Глава первая
Вечером, залезая под одеяло, Гаврюшка крепко-накрепко наказал маме и бабушке, чтобы разбудили его утром пораньше. Кошёвка которую они мастерили вместе с дедом Матвеем, была, наконец, готова, оставалось только расписать её цветами.
Утром Гаврюшка открыл глаза, — а в окошках светло. «Ох! — подпрыгнул он. — Опять проспал! Дедушка, наверно, уже успел всю кошёвку расписать». Мигом соскользнул он с кровати, ополоснулся из рукомойника и к бабушке со слезами:
— Почто не разбудила? Дедушка, поди, всё кончил!
— Ох те мне, парень, забыла! Голова-то стара, дырява, — нараспев говорит бабушка, гремя противнем в печке. У неё своя забота — как бы пирог с брусникой не подгорел. И, видя краем глаза, что внук начинает кукситься, ворчливо добавляет: — Да никуда твоя кошёвка не денется. Вот ещё наказанье-то божье! Весь день-деньской ещё впереди, всё успеешь. Что внук, что дедко: тот тоже, ровно малой ребёнок, с утра песни поёт.
С повети и впрямь доносится дедушкин бас:
Гаврюшка уже знает: если дед затянул свою любимую «Как на Грумант мы ходили», значит, дело у него спорится и работа ладится.
— Бабушка, я побежал дедушке помогать!
— Сначала молока выпьешь, помощничек. Вот я тебе кренделёк испекла. Вкусный!
За окнами мягко кружатся крупные хлопья снега, — в такую погоду хорошо лепить снежных баб, строить неприступные крепости, играть в снежки. Только Гаврюшке сейчас не до улицы, неудержимо зовёт его дедушкина кошёвка. Он выпивает одним духом полкрынки молока, набрасывает пальтишко, колобком выкатывается на поветь.
— А, помощничек, — приветствует его дед. — Долго спишь, Гаврила Афанасьевич. Много спать — дела не знать.
На повети так хорошо пахнет душистым сеном, дёгтем, смолистыми щепками, сетями, но сейчас сильнее и острее всего запахи красок. Вот они стоят на полу в разноцветных тяжёлых банках. Гаврюшка радостно втягивает в себя эти волнующие запахи. Уютно тут у дедушки, век бы не уходил отсюда. Гаврюшка с сожаленьем отмечает, что дед уже успел подновить кое-где голубую краску, которой была выкрашена кошёвка, а рамки и облучок обвёл чёрной.
— Ну-ка, Гаврюшка, отгадай загадку, — хитро жмурится дедушка. — Чёрный Ивашка, деревянная рубашка, где пройдётся — там след остаётся. Что молчишь? Не скумекал? Эх ты! В руках-то у тебя что?
— Ой, карандаш! — всплескивает руками Гаврюшка. И вправду, где пройдётся, там след остаётся. — Дедо, загадай ещё. Враз отгадаю!
— Ну, хорошо, — смеётся дедушка. — Четыре ходаста, два бодаста, седьмой хлестун — отвечай, хвастун.
Ну и загадку загадал дед! Старший брат Санька научил его считать на пальцах. Гаврюша загибает один, второй, третий палец — ой, сбился!
«Му-у», — доносится снизу, из хлева, тёплое Красулино мычанье.
— Корова! Это корова!!
— Молодец! Догадка не хуже разума. А вот такую отгадаешь? Без рук, без глаз, а рисовать умеет.
— Вода, — выпаливает Гаврюшка.
— Однако не вода.
«Что бы это такое?» — лихорадочно соображает Гаврюшка. Так думает, даже руки начинают мёрзнуть. Ой, да ведь это:
— Мороз!
— Ай да молодец! Придётся, видно тебе расписывать кошёвку. Ну, внучек, — вручает ему дед широкую кисть, — начнём, благословясь.
Гордый Гаврюшка торжественно макает кисть в банку с жёлтой краской, и тут его от возбуждения начинает трясти; он хочет что-то произнести, но язык прилипает к пересохшей гортани. «Вот сейчас, сейчас! — дрожит в его ручонках тяжёлая кисть. — Ой, только бы не капнуть, только бы не капнуть!..» И, по совету деда, он наносит большой неуверенный мазок…
Уф! — есть один лепесток цветка. А вот и второй обозначился, вскоре и весь цветок родился. Ой, да ведь это Гаврюша сам, сам нарисовал! Дедушка взял кисть из рук внука, широкими, плавными мазками поправил лепестки, сердцевину сделал ярко-оранжевой. «Как хорошо!» — перевёл дух Гаврюшка.
— Дедо, дашь ещё-то порисовать? — со стоном вырывается у него.
— Дам, дам, как не дать такому мастеру.
Так они вдвоём и расписали всю кошёвку крупными сочными цветами, перевитыми травой-муравой. И когда кончили, отбросили кисти — не поверили своим глазам: точно сказочный, волшебный луг заполыхал, зазвенел на повети невиданными разноцветами, отчего сразу вокруг будто светлей и солнечней стало.
Пришла бабушка. Стояла, молчала, улыбаясь. Вымолвила:
— Вот тебе и старо да мало. Тако любожеланное чудышко сотворили.
— Так ведь не тяп-ляп роблено, от чувства-желанья делали, — с едва скрываемой гордостью произносит дед Матвей. — Правда, внук?
— Бабушка, я теперь у дедушки выучился повозки красить да разрисовывать, — радуется Гаврюшка.
— Учись, учись, внучек, — смеётся дед. И, посерьёзнев, добавляет: — Делу учиться — всегда пригодится. И мы друг по дружке учились. Бывало, ходишь, смотришь — вот и навыкнешь.
— Ну-ка, работничек, — берёт бабушка Гаврюшку за руку, — пойдём в избу. Совсем озяб. Идём, идём, скоро отец с матерью придут на обед.
В избе бабушка берёт прялку, садится с ней на лавку, поближе к окну, — вот всегда у неё так, ни минуты не посидит без работы. «Не сиди сложа руки, не будет скуки», — любит она повторять. Крутится, прыгает бойкое веретено в сухоньких пальцах бабушки, тянется, тянется бесконечная нить.
— Бабушка, расскажи про козлика.
— А будешь ли бабушку-то слушаться?
— Буду, буду, — обещает поспешно внук.
— Ну, тогда слушай:
Гаврюшка терпел, терпел и дал рёву.
— Почто плачешь-то, чудышко глупо?
— Козлика жалко-ооо!.. Вот погодите, мы с дедушкой ружьё как зарядим большим патроном да как бахнем в волка-то!.. Будет тогда зна-аать!..
— Ну куда ему, серому, против таких охотников, — в глазах у бабушки смешинки-слезинки. — Ну полно, полно реветь-то. Вот я тебе твою песенку спою, когда ты ещё в зыбке качался, я тебе её частенько певала.
И бабушка тоненьким надтреснутым голоском начинает выводить:
— Бабушка, я ведь не маленький. Расскажи лучше сказку про могучих про киевских богатырей.
Но сказка так и осталась нерассказанной, заскрипело крыльцо, и в избу вошли отец с матерью.
