К тому времени, когда в самом начале 1943 г. я рядовым пулеметчиком наступал на Ростов из-под Ворошиловграда, а мама заканчивала пятый из восьми лет отсидки, как «член семьи изменника родины», — самого «изменника», т. е. моего отца, 09.12.37 уже расстреляли ни за понюшку табаку.

После ареста родителей меня взяли к себе бабушка — мать отца, и тетя — его сестра.

Несмотря на то, что я, сын «врага народа», все время испытывал давление общества и власти и остро чувствовал свою «второсортность», а может быть, именно благодаря этому, с самого начала моей военной службы, т. е. с августа 1942 года, когда мне исполнилось 18 лет, я положил себе нести службу и воевать так, чтобы по яблоку было ясно, какова яблоня, от которой я, согласно пословице, недалеко упал. Скажу больше, я был горд, когда еще допризывником меня признали годным к строевой службе.

Во время призыва из-за моей анкеты меня и близко не подпустили к военному училищу, а отправили в запасной полк, где в кратчайшие сроки готовились маршевые роты на пополнение действующей армии.

В военкомате я безошибочно по глазам, выражению лица узнавал и многих других призывников, которых постигла та же участь. Важным признаком был контраст между уровнем образования, с одной стороны, и назначением в запасной полк, а не в военное училище, — с другой. Семилетнее образование гарантировало поступление в училище. Среднее — тем более. И уж безусловным свидетельством была интеллигентность черт обескураженного лица, подавленность и молчаливая отчужденность.

После непродолжительной военной подготовки в запасном полку нас обмундировали, и мы, несколько сотен рядовых, составлявших маршевую роту, готовились к отправке на фронт. Однако перед погрузкой в эшелон, которая на день или два задерживалась из-за отсутствия вагонов, мне пришлось кулаками отстаивать свою «драгоценность», котелок, от похищения таким же маршевиком, как и я. Дело в том, что при всей добротности обмундирования и многообразии его предметов, большой круглый котелок выдавался на двоих. Предполагалось, что во время приема пищи к держателю котелка случайным образом присоединится еще один. Каждый, разумеется, хотел быть держателем… Невесть откуда взявшийся политрук роты Ткачук, не дав себе труда выяснить, что происходит, схватил меня за шиворот и заорал: «Ты что дерешься?! Забыл, кто твой отец! Сейчас прикажу отобрать у тебя обмундирование, и на фронт не поедешь». А драка-то!.. Укутанные в телогрейки и шинели, мы с трудом дотягивались до физиономий друг друга, и «драка» со стороны могла выглядеть только уморительной.

Угроза Ткачука была равносильна оскорблению. Каждый молодой человек почитал за честь отправиться воевать, хотя огромная вероятность быть убитым маячила перед ним неотступно и входила в противоречие с патриотическим порывом. Нельзя не сказать, что имели место две тенденции. Одни, даже имея бронь от мобилизации, писали рапорт за рапортом с требованием отправить их на фронт; другие молчаливо не отказывались и от тыловых назначений, в душе даже и радуясь этому, будучи готовыми объяснить такое назначение ценностью своей персоны.

Задержать мою отправку на фронт было не во власти политрука роты, и на фронт я уехал. Политрук Ткачук был порядочной скотиной. Он поручал мне все «Боевые листки», которые я выпускал без отрыва от тактических занятий, и лозунги, которые я писал по ночам на еловой щепе расплывавшимися красными чернилами, всегда после изнурительного дня боевой подготовки, после отбоя, когда вся рота давно уже спала. И при этом, оказывается, помнил, кто мой отец. Всякий раз, когда именно он вел роту на занятия, он лопался от удовольствия, слушая мой запев (по его приказанию) строевой песни:

«Комиссара каждый знает, Он не молод и не стар, Никогда не унывает Наш товарищ комиссар» [26]

Он и тогда бдил и не забывал, кто мой отец.

Между прочим, когда мама в феврале 1946 г. освободилась из лагеря под Архангельском, ее, жену «изменника родины» вопреки всем запретам, приняли корректором в ОБЛГИЗ в 15 км. от лагеря, и директор издательства подписывал к печати книгу только тогда, когда она была вычитана мамой. При этом, в отличие от моего Ткачука, он не напоминал ей о ее положении.

Слова Ткачука настолько возмутили меня, что все внутренние запреты на протест против социальных причин моей пришибленности и ощущения второсортности были мгновенно смыты.

Ведь на самом деле Ткачуку было наплевать, поеду я на фронт, или нет. Его подлой душонке надо было еще и еще унизить меня. Быть может, в тот момент он просто был зол и сорвал злобу на мне.

Меня душила обида. Я в слезах побежал жаловаться комиссару батальона, старшему политруку (одна шпала в петлице) Сорокину. Ткачук был вызван в землянку к своему начальнику, и отойдя на два шага от землянки, оказавшись в темноте, я слышал изнутри: «Я тебя этому учил… твою мать?»

Выйдя, как ошпаренный, из землянки комиссара батальона, Ткачук споткнулся о ступеньку, увидел меня и обдал меня ненавистью.

В начале шестидесятых я рассказывал своему приятелю об эпизоде с Ткачуком и о его угрозе воспрепятствовать моей отправке на фронт. Он с едкой усмешкой заявил, что правильнее всего Ткачуку на его намерения следовало бы ответить: «Ну, и езжай туда, дурак, сам».

Не говоря уже о том, что в 42-м такая фраза была немыслима, видишь, как уже в шестидесятых и тем более сегодня изменилась психология отношения к военной службе.

Здесь следовало бы сказать о том, что такое запасной полк. Можно было бы и не делать этого, а отослать читателя к книге Виктора Астафьева «Прокляты и убиты». Хотя запасной полк В. Астафьева находился в Сибири, в окрестностях г. Бердска, а «мой» — в Марийской республике, они были, что называется, «один к одному».

В некоторых деталях они все-таки могли различаться. Несколько примеров. Вот трагикомический эпизод, которого в запасном полку В. Астафьева наверняка не было. В ноябре 42-го года ударили ранние сильные морозы. Полковая кухня, отгороженная от улицы фанерой, не справлялась с кормежкой такой массы людей, т. е. не могла обеспечить трехразовое питание девяти тысяч человек, и питание стало двухразовым. Вообще, еда в полку была невыразимо скудной. На обед была жидкая «баланда», в которой «крупинка крупинку догоняет». Белковое содержимое супа составляли рыбьи кости и мелкие ошметки рыбной мякоти. На второе — пара ложек каши. Есть хотелось каждую минуту. В этом был свой смысл, служба в тылу не должна быть привлекательной.

Незадолго до отправки на фронт наша пулеметная рота была назначена в гарнизонный наряд. Наш взвод назначили дежурным подразделением с задачей усиления караула на случай непредвиденных обстоятельств. Когда в землянку роты к началу позднего обеда принесли котел с супом, тут же было объявлено, что второго блюда, а именно, пшенной каши, не будет. Врач ее забраковал, так как она «отравлена».

Хотя через два часа кашу заменили вареной капустой, возбуждение, с которым мы встретили известие об отравленной каше, трудно себе представить. Кроме разочарования голодных желудков, еще и домыслы о диверсии. Немедленно была организована охрана кухни. И эту охрану поручили нести нам, дежурному подразделению. Мы носили изношенные бушлаты и потертые буденовские шлемы. У нас не было валенок, какие полагались на штатных постах караула. Мы носили ботинки с обмотками, в них нам и надлежало охранять кухню. Вместо ватных брюк и телогреек, на нас было б/у, х/б — бывшее в употреблении хлопчатобумажное обмундирование, истертое до последней степени. Поэтому каждой паре караульных на посту у кухни надлежало стоять только по одному часу.

К перспективе мерзнуть целый час добавлялось сознание нелепости этой охраны: боевых винтовок хватало в роте только для штатного караула, и нам надлежало отгонять возможных «злоумышленников» учебными винтовками с просверленными патронниками. Наши недобрые мысли о предстоявших неудобствах этой ночи смягчались неясной надеждой на то, что каша все-таки не окончательно отравлена, т. е. мало-мальски съедобна. И уж тогда!..

