Каким-то странным образом в значительной части нашего общества возникает контур одинакового отношения к двум трагедиям века. Зачастую бывает, от фронтовых записок требуют обязательно философских обобщений. Просто личные впечатления, или просто описания боев с их невыносимыми подробностями уже не всех занимают, уже набили оскомину, уже не воспринимаются, не доходят до сердца. Надоели, видите ли. А ведь об этих испытаниях рассказывает живой человек, который сам вынес их своей плотью. Если уж и не представить себя на его месте, то хотя бы не только из уважения к нему, но и к себе, следует выслушать его, дабы перед окружающими, что ли, не выглядеть черствой шкурой барабанной. Представьте себе, что совершенно чужой Вам человек, измученный, скорчившийся в сыром окопе, который не в силах даже поесть, который мечтает только несколько минут поспать, — это Ваш дед, отец или брат. Он не вернулся с войны, а Вы в своем многоэтажном благополучии недовольны, что телевидение или книга снова возвращают Вас к тем временам. Достойно ли это?! К тому же, господа просвещенное общество, неужели вы забыли про две такие философские категории, как «единичное» и «всеобщее». Их связь я расшифровывать не буду, рассчитывая на обширность ваших познаний. Более того, вы, я уверен, не забыли и про «случайность» с «закономерностью» (помните, через массу случайностей пробивает себе дорогу закономерность), вы только делаете вид, что не принимаете этих категорий во внимание. Иначе Вас заподозрят, чего доброго, что Вы протягиваете ниточку к «сакраментальному» и осмеянному определению: «свобода есть осознанная необходимость». Ведь тогда, страшно подумать, «что станет говорить княгиня Марья Алексевна!».

Когда не останется ни одного фронтовика, тогда не останется ничего, кроме как заниматься чистыми философскими обобщениями, благо, они уже не будут бередить души покойников, а сами покойники, слава создателю, не будут путаться под ногами со своими воспоминаниями. Но нельзя же не понимать, что высокого уровня абстракции, к которому заведомо будет стремиться добросовестный исследователь, можно добиться только расширением и углублением фундамента конкретного.

Есть и другая, аналогичная тенденция. Вот цитата из вполне доброжелательной рецензии («Знамя», 2003, № 9) на вполне хорошую книгу. «Законный вопрос: что нового может сказать нам автор, когда романы, повести и рассказы о сталинских репрессиях, войне и фашистском геноциде пишутся уже не одно десятилетие, когда они представлены читателю и зрителю во всех мыслимых и немыслимых подробностях?» (Слава богу, в рецензированной книге автор сказал много нового, и, таким образом, вопрос, заданный рецензентом, риторический.) Я опускаю имя автора рецензии и название обсуждавшейся книги, так как это не имеет ни малейшего значения. В данном тексте это не первая ссылка на журнал «Знамя». При большом желании можно разглядеть в них отрицательный оттенок. Прошу не подозревать меня в плохом отношении к журналу. «Знамя» — мой любимый журнал. Только на него я подписываюсь и только его читаю. Поэтому и ссылаюсь только на него. Чтобы отвести от себя подозрение в плохом отношении к журналу «Знамя», здесь я сошлюсь на № 8, 2002. На мой взгляд в статье «Иосиф Виссарионович меняет профессию» Николай Работнов на стр. 209 совершенно убийственно развенчал этого «недочеловека» вместе с Гитлером. Заодно он показал всем тем, кого недочеловек из своей могилы до сих пор держит за фалды, их ничтожность. Я завидую Николаю Работнову. В литературе нет ничего подобного. Мне ни за что не удалось бы написать о Сталине с такой же силой. Лучше сказать — невозможно. Поэтому я прошу у читателя прощения за то, что все-таки задел эту тему по совершенно личным мотивам.

Так вот, на самом деле о сталинских репрессиях нового сказать можно очень много. Автору рецензии только кажется, что нечего сказать. На самом деле ничего и не сказано. Любое архивно-следственное дело 37–38 годов — это готовый киносценарий, но никем из кинодраматургов не реализованный. Каждое такое дело даже без литературной обработки — это книга, пьеса.