Обедать пора.
После обеда прибежали Гаврюшкины друзья, Витька да Феська. Сели на лавку, сопят, шмыгают носами.
— Ну что, молодцы, хорошего скажете? — спрашивает дедушка.
— Мы за Гаврюшкой пришли. Снег нонче очень липучий, — пробалтывается Феська. Витька суёт ему кулачком в бок — молчи, а то дедка Матвей не отпустит Гаврюшку.
Дед, словно не замечая этого тычка, говорит:
— Ну, раз липучий, то почто и не пойти.
Гаврюшка пулей взлетает на печь, хлоп, хлоп — валенки на ногах. Ещё мгновенье — и накинута оленья малка, только глазёнки сияют из-под капюшона.
— Да долго-то не бродите, — несётся вдогонку бабушкино напутствие, — зря-то не мокните.
Куда там, побежали, будто воробьи полетели.
Домой Гаврюшка прибежал весь в слезах. Бабушка глянула, — ох те мне! — рукавички мокрёхоньки, малицу тоже будто в воде купали. Хотела поругать внука, да куда там, и так слёзы в два ручья.
— Ну что там опять стряслось? Ох, беда с нонешними ребятами, — ворчит старушка.
— Петька нашу крепость полома-аал!.. Мы строили, строили, а он пришёл да ногой — тык и полома-аал… Наша-то крепость была самолучшая… Говорит, ишь пулонцы, задумали лучше меня построить, так нате вам, нате вам!..
— Ах он, поганое семя! — бранится бабушка. — Ишь что задумал, оглобля неотёсанная, малышей обижать! Не плачь, белеюшко, не плачь, маленькой. Ты у нас парень мастеровой, лучше прежней сотворишь.
— И сотворю, — растирает слёзы Гаврюшка. — Всё равно сотворю. Мы с Витькой да Феськой такого настроим — никому не поломать.
— Настроите, настроите, как не настроить, — смеются глаза у бабушки. — Снимай малицу-то, строитель. Хватит, набродился-находился.
Бабушка закидывает малку на полати, там тепло, не жарко, рукавички и валенки ложатся на печку.
Под вечер бабушка пошла в хлев. Уходила — Гаврюшка сидел с Санькиной книжкой у окошка, разглядывал картинки. Пришла — никакого парня нет. Глянула на печку, на полати: так и есть, нету ни малки, ни валенок.
— Ушёл всё-таки! Ну, погоди! Придёшь домой, вот я тебе дам крепость!
Наконец пришёл день, которого Гаврюшка ждал с особым нетерпением. В этот день они всей семьёй собрались ехать к родственникам на праздник в соседнюю деревню.
Сборы начались с самого утра. Бабушка и мама метались по дому с утюгом, с тряпками, ворохами одежды, дедушка с отцом тихонько посмеивались и поругивались, глядя на весь этот содом.
Наконец все приоделись, принарядились. Гаврюшка узнавал и не узнавал своих родных: все возбуждённые, радостные, даже бабушка в своём старинном тёмно-синем, отороченном кружевами платье была непохожа на саму себя, вся она сияла и лучилась, у неё вроде даже морщинки разгладились. Старший брат Санька, как и Гаврюшка, одетый в новую сатиновую рубашку, важно расхаживая по избе, раза два щёлкнул братца по носу:
— Закрой ворота, ворона полорота.
— Ох, ох, — радостно стонет бабушка, отдавая последние наставленья соседке Фёкле. — Кому гостьбы да гулянья, а нашему брату одни страданья.
Тём временем дедушка с отцом выкатили расписную кошёвку на улицу и впрягли в неё колхозного жеребца-красавца Воронка. Заиграла, расцвела кошёвка на чистом, белом снегу. Воронко, выгибая тугую шею, бьёт копытом, косит нетерпеливым горячим глазом: ну, скоро там ваши сборы кончатся, скоро вы там усядетесь? Дедушка не торопясь укрывает всем ноги огромным извозчицким тулупом. Гаврюшка с удивлением замечает, что и дедушка сегодня тоже сам на себя не похож: в глазах — молодые искорки, в бороде застряла широкая, счастливая улыбка. Дед Матвей берёт в руки вожжи, вскакивает на облучок и, оборачиваясь, озорно бросает:
— Ну, бабы, держите ребят! — И, отпуская вожжи, ухает по-разбойному, с присвистом: — Ого-го, Вороной-удалой! По-шё-оол!!
Всхрапнул по-дикому жеребец, заржал во нею грудь да как рванёт копытами снег…
— Перемен окаянной, ребят-то перепугаешь!.. — весело бранится бабушка, но голос её захлёбывается в рванувшем навстречу ветре.
Кричат что-то встречные, долго смотрят вслед. «Небось нашей кошёвкой любуются», — радостно отмечает про себя Гаврюшка. Ни у кого в деревне такой нет! И, гордясь своей работой, он свысока поглядывает по сторонам. Подождите, он ещё и не так сумеет!
Пролетели мимо дома́, мелькнули колодцы, амбары… Навстречу побежали, качаясь, бронзовые сосны в инее, голубые сугробы… Вымахивает мощной рысью жеребец, горит над ним, покачиваясь, лаковая расписная дуга. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! — захлёбывается под дугой звонкий колокольчик, и, точно огоньки, вспыхивают на сбруе медные бляшки. Дедушка что-то кричит, хохочет отец, свистит Санька, повизгивает от восторга Гаврюшка. Мрёт сердчишко на ухабах — до чего страшно, до чего весело — будто в сказку летишь!..
Когда и как родилась Гаврюшкина неутолимая страсть к рисованью — кто скажет, кто ответит? Может быть, это началось в то лето, когда он научился топать на своих двоих? Едва он обрёл это неизведанное, чудесное чувство свободы, как то и дело стал пропадать из дому.
Хватятся, бывало, мама с бабушкой, выскочат на крыльцо:
— Ганюшка, дитятко, беги домой, белеюшко!
Зовут, зовут — нет ребёнка. Забегают по всему дому, по заулкам: ох те мне, пропал парень! А парень посиживает себе где-нибудь среди картофельных гряд: такой большой человек — и не видать из-за ботвы. Забыл обо всём, ширит, очарованно глазёныши на алую, в тёмных пятнах, трепещущую бабочку. Рядом тихо покачиваются белые и сиреневые колокольчики цветущей картошки, довольно гудит, ползая по цветам, тяжёлый полосатый шмель, а с межи золотистым солнышком ласково улыбается, глядя на него, одуванчик.
Домашние же утверждают, что всё началось с того дня, как дедушка Матвей дал ему в руки свой плотницкий карандаш. Вот с тех первых каракулей, говорят они, и зародилась в нём непроходящая страсть. Да и как было ей не родиться, если весь их деревенский просторный дом, рубленный из мощных сосновых брёвен, был населён чудесными вещами и животными, которые, казалось, так и подзадоривали: а ну-ка, попробуй изобрази нас.
