подготавливал почву, благоприятную для развития философского свободомыслия, которое ориентировалось на познание истины, запредельной не только частным религиям, но и религии вообще.

Мутазилизм, исмаилизм и суфизм в том или ином аспекте и в той или иной мере соприкасались с философией; но разрабатывавшиеся их теоретиками доктрины (за исключением доктрины «Чистых братьев») оставались в сущности своей теологическими (или теософскими), поскольку, говоря языком той эпохи, сущностным образом эти теоретики занимались «действиями, исходящими от человека», т. е. предметами «практической науки», и лишь акцидентально — образующей объект «теоретической науки» природной действительностью; в условиях же «теологизированного» средневекового общества «практическая наука», касающаяся человека и межчеловеческих отношений, неизбежно принимала форму теологии, если, разумеется, ее целью было реальное воплощение в жизнь своих теоретических принципов и идеалов. «Из всех течений мусульманской теологии, — пишет известный исследователь средневековой арабо-мусульманской мысли М. Махди, — исмаилитская теология была наиболее очевидно и глубоко проникнута философией. Вместе с тем ее неоплатонистская космология (связывавшая космические циклы с циклами историческими. — А. С.), революционная подоплека, антиномичность и общее ожидание, что божественные законы вот-вот упразднятся с появлением кайма, препятствовали развитию систематически разработанной политической теории, призванной ответить на практические вопросы политической жизни и выдвинуть жизнеспособную практическую альтернативу суннитскому халифату» (89, 52).

В первоначальной стадии своей эволюции арабо-мусульманская философия в соответствии с запросами общества, переживавшего период политического и культурного подъема, проявляла преимущественный интерес к логике, естествознанию, медицине, математике и другим отраслям «теоретической науки». Вопрос о месте философии в социальной жизни не ставился, ввиду чего и свое отношение к господствующему мировоззрению философы определяли с точки зрения скорее теоретического, чем практического, разума, либо отрицая, либо формально признавая истинность «божественных законов».

Авторитет последних открыто отвергал крупнейший в средневековье врач и философ Абу-Бакр ар-Рази (865–925), который выступил с трактатами, посвященными разоблачению пророков. Что же касается основоположника восточного перипатетизма Абу-Юсуфа Якуба ибн-Исхака аль-Кинди (ок. 801–870), то он признавал приоритет пророческого знания перед всяким прочим, в том числе и философским, считая одновременно допустимым иносказательное толкование Корана. Следует, однако, подчеркнуть, что высказывания аль-Кинди о пророческом знании вовсе не обязательно должны были выражать личную точку зрения мыслителя: не кто иной, как ученик основоположника восточного перипатетизма ас-Сарахси едва ли не первым выступил с разоблачением пророков как обманщиков.

Совершенно иную картину являет нам творчество Абу-Насра аль-Фараби (870–950), придавшего восточному перипатетизму систематизированный вид и давшего такое решение вопроса о соотношении философии и религии, которое предопределило характер последующего развития этого важнейшего направления в средневековой мысли. В философском наследии Абу-Насра прежде всего привлекает убежденность мыслителя в том, что философия призвана дать теоретические основы не только естественнонаучным дисциплинам, но и политике и способствовать преобразованию общества в направлении, необходимом для беспрепятственного развития науки и активного участия философов в его практических делах. За экзотерической стороной трудов аль-Фараби, пишет цитированный выше автор, видится огромный труд по собственно философской и научной разработке многих мировоззренческих проблем. В метафизике он проводит различие между подобного рода разработками и богословско-космологическими рассуждениями, в которых первостепенное значение имеют религиозные и политические соображения. «Это различение, коим он был обязан собственному пониманию и учения Платона о государстве и Аристотелевой метафизики, позволило ему селективно использовать неоплатоническую теологию и космологию в созданных им политических трудах и вместе с тем дать изложение философии Платона и Аристотеля в форме, очищенной не только от неоплатонистских доктрин, но и от теологических и космологических взглядов, обнаруженных им в тех их работах, которые он считал экзотерическими и не относящимися к их философии в собственном смысле слова» (там же, 41).