Путь от ареста до расстрела был всюду одинаков. Трагедия безвинной жертвы и подлость высшей власти — вот что не показано и не описано во всех ужасающих подробностях. Нельзя же, в конце концов, клоунаду в «10 лет без права переписки» или развесистую клюкву «Утомленных солнцем», где трагедия миллионов подменена бытовыми отношениями на фоне вздымающегося портрета полубога, считать художественными свидетельствами сталинских преступлений. Или так, может быть, и задумано — переложить всю ответственность за убийства ни в чем не повинных людей то ли на потерянного неудачника, политического подонка, то ли на обладателя лоснящейся рожи, жрущего огурец?! Я знаю только две ленты, где психология уничтожаемой жертвы и ложь следствия и пропаганды показаны глубоко и последовательно. Это «Человек из мрамора» Вайды и «Признание», чешский фильм о процессе Сланского.

Как записать и на чем это высечь, Что неповинных вы сотнями тысяч По лагерям увезли эшелонами, Как рассказать о злодействе над женами?

Неужто все записано, все высечено? Вот уж поистине «век-волкодав», если так обкормил кровью, что даже и вкус ее перестал ощущаться, и кажется, что море, образованное ею, уже обошли все вокруг, по урезу, а берега окончательно изучены.

Ах как мне понравилось Мандельштамовское определение века! Еще бы, главное — в созвучии с повторяющимися звуками «век-волк…» Однако Мандельштам не мог знать, как через много лет противопоставил Солженицын два термина — волкодав и людоед. Спиридон в «Круге первом» говорит: «Волкодав — прав, людоед — нет». Так что справедливей, все-таки, «век-людоед». Хотя и приходится жертвовать благозвучием.

Век!.. При чем же тут век! Век — это отрезок времени. В нем просто было два людоеда, два вурдалака: Сталин и Гитлер, которые у Н. Работнова названы «недочеловеками».

В связи с этим не могу не сказать об одном абсурде. Несколько лет тому назад поэзия ГУЛАГа по воле одного парикмахера от поэзии стала подразделяться на два жанра. Один — это просто лагерь заключенных, с его людьми, их страданиями, тяготами и ужасами…

Другой — это, видите ли, лагерная лирика. Предпочтение отдавалось, разумеется, последней. Не вдаваясь в рассуждения по этому поводу, приведу еще один отрывок из стихотворения «Жены»:

Много же мужества было у каждой, Чтоб продержаться два года, однажды Свет засиял в нашей мрачной могиле: Весточку детям послать разрешили. Коротко… — адрес, два слова привета, Как задыхались в тот день от волнения. Как с замиранием ждали ответа Месяц и больше в тоске и смятении!.. Страстно откликнулись бедные птенчики, Вся всколыхнулася зона унылая, Затрепетали конверты-бубенчики: «Мамочка! Мамочка, мамочка милая! Скоро ли кончатся наши мучения? Ты о себе напиши заявление». Пишут Калинину Леша и Ната: «Папа и мама, ведь, не виноваты!» «Мамочка, Толе, Володе и Шуре Было обещано в прокуратуре, Было серьезно обещано нам, Будто ребятам воротят их мам! Почерком школьным пестреют листочки, Сколько их, сколько их — мальчики, дочки! С гнезд потаскали их черные вороны И раскидали на разные стороны. Отняли радость и отняли дом, И незаслуженным жгучим стыдом Ранили детство, и голыми, нищими Их к уцелевшим подкинули лишними. Нет ни чулочек, ни платьиц у Вали — Все опечатали, все отобрали; Стонет старушка, что не в чем на зиму Даже и в школу ей выпустить Диму. Крошка, не помнящий матери ласки, На фотографию детские глазки Пялит со старшим братишкой Сережей: «Это, скажи, и моя мама тоже?» Таня, Володя, Светлана и Юра, Зло обманула вас прокуратура, Лгали в ответственном секретариате, Маленьким лгали, Алеше и Нате. Крошки, подростки ли, с бабушкой, с тетей, Иль одиноко в детдоме страдая, Вы понапрасну родимую ждете, Детское счастье свое вспоминая. Ждете напрасно, что что-то изменится, И что приедет далекая пленница С нежной улыбкою, с лаской знакомой Взять дорогого из детского дома. Мама, которая очень важна, Мама, которая всем так нужна, Мамы ученые и инженеры, Те, кем гордились их Вовы и Веры, Те, что учили заботливо в школе, Те, что в больнице лечили от кори, Те, что вели в небеса самолет, Иль просто на кухне варили компот. Только по свету распущена слава, Будто дано вам великое право, Но никогда еще злей и свирепей Вас не ковали в железные цепи.