Я был в третьей паре вместе с Рафгатом Абузаровым, моим школьным товарищем. Вскоре после ухода второй пары вернулась первая. В полумраке землянки, которая освещалась лучиной, я увидел, как один из этой пары, рядовой Юсупов с белой шишкой на конце буденовского шлема (это была каша), бросился на свое место на нарах, и его стало рвать. «Что, отравился?» — спросили все в один голос. «Нет, объелся». Ну, тогда все в порядке. Вскоре и мы ушли на пост. Прием и сдача поста: «Под той сосной ведро с кашей, а под той — бачок». Глуховато потрескивал остывавший на морозе котел. Весь час был посвящен пожиранию уже начинавшей замерзать каши. Она и вправду была горьковата. Обеспечив оборону кухни от нашествия других подразделений полка, наш взвод за ночь снабдил кашей весь караул, т. е. всю нашу роту, наполнены были все емкости: ржавые ведра и бачки, мешки и прочее. Никто не отравился, все наелись. Когда утром из штаба бригады прибыла комиссия, ей для проверки качества каши пришлось перочинным ножичком соскабливать запекшуюся пленочку с краев котлов. Оказалось, что прогоркло масло в брикетах пшенного концентрата.

С честью выполнив поставленную задачу, утром взвод отправился на занятия неподалеку от расположения роты. Мы сидели вокруг костра и, сытые до отвала, с удовольствием созерцали, как наш взводный, лейтенант Карпов, уплетал разогретую на огне кашу, улыбаясь так широко, как позволяли ему плотно сомкнутые губы, запиравшие до отказа наполненный рот. Офицерский паек в запасных полках тоже был скудным, а Карпова мы, так сказать, любили. Он был фронтовиком, а фронтовики куда мягче относились к новобранцам, чем молодые лейтенанты, только-только окончившие военное училище.

Перед самым отправлением эшелона с нашей маршевой ротой нам удалось извлечь из подснежных тайников все емкости с кашей и запихнуть их под нижние вагонные нары, где зимой даже при самой жаркой топке чугунной «буржуйки» сохраняется иней.

Были и жестокие эпизоды. Похожие случались и у Астафьева. Однажды, тихим октябрьским днем, вместо тактических занятий, мы батальоном отправились за несколько километров к штабу бригады. По краям огромного оврага уже расположились другие части. Овраг скорее напоминал огромную чашу, один край которой был плоским и выливался в лес. На дне «чаши» была вырыта могила, возле которой под охраной стоял приговоренный к расстрелу за дезертирство. Один из множества офицеров с большим количеством шпал в петлицах (это были штабные) прочитал приговор, и отделение стрелков привело его в исполнение. Направление огня было в открытую часть «чаши». Что я тогда думал, не помню. Ясно, что в показательном расстреле нам надлежало увидеть иллюстрацию к заключительным словам военной присяги, которую мы к тому времени уже приняли: «И если я по злому умыслу нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».

В другой раз рядовому нашей роты Фомину приказали (в одиночку!) конвоировать несколько километров по лесной дороге арестанта с гауптвахты в военный трибунал. Арестант сбежал. Фомин застрелился.

Но самым запомнившимся событием стало чтение приказа № 00227: «Ни шагу назад». Это случилось в самом конце августа 1942 г., когда мы находились еще в карантине. При первых словах: «Наши войска без сопротивления оставили города Ростов и Новочеркасск» я почувствовал, как на моей остриженной под нуль голове стали подниматься волосы. Все что угодно, но, даже зная про наше катастрофическое отступление к Волге и на Кавказ, сопровождавшееся победной музыкой из радиорепродукторов, представить себе, что наши войска что-то «оставляют без сопротивления», для меня было невозможно.

А однажды, еще до наступления холодов, в октябре был дорогой мне случай. Меня вызвали на КПП полка, и там я увидел… бабушку, мать моего отца. Проходя мимо расположения полка, ни один из поездов Казань — Йошкар-Ола не останавливался. Разве что замедлял ход. Бабушка в свои шестьдесят шесть спрыгнула на ходу с платформы товарняка. Мы виделись полчаса. Известно, что маленькие дети вспоминают взрослых по тем подаркам, которые они от тех получили. Оказалось, что у меня, отнюдь не «маленького», случилось так же. Бабушка привезла кастрюльку винегрета, десяток котлет, буханку хлеба и полстакана топленого масла. При тех скудных пайках по карточкам в военное время это была невообразимая роскошь. Тем более, что продукты отрывались у находившейся в эвакуации семьи с двумя маленькими детьми.

Мы с Рафгатом буквально сожрали все это за один присест. Рафгат был золотым парнем. Еще в Москве, когда мы учились с ним в седьмом классе, он, не говоря, что догадывается о причине нашего бедственного положения, принес мне несколько билетов на елку. У его родителей была какая-то возможность доставать их. Потом в полку он личным примером научил меня многим приемам выживания.

Повторю еще раз: главное — все время хотелось есть. Диапазон средств для добывания еды зависел от ловкости и изобретательности алчущего. Бывало, бегали ночью даже на свинарник за картофельной шелухой. Отмывали ее и жарили, прилепив к топившейся «буржуйке». А бывало, часовой у пищеблока, если ему посчастливилось стоять во время разгрузки хлеба, привезенного из пекарни, ухитрялся примкнутым штыком винтовки тайком подцепить одну-две буханки и, отбросив их подальше, замаскировать чем и как придется. Добыча при смене делилась на троих: разводящему, новому часовому и себе.

После свидания с бабушкой меня вызвал командир роты лейтенант Шулепов и спросил не привезла ли мне бабушка табаку (в тыловых частях курева в продовольственной норме не было). Ей это и в голову не могло прийти, я не курил. Командир роты удивился. Как выяснилось, все, кто курил и кому привозили из дому табак, щедро делились им с теми, от кого зависели. Была в роте некоторая группа ребят, которых хорошо снабжали едой их родные из деревень. Делились они только между собой, угощали начальство. Тягот недоедания они не знали и физическую нагрузку переносили легче, чем мы, были, что называется, «в теле». Именно им присвоили сержантские звания и при отправке маршевой роты на фронт оставили в полку для обучения следующего пополнения.

А кто был мой отец, я знал. Знал, что он ни в чем не виновен, что он был честнейшим и самоотверженным тружеником, строителем дорог, что арест мамы — чудовищное государственное преступление. Всю процедуру ареста отца, когда мне не было еще тринадцати, а через семь месяцев, когда мне шел уже четырнадцатый, и арест мамы, я помню до мельчайших подробностей.

В то лето мы снимали комнату и террасу в Жаворонках по Белорусской дороге. 10 июля 1937 г. я ждал приезда родителей из города. Они всегда задерживались против обещанного времени. Нетерпеливое ожидание для меня было мукой, а их приезд (наконец-то!) — счастьем. Часов около пяти вечера с террасы я увидел, как через калитку торопливо входила мама в сопровождении незнакомца. На ней не было лица. Почувствовав что-то страшное, недоброе, я прирос к ступенькам. Не успела она дойти до террасы, как с другой стороны участка показалась «эмка». Из нее вышли двое в голубых фуражках и отец. Я видел, как он старался держаться, но поразившая меня его потерянность выдавала катастрофу. Он был всегда такой уверенный, сознававший значимость своего дела… Обыск в комнате, забирают две отцовские папки со строительными документами. Соседи по даче невольно видят происходящее через открытое окно. На лицах и страх, и любопытство, и попытки спрятать и то, и другое. Собирается смена белья и какие-то немудрящие принадлежности. «Юрочка, принеси из кухни мыло». Я иду на кухню. Возле умывальника, который дребезжит при каждом прикосновении рук к стержню, открывающему отверстие для воды, лежит обмылок. Я забираю его, и хозяйка дачи, не понимавшая еще, что происходит, по одному этому обмылку поняла все сразу. В ужасе застыла. Через полчаса она уверяла нас и себя, что произошло недоразумение, и «завтра он вернется». Так тогда думали и говорили все: происходившее воспринималось как невероятное. Отец надел самый старый поношенный плащ. Поцеловался с мамой, потом со мной. Я заплакал. «Ну что ты, не надо». Его повели к машине. Я запомнил его спину и по бокам — двоих в голубых фуражках. Отцу шел тридцать восьмой год. Его увели навсегда.