Аль-Фараби считается одним из трех главных учителей Ибн-Сины. Двое других — Аристотель и Плотин, из коих первый был известен ему по имени, а второй нет. Полагают, что Плотин стал учителем аль-Фараби и Ибн-Сины, приняв обличье Аристотеля, и что именно данное обстоятельство определило специфику восточного перипатетизма как смеси аристотелизма и неоплатонизма. Ибо принимается за истину, что неоплатонизм оказался структурным элементом восточного перипатетизма вследствие некритического усвоения арабо-мусульманскими мыслителями аристотелевского учения в переработанном неоплатониками виде, что некоторые неоплатонические сочинения, в свое время ошибочно приписывавшиеся Аристотелю, были восприняты ими как подлинные труды Стагирита и что главной совратительницей восточных последователей Аристотеля выступила книга под названием «Теология Аристотеля», которая в действительности является парафразой к трем последним разделам «Эннеад» Плотина. История восточного перипатетизма поэтому представляется так: «Теология Аристотеля», переведенная для аль-Кинди его учеником Абд-аль-Масихом аль-Химси, принималась всеми за подлинный труд Стагирита, и аль-Фараби в этом смысле исключения не составлял; последний, введя в аристотелизм излагаемое в этом труде учение об эманации, создал целостную доктрину и заложил основу восточного перипатетизма как самобытной философской системы; Ибн-Сина разработал полученную от аль-Фараби систему в подробностях и придал ей энциклопедический размах; только в XII в. жившему в Испании Ибн-Рушду (1126–1198) удалось очистить аристотелизм от чуждых ему неоплатонистских примесей, поскольку этот мыслитель был таким же великим толкователем Аристотеля, как Аристотель — толкователем природы.

Такая картина развития восточного перипатетизма могла бы удовлетворить средневекового европейского книжника или даже историка философии прошлого века, но в свете данных современной науки ее несостоятельность очевидна.

Однако и в прошлом, и в позапрошлом веке историки философии могли бы задать себе вопрос: почему предшественники Ибн-Рушда, будучи, несомненно, не менее проницательными мыслителями, чем кордовский философ, не смогли сделать то, что сделал он, хотя для «очищения» аристотелевского учения от посторонних элементов при прочих равных условиях они имели больше предпосылок как объективного, так и субъективного характера — доступность более широкого круга источников и литературы, общение с участниками «переводческого движения», знавшими греческий язык, отсутствие давления со стороны традиции читать Аристотеля глазами неоплатоника и т. д.? Исследователи, имеющие дело с первоисточниками, а не с одними только курсами по истории философии, знают, что уже аль-Фараби разбирался в аристотелевской философии ничуть не меньше, чем Великий Комментатор: М. Махди полагает, что именно аль-Фараби первым «очистил» аристотелизм от неоплатонистских примесей. Но он же полагает, что Абу-Наср при этом элиминировал и те теологические воззрения, которые он нашел в работах Аристотеля и Платона, считавшихся им экзотерическими. В отношении Аристотеля это означает, что приписываемая ему «Теология» рассматривалась Абу-Насром как подлинное произведение Стагирита, хотя и экзотерическое, а потому не отражающее суть его философии в собственном смысле этого слова. Но так ли это?

Абу-Насром были написаны три сочинения, содержащие перечень Аристотелевых работ: «Слово о классификации наук», «О том, что должно предшествовать изучению философии» и «Философия Аристотеля». Ни в одном из них ни «Теология Аристотеля», ни какое-либо другое неоплатонистское произведение не упоминается. Очень трудно предположить, что в эти работы аль-Фараби указанные произведения не попали только потому, что он их считал экзотерическими. Но такое предположение тоже легко проверить: у аль-Кинди есть аналогичный по содержанию трактат — «О количестве книг Аристотеля и о том, что необходимо для усвоения философии», и в этом трактате также нет никаких упоминаний о неоплатонистских работах, хотя автор данного сочинения вообще не проводил различия между эзотерическими и экзотерическими трудами Стагирита. Следовательно, ни основоположник, ни систематизатор восточного перипатетизма аристотелевские сочинения с неоплатоническими не смешивали.

В качестве источника, подтверждающего то, что аль-Фараби их действительно смешивал, обычно называется его трактат «О соединении взглядов двух философов — Божественного Платона и Аристотеля», где пресловутая «Теология» действительно приписывается Стагириту. Между тем, начиная с первых строк, аль-Фараби здесь вполне ясно намекает на то, что в данном случае он оперирует «общераспространенными мнениями» и что примирение Аристотеля с Платоном осуществляется им в утилитарных целях. И знакомство с ходом содержащихся в этом труде рассуждений приводит к убеждению, что такая цель была и заключалась она в первую очередь в согласовании креационистской доктрины Платона с учением Аристотеля об извечности мира при помощи излагаемой в «Теологии Аристотеля» эманационной концепции. Значит, сам этот трактат аль-Фараби относится к его экзотерическим, отнюдь не выражающим его подлинные взгляды сочинениям и потому не может служить доказательством того, что он смешивал аристотелевские работы с неоплатоническими и аристотелевскую философию с философией Плотина.