Не бесчеловечно ли требовать лирики от матери, которая бьется от безысходности и тоски по оставленным детям? В самом начале стихотворения, из которого взят этот отрывок, есть такие строчки:

Мать забирали — лежал в скарлатине Маленький мальчик в московской больнице; Ты бы письмом запросила о сыне, Но у «начальника» не допроситься! Хоть головою разбейтесь в кусочки, Хоть изойдите слезами от муки — Вам написать не позволят ни строчки: Неумолимы железные руки.

И все это выносит несчастная, ни в чем (!!!) не повинная женщина. О ее невиновности известно a priori. И кому-то приходит в голову требовать от нее лирических стихов, написанных в лагере. Иначе, дескать, тема избитая. Забыли, про «Худые песни Соловью в когтях у кошки».

По-видимому, не лирическими объявляются и такие лагерные стихи, которые сочинила мама, когда ее подруги были отправлены в очередной этап, а она оставлена по болезни.

«Женщинам, отправленным в этап для сжигания сучьев на лесоповале»:

Я вижу Севера суровое величье, Я вижу синюю мерцающую даль И кротость ваших лиц в их красоте девичьей, И ваших глаз усталую печаль. Убором снежным пышно разодетый, Я вижу вековой дремучий лес, И в скорбном мужестве немые силуэты, ………… И по колено ледяной компресс, И конвоир с ружьем наперевес… Костров бушующих оранжевое пламя, И едкий дым, и треск сухих ветвей, И сердце каждое, тяжелое, как камень, С туманным обликом оставленных детей. Ах, неба синего бездонная безбрежность, И спутник горя — серебристый смех, И ваша хрупкость, и пугающая нежность… Я вижу вас, я вижу всех.

В одном из писем тонкий и чуткий ценитель Н. Гумилев писал, что ему удалось найти пару новых рифм. Уверен, что рифму «компресс — наперевес» он оценил бы высоко. А уж то, что за ней… Только «век-людоед» и мог соединить медицинское средство со штыком.

Вопрос только, что хуже: по колено ледяной компресс, или штык у ружья, которое наперевес. Узнай Маяковский, что после него и как было приравнено к штыку…

Какие мамины стихи были совершенно лишены всякой лирики, так это «производственные». Их мама штамповала в открытую, в отличие от тех, что приведены выше. О существовании последних не мог и не должен был знать никто. Иногда маму водили в клуб для лагерного персонала, и она читала им про «норму», «трудовой героизм» и «соцсоревнование». Однажды стрелок, конвоируя ее в клуб, где начальство собралось на концерт, сказал: «Ну что ты им все про норму да работу! Ты напиши, как ихные дети уроки учат с електрицством, а у наших и карасину в лампах нет, все при лучине. Вот». Нашел-таки себе заступницу! И перед кем! Вот уж поистине нарочно не придумаешь.

А в другой раз мама грузила на телегу какие-то тюки. Возница заботился и о ней, и о лошади, которую звали Белка. Лошадь, по словам мамы. была изящным и стройным животным. Ее хозяин это сознавал, и потому относился к лошади соответствующим образом: за всю дорогу не употребил ни кнута ни ругани. На пути встретилась рытвина, Белка не могла вытянуть из нее груз. Все увещевания человека остались ею не услышанными. Не подействовал и упрек: «Я с тобою, як с дамою, а ты, як курва». «Разгружай», — скомандовал он маме, а сам стал заворачивать самокрутку. Через несколько минут сквозь дымок он сказал маме с участием и почти нараспев: «И чего они тебя, такую птаху, мучают…»