Еще днем мама ждала отца на московской квартире, чтобы вместе уехать на дачу. Дождалась…. ах дождалась! Отца арестовали на работе. Привезли домой. Обыск. Опечатали две комнаты. Едут на дачу, но не вместе. В машине всем места не хватает. Мама, как под конвоем, с надзирающим провожатым едет электричкой. Остальное описано выше. Через много лет мама рассказывала, что она обронила по дороге, как неприятен ей ее спутник. На что тот ответил: «Чего не могу сказать о своей спутнице». Какова галантность! И тоже через много лет, вспоминая прощание с отцом она сказала мне: «Его губы были деревянными». Ей ли было не помнить, какими они всегда были нежными.

Жизнь рухнула, нищета. Поиски, где отец. С трудом доставшийся слабый заработок на разрисовке воротничков и жабо пастой из «фунтиков». Никаких сведений об отце вплоть до посмертной реабилитации в пятидесятых годах.

Около шести утра 6 февраля 1938 г. (отца почти за два месяца до этого успели расстрелять, и выяснилось это только через полвека) в квартиру вошли двое в штатском: мужчина и женщина. С ними дворник. Собирайтесь. Накануне вечером мама выстирала свой лифчик. Он был еще сырой. Позвонили бабушке, согласны ли взять внука. Да, согласны. Прощались молча, глаза в глаза. Сначала отвезли меня с моими пожитками, школьными книжками и тетрадками, потом вернулись за мамой, и как ее увозили, я не видел.

В самом конце прошлого века, получив доступ к «делам» родителей, я узнал, что в числе большой группы инженеров-дорожников отца обвиняли в «принадлежности к троцкистской организации, созданной в Цудортрансе Серебряковым». Л. П. Серебряков был начальником Цудортранса при СНК СССР, и в январе его расстреляли по делу т. н. «параллельного троцкистского центра». На февральско-мартовском 1937 г. пленуме ЦК ВКПБ Молотов натравил НКВД на дорожников, которые были под началом Серебрякова.

Обвинить их в троцкизме было бредом. В большинстве своем беспартийные люди, они знали только одно: выполнить план строительства. Никакой политической деятельностью они не занимались. В «деле» Серебрякова ни один из них не упоминается, а сам Л. П. Серебряков был впоследствии реабилитирован.

В приговоре отцу значится: «Виновным себя не признает». А в другом месте — «Справка на арест»:

Такой-то осужден по первой категории. Во всех преступлениях сознался (подлейшее вранье!). Подлежит аресту жена. (для того и наврали, чтобы вернее засадить женщину). Резолюция по диагонали: «Арестовать». Подпись — Фриновский.

Мама виновата только в том, что она — жена! Раз жена, значит «заведомо знала о преступлениях мужа». Поэтому — «подлежит». А преступлений не было! Следователем у мамы был А. Шкурин. «Почему не сообщили о преступной деятельности мужа?» — «Ничего не было, не о чем и сообщать». 22 февраля «Особое совещание», 8 лет. «Единственное, что я могу для Вас сделать — не задерживать в Бутырках». Через несколько дней — этап в Потьму. Шкурин потом вел дела мужа и дочери М. Цветаевой.

Уже совсем в преклонном возрасте мама однажды сказала мне: «Больше всех страдал ты». Меня как жаром (а может быть, холодом) обдало. Я никогда не жаловался ей на свалившиеся на меня тяготы, связанные с положением сына «врага народа». Наоборот, когда мы уже встретились, я старался скрасить ей жизнь своими заботами. А она, перенеся и пережив столько, до глубокой старости думала обо мне так же как в то раннее февральское утро, отправляясь в тюрьму, разлучаясь с сыном, оставляя его на грозную неизвестность. Сейчас мне на сорок два года больше, чем было моему отцу, когда он погиб. Уже десять лет, как нет мамы. Для меня они — мои дорогие и любимые страдальцы. И всегда такими были.

И вот еще одно размышление мамы: «Не знаешь, что хуже. Янковских (были у нас такие близкие знакомые) не тронули, а Максим убит на фронте». Максим — это их сын, мой ровесник. И это сказала она, самозабвенно любившая отца, и я видел их изумительные отношения, и иной раз поддавался детской ревности. У меня нет сил комментировать это.

Катастрофа репрессий придавила всю страну, но большинство людей, и я в том числе, были вынуждены тешить себя мыслью и надеждой, добровольным заблуждением глупцов, что «Сталин не знает», во всем, дескать, виноват Ежов.

В школе я был отличником, однако, когда мои одноклассники вступали в комсомол, комсорг школы предупредил некоторых ребят, и меня в том числе, чтобы мы заявление о приеме в комсомол не подавали.

Ни по пути на фронт, ни на фронте, ни в госпитале моими родителями никто не интересовался. Не исчез еще все-таки подспудный здравый смысл; там, где можно было забыть или сделать вид, что забыли, обычные люди к тяготам службы, боя и постоянной заботе, как бы чего поесть, не добавляли бреда репрессивных подозрений. К тому же детей «врагов народа» несколько «оттеснили» от роли главной опасности для государства, и им на смену пришел вопрос в анкете: «Находились ли вы или ваши ближайшие родственники в плену, в окружении, или на оккупированной территории».

После первого ранения в начале февраля 1943 г. я долго лежал в госпиталях. Из госпиталя в Земетчино, где заканчивалось мое лечение, я выписался 18 августа 1943 г., т. е. через восемь дней после того, как мне исполнилось 19 лет. 19-го я прибыл в 23-й батальон выздоравливающих, который располагался на ст. Леонидовка, рядом с Селиксой под Пензой. В нем я пробыл около недели. Выздоравливали мы там, таская бревна, правда, не очень толстые и не далее, чем на полкилометра. Восьмиметровое — ввосьмером, два до обеда и одно — после. А на обед, я помню, можно было получить изрядное количество щей из крапивы с большими сгустками американского яичного порошка. (Именно к тем временам относится анекдот: продавщица кричит кассирше: «Катя, перебей лейтенанту яйца на порошок!»)

Из батальона выздоравливающих через неделю или чуть больше в составе команды я отправился, как говорилось выше, в Моршанское стрелково-минометное училище. Все мои анкетные данные остались в запасном полку и валялись в каком-нибудь ящике, никому не интересные. Да и стоит ли без острой надобности присматриваться к социальному положению какого-то нижнего чина, тем более, если он уже обстрелянный фронтовик.

Мандатная комиссия о родителях меня не спросила, а сам я, наученный военкоматом и политруком Ткачуком, не проявил инициативы и не стремился поднимать этот вопрос.

Полмесяца в карантине на опушке леса возле деревни Елизавето-Михайловка, что в двенадцати километрах от Моршанска, тоже прошли в трудах: мы заготавливали дрова для училища. Жили в шалашах из метровых поленьев, вывезенных по зыбучим пескам из глубины леса нами же, впряженными в телеги. Спали на подстилке из сена, а ночи были холодные. Прижимались друг к другу. Это позволяло одну шинель стелить поверх сена, а другой накрываться. Через много лет, когда мы повстречались с бывшим курсантом училища Мирясовым, первым его восклицанием было: «Ты помнишь, мы же с тобой и в шалаше, и на верхних нарах в казарме училища спали рядом!»

Вспоминаю, как один рядовой из другой роты карантина спер в деревне курицу. Его отчитывал перед строем начальник политотдела училища подполковник Левин, рыжий в таких же рыжих летных унтах на раненых ногах. В конце воспитательной речи он сказал: «А кто хочет нажраться на год вперед, тот дурак».

