Одолень-трава

Сахаров Альберт Фёдорович

Юный художник Гаврюша Бархин живёт в далёком северном краю, возле Белого моря. Свою неутолимую страсть к рисованию Гаврюша проносит через всю тяжкую нору войны, трудные послевоенные годы. Его духовный мир формируют душевно щедрые люди, самобытная северная культура, любимая школа, суровая и пленительная природа Севера.

 

Глава первая

Вечером, залезая под одеяло, Гаврюшка крепко-накрепко наказал маме и бабушке, чтобы разбудили его утром пораньше. Кошёвка которую они мастерили вместе с дедом Матвеем, была, наконец, готова, оставалось только расписать её цветами.

Утром Гаврюшка открыл глаза, — а в окошках светло. «Ох! — подпрыгнул он. — Опять проспал! Дедушка, наверно, уже успел всю кошёвку расписать». Мигом соскользнул он с кровати, ополоснулся из рукомойника и к бабушке со слезами:

— Почто не разбудила? Дедушка, поди, всё кончил!

— Ох те мне, парень, забыла! Голова-то стара, дырява, — нараспев говорит бабушка, гремя противнем в печке. У неё своя забота — как бы пирог с брусникой не подгорел. И, видя краем глаза, что внук начинает кукситься, ворчливо добавляет: — Да никуда твоя кошёвка не денется. Вот ещё наказанье-то божье! Весь день-деньской ещё впереди, всё успеешь. Что внук, что дедко: тот тоже, ровно малой ребёнок, с утра песни поёт.

С повети и впрямь доносится дедушкин бас:

Ты, Грумант-батюшка [3] , страшён! Весь горами овышён, Неподступно, неоглядно Кругом льдами окружён.

Гаврюшка уже знает: если дед затянул свою любимую «Как на Грумант мы ходили», значит, дело у него спорится и работа ладится.

— Бабушка, я побежал дедушке помогать!

— Сначала молока выпьешь, помощничек. Вот я тебе кренделёк испекла. Вкусный!

За окнами мягко кружатся крупные хлопья снега, — в такую погоду хорошо лепить снежных баб, строить неприступные крепости, играть в снежки. Только Гаврюшке сейчас не до улицы, неудержимо зовёт его дедушкина кошёвка. Он выпивает одним духом полкрынки молока, набрасывает пальтишко, колобком выкатывается на поветь.

— А, помощничек, — приветствует его дед. — Долго спишь, Гаврила Афанасьевич. Много спать — дела не знать.

На повети так хорошо пахнет душистым сеном, дёгтем, смолистыми щепками, сетями, но сейчас сильнее и острее всего запахи красок. Вот они стоят на полу в разноцветных тяжёлых банках. Гаврюшка радостно втягивает в себя эти волнующие запахи. Уютно тут у дедушки, век бы не уходил отсюда. Гаврюшка с сожаленьем отмечает, что дед уже успел подновить кое-где голубую краску, которой была выкрашена кошёвка, а рамки и облучок обвёл чёрной.

— Ну-ка, Гаврюшка, отгадай загадку, — хитро жмурится дедушка. — Чёрный Ивашка, деревянная рубашка, где пройдётся — там след остаётся. Что молчишь? Не скумекал? Эх ты! В руках-то у тебя что?

— Ой, карандаш! — всплескивает руками Гаврюшка. И вправду, где пройдётся, там след остаётся. — Дедо, загадай ещё. Враз отгадаю!

— Ну, хорошо, — смеётся дедушка. — Четыре ходаста, два бодаста, седьмой хлестун — отвечай, хвастун.

Ну и загадку загадал дед! Старший брат Санька научил его считать на пальцах. Гаврюша загибает один, второй, третий палец — ой, сбился!

«Му-у», — доносится снизу, из хлева, тёплое Красулино мычанье.

— Корова! Это корова!!

— Молодец! Догадка не хуже разума. А вот такую отгадаешь? Без рук, без глаз, а рисовать умеет.

— Вода, — выпаливает Гаврюшка.

— Однако не вода.

«Что бы это такое?» — лихорадочно соображает Гаврюшка. Так думает, даже руки начинают мёрзнуть. Ой, да ведь это:

— Мороз!

— Ай да молодец! Придётся, видно тебе расписывать кошёвку. Ну, внучек, — вручает ему дед широкую кисть, — начнём, благословясь.

Гордый Гаврюшка торжественно макает кисть в банку с жёлтой краской, и тут его от возбуждения начинает трясти; он хочет что-то произнести, но язык прилипает к пересохшей гортани. «Вот сейчас, сейчас! — дрожит в его ручонках тяжёлая кисть. — Ой, только бы не капнуть, только бы не капнуть!..» И, по совету деда, он наносит большой неуверенный мазок…

Уф! — есть один лепесток цветка. А вот и второй обозначился, вскоре и весь цветок родился. Ой, да ведь это Гаврюша сам, сам нарисовал! Дедушка взял кисть из рук внука, широкими, плавными мазками поправил лепестки, сердцевину сделал ярко-оранжевой. «Как хорошо!» — перевёл дух Гаврюшка.