За поэтические успехи в пропаганде высокопроизводительного рабского труда от имени управления лагерей Севера и Урала маму наградили грамотой. Вместо привычного нам обрамления грамоты красными лентами, дубовыми листьями и прочими «бантиками», у этой — доски, привинченные шурупами к полю грамоты. По доскам — слабенький бледный растительный орнамент. «Живописные» элементы грамоты, как клейма на иконе, изображают весь процесс добычи и первоначальной обработки древесины: в его начале обозначен мачтовый лес. Затем пни и лежащие рядом спиленные плети и связки по девять бревен в каждой. Далее все, что сопровождает лесосплав, затем лесопилка. Процесс венчают товарные вагоны с отодвинутыми дверями и готовыми к погрузке штабелями досок. В слове «грамота» все буквы набраны из коротких деревянных планок, скрепленных между собой и привинченных к полю грамоты шурупами. Все слово подчеркнуто также длинной привинченной планкой. Всюду бревна и доски, доски и бревна. В тексте — и про режим, и про ударный, стахановский труд, производительность и массовость, а также и соревнование, которое названо трудовым, но не социалистическим.

Грамота помечена датой 7.XI.44. Через несколько дней после этой даты я был назначен командиром взвода пешей разведки стрелкового полка на 4-м Украинском фронте. Эти события были независимы.

Наша жизнь, как поверхность Луны, испещрена кратерами безнравственности: от огромных до едва различимых. Но Луна лишена защитной оболочки атмосферы, которая предохранила бы ее от ударов извне. Что же, за тысячелетия существования земляне так и не выработали иммунитета от эпидемий безнравственности?!

А наша страна, все еще переживающая постигшую ее катастрофу, так и мечется между безнравственностью, которую она не может преодолеть якобы из-за нищеты, и нищетой, которую, не преодолев безнравственности, так и не изжить.

Мое представление о моей собственной жизни противоречиво. В самом деле, я не имею права не считать себя счастливым человеком, не имею права жаловаться:

Война подарила мне теперь уже 59 лет жизни, в то время, как очень многие мои сверстники погибли. Мне 80 лет. Инвалид войны и пенсионер, я еще занимаюсь исследовательской работой и преподаю; мне бывает неловко жить, когда я узнаю о смерти и хороню людей моложе меня.

С детства усвоивший принцип разумного потребления, я материально не бедствую, хотя у меня нет ни дачи, ни автомобиля, отчего я никоим образом не чувствую себя ущемленным (формулировку «разумное потребление» я узнал только недавно; когда я его «усваивал», я не знал, что это так называется, так жила семья). У меня есть замечательные дочь и внучка и еще более замечательные правнучка и правнук. Теперь ей семь, ему на год меньше. Не задержаться на детишках нельзя. Хотя бы вот такой случай. Обладая к своим годам уже достаточно большим опытом воспитуемых, они решили, очевидно, что для его практического использования время вполне настало. «Ты будешь наш сын», — сказали они мне однажды. Я согласился. Через полчаса многочисленных воспитательных действий, иногда весьма противоречивых, я тихонько возроптал. Тогда мальчишка встал в позу, подбоченился и с интонацией, не допускавшей сомнений в ее происхождении, заявил: «Ты серьезно думаешь, что со старшими можно разговаривать таким тоном?» Чего же еще желать!

Однако есть вокруг меня еще то, что называется политико-моральным и психологическим климатом. Он отвратителен. Вот у А. С. Пушкина в «Истории села Горюхина» замечательно сформулирована вечная истина: «Мысль о золотом веке сродна всем народам и доказывает только, что люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения».

Конечно, Пушкин ведет речь о народе, а не об отдельном человеке, и прямой проекции одного предмета на другой ожидать трудно. Все-таки какую-то привязку этапов отдельной жизни к трем временным категориям допустить можно.

Минувшее… Для меня оно было и счастливым, и горестным, интересным до увлекательности и нудным до отвращения, при этом никто не может меня упрекнуть в неправедности моего существования: свой долг перед моей страной я исполнил; но самым ярким и неизгладимым было то, что можно назвать «я на войне»

Я выполнил, что полагалось мне как мужчине, и при этом на мою долю выпал жребий остаться живым.

Я не только не питаю надежды на будущее (его у меня нет), но завтрашнего дня просто боюсь.