Я был примерным курсантом, учился хорошо, даже, пожалуй, очень хорошо, и окончил училище по первому разряду За несколько дней до присвоения звания «младший лейтенант» меня подозвал к себе заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант Журавлев: «Курсант Сагалович, Вы едете на фронт, Вы знаете, какие потери несет на фронте наша партия. Вам следует вступить в кандидаты партии».

Машинально я что-то ответил, но в душе оторопел. Во-первых, в семье не культивировалась партийность, отец был беспартийным инженером, я никогда не видел себя партийцем. Хотя очень многие, никогда не собиравшиеся в партию, преодолевали это препятствие, особенно во время войны, и становились совсем неплохими ее членами. Во-вторых, и это самое главное, непреодолимым порогом было мое социальное положение. Не рассказать на мандатной комиссии училища об аресте родителей (о них вообще не спросили), тем более что выходка Ткачука преподала мне навсегда запомнившийся урок, — это одно. Но то, что сокрытие этого факта привело к приглашению в ВКП(б), и то, что я стою перед перспективой куда более серьезного шага, т. е. уже во время приема в партию продолжать скрывать, что я сын «врага народа», представилось мне катастрофой. Несмотря на то, что я оказался перед немедленными и совершенно неведомыми изменениями в моей судьбе (рассказать правду — это в данном случае — почти убить себя), я с трудом решился и, опасаясь, что замполит Журавлев вот-вот уйдет, через небольшой промежуток времени, попросив разрешения обратиться, сказал ему, что вступление в партию мне закрыто по такой-то причине.

Изменившись в лице, побледнев и сжав кулаки, он сказал резко: «Молчи». На фронт я уехал кандидатом в члены партии.

Раздумывать над поведением ст. лейтенанта Журавлева я могу только наедине с самим собой. В 1946 году в Тамбове я встретил уже капитана Журавлева. Он ничего не спросил у меня и ничего не напомнил. Сдержанно улыбнулся и бережно положил ладонь на мои ордена. Читатель, который упрекнет меня в том, что поддавшись Журавлеву, я не был до конца честен, будет прав, но сначала пусть примерит тот случай и сопутствующие ему обстоятельства к себе.

На фронте, в действующей армии кандидатский стаж был сокращен до трех месяцев. В разведвзвод ко мне часто захаживал парторг полка майор Субботин, и настал момент, когда он предложил мне, кандидату партии, написать заявление о вступлении в члены партии. Предложение не было настойчивым, и потому уклонение от него не было трудным, не выглядело уловкой и умышленным затягиванием дела. Я уклонялся. В противном случае я должен был пойти одним из двух путей.

Первый — это при приеме, а скорей всего, еще до него, рассказать всю правду об аресте родителей. Но тогда стало бы известно, что я скрыл эту правду при вступлении в кандидаты. Субъективно я был чист. Я все рассказал замполиту Журавлеву. А объективно? Не мог же я, в самом деле, оправдываться тем, что, дескать, замполит, услышав мой рассказ, приказал мне молчать. Это было бы полнейшей нелепостью, прежде всего потому, что назвать фамилию Журавлева означало предать его. Да и кто бы мне поверил. Пуще всего меня угнетало, как я вдруг предстану перед моими товарищами. Как я буду смотреть им в глаза. «Ах, вот кто ты такой!» Да и, вообще, все это означало (см. выше) — убить себя. Но зачем же это делать, когда нежелательное событие может произойти в любой момент без моего участия и против моей воли.

Второй — продолжать скрывать правду и при приеме в члены партии. Обе возможности, да еще в боях, были абсолютно неприемлемы. Разумеется, бои не только подавляли эти мысли, но будто удаляли их из сознания. Если бы не тяготы войны и постоянное присутствие смерти (до которой «четыре шага»), размышления на эти темы в иные времена могли свести с ума. Почему же не свели? Ну ясно, конечно, что подсознание включало защитный механизм и автоматически уводило семейный сюжет со сцены за кулисы. Кроме того… Однажды, уже в конце семидесятых годов, в беседе с одним замечательным врачом, академиком Академии наук России, который во время войны был командиром медсанбата, мы затронули явление невроза. На мой вопрос, почему во время войны о неврозах не было даже слышно, он ответил: «Обществу было не до людей, а людям — не до себя».

Но так или иначе, а война кончилась. Вскоре после расформирования дивизии уже новые политработники снова обратили внимание на мой затянувшийся кандидатский стаж.

В конце концов я собрался с духом и пришел к секретарю партийной комиссии дивизии подполковнику Семагину. Так, мол, и так.

Он долго расспрашивал меня о моей семье, интересовался только фактами, и не спрашивал о моих отношениях к ним. С течением беседы его вопросы становились все более обстоятельными. Иногда я переставал улавливать логику в их последовательности. От этого я стал теряться и почувствовал, что надвигается какая-то неясная угроза. После долгой паузы я услышал: «Да-а, крутой старик». И это о Сталине, и это задолго до его смерти, и это, когда даже думать о нем хотя бы с малейшим оттенком сомнения в его непогрешимости было преступлением, вероотступничеством! А уж если подумал, то — немедленно и добровольно на эшафот. Я ожидал всего, но только не такой реакции. От неожиданности сказанных слов и от испуга я втянул голову в плечи. Но одновременно по всему моему существу разлилось тепло необычайной благодарности к подполковнику.

Во-первых, его слова косвенно означали уверенность в невиновности жертв террора вообще, и моих родителей, в частности.

Во-вторых — неприятие бесчеловечных методов неограниченной репрессивной власти.

В-третьих, открыв передо мной свое, мягко говоря, отнюдь не традиционное отношение к Сталину, он показал, что доверяет мне.

Наконец, в-четвертых, он понимал, что дело отнюдь не в «ежовщине», и точно указал источник террора.

— Ну, и что теперь со мной сделают? — спросил я.

— Да я все думаю, какое бы тебе придумать взыскание полегче. Сам понимаешь, без взыскания обойтись нельзя.

Мне объявили выговор. Вопреки моим опасениям, большинство моих товарищей, хотя и не все, отнеслись ко мне с пониманием и, я бы сказал, с сочувствием. А встретивший меня на следующий день начальник политотдела дивизии, полковник Якушев сказал: «У нас к тебе претензий нет. Большего, чем ты рассказал, быть не могло. За чужой спиной ты не прятался, а в партию вступал — так ведь не в наркомы шел, а на фронт ехал».

Стоит ли распространяться, какая тяжесть свалилась с моей души. Вскоре меня приняли в члены партии, а в 1956 году после реабилитации родителей заменили все партийные документы, дабы изъять из них упоминание об обоих арестах.

Разные люди по-разному и отнесутся к изложенным здесь фактам и моим поступкам, связанным с вступлением в партию. Одни посочувствуют, другие назовут старым рефлектирующим дураком, которому по прошествии почти шестидесяти лет давно пора все забыть. Найдутся и такие, что и сейчас нипочем не простят так называемой неискренности перед большевистской партией. Это последователи Ткачука. От своих претензий они не откажутся. А не исключено, что кое-кто из ригористов поставит мне в неискупимую вину само членство в партии, чем бы оно ни сопровождалось.

Однако совсем не для того я исповедовался, чтобы снискать сочувствие или защищаться от критиков. И дело совсем не во мне. Неужели на восьмидесятом году жизни мне пристало жаловаться на судьбу. Таких, как я, были миллионы. Среди них я один из счастливейших. В античеловеческой системе сталинизма я — самая крохотная жертва. Да что я!? Недавно генерал Калашников рассказал, как он, уже увенчанный славой изобретателя знаменитого автомата, уже лауреат Сталинской премии, боялся, как бы «органы» не узнали, что он, выдвинутый кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР, скрывает свою принадлежность к крестьянам, подвергшимся раскулачиванию. Фантастический политический режим!

Я не только не отказываюсь от глубочайшей благодарности к тем, кто поддержал меня участием и советом, а то и защитил в те годы, или просто хорошо ко мне относился, но память о них я сохраню до конца своих дней. С партией я расстался в первый день путча в августе 1991 г., хотя многие мои сослуживцы сделали это значительно раньше. А я, дурак, все еще на что-то надеялся.