В доме было много вещей, искусно сделанных из дерева, бересты и глины. Вот бабушкина прялка: по золотистому полю скачут алые кони — чёрные гривы по ветру, хвосты волной — чудо как хороши! Вот дедушкины берёзовые туески — ни с кем не спутаешь. А какие привозил им отец с рыбных путин резные игрушки — смешных человечков, поморские лодки, фрегаты под парусами. В свободное время вырезали мужики одними ножами игрушки и разную мелочь для дома. Как-то раз привёз отец маме в подарок рубёль-доску для катанья белья: вся она была в кружевах необыкновенных узоров, даже в руки взять боязно.
В горнице на зеркале и на окнах висели вышитые мамой полотенца с алыми весёлыми петухами, с хитрыми, непохожими друг на друга узорами. А ложки и чашки, расписанные по янтарно-жёлтому фону чёрным и кирпичным цветом, — когда их выносили на стол перед обедом, в самый хмурый, непогожий день от них исходило чистое доброе сиянье. Да мало ли было в доме вещей, полезных и красивых!
И чувствовал Гаврюшка, как от всего этого да от деревенского светлого приволья: от чистых прохладных рек и озер, медовых цветущих лугов, от древних боров, зелёным кольцом охвативших деревеньку, — вселяется в него неукротимая сила.
Это она заставляла его, прячась от всех, лезть за печь или на чердак и с упоеньем оставлять на гладко оструганных брёвнах и оштукатуренных стенах смешные рисунки. Словно беззаботные воробышки, вылетали они из-под его уголька, карандаша или гвоздя. Да, да, даже гвоздя!
Было делов из-за этого злополучного гвоздя, когда Гаврюша на гладко выбеленной стенке печки-голландки, что стояла в углу горницы, процарапав слой обмазки до красных кирпичей, нарисовал своего любимца — пса Сокола: ушки торчком, хвост калачиком. Тут же сами собой появились и Красуля с телёнком, вслед за ними потопали овечки и куры во главе с петухом-забиякой. Замыкал всё это шествие рыжий воришка — кот Василий.
Гаврюшка понял, что натворил, когда услышал за спиной бабушкины оханья и аханья:
— Ох те мне! Ох те мне! Ах ты, самосуд своеносой!
Рядом с бабушкой гости — молодожёны дядя Евлампий с тётушкой Авдотьей: держатся за руки, хохочут, заливаются.
— Что ведь надумал — печку колупать, — чуть не плачет бабушка. — То-то смотрю, утянулся внучек, не слыхать, не видать. Ну, погоди у меня! Где это дедков ремень?!
Не впервой Гаврюшке улепётывать и прятаться от греха подальше — в старый ларь на чердаке, в котором на путинах держали сухари и муку. Ларь этот был похож на маленькую крепость, он был самым уединённым, самым надёжным местом в доме. Взрослые если и догадывались, то не подавали вида, что знают об этом его укромном местечке: взрослые уважали тайны детей.
В этот же ларь, к своему стыду, Гаврюшка убежал даже тогда, когда дядя Евлампий внёс в избу новенький в синей дерматиновой обивке патефон, которого до тех пор Гаврюшка и в глаза не видывал. Едва с крутящейся пластинки рванулись первые звуки, Гаврюшку точно ветром вынесло из избы, и опомнился он только на чердаке, нырнув в свою крепость.
А все оттого, что, когда ему было чуть больше годика, мама взяла его в кино: в деревне впервые показывали звуковой фильм «Мы из Кронштадта». Когда нацеленные на зрителя жерла пушек грянули орудийным залпом, Гаврюшка со страху дал такого рёву, что даже мама насмерть перепугалась. С тех пор он довольно долго побаивался всяких новых незнакомых штучек.
Не успел Гаврюшка убежать от рассерженной бабушки и устроиться в своём ларе поудобнее, как за стенкой послышалось: «Мур-рр, мурр-рррр… — Васенька, мил-сердечный друг, припожаловал. — Свои, Гаврила Афанасьевич, свои, — трёт бока о ларь Котофеевич. — Мур-р, пусти, дрруг, пусти».
Только приоткрыл Гаврюшка крышку, кот прыг в ларь и запел, завыгибал спину: «Мурр, не горюй, друг, не горюй».
— Ох, Васенька, Васенька, как мы теперь, горемычные, на глаза-то бабушке покажемся? Ты ведь тоже, разбойник, утром в кладовке кое-чем полакомился.
«Мурр-рр-р, не горюй, не впервой, отвертимся», — жмурит воровские глазищи кот. Так под песню Васеньки, свернувшись калачиком, и продремал Гаврюшка в ларе до вечера.
Печку бабушке пришлось замазывать глиной и белить заново.
Зато за этой же самой печкой, куда из взрослых никто не мог протиснуться и дотянуться, Гаврюшка мог делать всё, что хотел. Тут было полутемно, загадочно и чуточку страшновато. Бабушка стращала, будто за печкой живёт домовой — ух какой! — и таких неслухов, как он, таскает к себе под печку. Гаврюшка раз расхрабрился, взял да и нарисовал домового. Туловищем домовой был настоящий кот Васька, а растрёпанной головой походил на непутёвого лукавого мужика Сашеньку, по прозвищу Пурта, самого отчаянного в округе охотника-медвежатника и первого на деревне враля и сказочника. Вот какой это был домовой!
Бумага к Гаврюшке редко попадала, но он и без неё чудесно обходился. Иногда он целыми часами простаивал у окошка. Подует на холодное стекло, оно запотеет, покроется матовой плёнкой. Соломинку в руку — рисуй сколько хочешь. Правда, рисунки на стекле страсть какие бегучие: не успеешь оглянуться, а они уже наперегонки побежали капельками на подоконник. Гаврюшка никогда не жалел о них. «Завтра ещё лучше нарисую», — думал он вечером, лёжа в постели, и с этой радостной мыслью засыпал.
И, просыпаясь утром, слушая сквозь сон убаюкивающе тёплое пофыркиванье и потрескиванье огня в печке, приглушённый стук чугунков и крынок, вдыхая сквозь сон вкусные запахи стряпни, он, как котёнок, сладко потягивался; мурлыкал что-то под нос и, не раскрывая век, радостно воображал, что он сегодня будет рисовать или как пойдёт с ребятами на речку удить ельцов или в лес по грибы и по ягоды.
Зимой он любил, когда пошаливает, пощёлкивает на улице огневой морозко, а в окнах стоит серебряный свет необыкновенных узоров. Тогда он мог часами просиживать перед замёрзшими окнами, никак не мог надивиться тому, что Дедко Мороз за ночь натворил. Надоест разглядывать узоры, продует дырку в замёрзшем окне и наблюдает за улицей: «Ку-ку, я вас вижу, а вы меня — нет!»
Глянет бабушка раз, глянет другой:
— Ох те мне, как бы парень-то не свихнулся готикой. Поди, поди, Ганюшка, поди, белеюшко, на улку, побегай с ребятами.
Ему только того и надо. Нырнёт в свою малку, рукавички на руку, и поминай как звали.
Когда набегается с ребятами, накатается всласть с горки, санки в сторону, щепку в руку и забыл обо всём. Да и как тут удержишься, снег-то такой белый, такой чистый — так и просятся на него рисунки.