— Дедо, дашь ещё-то порисовать? — со стоном вырывается у него.

— Дам, дам, как не дать такому мастеру.

Так они вдвоём и расписали всю кошёвку крупными сочными цветами, перевитыми травой-муравой. И когда кончили, отбросили кисти — не поверили своим глазам: точно сказочный, волшебный луг заполыхал, зазвенел на повети невиданными разноцветами, отчего сразу вокруг будто светлей и солнечней стало.

Пришла бабушка. Стояла, молчала, улыбаясь. Вымолвила:

— Вот тебе и старо да мало. Тако любожеланное чудышко сотворили.

— Так ведь не тяп-ляп роблено, от чувства-желанья делали, — с едва скрываемой гордостью произносит дед Матвей. — Правда, внук?

— Бабушка, я теперь у дедушки выучился повозки красить да разрисовывать, — радуется Гаврюшка.

— Учись, учись, внучек, — смеётся дед. И, посерьёзнев, добавляет: — Делу учиться — всегда пригодится. И мы друг по дружке учились. Бывало, ходишь, смотришь — вот и навыкнешь.

— Ну-ка, работничек, — берёт бабушка Гаврюшку за руку, — пойдём в избу. Совсем озяб. Идём, идём, скоро отец с матерью придут на обед.

В избе бабушка берёт прялку, садится с ней на лавку, поближе к окну, — вот всегда у неё так, ни минуты не посидит без работы. «Не сиди сложа руки, не будет скуки», — любит она повторять. Крутится, прыгает бойкое веретено в сухоньких пальцах бабушки, тянется, тянется бесконечная нить.

— Бабушка, расскажи про козлика.

— А будешь ли бабушку-то слушаться?

— Буду, буду, — обещает поспешно внук.

— Ну, тогда слушай:

Как у бабушки козёл, У Мосеевны козёл, Он во стойле стоял, Он мякиночку жевал, Он несеяную, Немолоченую, Неколоченую. Захотелось козлу Во лесок погулять, Побежал наш козёл, Всё не поженкою, Не дороженькою. Ему навстречу-то заинька. — Ты не смерть ли моя, Ты не съешь ли меня? — Я не смерть твоя, Я не съем тебя. — Побежал наш козёл, Снег копытами сечёт, Бородой трясёт. Ему навстречу-то волк-от идёт. — Ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня? — Подхватил волк козла Поперёк ребра… А бабка по лесу ходила, Она голосом водила, Не нашла козла, Увидала одни ножки, Побежала по дорожке И домой пришла, Одни рожки принесла.

Гаврюшка терпел, терпел и дал рёву.

— Почто плачешь-то, чудышко глупо?

— Козлика жалко-ооо!.. Вот погодите, мы с дедушкой ружьё как зарядим большим патроном да как бахнем в волка-то!.. Будет тогда зна-аать!..

— Ну куда ему, серому, против таких охотников, — в глазах у бабушки смешинки-слезинки. — Ну полно, полно реветь-то. Вот я тебе твою песенку спою, когда ты ещё в зыбке качался, я тебе её частенько певала.

И бабушка тоненьким надтреснутым голоском начинает выводить:

Ганюшка-пёрышко, Не летай в озёрышко, Ты улетишь высоко, Упадёшь глубоко. Как на землю падёшь — Тебя мышка съест, Как на воду падёшь — Тебя рыбка склюёт!

— Бабушка, я ведь не маленький. Расскажи лучше сказку про могучих про киевских богатырей.

Но сказка так и осталась нерассказанной, заскрипело крыльцо, и в избу вошли отец с матерью.

Обедать пора.

После обеда прибежали Гаврюшкины друзья, Витька да Феська. Сели на лавку, сопят, шмыгают носами.

— Ну что, молодцы, хорошего скажете? — спрашивает дедушка.

— Мы за Гаврюшкой пришли. Снег нонче очень липучий, — пробалтывается Феська. Витька суёт ему кулачком в бок — молчи, а то дедка Матвей не отпустит Гаврюшку.

Дед, словно не замечая этого тычка, говорит:

— Ну, раз липучий, то почто и не пойти.

Гаврюшка пулей взлетает на печь, хлоп, хлоп — валенки на ногах. Ещё мгновенье — и накинута оленья малка, только глазёнки сияют из-под капюшона.

— Да долго-то не бродите, — несётся вдогонку бабушкино напутствие, — зря-то не мокните.

Куда там, побежали, будто воробьи полетели.

Домой Гаврюшка прибежал весь в слезах. Бабушка глянула, — ох те мне! — рукавички мокрёхоньки, малицу тоже будто в воде купали. Хотела поругать внука, да куда там, и так слёзы в два ручья.