Так для чего же Абу-Насру понадобилось «согласовывать» креационистское мировоззрение с мировоззрением, основанным на признании извечности Вселенной, и в связи с этим приписывать Аристотелю не принадлежащее ему сочинение?

Чтобы ответить на этот вопрос, мы вновь должны вспомнить сложившуюся в эпоху аль-Фараби политическую обстановку: власть халифа едва простиралась за пределы Багдада; за этими пределами ширились антиаббасидские движения, готовые вот-вот положить конец существованию суннитской державы; возглавляющие эти движения шиитские секты создавали собственные государственные образования под лозунгами «еретических» учений, в основе своей отнюдь не сектантских, а, напротив, универсалистских, поскольку идеологи этих движений были заинтересованы в том, чтобы вовлечь в них оппозиционные суннизму силы безотносительно к частным убеждениям их представителей; этот их универсализм открыл впервые путь к участию философии в политической жизни и к созданию теорий государства, управляемого просвещенным царем-философом. Уже одни названия трудов аль-Фараби, чаще всего привлекаемых при изложении его философии, говорят о непосредственном влиянии указанной эпохи на практическую направленность творчества этого мыслителя: «О взглядах жителей добродетельного города», «Политика», «Афоризмы государственного деятеля». Излагаемые в них концепции имеют нормативный характер, что, в частности, явствует и из названия первой работы, и из тезисов к ее разделам: «О той вещи, относительно которой надлежит иметь убеждение, что это бог», «О том, как следует описывать предметы, относительно которых надлежит говорить, что это ангелы» и т. п. Именно в данной категории сугубо экзотерических трудов аль-Фараби мы встречаемся с учением об эманации, а наряду с ней и с предметами, образующими «практическую науку», т. е. с этикой, экономикой и политикой.

По приведенным только что тезисам можно уже понять, что идеальное государство Абу-Насра примирялось с необходимостью признания религиозных законов в качестве основного средства идеологического воздействия на своих граждан. Главное, чтобы оно возглавлялось правителем-философом, наделенным функциями пророка-законодателя. Предусматривалась и деятельность в нем представителей спекулятивной теологии, но их задача строго ограничивалась защитой «декретируемых» свыше идеологических концепций. При разработке схемы идеологической структуры «образцового города» аль-Фараби исходил из принятой у него классификации «силлогистических» искусств, каждое из которых оперирует одним из пяти видов рассуждений — поэтическим (образным), софистическим (вводящим в заблуждение), риторическим (убеждающим), диалектическим (основанном на вероятностных посылках или общераспространенном мнении) и аподиктическим (доказательным). Поэтические и риторические рассуждения рассматриваются им как соответствующие уровню мышления большинства людей, «широкой публики», софистические и диалектические — теологов, а аподиктические — интеллектуальной элиты, философов. Аподиктические рассуждения имеют своей целью достижение достоверного знания, истины, а все остальные в данном случае направлены на всеобщее благо (ввиду чего Абу-Наср и имел моральное право соглашаться с «общераспространенным мнением», приписывающим Аристотелю не принадлежащее ему сочинение).

Как и у исмаилитов, в политическом учении аль-Фараби «широкая публика» не отделена от «элиты» непроходимой пропастью: идеологическую базу «образцового города» составляет религия, но это не обычная религия, а «истинная», или «образцовая» (фадыля). Поскольку же последняя, как и всякая религия, основана на поэтических (мифологических) образах, а в основе поэзии (мифа) лежит мимесис, подражание, то эта религия характеризуется как подражание «истинной» философии. Образная символика «истинной» религии может истолковываться на разных уровнях интеллектуального развития и подготовленности по-разному, но истина остается единой, и путь к ее постижению теоретически в принципе открыт для всех. Если же человек не может мыслить абстракциями, то эти символы, разумеется, оборачиваются для него религиозными мифами (антропоморфный бог, ангелы, творение мира во времени и т. п.), и пытаться разубедить его не только бесполезно, но и вредно, ибо в этом случае можно добиться только того, что, не став философом, он станет скептиком, т. е. практически не управляемым ни в нравственном, ни в политическом отношении.