Однако не потому ко мне не может быть претензий, что я не прятался за чужой спиной и не шел, упаси боже, в наркомы. А потому, что в первую очередь они должны быть предъявлены источнику всей подлости.

Мама учила меня, что в жизни нет ничего такого, ради чего стоило бы кривить душой. Конечно, в абсолютизации этого принципа есть порядочная доля максимализма. Ведь и Ленин писал, что есть «компромиссы и компромиссы». Кривить душой учил нас всею своей деятельностью, всем своим тридцатилетним правлением наш великий вождь. Преуспел.

Если многие, в том числе и я, поначалу прятали свое смятение и страх от происходившего за спасительной формулой «Сталин не знает» и придумали термин «ежовщина», то мама с самого начала знала, что Сталин не только все знает, но является главнейшим организатором и вдохновителем преступлений 30 — 50-х годов.

Вот некоторые стихотворения, которые она сочинила в лагере, т. е. Там и Тогда. Не написала, а именно сочинила, так как они хранились в ее памяти и были записаны мною, т. е. перенесены на бумагу под ее диктовку только в 1959 г., через тринадцать лет после освобождения и через четыре года после ее реабилитации, Я опубликовал их уже после смерти мамы в сборнике «Как рассказать о злодействе над женами?..»

В начале 1942 г. по лагерю разнесся слух, что если «жены покаются», то их освободят.

Не знаю, в чем моя вина, Но я раскаяния полна! Хоть у меня и нету «дела», Но я просить бы вас хотела Смягчить карающий закон; Не знаю, впрочем, есть ли он. Не знаю, впрочем, ничего: Что, почему и отчего? Что это, буря или шквал, Землетрясенье иль обвал, Или свирепый ураган, Или разбойничий наган, Сразивший мирных на пути? Как объяснение найти, И как понять на миг хотя б Злодейства мрачного масштаб!? Иль это Гитлер, строя козни, Легко посеял семя розни Путем несложных провокаций; И в мир больных галлюцинаций Повергнут сбитый с панталыку Наш обезумевший владыка? Объятый страхом жалкий трус, Вступил он с клеветой в союз И, не смиряя ужас низкий, В НКВД шлет тайно списки; И над страной туман кровавый Навеял дикою расправой, Сгубившей лучших миллионы! Иль сам из пятой ты колонны, Наш вождь, учитель и отец, Замаскированный подлец, Кремлевский жулик, псевдогений, Как составлял ты план сражений, С бухты-барахты, для почину, Чтоб сдать фашистам Украину, И не принять в соображенье К Москве их жадное стремленье!? Не знаю, впрочем, ничего: Что, почему и отчего? Не знаю, в чем моя вина, Но я раскаяния полна. * * * * * Нет, не страна и не народ Безвинных в цепи заковали; И гнев не против них растет В сердцах, исполненных печали. И не народ, и не страна В припадке злобного проклятья Сгубили тех, чьи имена Твердят их сыновья и братья, С врагом сражаясь за отчизну! То черный ворон правит тризну… Черный ворон, злобой черной Ты преследуешь меня; Всюду облик твой позорный Здесь средь ночи и средь дня. Вся охваченная дрожью, Узнаю я из газет, Как опутываешь ложью Ты людей уж столько лет. Председатель Совнаркома, Всех зажал ты в свой кулак; Ты — страны своей саркома, Ты — в ее желудке рак!

А вот окончание большого стихотворения «Жены»:

С женщин снимается специзоляция, Гибок ГУЛАГ, несложна операция. Едет начальство для новой заботы — Белых рабынь разослать на работы. Снова сбирайте узлы и подушки, Вновь до отказа набиты теплушки, Затарахтели с решеткой вагоны, Дальше, на Север отправлены жены. Обыски, вышки, поверка, собаки, На Воркуте, ББК и в Талаге Мерзкою пастью зловонной клоаки Нас поглотил «исправительный лагерь», Перемешав с человеческой гнилью, Сделав постыдное нашею былью, Сделавши домом нам логово смрадное, Высосал жизнь, как чудовище жадное. Неисчислимы пути и дороги, Что по двенадцать часов под конвоем Вдоль исходили опухшие ноги В ветер и в ливень, морозом и зноем. На шпалорезке, на выкатке бревен, На распиловке, в столярке, в сапожной, Долгие годы с мужчинами вровень, Труд непосильный, подчас — невозможный. В сердце иссякли источники слез, Мысль застыла от мертвенной хватки, Смотрят начальником туберкулез, Астма, пеллагра и опухоль матки. Гибель — владычица, жизнь — пустяк, Даже в аду не придумали черти То, что придумал искусный ГУЛАГ На беспощадном конвейере смерти. Нет, не ГУЛАГ! Тот, чье имя позорное Превосхваляют со строчек газеты; Тот лишь, чье сердце, змеиное, черное Прячут под френчем немые портреты. Это твоими лихими наветами Были они пред страной оклеветаны. Лживо обрушив на мужа вину, Страшною мукой казнил ты жену. Слышал ты детские крики и плач? Видел ли ты, озверелый палач, Как приходили безвинную мать В позднюю ночь у ребенка отнять!? Веером машет дитя проституции, Нос прикрывая изъеденный гноем; Так вот, кокетничая конституцией, Ты занялся неприкрытым разбоем. Время пройдет, эту ложь бутафории Шквалом снесет: беспощадна история, И вдохновитель безумного фарса Будет известен до самого Марса. Кончится путь, умощенный страданием, Сдвинутся с шумом могильные плиты, И пред Особым — другим — Совещанием Встанем мы, правдой и светом залитые.

Теперь я могу снова обратиться к вопросу о сокрытии правды. Было два сокрытия. Первое — это мое, обрисованное выше. А второе — не мое, чудовищное!

«У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 гг., когда наша армия отступала. Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь… Но русский народ не пошел на это… Спасибо ему, русскому народу, за это доверие».

Отметив демагогически-лицемерную форму этой тирады, произнесенной Сталиным в честь командующих войсками Красной армии 24 мая 1945 г., А. М. Некрич в книге «22 июня 1941 г.» (М: «Наука», 1965) затем так комментирует ее: «…в это время, когда в Кремле по предложению Сталина пили за здоровье русского народа, по его же приказу лучших сынов этого народа, телами своими затормозивших сокрушительный бег фашистской военной машины в 1941–1942 гг., десятками и сотнями тысяч гнали в сталинские лагеря».

Я считаю этот комментарий абсолютно верным, но совершенно не достаточным.

Представьте себе, вот вождь признает ошибки правительства, и мы, не зная, в чем именно они состоят, восхищаемся его честностью и откровенностью. И мы благодарны ему за то, что он делится с нами своим сожалением по поводу ошибок.

Но проходят годы, вождь умирает, и мы узнаем, что именно по вине вождя таким катастрофическим было начало войны, и мы видим, что он об этом знал, но нам не говорил, и мы видим, что наше восхищение вождем, его, так сказать, честностью и откровенностью, было самообманом. И мы видим, что в торжественные минуты победного ликования он продолжал сознательно нас обманывать!

Ошибки были, видите ли, «у нашего правительства…» Генералиссимус спрятался за правительство! Растворил, так сказать, себя в правительстве. Да могло ли правительство пикнуть, когда, держа наготове дубину госбезопасности, он матерной руганью отвергал все донесения разведки, в которых точно указывался день начала войны? За обтекаемым словцом «ошибки» он прежде всего прячет, а попросту скрывает свой преступный просчет, основанный на фанаберии, самомнении и сознании собственной непогрешимости. Эта «ошибка» вождя обошлась народу пятью миллионами военнопленных, главным образом, русских, украинцев, белорусов, татар и многих других национальностей, которых он фактически собственными руками отдал врагу, а затем объявил их изменниками родины! Эта «ошибка» обошлась стране потерей почти половины территории ее европейской части и неисчислимыми страданиями ее людей. И эту «ошибку», т. е., повторю, преступный просчет в определении сроков начала войны, он продолжал скрывать всю свою оставшуюся жизнь. Какое кокетливое покаяние! Струсил сказать истинную правду. Такой образ действий — это не просто «присущая ему демагогически-лицемерная форма». Это называется «вертелся, как уж на сковородке». От великого до смешного один шаг. Не осмелился он на том приеме в Кремле признаться в конкретном чудовищном просчете! Какое удобное слово «ошибка».