— Ну что там опять стряслось? Ох, беда с нонешними ребятами, — ворчит старушка.

— Петька нашу крепость полома-аал!.. Мы строили, строили, а он пришёл да ногой — тык и полома-аал… Наша-то крепость была самолучшая… Говорит, ишь пулонцы, задумали лучше меня построить, так нате вам, нате вам!..

— Ах он, поганое семя! — бранится бабушка. — Ишь что задумал, оглобля неотёсанная, малышей обижать! Не плачь, белеюшко, не плачь, маленькой. Ты у нас парень мастеровой, лучше прежней сотворишь.

— И сотворю, — растирает слёзы Гаврюшка. — Всё равно сотворю. Мы с Витькой да Феськой такого настроим — никому не поломать.

— Настроите, настроите, как не настроить, — смеются глаза у бабушки. — Снимай малицу-то, строитель. Хватит, набродился-находился.

Бабушка закидывает малку на полати, там тепло, не жарко, рукавички и валенки ложатся на печку.

Под вечер бабушка пошла в хлев. Уходила — Гаврюшка сидел с Санькиной книжкой у окошка, разглядывал картинки. Пришла — никакого парня нет. Глянула на печку, на полати: так и есть, нету ни малки, ни валенок.

— Ушёл всё-таки! Ну, погоди! Придёшь домой, вот я тебе дам крепость!

Наконец пришёл день, которого Гаврюшка ждал с особым нетерпением. В этот день они всей семьёй собрались ехать к родственникам на праздник в соседнюю деревню.

Сборы начались с самого утра. Бабушка и мама метались по дому с утюгом, с тряпками, ворохами одежды, дедушка с отцом тихонько посмеивались и поругивались, глядя на весь этот содом.

Наконец все приоделись, принарядились. Гаврюшка узнавал и не узнавал своих родных: все возбуждённые, радостные, даже бабушка в своём старинном тёмно-синем, отороченном кружевами платье была непохожа на саму себя, вся она сияла и лучилась, у неё вроде даже морщинки разгладились. Старший брат Санька, как и Гаврюшка, одетый в новую сатиновую рубашку, важно расхаживая по избе, раза два щёлкнул братца по носу:

— Закрой ворота, ворона полорота.

— Ох, ох, — радостно стонет бабушка, отдавая последние наставленья соседке Фёкле. — Кому гостьбы да гулянья, а нашему брату одни страданья.

Тём временем дедушка с отцом выкатили расписную кошёвку на улицу и впрягли в неё колхозного жеребца-красавца Воронка. Заиграла, расцвела кошёвка на чистом, белом снегу. Воронко, выгибая тугую шею, бьёт копытом, косит нетерпеливым горячим глазом: ну, скоро там ваши сборы кончатся, скоро вы там усядетесь? Дедушка не торопясь укрывает всем ноги огромным извозчицким тулупом. Гаврюшка с удивлением замечает, что и дедушка сегодня тоже сам на себя не похож: в глазах — молодые искорки, в бороде застряла широкая, счастливая улыбка. Дед Матвей берёт в руки вожжи, вскакивает на облучок и, оборачиваясь, озорно бросает:

— Ну, бабы, держите ребят! — И, отпуская вожжи, ухает по-разбойному, с присвистом: — Ого-го, Вороной-удалой! По-шё-оол!!

Всхрапнул по-дикому жеребец, заржал во нею грудь да как рванёт копытами снег…

— Перемен окаянной, ребят-то перепугаешь!.. — весело бранится бабушка, но голос её захлёбывается в рванувшем навстречу ветре.

Кричат что-то встречные, долго смотрят вслед. «Небось нашей кошёвкой любуются», — радостно отмечает про себя Гаврюшка. Ни у кого в деревне такой нет! И, гордясь своей работой, он свысока поглядывает по сторонам. Подождите, он ещё и не так сумеет!

Пролетели мимо дома́, мелькнули колодцы, амбары… Навстречу побежали, качаясь, бронзовые сосны в инее, голубые сугробы… Вымахивает мощной рысью жеребец, горит над ним, покачиваясь, лаковая расписная дуга. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! — захлёбывается под дугой звонкий колокольчик, и, точно огоньки, вспыхивают на сбруе медные бляшки. Дедушка что-то кричит, хохочет отец, свистит Санька, повизгивает от восторга Гаврюшка. Мрёт сердчишко на ухабах — до чего страшно, до чего весело — будто в сказку летишь!..

Когда и как родилась Гаврюшкина неутолимая страсть к рисованью — кто скажет, кто ответит? Может быть, это началось в то лето, когда он научился топать на своих двоих? Едва он обрёл это неизведанное, чудесное чувство свободы, как то и дело стал пропадать из дому.

Хватятся, бывало, мама с бабушкой, выскочат на крыльцо:

— Ганюшка, дитятко, беги домой, белеюшко!