Был летний воскресный день. В распахнутые окна вливался прогревшийся, пахнущий свежими травами воздух, из-за реки доносился далёкий, но явственно чистый голос кукушки. Стояли те чудные дни, когда уже вовсю властвовало лето, но гнус ещё не вошёл в силу.
Они всей семьёй обедали, на столе дымилась большая миска с ершовой ухой. Хлебали молча, не торопясь, только слышно было, как постукивали ложки о края миски. Гаврюша, подставляя кусок житника под ложку, волочил одного за другим колючих ершей.
— Эй, Ганька, иди к нам! — услыхал он: дружки под окна прибежали, зовут играть.
Гаврюшка высунулся в окно, сделал знак — подождите мол.
Только обернулся — бах! — аж искры из глаз. Тяжела у дедушки ложка, оловянная, круглая, ещё с германского фронта принесена. Проглотил Гаврюшка слёзы — попробуй зареветь, ещё и ремня схлопочешь, дедушка — он такой…
«Плохой, плохой дедко, — глотал он слёзы пополам с ухой, — ни разу больше не пойду с тобой, никуда-никуда… Вот как пойдёшь в лес один без меня, волки тебя там и съедят одного-то, а не то медведь как прыгнет из-за дерева, будешь знать тогда. Я даже не заплачу. Вот!..»
После обеда взрослые прилегли отдохнуть. Наконец-то Гаврюшка вырвался, полетел на улицу к ребятам, — на лугу за амбарами играли в лапту. Да ненадолго.
— Ганька! — позвал его вскорости Санька, старший брат. — Иди, дедо кличет. — И, улыбаясь, щёлкнул Гаврюшку по носу: — Неводить с нами поедешь.
— Неводить?! — захватило дух у Гаврюшки. — Не врёшь?! Честное-расчестное слово?!
Сколько раз он просился, а дедушка всегда в ответ: мал пока, подрасти.
— Дедо, Санька сказал… — подкатился он к деду.
— Вот спадёт жара, после чая и поедем, благословясь.
«Ах, дедо, дедо, какой ты у нас добрый!» — чуть не закричал Гаврюшка. Побежал на поветь, притащил в избу двуручную корзину:
— Дедо, эту возьмём?
— Дал бог сынка, дал промышленничка! С таким рыбаком обловитесь сегодня, — смеётся мама.
Едва-едва дождался Гаврюшка вечернего чая. Выпил наскоро чашку топлёного молока, чашку кверху донышком — не хочу больше. И Санька перевернул свою чашку, и ему, видать, не терпится. И только дедушка, знай, дует на блюдечко. «Ой, который уж стакан наливает», — терзался Гаврюша, глядя тоскливыми глазами на деда. «Чаю, чаю накачаюсь, кофию набухаюсь…» — вспомнил он озорную частушку, которую пели накануне вечером, прохаживаясь по деревне, парни и девки, вспомнил и чуть не прыснул со смеху.
— Ты что ёрзаешь? — пряча улыбку, спрашивает дед. — Ешь, пока живот свеж.
— Ой, дедо, — не выдержал Гаврюшка, — скоро ли неводить-то?
— Скорый поспех — людям на смех. Ещё чай не весь выпит.
И вот наконец они гуськом идут к реке: впереди Гаврюшка с корзиной, за ним Санька с вёслами, последним дедушка с клечами — мотками верёвок, которые привязывают к крыльям невода.
Гаврюшка старается шагать важно, степенно: смотрите все, — так и рвётся из него торжествующе, — Гаврюшка-то Бархин совсем большим мужиком стал, уже и неводить с дедом поехал.
На берегу дедушка с Санькой стали снимать с вешал просохший невод, он под ногами крутится — надо же помочь.
— Уйди-ка ты, помощничек, — важничает Санька, — не то поплавком зашибёт.
Гаврюшка украдкой показал язык Саньке и вскочил в лодку, полез в самый нос. Дедушка с Санькой аккуратно сложили невод в лодку, так, чтобы удобно было его вымётывать на тоне. Дедушка отпихивает лодку от берега, Санька садится на вёсла — ну, поехали!
Только вышли на средину реки, навстречу дед Дорофей с сеном, нагрузил лодку, бортов не видать, кажется — копна плывёт по реке.
— Путём-дорогой здравствуйте, — приветствует их Дорофей, — Не на Красны ли берега правите?
— Да думаем пару тонь бросить, — отвечает дедушка.
— Ну, ну, — соглашается Дорофей, — дни нонче стоят ведренны, как не быть рыбе.
Когда лодка Дорофея поравнялась с ними, Гаврюша невольно съёжился, готов был сквозь дно провалиться. Неделю назад Артюшка, внук Дорофея, притащил за амбары целую пригоршню махры и кусок газеты. Искушение выкурить по настоящей самокрутке, ощутить себя настоящими мужчинами было так сильно, что они, не сговариваясь, всей стайкой побежали в Дорофееву баню, стоявшую осторонь, на угоре возле реки. Слюнявя газету, накрутили самокруток, одну больше другой. Артюшка соорудил даже «козью ножку», наподобие тех, что крутил его дед. Замелькали огоньки спичек, начали важно затягиваться. После первой же затяжки вся компания зашлась в кашле, у «мужиков» от злого кашля потекли слёзы ручьями.
— И мне, и мне… — плакал, подпрыгивая, двухлетний Кешка, Артюшкин братец, который, несмотря на тычки и шлепки, словно репей, везде следовал за старшим. — И мне, не то папке расскажу.
— На, зануда, подавись, — ткнул ему самокрутку в рот братец.
Малый вцепился в цигарку двумя руками, как потянул и, вдруг окаменев от неожиданности, выпучил глаза, открыл рот и так с открытым ртом стал задыхаться. Глотнув наконец воздуха, он с рёвом выскочил из бани. Не лучше чувствовали себя и «мужики», хотя никто из них не пробовал больше затягиваться. Всю эту подозрительную возню, огоньки от спичек заметил дедко Дорофей, — он как раз возвращался с реки. У ребят, когда фигура деда закрыла свет в окошке, обмерло всё внутри. Но бежать было уже поздно. Словно заворожённые, слушали они, как стукнула щеколда, скрипнули половицы в предбаннике. Дед распахнул дверь. Все на мгновенье оцепенели. И вдруг, словно подброшенные пружиной, с криками отчаянья ринулись в дверь, загороженную дедом. Тщетно дед топорщил руки, пытаясь ухватить кого-нибудь за шиворот; точно ошалевшие мальки, искрами мелькающие мимо заплывшей на отмель зубастой щуки, проносились они мимо корявых рук деда.
— Ах паршивцы! Что удумали, — гремел им вслед дед. — Погодите, будет вам куренье!
Прибежав домой, Гаврюшка со страху забился сначала под перину, но потом, сообразив, что тут его легко обнаружить, метнулся на чердак, в свой спасительный ларь. Пороть его не пороли, но он сам себя наказал хуже любой порки. Чувство собственной вины угнетало его и весь следующий день, казалось, уже никогда-никогда не будет больше того светлого, безмятежного состояния, которое было с ним ещё только вчера, казалось, всё безвозвратно потеряно и навсегда, и теперь весь мир указывает на него пальцем, обличая и укоряя в содеянном.