Подумать только! Скрыл, что ему была известна точная дата начала войны, и выдал это за «ошибку правительства»! Не рискнул ослабить правдой свое величие победителя. Величия, которое добыл ему народ, отдав всего себя ради Победы. Так и ушел в могилу, не признавшись в своей личной вине перед народом.

И до сих пор находятся психоаналитики поведения вождя, которые чуть ли не вместе с ним испытывают страдания-метания, как бы подальше оттянуть начало войны. Хотел, что ли, как лучше!? Тут и Черномырдин не поможет выйти из положения. И тезис о благих намерениях, которыми выстланы… и т. д., в данном случае — беспомощное щебетание.

Поразительно, до чего смело и выразительно звучали слова: «…были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 гг., когда наша армия отступала». Быть может, и сам изумлялся своей откровенности, сообщая то, что и без него было известно каждому младенцу. Не было известно только, что отчаянное положение — это прямое следствие преступной политики вождя. Осмелился благодарить народ, перед которым обязан был извиняться и кланяться, кланяться и извиняться. Отправил в топку миллионы людей и благодарил их за то, что безропотно давали себя посадить на лопату, которая бросает их в огонь. Неизвестно еще, принял бы народ эту благодарность, узнав чего она на самом деле стоит!

На 19-м съезде ВКП(б), на котором она стала КПСС, Маленков заявил, что перед войной была уничтожена «пятая колонна». Не будь это сделано, с началом войны мы оказались бы в положении обстреливаемых с фронта и тыла. К «пятой колонне» причислялись миллионы лучших. Отдававших все свои силы развитию промышленности, сельского хозяйства, образования, науки и культуры страны. Они построили страну и были уничтожены ее «хозяином».

Механизм элементарно прост. Произвольный арест по признакам высокого интеллекта, способностей, культурного превосходства, обыкновенной зависти, злобы, по доносу, неугодности «самому». Но всегда заведомо невиновных. Вымышленные, ложные обвинения.

Многочасовые допросы и избиения. Выбитые «признательные» показания, оговоры и пр., и пр. Затем длиннющие, аккуратно сброшюрованные списки, в которых только порядковые номера, фамилии, имена и отчества жертв без каких бы «то ни было комментариев, кто такой и что собой представляет. Скреплены подписью какой-нибудь сволочи вроде Курского, Гендина, Агранова, Литвина, Бельского, Цессарского, Шапиро. Нижайшая просьба Ежова к «т. Сталину» на согласие по «I-й категории», т. е. согласие на расстрел. Чего проще, всегда пожалуйста! Процедура завершается серией подписей за расстрел: Сталин, Молотов, Жданов, Ворошилов, Каганович и др. Через день или два — расстрел ни в чем не повинной жертвы. В течение полутора лет — ежедневные часовые беседы «хозяина» с Ежовым, которого в конце концов самого и прикончили. Лично Сталин подписал более 41 тысячи расстрелов, Молотов — более 43 тысяч. В одном и том же списке с моим отцом есть фамилия Левашовой Софьи Анатольевны, сотрудницы технической библиотеки. Она ложно обвинялась в «активном участии в террористической организации». И отец и она были расстреляны 9 декабря 1937 года. Отцу было 38 лет, а этой девочке — 19. Женщины составляют три процента всех расстрелянных по личному указанию Сталина. Всего в тот день 7 декабря 1937 г. те же лица подписали 14 расстрельных списков общей сложностью на 2125 человек по разным территориям и ведомствам. И это двадцатая доля их личной расстрельной деятельности.

На 7 декабря 1937 г. пришлась наивысшая нагрузка по отправке на тот свет. У меня есть единственное предположение, почему так вышло: 12 декабря 1937 г. состоялись первые выборы в Верховный Совет СССР по новой, «Сталинской конституции», и подписанты несли «стахановскую вахту».

Иногда можно услышать: «Мы об этом ничего не знали!» Вполне возможно. Но узнав, естественно бы попытаться узнать побольше… К сожалению, такое желание не всегда возникает даже и сейчас, когда открыт свободный доступ ко всем этим спискам в Архиве Президента РФ…

Сто двадцать пять «пятых колонн», если бы они существовали, не смогли бы причинить такого зла и ущерба, который был нанесен стране и народу их «хозяином». По-видимому, именно в этом и состоит причина неуклонного роста с каждым годом «рейтинга» убийцы миллионов.

Всякое было во время войны, разные люди вели себя по-разному, а иногда и не лучшим образом, в делах и боях случались и изъяны, и прорехи, и катастрофические и едва заметные. Однако перевесил величайший нравственный подвиг людей всей страны, носившей в то время имя СССР. Так или иначе результатом этого нравственного подвига стала всеобщая Победа.

Но поведение вождя показало, что он нравственного подвига не совершил. На этом фоне весьма глубокомысленно и загадочно звучит фраза, произносимая некоторыми деятелями нашей культуры: «Сталин выиграл войну».

Сколько времени меня мучили угрызения совести за «сокрытие от партии» (только так это и могло звучать в те годы)… Но сокрытия чего же? Фактически, за сокрытие от партии, руководимой Сталиным, того факта, что именно он, ее вождь и глава Сталин, убил моего ни в чем не повинного отца и упрятал на 8 лет в лагерь мою мать только за то, что она была женой убитого! Неужели вместе с фактами моей биографии партии так уж необходимо было знать означенные выше факты из биографии своего вождя? Кому, кроме меня самого, мой, так называемый, «обман» принес вред? Тем не менее я перенес невероятные нравственные муки. Истязал себя, вспоминая, например, фразу Стивенсона: «В подтверждение своей лжи солгавший берет на себя тяжесть солгать еще двадцать раз». В то же время обман Гоняева повлек за собой смерть моего разведчика (и ведь не единственный раз он совершил такую подлость, и не один Прокофьев погиб по его злой воле), а обман Сталина повлек миллионы смертей. Но им обоим прямо как с гуся вода!

Теперь с этим моим душевным дискомфортом покончено навсегда. На особенности психологии Сталина проливает свет такой давнишний факт. В один из дней перед 59-й годовщиной Победы по телевидению шел фильм «Сталинградская битва». Его так давно не показывали, что в памяти не осталось о нем и следа. Фильм был сделан еще при жизни Сталина. Вот на экране знаменитая переправа дивизии генерала Родимцева через Волгу, в городе ожесточенные бои. А вот в кремлевском кабинете Сталин и маршал Василевский. «Хозяин» объявляет, что он много думал, и у него созрел план. Двумя широкими жестами он показывает на карте, разложенной на столе, то, что мы все знаем как план окружения сталинградской группировки немцев. Василевский восхищен. Гениально!

Известно, что Сталин просматривал все фильмы перед их выходом на экраны, и авторы фильмов с ужасом ждали своей участи. Просматривал и этот, и дал ему добро. Дал добро отъявленной лжи. Из мемуаров Жукова и Василевского мы знаем истину. Им обоим принадлежала идея «иного решения» сталинградской проблемы. Они, по словам Жукова, поделились ею друг с другом вполголоса поодаль от Сталина в его кабинете, и Жуков удивился остроте слуха Сталина, который встрепенулся и спросил: «А какое иное решение?» Даже через сутки после этого Сталин не сразу понял идею, которая изображалась на карте предварительного плана, представленного ему двумя полководцами. Василевский описывает это событие без подробностей, называя его обменом мнениями. Во всяком случае идея принадлежит не Сталину. Но он позволил кинематографистам приписать ее ему, а в кадрах фильма Жукова нет и в помине. Я расцениваю этот факт, как прямое присвоение Сталиным не принадлежащих ему заслуг. Плагиат! Кто в очередной раз захочет умилиться сталинской скромности, например, единственной паре стоптанных башмаков вождя, пусть вспомнит о его аппетитах в случаях куда более значимых ценностей.