Зовут, зовут — нет ребёнка. Забегают по всему дому, по заулкам: ох те мне, пропал парень! А парень посиживает себе где-нибудь среди картофельных гряд: такой большой человек — и не видать из-за ботвы. Забыл обо всём, ширит, очарованно глазёныши на алую, в тёмных пятнах, трепещущую бабочку. Рядом тихо покачиваются белые и сиреневые колокольчики цветущей картошки, довольно гудит, ползая по цветам, тяжёлый полосатый шмель, а с межи золотистым солнышком ласково улыбается, глядя на него, одуванчик.

Домашние же утверждают, что всё началось с того дня, как дедушка Матвей дал ему в руки свой плотницкий карандаш. Вот с тех первых каракулей, говорят они, и зародилась в нём непроходящая страсть. Да и как было ей не родиться, если весь их деревенский просторный дом, рубленный из мощных сосновых брёвен, был населён чудесными вещами и животными, которые, казалось, так и подзадоривали: а ну-ка, попробуй изобрази нас.

В доме было много вещей, искусно сделанных из дерева, бересты и глины. Вот бабушкина прялка: по золотистому полю скачут алые кони — чёрные гривы по ветру, хвосты волной — чудо как хороши! Вот дедушкины берёзовые туески — ни с кем не спутаешь. А какие привозил им отец с рыбных путин резные игрушки — смешных человечков, поморские лодки, фрегаты под парусами. В свободное время вырезали мужики одними ножами игрушки и разную мелочь для дома. Как-то раз привёз отец маме в подарок рубёль-доску для катанья белья: вся она была в кружевах необыкновенных узоров, даже в руки взять боязно.

В горнице на зеркале и на окнах висели вышитые мамой полотенца с алыми весёлыми петухами, с хитрыми, непохожими друг на друга узорами. А ложки и чашки, расписанные по янтарно-жёлтому фону чёрным и кирпичным цветом, — когда их выносили на стол перед обедом, в самый хмурый, непогожий день от них исходило чистое доброе сиянье. Да мало ли было в доме вещей, полезных и красивых!

И чувствовал Гаврюшка, как от всего этого да от деревенского светлого приволья: от чистых прохладных рек и озер, медовых цветущих лугов, от древних боров, зелёным кольцом охвативших деревеньку, — вселяется в него неукротимая сила.

Это она заставляла его, прячась от всех, лезть за печь или на чердак и с упоеньем оставлять на гладко оструганных брёвнах и оштукатуренных стенах смешные рисунки. Словно беззаботные воробышки, вылетали они из-под его уголька, карандаша или гвоздя. Да, да, даже гвоздя!

Было делов из-за этого злополучного гвоздя, когда Гаврюша на гладко выбеленной стенке печки-голландки, что стояла в углу горницы, процарапав слой обмазки до красных кирпичей, нарисовал своего любимца — пса Сокола: ушки торчком, хвост калачиком. Тут же сами собой появились и Красуля с телёнком, вслед за ними потопали овечки и куры во главе с петухом-забиякой. Замыкал всё это шествие рыжий воришка — кот Василий.

Гаврюшка понял, что натворил, когда услышал за спиной бабушкины оханья и аханья:

— Ох те мне! Ох те мне! Ах ты, самосуд своеносой!

Рядом с бабушкой гости — молодожёны дядя Евлампий с тётушкой Авдотьей: держатся за руки, хохочут, заливаются.

— Что ведь надумал — печку колупать, — чуть не плачет бабушка. — То-то смотрю, утянулся внучек, не слыхать, не видать. Ну, погоди у меня! Где это дедков ремень?!

Не впервой Гаврюшке улепётывать и прятаться от греха подальше — в старый ларь на чердаке, в котором на путинах держали сухари и муку. Ларь этот был похож на маленькую крепость, он был самым уединённым, самым надёжным местом в доме. Взрослые если и догадывались, то не подавали вида, что знают об этом его укромном местечке: взрослые уважали тайны детей.

В этот же ларь, к своему стыду, Гаврюшка убежал даже тогда, когда дядя Евлампий внёс в избу новенький в синей дерматиновой обивке патефон, которого до тех пор Гаврюшка и в глаза не видывал. Едва с крутящейся пластинки рванулись первые звуки, Гаврюшку точно ветром вынесло из избы, и опомнился он только на чердаке, нырнув в свою крепость.

А все оттого, что, когда ему было чуть больше годика, мама взяла его в кино: в деревне впервые показывали звуковой фильм «Мы из Кронштадта». Когда нацеленные на зрителя жерла пушек грянули орудийным залпом, Гаврюшка со страху дал такого рёву, что даже мама насмерть перепугалась. С тех пор он довольно долго побаивался всяких новых незнакомых штучек.

Не успел Гаврюшка убежать от рассерженной бабушки и устроиться в своём ларе поудобнее, как за стенкой послышалось: «Мур-рр, мурр-рррр… — Васенька, мил-сердечный друг, припожаловал. — Свои, Гаврила Афанасьевич, свои, — трёт бока о ларь Котофеевич. — Мур-р, пусти, дрруг, пусти».