В исследованиях об аль-Фараби тщетно было бы искать изложения принципов «истинной» религии, регулирующей жизнь его «образцового города». Тщетно потому, что они излагаются не как принципы религии, а как основоположения… его аутентичной философии. В основу этой-то религии и положены переработанные Абу-Насром идеи «Теологии Аристотеля».

В этом и состоит весь секрет «специфики» восточного перипатетизма как «смешения» аристотелизма и неоплатонизма: неоплатонизм был интегрирован в перипатетическую систему не в результате оплошности и легковерия, а вполне умышленно — как доктрина с уже разработанным и готовым к применению в мусульманском мире способом установления «согласия» между философией и религией. Только в идеальном обществе «примирение» философии и религии должно было осуществляться в направлении, противоположном тому, в каком философы вынуждены были согласовывать свои взгляды с догмами откровения, — не через символико-аллегорическое толкование Писания, а посредством изложения философских истин и символах, допускающих их дальнейшее истолкование к образах религии.

Соотношение философии, теологии и религии в классификации наук аль-Фараби выглядит следующим образом. Метафизика занимает промежуточное положение между физикой и «практическими науками» и делится на три части, из коих одна посвящена сущему как таковому, вторая — началам наук, а третья — первосущему и проистекающим из него ступеням бытия. «Практическим наукам» подчинена практическая часть религии; что же касается мировоззренческой части, то ее основоположения излагаются в конце метафизики, т. е. там, где последняя примыкает к «практическим наукам» и соответствует содержанию «Теологии Аристотеля». Из этой своего рода «метатеологии» религия обязана черпать свои мировоззренческие принципы (суррогат философии) без доказательства, как не подлежащие обсуждению догмы. Представителям спекулятивной теологии (калама) и юриспруденции (фикха) в «образцовом городе» аль-Фараби отводится такая же роль, какую должны были выполнять в республике Платона представители сословия «стражей», отвечающие за идейно-нравственное воспитание граждан и поддержание законов. Дело теологов — только защищать полученные ими от философов-правителей принципы, но не более того (аль-Газали, мечтавший об аналогичном ограничении функций спекулятивной теологии, будет сравнивать богословов со сторожевыми псами, сопровождающими караван, в коих потребность отпадает тотчас, как только верблюды достигают места назначения). В «образцовом городе», пишет аль-Фараби, теология есть «служанка» философии (62, 133).

Таковы положения философии аль-Фараби, помогающие уяснить учение Ибн-Сины. Это учение со своей стороны может помочь реконструкции онтологических и гносеологических взглядов Абу-Насра по принадлежащим ему эзотерическим трудам — комментариям к Платону и Аристотелю.

Коль скоро «Книга исцеления», а следовательно, и все остальные энциклопедические работы Ибн-Сины представляют собой продолжение той философской традиции, основы которой заложил его учитель Абу-Наср, то было бы излишним специально останавливаться на вопросе о том, принимал ли Ибн-Сина «Теологию Аристотеля» за подлинный труд Стагирита и придавал ли он в своей собственной философии принципиальное значение содержащимся в этой книге концепциям. И все же отметим: скорее всего нет. Ибо в противном случае трудно было бы объяснить тот факт, что в своей автобиографии Ибн-Сина, подробнейшим образом описавший обстоятельства, при которых постиг Аристотелеву «Метафизику» благодаря комментариям аль-Фараби, не считает нужным обмолвиться хотя бы словечком о «Теологии Аристотеля», которую он должен был бы считать венцом метафизического учения Стагирита и без которой ему, следовательно, никак нельзя было бы понять это учение до конца. Было бы трудно также по той же причине объяснить характер составленного им самим комментария к этому апокрифическому сочинению, поскольку комментарий «представляет собой наспех созданный литературный опус, какой-то „черновик“» (76, 812). Мы не говорим уже о том, сколь вольной переработке подвергли и аль-Фараби, и Ибн-Сина излагаемую в «Теологии Аристотеля» (т. е. в «Эннеадах» Плотина) космологическую теорию. Чего стоит, например, такая «деталь», как превращение Единого, которое Плотин описывает в качестве того, что не есть сущее, в необходимо сущее.