Гаврюшка опасливо оглянулся: лодку-копну Дорофея медленно относило теченьем. Он облегчённо вздохнул и вновь стал созерцать проплывающий мимо мир реки.
Не спеша пробирается лодка против течения. Теперь она жмётся поближе к берегу, у берега теченье послабее, объясняет дедушка. Размеренно всплескивают вёсла, лениво журчит за бортом вода. Если свесить голову за борт, видно, как светлые блики-отраженья играют на тёмных смолистых боках лодки, точно кто-то перебирает рядом светлые струны. То и дело мелководье сечёт дождём рыбья мелочь — спасается от разбойников-окуней; сладостно надрываются лягушки; молодым барашком блеет, пикируя к земле, отважный бекас; лёгкий прохладный ветерок доносит сладкие, пьянящие запахи цветущих черёмух, терпкость распустившихся ив, остроту молодой мяты, но над всеми этими запахами царит ни с чем не сравнимая свежесть реки, настоянная на солнце, на родниковых водах, на прибрежных цветах и травах. Незакатное солнце стоит не по-вечернему высоко. Отраженье его расплавилось на воде спокойными, пульсирующими бликами, будто великанская рыба вывернулась огромным боком, играет, струится, слепит чешуёй — глазам больно. Синие и зелёные стрекозы, шурша сухими крыльями, бесцеремонно садятся на нос лодки, ширят на Гаврюшу радужные глазищи, будто спрашивают — кто такой? «Вот погодите, как срисую вас, так будете знать, кто такой», — рассматривает он их чудный наряд. Крупный, наглый овод шлёпнулся на плечо и сразу норовит жалом прошить рубаху. «Вот тебе, кровопийца!» — прихлопнул он овода и ловко сшиб его в воду. Овод подёргал, подёргал крыльями — бульк — как и не было.
— Однако, язь, — бросает важно Санька и перестаёт грести, заворожённо смотрит на расходящиеся круги.
— Что, аль пристал? — щурится дедушка. Санька снова неохотно опускает вёсла в воду.
Вот и Красные берега — высокая щелья, образованная меловым камнем кирпичного цвета. Здесь, у Приглубого ручья, любимые дедушкины места. Лодка уткнулась носом в берег.
— Ну, Гаврюха, вылезай, — командует Санька.
— Командир тоже нашёлся, — морщится Гаврюшка и, свесив ноги, вываливается из лодки.
«Сейчас бы у бережка искупаться», — с вожделением думает он, только какое теперь купанье, дело не терпит.
Дед подаёт ему конец верёвки.
— Да смотри не упусти, лучшая тоня здесь.
Дед осторожно отпихивается шестом от берега. Санька, не торопясь, мерно гребёт наперерез теченью. Дедушка склонился, начинает выбрасывать сеть. Вот лодка разворачивается. Теченьем расправило крыло невода, сеть растянулась, наполнилась водой, затрепетали, подпрыгивая на воде, белые поплавки. И тут Гаврюша почувствовал настоящую силу реки: чем больше дед выбрасывал невода, тем сильнее и мощнее тянуло верёвку из рук. Кусая губы, он вцепился в неё обеими руками, шершавая, ставшая твердой, как кол, верёвка, обжигая ладошки, медленно, неудержимо выскальзывала из рук. Тогда он отклонился всем телом назад, упёрся, как упрямый козлик, ногами в берег. «Не сойду с места, умру, но не выпущу проклятущую верёвку», — твердил он, сцепив зубы. Тёплая мягкая глина, выдавливаясь сквозь пальцы ног, совсем не держала; оставляя две бороздки, ноги медленно, неудержимо заскользили по покатому берегу к воде. «Ой, сейчас уволокёт в речку! Ой, утянет! — со страхом проносится в его голове. — Ох, беда, плавать-то почти не умею!» Ноги уже по щиколотку в воде, уже по колени… «Не пущу, не пущу! — сквозь слёзы твердит он. — Ой, сейчас выдернет из руки! Ой, выдернет!»
От напряженья и страха, сковавшего тело, по спине потёк горячими струйками пот. Гаврюша корчился, извивался всем телом из стороны в сторону, как зверёк, попавший в капкан, старался всеми силами, всеми уловками сохранить опору, уцепиться, устоять, устоять во что бы то ни стало. «Дедо, дедо, ну почему ты так медленно выбрасываешь свой невод? И Санька тоже, хорош братец, едва шевелит своими вёслами! Ой, не могу, не могу!.. Да оглянитесь же вы наконец! Разве вы не видите?!» — молил он их, сцепив зубы.
Только однажды, пожалуй, ему было так же плохо — когда он сказал себе, что донесёт без передышки домой с реки полные вёдра воды. Было это прошлым летом. В доме кончилась вода, все взрослые, и Санька тоже, были на сенокосе, дома оставались он, маленькая Дашутка в зыбке да бабушка, которая не могла уже в ту пору ходить — болела нога. Он вызвался тогда принести воды.
— Да понемножку, дитятко, зачерпывай-то, — напутствовала его бабушка, — не надрывайся.
Куда там, убежал на речку, зачерпнул почти полнёхоньки вёдра: унесу, не маленький. Нёс он их без коромысла, в руках. Когда поднялся с ними на у гор, неодолимая тяжесть вёдер так и подмывала поставить их на землю. Но слово дороже золота, не дал слова — держись, а давши — крепись. И он крепился. Несколько раз, едва превозмогая тянучую боль в руках, говорил себе: всё, всё, конец! Но скрипел зубами, извивался, корчился от нестерпимой бонд выворачивающей суставы рук, плечи, ломающей всё тело, и шёл, шёл, почти бежал, или ему казашек, что он почти бежит. Его качало и мотало из стороны в сторону, ноги заплетались, он спотыкался и только чудом не падал. Вода плескалась и плескалась ему на ноги, но он даже почти не чувствовал её. Никакая сила не заставила бы его тогда поставить те, ставшие свинцовыми, проклятые вёдра. Или а донесу вас, или я ничто, — так или почти так думал он, сцепив в ярости зубы. У него едва не мутилось в голове, когда он сумел дойти до своего дома. Как он поднялся с теми вёдрами на крыльцо, одному богу известно. «Донёс, донёс!» — ликующе пропело в нём, и он почти без сил, дрожа, как в лихорадке, упал, привалился к дверям.
«Так неужели же теперь, — думал он с ожесточением, — я спасую перед этой верёвкой?! Никогда, ни за что!!»
Невод тянет всё неудержимей, всё сильней, вода уже доходит Гаврюше до пояса. «Всё?! Нет, нет!! Неправда! Не пущу, не пущу!!» И выпустил. Ненавистный конец ужом скользнул в воду, поплыл, вильнул и исчез в реке.
— Эх, рыбак, рыбак, упустил клеч-то! — подскочил дедушка. Вынес из реки, отёр слёзы: — Не реви, мужикам слёзы не к лицу.