А настоящим кто доволен у нас? Я к тому же все время в готовности получить зуботычину то ли с экрана телевизора, то ли из радиодинамика. А то и на улице…

С другой стороны, не все потеряно. Ведь я самым непосредственным образом связан с молодежью. В первую очередь, это мои студенты. Конечно, мне бы хотелось видеть в них романтиков, какими были студенты в середине прошлого века. Наверняка среди них такие есть и сейчас. Но уж слишком много сил они тратят на заработки.

На настоящую учебу, какую я видел в 70-х годах, у них, за редчайшим исключением, не остается времени. И я не считаю себя вправе укорять их за это, хотя в душе и сожалею. А ведь умные и сообразительные люди. Важное обстоятельство: в последние десять лет на группу в 15–20 человек не более одного москвича в год. В этом учебном году ни одного. Несмотря на пессимистические ноты в этих рассуждениях, неизвестно, кто кому больше дает. То, чему я их учу, при большой необходимости они смогут прочитать сами в разных источниках (потратив, разумеется, значительно больше времени, чем слушая мои лекции). Меня же постоянное общение с ними держит на плаву. Хотя бы вот почему. Какая-нибудь формула или рассуждение в моей лекции отпечатываются на некотором молодом лице либо нахмуренными бровями, либо расширенными округлыми глазами. Потом вдруг наступает момент, когда лицо расправляется почти в улыбку, сопровождаемую еле уловимым кивком согласия. Понял и формулу, и рассуждение!

И как же меня всякий раз обескураживает очередное известие об отъезде моего выпускника за границу в аспирантуру или на работу. И я бессилен противопоставить этому что-нибудь, кроме сожаления.

И что я должен был испытывать, когда один из американцев, приезжавший на рубеже веков в Россию на симпозиум, сказал мне: «Откуда же нам брать, как не у вас?!» Пожалуй, это была более пощечина, чем похвала. Возвышающимся сейчас новым «отцам» нации на это наплевать… А может быть, выгодно? А может быть, на все вопросы уже ответил Фазиль Искандер («Знамя», № 2, 2004) перекрыв мой пролившийся выше интеллигентский плач только несколькими строчками:

И не новый сановник, И не старый конвой — Капитал и чиновник Тихо правят страной, Без особых усилий, Знать не зная греха, На глазах у России Жрут ее потроха.

И далее

Вдохновенное племя, [38] Где теперь твоя мысль? Ты раздвинуло время — И скоты ворвались.

Иногда меня приглашают в соседнюю школу к старшеклассникам на беседы по поводу военно-исторических годовщин. Я помню, как первый раз, это было несколько лет тому назад, я шел на такую встречу не без опаски. Ведь на улицах по вечерам я видел и слышал столько отталкивающего… Однако когда я пришел на встречу, я увидел несколько десятков молодых красивых умных и одухотворенных лиц… Беседа удалась.

Каждый год 9 мая я прихожу в Центральный парк им. Горького на встречу с однополчанами. Правда, это скорее «одноармейцы», т. е. ветераны 1-й гвард. армии. Но все равно общих воспоминаний очень много. Года полтора тому назад, в хорошую погоду мы сидели на солнышке за пластмассовыми столиками, помаленьку потягивали водочку. Обрывки фраз, вспышки воспоминаний, смех и грусть. Я думаю, каждый может представить себе, что такое встреча стариков-фронтовиков. Таких группок с транспарантами, на которых написаны номера армий и дивизий, всегда множество. Целые семьи с детьми в праздничном расположении духа прогуливаются тут же, с уважением и почтением рассматривают виновников торжества, заговаривают с ними, рассказывают про своих воевавших родственников, придирчиво расспрашивают о прошлом, выясняют разные детали и оценки.

В нескольких шагах от нашей 1-й гвард. армии я увидел трех девушек. Неброско и со вкусом одетые, они тихо переговаривались, комментируя происходившее. На милых лицах мысль и интеллигентность. Умные глаза. Само собою, красота, молодость и стать. Не помню как, но так или иначе завязалась беседа, в которой, несколько минут спустя принял участие и я. Под легким хмельком я сказал: «Если бы я был лет на сто моложе, как бы я за вами ухлестывал!» Сказал и испугался. Во-первых, почувствовал некоторую фривольность, если не сказать, пошлость, своей фразы. Во-вторых, по нынешним временам могли последовать, например, такие ответы: «Ну, дед, ты даешь!» или «Ты, дед, прикольный, в натуре!»