Но главное — эманационная доктрина у Ибн-Сины выступает отнюдь не как единственный инструмент «стыковки» «теоретической философии» с «практической». Только, стоя на позициях средневекового западноевропейского книжника, знакомого с одним определенным кругом сочинений Ибн-Сины и не ведающего о существовании других его трудов, а тем более об их предназначении, — только с этих архаических позиций можно придавать исключительное и гипертрофированное значение эманационной доктрине, излагаемой в «Книге исцеления» и ее сокращенных вариантах. Давление традиции, привычки судить об Авиценне по тем его работам, которым случилось быть переведенными на латынь в XII и последующих веках, мешает понять истинное, служебное значение этой теории в философии Абу-Али. Ведь в других его работах названная доктрина уступает место иным концепциям; это в первую очередь касается «Трактата о любви» и «Указаний и примечаний», которые оказались в свое время не переведенными на латынь, не повлияли на развитие западноевропейской философии, а потому не привлекли внимания историков философии, считавших интересным только то, что имело значение для истории западноевропейской мысли. Так вот в «Трактате о любви» учение об эманации не играет почти никакой роли, зато на первый план выступает концепция теофаний, самопроявлений божественного начала, сыгравшая огромную роль в позднейшей истории мусульманского пантеизма, а в «Указаниях и примечаниях» в том месте, где мы ожидали бы изложения эманационной доктрины, Ибн-Сина, как естествоиспытатель и врач-психолог, рассказывает нам о ступенях познания Истины гностиком-суфием (ариф).

В ряде своих сочинений Ибн-Сина утверждает, что «Книга исцеления» была написана им для удовлетворения интереса к перипатетической философии у современных ему почитателей греческой мудрости, а для себя и для своих единомышленников он составил трактат «Философия восточных» (или «Восточная философия»).

До нас сохранилась часть этого труда под названием «Логика восточных». Аристотель, читаем мы здесь, «заметил вещи, неведомые его учителям и сотоварищам, четко дифференцировал науки и лучше прежнего систематизировал их», но эти и другие достоинства великого мыслителя не могут служить оправданием слепого преклонения перед его философией; в данной книге, сообщает Ибн-Сина, автор отказывается следовать распространенной моде и не боится вступить в противоречие со своими собственными сочинениями, созданными ради тех, кто считает перипатетиков единственной философской школой, удостоившейся «божьего водительства на правильном пути» (14, 2–4). Полагают, что, подобно тому как в «Книге спасения» дается сокращенное изложение содержания «Книги исцеления», «Книга указаний и примечаний» представляет собой сокращенный вариант «Восточной философии», которая в свою очередь была написана взамен утраченной при жизни автора «Книги беспристрастного разбирательства». В последней работе Абу-Али выступал в качестве арбитра между «восточными» и их оппонентами.

Кого подразумевал Ибн-Сина под «восточными», не выяснено до сих пор. Неизвестно даже, следует ли читать соответствующее арабское слово как «восточные» или как «иллюминаты» — в последнем случае речь должна была бы идти о сторонниках «философии озарения», разрабатывавшейся позже в трудах Шихаб-ад-Дина ас-Сухраварди и его последователей. В книге «Средневековая философия» В. В. Соколов в этой связи пишет: «Знаменательной чертой учения об эманации, как она выступает у Авиценны, является сочетание ее с ближневосточными (особенно иранскими, зороастрийскими) религиозно-натуралистическими представлениями о роли неба и ниспосылаемого им света в жизни природы и людей. Согласно этим верованиям, источник света представляет собой скрытую, непосредственно не воспринимаемую причину всего существующего и познаваемого. Впрочем, эти верования оказали значительное влияние и на неоплатоновское учение об эманации, опирающееся на световые образы, и неудивительно, что ближневосточные философы рассматриваемой эпохи считали это учение своим исконным достоянием. Вместе с тем подчеркивание светового компонента в учении о божественной эманации сближало все сферы действительности с богом и усиливало пантеистические черты метафизической доктрины Авиценны. Можно думать, что именно эти черты и были всемерно подчеркнуты им в его „Восточной философии“» (60,251).

Изложенная гипотеза представляется наиболее близкой к истине, так как она подтверждается и средневековыми источниками, которыми, естественно, следует руководствоваться прежде всего. Арабо-испанский философ Ибн-Туфейль (ок. 1110–1185) в аллегорическом сочинении, одноименном с «Трактатом о Хайе, сыне Якзана» Ибн-Сины, истолковывает «восточную мудрость» Абу-Али именно как пантеизм, использующий для выражения результатов интуитивного постижения единства бытия световую символику. Младший современник и друг Ибн-Туфейля Ибн-Рушд точку зрения последователей Ибн-Сины на его «восточную мудрость» излагает так: Абу-Али не верит в реальность бытия некоего божественного начала, отрешенного от материи, и «Восточной философией» он назвал свою книгу потому, что на Востоке есть люди, по учению которых это божественное начало находится в небесных телах.