Только приоткрыл Гаврюшка крышку, кот прыг в ларь и запел, завыгибал спину: «Мурр, не горюй, друг, не горюй».

— Ох, Васенька, Васенька, как мы теперь, горемычные, на глаза-то бабушке покажемся? Ты ведь тоже, разбойник, утром в кладовке кое-чем полакомился.

«Мурр-рр-р, не горюй, не впервой, отвертимся», — жмурит воровские глазищи кот. Так под песню Васеньки, свернувшись калачиком, и продремал Гаврюшка в ларе до вечера.

Печку бабушке пришлось замазывать глиной и белить заново.

Зато за этой же самой печкой, куда из взрослых никто не мог протиснуться и дотянуться, Гаврюшка мог делать всё, что хотел. Тут было полутемно, загадочно и чуточку страшновато. Бабушка стращала, будто за печкой живёт домовой — ух какой! — и таких неслухов, как он, таскает к себе под печку. Гаврюшка раз расхрабрился, взял да и нарисовал домового. Туловищем домовой был настоящий кот Васька, а растрёпанной головой походил на непутёвого лукавого мужика Сашеньку, по прозвищу Пурта, самого отчаянного в округе охотника-медвежатника и первого на деревне враля и сказочника. Вот какой это был домовой!

Бумага к Гаврюшке редко попадала, но он и без неё чудесно обходился. Иногда он целыми часами простаивал у окошка. Подует на холодное стекло, оно запотеет, покроется матовой плёнкой. Соломинку в руку — рисуй сколько хочешь. Правда, рисунки на стекле страсть какие бегучие: не успеешь оглянуться, а они уже наперегонки побежали капельками на подоконник. Гаврюшка никогда не жалел о них. «Завтра ещё лучше нарисую», — думал он вечером, лёжа в постели, и с этой радостной мыслью засыпал.

И, просыпаясь утром, слушая сквозь сон убаюкивающе тёплое пофыркиванье и потрескиванье огня в печке, приглушённый стук чугунков и крынок, вдыхая сквозь сон вкусные запахи стряпни, он, как котёнок, сладко потягивался; мурлыкал что-то под нос и, не раскрывая век, радостно воображал, что он сегодня будет рисовать или как пойдёт с ребятами на речку удить ельцов или в лес по грибы и по ягоды.

Зимой он любил, когда пошаливает, пощёлкивает на улице огневой морозко, а в окнах стоит серебряный свет необыкновенных узоров. Тогда он мог часами просиживать перед замёрзшими окнами, никак не мог надивиться тому, что Дедко Мороз за ночь натворил. Надоест разглядывать узоры, продует дырку в замёрзшем окне и наблюдает за улицей: «Ку-ку, я вас вижу, а вы меня — нет!»

Глянет бабушка раз, глянет другой:

— Ох те мне, как бы парень-то не свихнулся готикой. Поди, поди, Ганюшка, поди, белеюшко, на улку, побегай с ребятами.

Ему только того и надо. Нырнёт в свою малку, рукавички на руку, и поминай как звали.

Когда набегается с ребятами, накатается всласть с горки, санки в сторону, щепку в руку и забыл обо всём. Да и как тут удержишься, снег-то такой белый, такой чистый — так и просятся на него рисунки.

Был летний воскресный день. В распахнутые окна вливался прогревшийся, пахнущий свежими травами воздух, из-за реки доносился далёкий, но явственно чистый голос кукушки. Стояли те чудные дни, когда уже вовсю властвовало лето, но гнус ещё не вошёл в силу.

Они всей семьёй обедали, на столе дымилась большая миска с ершовой ухой. Хлебали молча, не торопясь, только слышно было, как постукивали ложки о края миски. Гаврюша, подставляя кусок житника под ложку, волочил одного за другим колючих ершей.

— Эй, Ганька, иди к нам! — услыхал он: дружки под окна прибежали, зовут играть.

Гаврюшка высунулся в окно, сделал знак — подождите мол.

Только обернулся — бах! — аж искры из глаз. Тяжела у дедушки ложка, оловянная, круглая, ещё с германского фронта принесена. Проглотил Гаврюшка слёзы — попробуй зареветь, ещё и ремня схлопочешь, дедушка — он такой…

«Плохой, плохой дедко, — глотал он слёзы пополам с ухой, — ни разу больше не пойду с тобой, никуда-никуда… Вот как пойдёшь в лес один без меня, волки тебя там и съедят одного-то, а не то медведь как прыгнет из-за дерева, будешь знать тогда. Я даже не заплачу. Вот!..»

После обеда взрослые прилегли отдохнуть. Наконец-то Гаврюшка вырвался, полетел на улицу к ребятам, — на лугу за амбарами играли в лапту. Да ненадолго.