Хорош моральный облика вождя! Впрочем, я могу и заблуждаться. Может быть, об эпизодах именно такого сорта Маяковский говорил:

Сочтемся славою! Ведь мы свои же люди. Пускай нам общим памятником будет Построенный в боях социализм.

Но еще на одной «сталинской» теме, связанной с военной историей, стоит все же задержаться. Вероломное, внезапное нападение гитлеровской Германии… Для кого оно было внезапным? Только не для Сталина. Потом он мусолил фактор внезапности и как фактор, давший противнику преимущества в первый год войны, и как фактор временный, который окончательного исхода войны не определял. Преимущества противнику дал лично Сталин, прямо-таки преподнес «на блюдечке с голубой каемочкой».

Так он, этот фактор внезапности, подаривший преимущества противнику, и оставался неприкосновенным, как заплесневелый сухарь. В конце концов сухарь начал тормозить развитие военной науки. Только после смерти Сталина, ценой больших усилий маршал танковых войск Ротмистров преодолел эту рутину. Он показал, что внезапное нападение при наличии ядерного оружия как раз и определит поражение опоздавшей стороны

Вернемся на секунду к теме «Как составлял ты план сражений?» в первом из приведенных в этой главе стихотворений. В течение 1935 — 36 гг. отец был главным инженером строительства автомагистрали Москва — Киев. После того как всех инженеров перестреляли, работы прекратились, и магистраль оказалась доведенной только до Калуги. Для широкой публики в районах, прилегавшим к магистрали, прекращение строительства объясняли тем, что инженеры-вредители-террористы строили магистраль якобы специально для того, чтобы помочь немецким танковым и механизированным колоннам пройти к Москве с юго-запада, откуда, как был уверен прозорливый вождь, будет наноситься главный удар.

Означенный вождь раскусил-таки вражеские замыслы, забыв, что никакое строительство без его ведома не могло не только начаться, но о нем нельзя было и заикнуться.

Не подозревал вождь, какой рикошет приготовил себе! Дело в том, что одновременно строилась и магистраль Москва — Минск. Всех ее ведущих инженеров тоже перестреляли (в обоих случаях расстрельные списки подписывал лично товарищ Сталин), но строительство не прекратили, так как главного удара с запада не предвиделось. Однако главный удар летом 41-го наносился именно с запада, и немецкие танки прикатили в пригороды столицы по ласково называемой «минке». Следуя простой логике, продолжение темы закрытия-незакрытия строительства неизбежно приводит к выводу, что отнюдь не напрасно, да и просто с умыслом, продолжалось строительство «минки». Действительно, так и только так рассуждали бы следователи из НКВД, буде им пришлось по отшлифованной методе фабриковать дело против вождя: «О пособничестве врагу, выразившемся в преднамеренном строительстве магистрали Москва — Минск с целью обеспечить максимальные возможности продвижения механизированных колонн противника к Москве».

Ну а гудериановские танки осенью 41-го оказались в Юхнове, Калуге и Малоярославце без всякой автомагистрали.

Расстреливай — не расстреливай, прекращай — не прекращай строительство автомагистралей, но раз преступным образом проворонил начало войны, так и «неча на зеркало пенять, коли рожа крива».

Каковы амбиции у автора записок! Неважно по какому поводу, но он осмелился противопоставлять себя и Сталина! Рассуждает, видите ли, кто из них, как, когда и что скрыл. Да и в самом деле, перефразируя строчку «видно захотел сапог стать умнее, чем сапожник», которая, принадлежит Гейне в «Телеологии», можно, используя сталинскую лексику, сказать: «Видно винтик захотел стать умнее, чем отвертка». А можно и иначе: «Ведь он червяк в сравненье с ним, в сравненье с ним, лицом таким…» Или: «Что позволено Юпитеру, то не позволено быку». Я, разумеется, заменил «я» на «он». Этот болван у Беранже с подобострастием называл себя червяком перед вельможей, который топчет его достоинство. Но сам себя я ни червяком, ни винтиком перед Сталиным называть не намерен. Зато червяком и винтиком меня назовет любой возмущенный сталинист. Сталинист — это либо из обласканных прежней жизнью, либо из тех, кому в свое время внушили, что Сталин денно и нощно заботился об их благополучии и уничтожил всех, кто на это благополучие якобы покушался. Им невдомек, что Сталин заботился прежде всего о том, чтобы жить в веках. Их не заботит, что Сталин был первопричиной уничтожения миллионов их безвинных соотечественников. Собственное положение и благополучие им ближе миллионов чужих смертей. Ради своих интересов они готовы до сих пор славить своего кумира. При этом идут даже на то, что готовы снова обвинить миллионы невиновных. На этот фундамент и опирался Сталин. Во всех случаях сталинист — это мизантроп.

Я отрицаю какое бы то ни было гипнотическое действие личности Сталина. Я не признаю взвешивания этой личности на аптечных весах. Вот это, дескать, было плохо, зато это вот было хорошо. Когда хорошего много, а плохого и не заметно, тогда весы не нужны. Убийство миллионов ничем «хорошим» не перевесить, а уж аптечные весы сами собой согнутся и мгновенно завяжутся в узел. Здесь нужны весы для многотоннажных кораблей. Если вес обычного корабля — это его водоизмещение, то вес корабля-душегуба — его кровонасыщение.

Закрыв глаза, я вижу, как Сталин ставит подпись за расстрел, даже не поинтересовавшись, в чем обвиняется человек, мой отец, который, будучи в 1933-34 гг. главным инженером Мособлдорстроя, выстилал асфальтом дороги для сталинского «Паккарда»! Привычным «За» и росписью «ИСт» утверждается расстрел моего отца, который безусловно принадлежал к «миллионам лучших». В самом ли деле случались аварии правительственных автомобилей при подъездах к дачам членов правительства по причине террористических намерений при проектировании дорог? Вопреки тому, что ничего подобного не случалось никогда, следователи НКВД обвиняли дорожников именно в этом, не приведя ни одного факта в подтверждение своей лживой версии. Чего стоит одна фраза из обвинения: «Подушкинское шоссе, зубаловская ветка, было спроектировано так, чтобы там возникали пробки, во время которых можно было бы совершать террористические акты». Весь последующий опыт опроверг кровожадную нелепицу этой фантазии сталинского палачества. Следуя ей, мы скажем, что «Москва спроектирована так, чтобы в ней возникали грандиозные пробки, во время которых можно было бы совершать…» Стоп, стоп! Осечка! Все террористические акты совершаются в Москве у подъездов домов и внутри них (а теперь в театре и в метро), да где угодно, но ни одного — в многочисленных и длительных пробках!

Да чего там! 7 декабря 1937 г. — подпись, а 9-го — так называемый суд, и за ним немедленно — расстрел. И то сказать, в тот день вождь подписал расстрел, как мы знаем, для 2125 человек. Утомился, сердечный. Разве мыслимо проверить столько народу! «Незаменимых людей нет и не бывало!» Всех в расход! Заменю!

Теперь там и сям, вроде бы и невзначай проскальзывает вроде бы и наивный вопрос: «Что же, по-вашему, Сталин не понимал, что уничтожение ценных специалистов и партийных кадров нанесет ущерб делу строительства социализма?» Вы раньше не задумывались над этим вопросом, он ставит Вас в тупик и естественным образом подталкивает, быть может к неуверенному, ответу: «Ну…. наверно понимал!» Отсюда инициатор разговора сразу с предвкушением близкой победы: «Значит, вина специалиста перевешивала его ценность как специалиста!» Вы насторожились, но еще не улавливая логику вопрошающего, неуверенно отвечаете: «Ну, наверно…» И все, Вас склонили к признанию обоснованности тех самых репрессий, которые давно и твердо признаны необоснованными. Вы и не заметили, как Вас обманули, подсунув мифическую «вину специалиста». Никакой вины и не было, ее выдумали в угоду Сталину, нацелившему органы безопасности к такому образу действий, т. е. к выдумыванию вины, которую ему же, к его же удовольствию преподносили, в подтверждение прозорливости вождя, в многотысячных списках. Были уверены, что вождь подпишет, не собираясь вдаваться в подробности, не спрашивая, что за специалист и какова его ценность, ибо сам на него указал.