Значит ли это, что философии Ибн-Сины была присуща в данном отношении какая-то двойственность? И не правы ли те авторы, которые считают аш-Шейха ар-Раиса мистиком по преимуществу и утверждают, что мистицизм у него с годами все более и более брал верх над рационализмом? На тот и другой вопрос ответ должен быть отрицательным, ибо в противном случае мы пришли бы в противоречие с очевидными фактами. В самом деле, не мог же философ, только потакая чьим-то увлечениям Аристотелем, отдать столько лет самой плодотворной поры своей жизни разработке чуждых ему идей, не мог во имя осуждаемой им в душе моды писать — даже при самых тяжелых жизненных обстоятельствах — монументальный, энциклопедический труд, а затем комментарии к нему и его сокращенные варианты на арабском языке и языке фарси. Аль-Джузджани, Бахманйар, ат-Туси, аш-Шахрастани, аль-Газали, Ибн-Рушд — все эти ученики, последователи и критики Ибн-Сины знали или должны были знать о существовании его «Восточной философии», и тем не менее ни один из них ни слова не говорит о его предположительной двойственности или мистицизме. Только проницательный аль-Газали заметил «смешение» перипатетических идей с идеями суфизма там, где оно действительно могло иметь место, — в этике, т. е. в той же области «практических наук». Наконец, никаких существенных отклонений от «Книги исцеления» не обнаруживают исследователи и в тех письменных источниках, в которых эти отклонения могли бы быть допущены, — в «Указаниях и примечаниях», в известной нам части «Восточной философии» под названием «Логика восточных» и в двух рукописях работы под заглавием «Восточная философия», хранящихся в библиотеках Стамбула и Оксфорда. Все это побуждает некоторых авторов высказывать даже предположение, что «Восточная философия» — это книга, которую Ибн-Сина «не писал и не думал писать» (89, 43).

Таинственный опус Абу-Али мог существовать вполне реально — так же как утерянная при нашествии газневидских войск «Книга беспристрастного разбирательства». Но двойственности в его философии, а тем более мистицизма не было. Двойственность была бы в том случае, если бы он слепо шел по пути, проторенному Аристотелем, между тем как именно против этого говорят его перипатетические труды, и именно против такого безоглядного преклонения перед авторитетом Философа выступал он сам. Истина скорее всего заключается в том, что в роли арбитра между «восточными» и их оппонентами Абу-Али утверждал возможность свойственными перипатетикам рациональными средствами обосновать то, что в иной, образной форме стремились выразить «восточные», — монистический взгляд на бытие. И вполне возможно, что в идейной образности этой формы самовыражения он видел недостающий ему способ утверждения идеи единства сущего, которая по самой своей сути диалектична и которую в рамках аристотелизма Ибн-Сина мог передавать главным образом в негативных терминах. А что касается его отказа от взглядов, изложенных в «Книге исцеления», то придавать ему следует не большее значение, чем его прежним заверениям касательно неприятия им в младенческом возрасте исмаилитского учения о душе. В конце концов аль-Джузджани сам говорит, что к созданию «Книги исцеления» как комментария к аристотелевским сочинениям Учитель приступил по его, аль-Джузджани, предложению; следовательно, о дани какой-то моде серьезного разговора быть не может.

Неоплатонистско-суфийские символы в учении Ибн-Сины, таким образом, играют служебную роль и нуждаются в истолковании, приводящем их в соответствие с содержанием метафизики как науки о началах физики. Оставшаяся же после этого внешняя, образная их оболочка не отбрасывается — она утилизируется в «практической философии», имеющей своей целью не истину, а благо. Генезис этой двойственности теологической части метафизики был нами уже рассмотрен в связи с разбором философского наследия аль-Фараби. Двоякая функция указанной части «теоретической философии», как мы отметили, явствует из места, занимаемого ею по отношению к «практической философии». Ниже мы увидим, что в еще более четком виде разграничение между этими двумя частями метафизики проводится в классификации наук, разработанной Абу-Али по образцу, предложенному Абу-Насром.