Только с десяток ёршиков попало в невод — вот и весь его первый улов.
— Не беда, ребята, — утешает дед. — Не всегда рыба в тоне, был бы ловец на тоне. Рыбацкое дело известное: пола мокра, так брюхо сыто.
Под вечер улеглись, утихомирились неугомоны-ветерки, разгладились воды реки и оттого стали ещё шире и величественнее. Всё звонче и чище становились голоса птиц, всё острее и нежнее запахи цветов и трав. И когда солнце, утомившись от дневных трудов, склонилось за остроконечные тёмные стены ельников и в мире установилась торжественная серебряная тишина белой ночи, на зареченских песках попала им в невод полупудовая красавица-нельма!
— Это река, кормилица наша, тебя благословила внучек, — улыбался счастливый дедушка. — Быть тебе ныне, Гаврюха, рыбаком. — И немного погодя добавил: — Ну, ребята, на сегодня хватит.
Дедушка, кряхтя, разогнул спину и, выпрямившись во весь рост, отёр с чела пот тыльной стороной ладони. Взгляд его устремился вдаль, туда, где отражённым светом полыхали в небе призрачно-лёгкие облака. Лицо его озарилось тихой, долгой улыбкой.
Таким дедушка и остался навсегда в памяти Гаврюши — большой, отирающий пот с чела, с мягкой тихой улыбкой на лице. Даже тот осенний страшный день не смог заслонить, стереть из его памяти этот образ.
Той осенью погода стояла неверная, злые пронзительные дожди сменялись внезапными резкими заморозками. В доме стало непривычно тихо и грустно.
Месяца не прошло, как схоронили бабушку. Не слышно больше её доброго ворчания, не пожурит больше внучат. Неделю назад отправился на рыбный промысел отец, мать целыми днями на ферме, Ванька в школе. Дедушка Матвей после смерти бабушки сильно сдал. Ни на речку, ни в лес он больше не ходил. Иногда сходит на кладбище, а то всё сидит неподвижно с потухшей трубкой во рту и всё о чём-то думает, думает, вздыхает.
Однажды он заметил, что над поветью протекает крыша. Он всё ходил на поветь, посматривал, неодобрительно качал головой. И всё-таки не выдержал, поднялся на крышу, чтобы заменить гнилые тесины.
Подвели старческие ноги, неловко ступил и скатился, рухнул вниз на землю.
Гаврюша был дома, когда в избу ворвалась соседка Фёкла.
— Беда, паренёк! Дедко-то помирает!
Гаврюша вылетел на улицу. Сбежались бабы, старухи, прибежал сосед Василий, все склонились над дедом. Кто-то побежал за матерью на ферму, кого-то послали за фельдшерицей. Деда с трудом подняли, внесли в комнату, он даже почти не стонал.
Когда Гаврюша увидел деда, распростёртого на земле, с белым помертвевшим лицом, с закрытыми глазами, его словно ударили обухом по голове. И когда деда внесли в избу, положили на кровать, он всё ещё никак не мог прийти в себя и уразуметь случившееся. Тихо переговаривались бабы, стоя у двери.
— Да, с такой высоты…
— Дом-то сам строил, помню, ещё с покойным батюшкой ворочали…
— И какого чёрта понесло его на крышу в такую погодку?
— Хозяин. Тот ещё был кряж…
— Все Бархины такие…
Страх, неодолимый дремучий страх объял всё существо Гаврюши. Он кинулся к деду, припал к его руке, словно стараясь удержать того.
— Дедо, дедо!.. — сотрясался он в плаче.
Губы деда дёрнулись, алая струйка медленно скатилась из уголка приоткрытого рта, скользнула по жёлто-белой пене бороды.
— Дедо, дедо!!!
Дед с трудом приоткрыл глаза.
— Дедо, ты не умрёшь?! — с мольбой и отчаяньем вырвалось у Гаврюши.
Что-то вроде улыбки коснулось лица деда.
— Нет, внучек… — прошептал он с усилием.
Это были его последние слова.
А через полгода, как гром с ясного неба, грянула война. Ушли сражаться с фашистами отцы и старшие братья, остались в осиротевшей деревне бабы, старики да малые ребята. Великое горе потрясло страну. До их деревни докатилось оно чёрными похоронками, эвакуированными семьями, которые жили теперь едва ли не в каждом дворе.
Страшные вести приходили с фронтов, от них чернели лица взрослых, сжимались ребячьи сердца. Все теперь жили надеждой, вечной тревогой о родных и близких, которые бились где-то с фашистской нечистью. От зари до зари работали в поле, на сенокосе, на лесоразработках бабы, старики, ребята. Работали до кровавых мозолей, работали все, кого носили ноги, — даже малыши-катыши помогали по мере силёнок: собирали и сдавали государству ягоды, грибы; осенью, после жатвы, собирали колоски — каждая капля шла на победу.
Теперь на рисунках Гаврюши мчались грозные танки, ревели в пике краснозвёздные самолёты, неслись на вражеские корабли наши славные торпедные катера. «Вперёд, в атаку!» — поднимает бойцов командир. Бух! Бух! — рвутся гранаты. Тра-та-та-та, — строчат пулемёты. Огонь по врагу! Огонь!! — палят пушки. Смерть фашистам! Смерть немецким захватчикам!
— Гаврюша, нарисуй мне папку, — просил кто-нибудь из ребят на большой переменке. — Знаешь, папка у нас моряк! Он у нас на эсминце «Грозный» воюет.
— И моего, мой тата под Москвой орден получил, с Красным Знаменем, с боевым!
— А мой папа в госпитале, у него уже второе раненье — вот! И медаль «За отвагу»!..
— И мне, и мне…
И только маленькая Олюшка, которая сидела с ним за одной партой, молчала, кусая губы. Головка её, точно белый одуванчик, клонилась всё ниже и ниже, и, не в силах больше сдерживать брызнувшие слёзы, она вскакивала и убегала. И карандаш вываливался из рук Гаврюши: месяца не прошло как погиб смертью храбрых Олюшкин отец.
Найдя забившуюся в уголок плачущую девочку, Гаврюшка, не зная, как утешить её, тихонько предлагал:
— Хочешь, я тебе нарисую такое, такое?! Я тебе сегодня свою булочку отдам, хочешь? — И уже совсем тихо, чтобы не слышал никто: — Хочешь, я тебе буду всегда-всегда помогать? А когда вырасту, я на тебе женюсь. Хочешь?..
— Да-а, — слышалось в ответ, всё ещё прерываемое всхлипываньем…
…Скрипнула разбухшая, промёрзшая дверь, и в клубах пара Гаврюшка влетел в избу. Ну и морозище — дыханье так и прихватывает: пока добежал от школы до дома, едва не обморозился.
Он быстро разделся и залез с книжкой на печку. Вздохнул с сожаленьем, вспомнив маленькую серую булочку, которую они получали на большой переменке.
Младшая сестрёнка Дашутка, спавшая тут же на печи, проснулась, подняла головку, не успела глаза протереть кулачком и сразу:
— Есть хочу.
Гаврюшка погладил её по головке:
— Я тебе сейчас водички принесу. Водичка такая вкусная.