Для чего нужен этот фокус? А вот для чего. Душа поклонника вождя тоскует по сталинским методам. Всем хорош, всех бы «демократов» сейчас к ногтю… но вот загвоздочка — кошмарные сталинские репрессии. Они тяготеют надо всем, от них никак нельзя отделаться. Вспомните: «…И над страной туман кровавый навеял дикою расправой». Невозможно даже дать повод, чтобы подумали, что ты готов простить. В тебе же сразу увидят того, кто ты есть на самом деле: сторонника репрессий. Этого пока никак не хочется. Что же делать? А вот что! Убрать репрессии, как препятствие, а для этого перестать называть их необоснованными! Значит надо обосновать! Этому и служит подготавливающий вопрос: «Неужели Сталин не понимал?» И неважно, что тем самым совершается новый акт безнравственности и, более того, подлости. Неважно, что миллионы безвинных снова обвиняются, лишь бы добиться своего. Но ведь и глупость неимоверная: ради своей ничтожной выгодишки (как еще можно сказать выразительно о малюсенькой гаденькой выгоде) поставить страну перед пропастью.

Но еще раз обвинить «лучших миллионы» им нужно не только для того, чтобы устранить фактор репрессий, так компрометирующих сталинизм и мешающих реабилитации Сталина, но и для того, чтобы опорочить тех, до которых нынешним, претендующим на звание лучших, и не дотянуться. Не опорочишь — себя не возвысишь.

Все начинается с этого вопроса: «Что же, по-вашему, Сталин не понимал?..» Будьте спокойны, все понимал, только плевать ему было на всю ценность кадров. Незаменимых нет и не бывало! Вспомните, пожалуйста, об этом сталинском тезисе, прежде чем задавать свой подленький вопросец или пытаться ответить на него.

Сообразим наконец откуда проистекают сожаления об истощении генофонда народа. А оттуда, что он и в самом деле истощен, и причина истощения состоит в огромной степени в этой пушечной фразе: «Незаменимых нет и не бывало».

Незаменимым был только один человек — сам Сталин. В самом деле, как только он умер — массовые репрессии прекратились! Для их продолжения персоны не нашлось, т. е. не нашлось кем заменить Сталина на поприще массовых убийств!

Сталину удалось внушить, вменить огромной массе советских людей себя, незаменимого, ради которого можно убить сколько угодно из них. «Сталину так верили!» А Вы лично знали его? И верили потому, что видели его распрекрасные человеческие качества? Нет! Вам эту веру вменили всей мощью пропагандистского аппарата.

Вот еще один довольно знакомый кульбит. В пику воспоминаниям о сталинских репрессиях, массовых расстрелах, списках, лагерях, пытках, и для того, чтобы ослабить ужас прошлого, произносят: «А сейчас?!» Этим пытаются защитить прошлое от якобы несправедливого осуждения. Лукавство! Расчет прост. Нынешние потери свежее, у кого поднимется рука хоть чем-то оправдывать их! Убивать недопустимо никогда. Убийства по тайному заказу, гибель из-за неуставных отношений в армии, бытовые убийства, грабежи и разбой… Список можно продолжить. Одна общая черта свойственна всем этим категориям смерти. Эта черта — безусловная уголовщина, как единственно возможная их квалификация. И так квалифицирует перечисленные деяния само государство. В противовес сегодняшним несчастиям, сталинские убийства были государственными, инициированными одним человеком в своих личных целях, выдаваемых за общенародные, втягивающих в орбиту круговой поруки миллионы граждан страны. При этом масштабы убийств несопоставимы! Снова вспомните: «…. И над страной туман кровавый навеял дикою расправой, сгубившей лучших миллионы.» Прятать сталинские преступления за хилую ширму современности — безнадежное дело.

А почему бы автору этих записок не повернуть дело в духе времени совсем по-другому и не надуться от тщеславия, как пузырь. Таким расстрелом надлежит гордиться! Расстрел по высочайшему повелению! Не знал я вплоть до 1989 г., что мой отец расстрелян. После реабилитации сообщалось, что умер. А что расстрелян по личному повелению вождя, не знал тем более. Знал бы, так разве молчал хотя бы перед тем же Ткачуком. Слюнтяй! Побежал, видите ли, жаловаться. По уху политруку — и все тут! Кто ты, Ткачук, про которого Сталин даже не слышал, и кто я, отцу которого смерть определил сам Сталин!? Для вступления же в партию вот именно такой расстрел отца — лучшая рекомендация. Быть сыном беспартийного инженера, одного из мизерной, привилегированной кучки, всего-то сорока одной тысячи с лишним (тьфу, какая мелочь!) расстрелянных по спискам, утвержденным самим вождем! Ведь сколько полегло в застенках, а августейшей подписи удостоилась такая горстка! По нынешним временам, это прямо-таки почти дарование дворянства! Не даром Борис Березовский похваляется своим родством со Сталиным. Выдал дочь за внука Светланы, и вот уже вместе с популярной радиоведущей иначе как «Иосиф Виссарионович» и не произносит.

Я помню, как с десяток лет тому назад один из моих собеседников упрекнул меня в том, что мое отношение к Сталину находится в противоречии с тем, что мы на фронте кричали «За Сталина!» Я никогда такого не кричал, и вовсе не потому, что мое отношение к Сталину нельзя назвать пылким. Причина совсем в другом. Будучи вторым номером расчета станкового пулемета, в бою я, главным образом, следил за лентой с патронами, чтобы не было перекоса патрона в патроннике, и корректировал огонь, так как у первого номера такой возможности было маловато. В таких условиях орать «За Сталина!» было неуместно. Когда же я ходил за языком… Ну представьте себе идиота, который крадется в темноте, стараясь не издать ни звука, и вдруг перед броском орет: «За Сталина!». Это было бы так же нелепо и смешно, как сцена со Швейком, когда он, едучи в инвалидной коляске, орал: «На Белград!»

Сказать по правде, этого возгласа я на фронте не слышал. Он звучал в кино и помещался на броне танков. Я думаю, что если бы мне приказали: Кричи «За Сталина», я бы закричал. Но и в этом случае ничто не помешало бы мне быть по отношению к Сталину на той же позиции, которая выражена на предыдущих страницах.

Данный абзац — новый. Он появился через месяц после выхода книжки в связи с намерениями поставить памятник Сталину, приурочив это событие к 60-летию Победы. Он, дескать, был Верховным Главнокомандующим…! При этом стыдливо выводят за скобки репрессии, думая, что только они и есть темное пятно на его «светлой» деятельности (а мы и сейчас с удовольствием готовы про них забыть, как будто их вовсе не было). Но какой же он военный деятель?! Неужели предвоенного уничтожения многочисленной и самой квалифицированной части командования армии, преступного просчета в определении сроков начала войны, пяти миллионов военнопленных, сдачи врагу огромной территории страны, неумелых и нелепых приказов, благодаря которым стала возможной гибель войск генерала Кирпоноса осенью 1941 г., катастрофа наших войск под Харьковом летом 1942 г., давшая начало наступлению противника на Сталинград и Кавказ — неужели всего этого недостаточно для того, чтобы перестать, наконец, наделять Сталина не присущими ему свойствами полководца?! А чего стоит едкий отзыв маршала Рокоссовского, что «он, главнокомандующий, только к концу 1944 г. научился правильно задавать вопросы»!

Да вовсе не Сталин им (кому? — без труда нозовете сами!) нужен, а нужны его методы управления. Хотим отдать на блюдечке с голубой каемочкой? Предлагаю проект памятника. Фигура вождя вырастает из груды (утопая в ней по колено) черепов, как на картине Верещагина «Апофеоз войны». Сама груда покоится на барабане, по поверхности которого размещены за колючей проволокой тачки, движимые изможденными телами заключенных, бревна лесоповала, бредущие колонны наших пленных, картины расстрелов и пр., пр.