Ничего подобного не случилось. Ответ был быстр и точен: «А мы бы с удовольствием приняли Ваши ухаживания». Разумеется, это было сказано не мне, старому грибу, лично, а моему поколению, чем было признано его нравственное превосходство над всеми последовавшими. При этом вполне сознательно был отсечен, как несущественный, тот самый оттенок пошлости, который меня напугал.

Я уверен, что в сгорбленном, седом и морщинистом старичье эти девушки увидели тех нас молодых, которые были движимы в первую очередь своим, может быть, и неосознанным, мужским бескорыстным долгом защитников. Кроме того, мгновенная реакция девушек на мои слова, настоящий русский язык, правильность речи, тон и естественная, я бы сказал, светскость их поведения, — все это свидетельствовало об их воспитании и культуре. Прошло уже столько времени, а я с благодарностью вспоминаю тот случай, вижу лица тех девушек и слышу их голоса.

Но вижу и слышу я и значительно более раннее. Я помню свое детство, которое проходило на фоне героики, романтики и самоотверженности. В мои 10–12 лет была и челюскинская эпопея, и Гражданская война в Испании, когда мы все ходили в шапочках-«испанках», и замечательные перелеты через Северный полюс. Во всем этом было столько привлекательности, смелости и благородства!.. Объездив вместе с моим отцом на его служебном «газике» все строившиеся дороги Подмосковья от Клина до Серпухова и от Можайска до Коломны, с их асфальтовыми базами и участками, асфальтосмесителями и катками, каменными и песчаными карьерами, рабочими столовыми в огромных брезентовых палатках, увидев и почувствовав напряженный ритм огромной стройки, я с гордостью присоединял жизнь отца и всей нашей семьи к делам страны. Однажды дождливою летнею ночью я проснулся и увидел, как отец и мама стояли у открытого окна и напряженно всматривались в несущиеся по небу тучи, не появится ли в них просвет: это будет признаком вероятного прекращения дождя, что даст возможность выполнять план укладки асфальта. Дело в том, что, не в пример нынешним дорожным работам, в те времена асфальтирование воспринималось как священнодействие, и укладка асфальта в дождь — считалась кощунством.

Думали ли мои родители, что за эту бескорыстную и горячую преданность делу строительства отец вскоре получит пулю в затылок, а маму упекут на восемь лет в концлагерь!?

И когда даже люди, которых никак не причислишь к жрецам революции, искренне говорят, что Маяковский был искренним романтиком революции, то я этому верю и верю тоже искренне. И если именно от этой искренности Маяковский погиб, разбившись о стену революционного цинизма, то я скорблю об этом.

Каким-то образом то время ассоциируется у меня с песней на стихи Иосифа Уткина:

Были два друга в нашем полку, Пой песню, пой, Если один из них грустил, Смеялся и пел другой. И ссорились часто наши друзья, Пой песню, пой, Если один говорил из них «да», «Нет», — говорил другой. Однажды их вызвал к себе командир, Пой песню, пой, «На Север поедет из вас один, На Дальний восток — другой». Друзья усмехнулись: «Ну, что за пустяк!» Пой песню, пой, «Ты мне надоел», сказал один «И ты мне», — сказал другой. А северный ветер кричал: «Крепись!!!» Пой песню, пой, Один из них вытер слезу рукавом, Ладонью смахнул другой.

Ведь именно с этим перекликаются слова К. Симонова: «Где настоящие друзья, там дружба не видна». Эти искренние отношения, верность, доверие и преданность… Они так свойственны были тем поколениям. И как они гармонировали с передовыми идеями справедливости, готовностью к самопожертвованию, с мужественностью, рыцарством.

Я видел это вокруг себя и среди друзей и сослуживцев моего отца. И в какое русло подлости и предательства было канализировано все богатство человеческих чувств… Изъедено доносами, клеветой, ложью и наветами. Все это совершил сталинский «гений». Носители благородства были поглощены лагерями и застенками, а затем — уничтожены. Я скорблю о них.

Близка ли песня И. Уткина последующим поколениям? Несомненно. Но у разных поколений она вызывала разные ассоциации. У меня — незамутненность преданности, верности и романтики. Как мне не хочется расставаться с нею.