— Ганька! — позвал его вскорости Санька, старший брат. — Иди, дедо кличет. — И, улыбаясь, щёлкнул Гаврюшку по носу: — Неводить с нами поедешь.

— Неводить?! — захватило дух у Гаврюшки. — Не врёшь?! Честное-расчестное слово?!

Сколько раз он просился, а дедушка всегда в ответ: мал пока, подрасти.

— Дедо, Санька сказал… — подкатился он к деду.

— Вот спадёт жара, после чая и поедем, благословясь.

«Ах, дедо, дедо, какой ты у нас добрый!» — чуть не закричал Гаврюшка. Побежал на поветь, притащил в избу двуручную корзину:

— Дедо, эту возьмём?

— Дал бог сынка, дал промышленничка! С таким рыбаком обловитесь сегодня, — смеётся мама.

Едва-едва дождался Гаврюшка вечернего чая. Выпил наскоро чашку топлёного молока, чашку кверху донышком — не хочу больше. И Санька перевернул свою чашку, и ему, видать, не терпится. И только дедушка, знай, дует на блюдечко. «Ой, который уж стакан наливает», — терзался Гаврюша, глядя тоскливыми глазами на деда. «Чаю, чаю накачаюсь, кофию набухаюсь…» — вспомнил он озорную частушку, которую пели накануне вечером, прохаживаясь по деревне, парни и девки, вспомнил и чуть не прыснул со смеху.

— Ты что ёрзаешь? — пряча улыбку, спрашивает дед. — Ешь, пока живот свеж.

— Ой, дедо, — не выдержал Гаврюшка, — скоро ли неводить-то?

— Скорый поспех — людям на смех. Ещё чай не весь выпит.

И вот наконец они гуськом идут к реке: впереди Гаврюшка с корзиной, за ним Санька с вёслами, последним дедушка с клечами — мотками верёвок, которые привязывают к крыльям невода.

Гаврюшка старается шагать важно, степенно: смотрите все, — так и рвётся из него торжествующе, — Гаврюшка-то Бархин совсем большим мужиком стал, уже и неводить с дедом поехал.

На берегу дедушка с Санькой стали снимать с вешал просохший невод, он под ногами крутится — надо же помочь.

— Уйди-ка ты, помощничек, — важничает Санька, — не то поплавком зашибёт.

Гаврюшка украдкой показал язык Саньке и вскочил в лодку, полез в самый нос. Дедушка с Санькой аккуратно сложили невод в лодку, так, чтобы удобно было его вымётывать на тоне. Дедушка отпихивает лодку от берега, Санька садится на вёсла — ну, поехали!

Только вышли на средину реки, навстречу дед Дорофей с сеном, нагрузил лодку, бортов не видать, кажется — копна плывёт по реке.

— Путём-дорогой здравствуйте, — приветствует их Дорофей, — Не на Красны ли берега правите?

— Да думаем пару тонь бросить, — отвечает дедушка.

— Ну, ну, — соглашается Дорофей, — дни нонче стоят ведренны, как не быть рыбе.

Когда лодка Дорофея поравнялась с ними, Гаврюша невольно съёжился, готов был сквозь дно провалиться. Неделю назад Артюшка, внук Дорофея, притащил за амбары целую пригоршню махры и кусок газеты. Искушение выкурить по настоящей самокрутке, ощутить себя настоящими мужчинами было так сильно, что они, не сговариваясь, всей стайкой побежали в Дорофееву баню, стоявшую осторонь, на угоре возле реки. Слюнявя газету, накрутили самокруток, одну больше другой. Артюшка соорудил даже «козью ножку», наподобие тех, что крутил его дед. Замелькали огоньки спичек, начали важно затягиваться. После первой же затяжки вся компания зашлась в кашле, у «мужиков» от злого кашля потекли слёзы ручьями.

— И мне, и мне… — плакал, подпрыгивая, двухлетний Кешка, Артюшкин братец, который, несмотря на тычки и шлепки, словно репей, везде следовал за старшим. — И мне, не то папке расскажу.

— На, зануда, подавись, — ткнул ему самокрутку в рот братец.

Малый вцепился в цигарку двумя руками, как потянул и, вдруг окаменев от неожиданности, выпучил глаза, открыл рот и так с открытым ртом стал задыхаться. Глотнув наконец воздуха, он с рёвом выскочил из бани. Не лучше чувствовали себя и «мужики», хотя никто из них не пробовал больше затягиваться. Всю эту подозрительную возню, огоньки от спичек заметил дедко Дорофей, — он как раз возвращался с реки. У ребят, когда фигура деда закрыла свет в окошке, обмерло всё внутри. Но бежать было уже поздно. Словно заворожённые, слушали они, как стукнула щеколда, скрипнули половицы в предбаннике. Дед распахнул дверь. Все на мгновенье оцепенели. И вдруг, словно подброшенные пружиной, с криками отчаянья ринулись в дверь, загороженную дедом. Тщетно дед топорщил руки, пытаясь ухватить кого-нибудь за шиворот; точно ошалевшие мальки, искрами мелькающие мимо заплывшей на отмель зубастой щуки, проносились они мимо корявых рук деда.