— Не хочу водички. Хочу хлебца, — плаксиво затянула сестрёнка.
— Хочу, хочу! Я тоже хочу, да, однако, молчу.
— Мамушка-а! — заревела Дашутка в голос. — Есть хочу-у…
— Нету мамушки. Замолчи сейчас же, рёва, не то бука придёт — тебя в лес унесёт.
Неделю назад мать уехала на лесоразработки.
— Ты уж прости меня, Марья, но некого мне послать в лес, некого! — говорил председатель, скрипя протезом вместо правой руки. — Зинка заболела, у Настасьи, сама знаешь, — горе… А лес нужен, план выполнять надо!..
Когда мать уезжала, она строго-настрого наказала старшему Саньке, чтоб берёг муку, не пёк бы всю сразу. Норму свою они взяли ещё раньше зерном и смололи на своих ручных жёрновах. Мать посчитала, что так будет лучше.
— Да за коровой смотри хорошенько, — наставляла она сына, — месяца через два отелится Красуля, будем с молоком. А пока терпите.
Уехала мама. Вот уже и неделя прошла, а её всё нет и нет. «Где-то она теперь, в такую стужу? — с тоской думал Гаврюшка. — Может, возится где-то брёвнами, а может, уже домой спешит. Только бы поскорей вернулась: когда она дома, всё по-другому».
Первые дни они хорошо жили. Санька хозяйничал вовсю, замесил тесто погуще, напёк колобков полный противень. Чего каждый день возиться с тестом, решил он, лучше сделать сразу и дело с концом. Пришли Санькины друзья, уселись вокруг стола, пили чай с колобками — весело, хорошо псом было.
На третий день сунулся хозяин в чулан, а муки и место знать. Поскрёб по мискам, по квашням, по жёрновам, испёк пару малюсеньких тяпушек: одну — Дашутке, вторую братцы меж собой поделили.
На четвёртый день они закуковали. Санька мудрил, мудрил, всё хотел какую-нибудь похлёбку соорудить, да ведь похлёбку из одной воды не сваришь. Санька долго не унывал, притащил из чулана старинное кремнёвое ружьё. Были у них в доме ружья и получше, но, когда началась война, их под расписку сдали. Только эта древняя фузея и осталась.
Санька долго не мудрил, сыпанул в дуло пороху «на глазок», запыжевал, затем в развёрстое жерло ствола всыпал горсть дроби и забил всё это напоследок бумагой и паклей.
— Ну, Гаврюха, пойдём на охоту. Может, глухаря или тетерева-косача добудем. Я вчерась вечером видел, как за овинами на берёзах косачи сидели.
Дашу отвели к соседке. Достали с чердака широкие охотничьи лыжи, подбитые нерпичьим мехом. В лесу Санька вырезал рогульку.
— Для ружья, — пояснил он, — такое тяжеленное, не удержать.
Красив зимний лес. Отягощённые снегом деревья застыли в безветрии, ни одной веткой не шевельнут. Тишина, морозный покой. Лишь стайки храбрых клестов, перелетая с ёлки на ёлку, нарушают эту стылую чуткую тишину. Постоишь, послушаешь эту тишину, и покажется, будто всё вымерло в зимнем лесу. Лишь снег говорит о другом, — столько на нём отпечатано всяких следов и следков тут и заячьи утоптанные тропки, и куропаточьи и тетеревиные наброды, и стёжки горностаев и куниц, и тонюсенькие аккуратные строчки проворных мышек, а кое-где и глубокий след могучих лосей.
— Вот бы такого завалить, — мечтает вслух Санька, — на всю бы зиму хватило.
Следов-то полно, только не видать никого, вздыхает он поминутно, перекладывая фузею с плеча на плечо.
Они уже порядком приустали, когда Санька, приседая, жарко прошептал:
— Косачи!
На старой, припушенной снегом, разлапистой берёзе головешками покачиваются смолисто-яркие тетерева. Хвосты у них франтовато загнуты полукругом, ясно видны кроваво-красные брови и белые подхвостья.
— Ох какие! — залюбовался Гаврюшка. — Вот бы срисовать!
— Чего рот раскрыл, давай рогульку, — зашипел на него Санька.
Он осторожно установил ружьё, припал к прикладу. Тетерева хоть бы что, шеи тянут, головами крутят — так им интересно, видите ли.
— Разбаловались, — шепчет сквозь зубы Санька. Зубы у него постукивают, его начинает трясти мелкая дрожь. — Ружья доброго на вас давно не было. Ну, Гаврюха, отойди, — прошептал он, побледнев. — Сейчас как ахнет!
Едва Гаврюша ступил в сторону, Санька дрожащими руками насыпал пороху на полку, взвёл курок. Тетерева вытянули гибкие шеи, переступают по веткам, изнемогают, бедные, от любопытства. Санька затаил дыханье и, закрыв глаза, спустил курок. Фукнул на полке порох и — ух! — жахнуло из ружья клубом дыма и пламени. Гаврюшка от страха так и сел в снег. Увидел, как закачался и рухнул на спину Санька, рядом ткнулась в снег окаянная фузея.
— Саня! Брателко! — бросился Гаврюшка к брату. Тот медленно раскрыл глаза, помотал очумело головой:
— Однако, живой! — Попробовал встать и охнул, схватился за правое плечо. Расстегнул фуфайку, рванул ворот рубашки — на правом плече набухало огромное багровое пятно. — Ерунда, — ощупал Санька плечо. — Ключица цела. Вот так бабахнуло, до сих пор в голове звенит! Вот тебе и косачи!
Они обошли вокруг берёзы: ни одного пёрышка.
— М-да, — выжал что-то вроде улыбки Санька, — если б они хоть чуточку были поболе, хотя бы эдак с захудалую овцу.
Так они в тот день и легли спать на голодный желудок.
На другой день Санька колдовал что-то с мякиной, сушил берёзовую кору, пробовал молоть старые кости и выпек-таки что-то вроде колобков. На вид они были не хуже настоящих, на вкус же — земля землёй. Дашутка попробовала — и в рёв. И Гаврюшка, откусив, выплюнул: кому полезет в горло такая еда. Один Санька, давясь, храбро съел целый колобок.
…Дашутка опять подняла головку, заныла:
— Хочу кашки, кашки хочу.
— Дашенька, миленькая, потерпи маленько. Скоро мамушка приедет, нам хлебца принесёт.
«Не сходить ли в магазин? — подумал Гаврюшка. — Попросить бы в долг у Анны, продавщицы. Не даст. Не зря про неё говорят в деревне, что у неё снега зимой не допросишься».
Но мысль эта не давала ему покоя. Он натянул валенки, скатился с печки.
— Ты куда? — окликнул его Санька.
— Пройдусь, — буркнул в ответ Гаврюшка.
В магазине покупателей не было, одна Анна за прилавком щёлкала на счётах. Густо пахло мешками, красками, мануфактурой, но всего упоительней был запах свежего ржаного хлеба, от которого во рту сразу скапливались слюнки. Рядом с весами лежала разрезанная буханка хлеба. Гаврюшка впился в неё неотрывным взглядом: казалось, так всю бы и слопал до самой маленькой крошечки.