— Ах паршивцы! Что удумали, — гремел им вслед дед. — Погодите, будет вам куренье!

Прибежав домой, Гаврюшка со страху забился сначала под перину, но потом, сообразив, что тут его легко обнаружить, метнулся на чердак, в свой спасительный ларь. Пороть его не пороли, но он сам себя наказал хуже любой порки. Чувство собственной вины угнетало его и весь следующий день, казалось, уже никогда-никогда не будет больше того светлого, безмятежного состояния, которое было с ним ещё только вчера, казалось, всё безвозвратно потеряно и навсегда, и теперь весь мир указывает на него пальцем, обличая и укоряя в содеянном.

Гаврюшка опасливо оглянулся: лодку-копну Дорофея медленно относило теченьем. Он облегчённо вздохнул и вновь стал созерцать проплывающий мимо мир реки.

Не спеша пробирается лодка против течения. Теперь она жмётся поближе к берегу, у берега теченье послабее, объясняет дедушка. Размеренно всплескивают вёсла, лениво журчит за бортом вода. Если свесить голову за борт, видно, как светлые блики-отраженья играют на тёмных смолистых боках лодки, точно кто-то перебирает рядом светлые струны. То и дело мелководье сечёт дождём рыбья мелочь — спасается от разбойников-окуней; сладостно надрываются лягушки; молодым барашком блеет, пикируя к земле, отважный бекас; лёгкий прохладный ветерок доносит сладкие, пьянящие запахи цветущих черёмух, терпкость распустившихся ив, остроту молодой мяты, но над всеми этими запахами царит ни с чем не сравнимая свежесть реки, настоянная на солнце, на родниковых водах, на прибрежных цветах и травах. Незакатное солнце стоит не по-вечернему высоко. Отраженье его расплавилось на воде спокойными, пульсирующими бликами, будто великанская рыба вывернулась огромным боком, играет, струится, слепит чешуёй — глазам больно. Синие и зелёные стрекозы, шурша сухими крыльями, бесцеремонно садятся на нос лодки, ширят на Гаврюшу радужные глазищи, будто спрашивают — кто такой? «Вот погодите, как срисую вас, так будете знать, кто такой», — рассматривает он их чудный наряд. Крупный, наглый овод шлёпнулся на плечо и сразу норовит жалом прошить рубаху. «Вот тебе, кровопийца!» — прихлопнул он овода и ловко сшиб его в воду. Овод подёргал, подёргал крыльями — бульк — как и не было.

— Однако, язь, — бросает важно Санька и перестаёт грести, заворожённо смотрит на расходящиеся круги.

— Что, аль пристал? — щурится дедушка. Санька снова неохотно опускает вёсла в воду.

Вот и Красные берега — высокая щелья, образованная меловым камнем кирпичного цвета. Здесь, у Приглубого ручья, любимые дедушкины места. Лодка уткнулась носом в берег.

— Ну, Гаврюха, вылезай, — командует Санька.

— Командир тоже нашёлся, — морщится Гаврюшка и, свесив ноги, вываливается из лодки.

«Сейчас бы у бережка искупаться», — с вожделением думает он, только какое теперь купанье, дело не терпит.

Дед подаёт ему конец верёвки.

— Да смотри не упусти, лучшая тоня здесь.

Дед осторожно отпихивается шестом от берега. Санька, не торопясь, мерно гребёт наперерез теченью. Дедушка склонился, начинает выбрасывать сеть. Вот лодка разворачивается. Теченьем расправило крыло невода, сеть растянулась, наполнилась водой, затрепетали, подпрыгивая на воде, белые поплавки. И тут Гаврюша почувствовал настоящую силу реки: чем больше дед выбрасывал невода, тем сильнее и мощнее тянуло верёвку из рук. Кусая губы, он вцепился в неё обеими руками, шершавая, ставшая твердой, как кол, верёвка, обжигая ладошки, медленно, неудержимо выскальзывала из рук. Тогда он отклонился всем телом назад, упёрся, как упрямый козлик, ногами в берег. «Не сойду с места, умру, но не выпущу проклятущую верёвку», — твердил он, сцепив зубы. Тёплая мягкая глина, выдавливаясь сквозь пальцы ног, совсем не держала; оставляя две бороздки, ноги медленно, неудержимо заскользили по покатому берегу к воде. «Ой, сейчас уволокёт в речку! Ой, утянет! — со страхом проносится в его голове. — Ох, беда, плавать-то почти не умею!» Ноги уже по щиколотку в воде, уже по колени… «Не пущу, не пущу! — сквозь слёзы твердит он. — Ой, сейчас выдернет из руки! Ой, выдернет!»