В магазин влетела Лизавета Нечаева.
— Аннушка, слышала, моего-то ранило под Смоленском. Ой, как вчерась-то я наревелась! Пишет, два раза ходил в атаку — пронесло, в третий поднялись — тут его и свалило. В госпитале теперь лежит. Операцию, пишет, хорошо перенёс. Да ведь он у меня такой, хорошо ли, плохо ли — у него всё хорошо, — улыбнулась сквозь слёзы Лизавета. — Пишет, может, после леченья домой отпустят на недельку.
Лизавета смолкла. В магазин тихо вошёл Арся, — почернел, весь какой-то одеревеневший, глаза ввалились, на лбу морщины застыли, как у старика. И без того нескладный, теперь он ещё больше ссутулился. Молча протянул карточки, молча взял хлеб и молча ушёл. Вздохнули горько бабы: нет больше у Арси отца, нет больше родимого татушки, неделю назад как пришла в их дом похоронная. Арсина мать, Настасья, и по сей день лежит в горячке. Скоро и самому Арсе идти воевать, вышли годы у парня, вот-вот призовут в армию.
Лизавета заметила в уголке у печки Гаврюшку.
— Ганюшка, ты что тут стоишь? Пошли, парень, домой.
— Постою.
Лизавета ушла. Пришли и ушли другие. Гаврюшка сглотнул накопившуюся во рту слюну, осторожно вытер нос, переступил с ноги на ногу. Анна, заметив его едва видневшуюся над прилавком шапку, сказала:
— Иди, парнишка, домой. Замёрзнешь.
— Постою.
Почти у самой кромки прилавка, возле весов, прикорнула маленькая горбушечка. Полчаса прошло, как сунула её туда Анна. За это время человек пять приходило в магазин, а горбушка как лежала, так и лежит. Тёмная корочка треснула, сбоку уголёк пристал, Гаврюшка сглотнул слюну, закрыл глаза, а она всё равно перед глазами стоит. Хорошо бы сейчас откусить от неё самый маленький кусочек. Лучше всего сухой корочки: такой немножко укусишь — целый рот нажуёшь. Может быть, Анна забыла про неё?.. Наверно, забыла.
Сам не понял, как сделал первый шаг. Страшно стало, даже вспотел. Дашутка, наверно, опять плачет, а ведь вчера наелась. Санька ходил к соседям, принёс немного хлебца. Сами не ели, а сестрёнку накормили. Проклятые ноги, что делают, сами по себе передвигаются. Эх, если б сейчас поесть, терпел бы хоть целую неделю. Хоть бы немножко, для Дашутки… Нет, нет, ни за что, стыдно-то как — взять чужое… Ноги обомлели, но всё ближе и ближе переступают. Теперь только протяни руку, и вот она, горбушечка, твоя. Не поднимается рука. Нельзя, нельзя, какой стыд! Санька узнает — побьёт! Нельзя, не можно! Только кусочек отщипну, для Дашутки, чуть-чуть…
Анна отвернулась, тарахтит на полке банками.
Потная ладошка кошкой крадётся по прилавку, вот пальцы коснулись шершавой корки, вот… Рука как деревянная, пальцы сжали горбушку, и нет сил разжать их. «Нет, нет!!. — кричит всё в нём. — Нет!..» Пальцы его медленно разжались и выпустили хлеб, он отдёрнул руку. «Нет, нет, — закрыл он глаза, — лучше умереть»…
Анна, смахнув слезу, повернулась.
— Парень, ты ел ли сегодня?
У Гаврюшки дёрнулись, задрожали губы, к горлу пополз шершавый комок.
— На вот, возьми, отнеси домой, — отрезала Анна от буханки добрую краюху.
Гаврюшка схватил хлеб и выскочил за дверь. И, обессилев, привалился к промёрзшей стене, прижал к груди душистую бесценную горбуху и заплакал горько, навзрыд…
Дня через два вернулась с лесоразработок мать. А ещё через день они получили от отца письмо с фронта. Отец писал, что в прошедшие полмесяца он даже строчки не мог им черкнуть, потому что их часть всё время была в наступлении. Бои такие, что было не до писем. А теперь они окопались, держат оборону. «На днях ходил в разведку, — писал он, — добыли «языка» — унтер-офицера, за что всех нас представили к ордену Славы».
Санька и Гаврюшка, услыхав про отцовский орден, закричали в восторге: «Ура!» А мама, утирая счастливые слёзы, повторяла:
— Бог с ними, с орденами, лишь бы сам-то живой вернулся.
Ещё отец писал, что всю их группу сфотографировали в армейскую газету, фотограф обещал сделать каждому по снимку. «Так что вскорости, может быть, пришлю вам фотокарточку», — обещал отец. Дальше он велел передавать по привету всем родным и знакомым и просил их писать почаще, потому что нет у него сейчас большей радости, чем их письма.
Гаврюшка долго соображал, чем бы ему порадовать отца. Ну, тройку по арифметике он исправит — это твёрдо. С Дашуткой будет гулять чаще — это два. Мамке будет помогать — три. Что ещё? «Дайка я нарисую всех нас да и пошлю рисунок папке!» — решил он.
Вырвал из тетради чистый листок и первым делом нарисовал мать. Рядом с ней стоят Санька и он, держат за руки Дашутку, укутанную в платки. На заднем плане Гаврюшка изобразил их дом, поленницу дров возле крыльца. Прищурил один глаз, посмотрел на рисунок: что-то поленница маловата. Взял и дорисовал поленьев, а то ещё папка подумает, что они тут совсем дохозяйничались, сидят без дров. Не забыл нарисовать и три рябинки, которые отец посадил под окнами дома перед самой войной. На одну из них Гаврюшка посадил сороку. Видно, что сорока трещит во всё горло, — значит, добрую весть принесла в дом. Подумал, подумал и написал внизу: «Папа, это мы все тут. Дашутка страсть какая бойкая, так мы с Санькой её за руки держим. Маме мы помогаем. Тройку по арифметике я исправлю. Возвращайся скорее».
Мать вложила его рисунок в своё письмо и отослала отцу.
Долго Гаврюшке пришлось ждать весточки от отца. Не раз бегал он на росстани, всё слушал, не забря́кает ли почтовый колокольчик. Только через месяц пришёл долгожданный треугольник.
«Спасибо, сын, — писал отец. — Согрел ты меня споим рисунком, крепко согрел. Ношу его теперь возле сердца вместе с вашими письмами». Далее отец кратко сообщал про свои фронтовые будни, а заканчивал письмо словами: «Учитесь, сыны. Нам-то учёбы не много досталось. Так хоть вы-то сейчас учитесь ладом. Берегите сестрёнку, мамку слушайтесь. Вот добьём фашистов, снова будем вместе. И заживём мы с вами лучше прежнего! А пока терпите и ждите. Будет и на нашей улице праздник. Обязательно будет!
Крепко целую и обнимаю вас всех. С фронтовым приветом ваш муж и отец — Афанасий Бархин».