От напряженья и страха, сковавшего тело, по спине потёк горячими струйками пот. Гаврюша корчился, извивался всем телом из стороны в сторону, как зверёк, попавший в капкан, старался всеми силами, всеми уловками сохранить опору, уцепиться, устоять, устоять во что бы то ни стало. «Дедо, дедо, ну почему ты так медленно выбрасываешь свой невод? И Санька тоже, хорош братец, едва шевелит своими вёслами! Ой, не могу, не могу!.. Да оглянитесь же вы наконец! Разве вы не видите?!» — молил он их, сцепив зубы.

Только однажды, пожалуй, ему было так же плохо — когда он сказал себе, что донесёт без передышки домой с реки полные вёдра воды. Было это прошлым летом. В доме кончилась вода, все взрослые, и Санька тоже, были на сенокосе, дома оставались он, маленькая Дашутка в зыбке да бабушка, которая не могла уже в ту пору ходить — болела нога. Он вызвался тогда принести воды.

— Да понемножку, дитятко, зачерпывай-то, — напутствовала его бабушка, — не надрывайся.

Куда там, убежал на речку, зачерпнул почти полнёхоньки вёдра: унесу, не маленький. Нёс он их без коромысла, в руках. Когда поднялся с ними на у гор, неодолимая тяжесть вёдер так и подмывала поставить их на землю. Но слово дороже золота, не дал слова — держись, а давши — крепись. И он крепился. Несколько раз, едва превозмогая тянучую боль в руках, говорил себе: всё, всё, конец! Но скрипел зубами, извивался, корчился от нестерпимой бонд выворачивающей суставы рук, плечи, ломающей всё тело, и шёл, шёл, почти бежал, или ему казашек, что он почти бежит. Его качало и мотало из стороны в сторону, ноги заплетались, он спотыкался и только чудом не падал. Вода плескалась и плескалась ему на ноги, но он даже почти не чувствовал её. Никакая сила не заставила бы его тогда поставить те, ставшие свинцовыми, проклятые вёдра. Или а донесу вас, или я ничто, — так или почти так думал он, сцепив в ярости зубы. У него едва не мутилось в голове, когда он сумел дойти до своего дома. Как он поднялся с теми вёдрами на крыльцо, одному богу известно. «Донёс, донёс!» — ликующе пропело в нём, и он почти без сил, дрожа, как в лихорадке, упал, привалился к дверям.

«Так неужели же теперь, — думал он с ожесточением, — я спасую перед этой верёвкой?! Никогда, ни за что!!»

Невод тянет всё неудержимей, всё сильней, вода уже доходит Гаврюше до пояса. «Всё?! Нет, нет!! Неправда! Не пущу, не пущу!!» И выпустил. Ненавистный конец ужом скользнул в воду, поплыл, вильнул и исчез в реке.

— Эх, рыбак, рыбак, упустил клеч-то! — подскочил дедушка. Вынес из реки, отёр слёзы: — Не реви, мужикам слёзы не к лицу.

Только с десяток ёршиков попало в невод — вот и весь его первый улов.

— Не беда, ребята, — утешает дед. — Не всегда рыба в тоне, был бы ловец на тоне. Рыбацкое дело известное: пола мокра, так брюхо сыто.

Под вечер улеглись, утихомирились неугомоны-ветерки, разгладились воды реки и оттого стали ещё шире и величественнее. Всё звонче и чище становились голоса птиц, всё острее и нежнее запахи цветов и трав. И когда солнце, утомившись от дневных трудов, склонилось за остроконечные тёмные стены ельников и в мире установилась торжественная серебряная тишина белой ночи, на зареченских песках попала им в невод полупудовая красавица-нельма!

— Это река, кормилица наша, тебя благословила внучек, — улыбался счастливый дедушка. — Быть тебе ныне, Гаврюха, рыбаком. — И немного погодя добавил: — Ну, ребята, на сегодня хватит.

Дедушка, кряхтя, разогнул спину и, выпрямившись во весь рост, отёр с чела пот тыльной стороной ладони. Взгляд его устремился вдаль, туда, где отражённым светом полыхали в небе призрачно-лёгкие облака. Лицо его озарилось тихой, долгой улыбкой.

Таким дедушка и остался навсегда в памяти Гаврюши — большой, отирающий пот с чела, с мягкой тихой улыбкой на лице. Даже тот осенний страшный день не смог заслонить, стереть из его памяти этот образ.

Той осенью погода стояла неверная, злые пронзительные дожди сменялись внезапными резкими заморозками. В доме стало непривычно тихо и грустно.

Месяца не прошло, как схоронили бабушку. Не слышно больше её доброго ворчания, не пожурит больше внучат. Неделю назад отправился на рыбный промысел отец, мать целыми днями на ферме, Ванька в школе. Дедушка Матвей после смерти бабушки сильно сдал. Ни на речку, ни в лес он больше не ходил. Иногда сходит на кладбище, а то всё сидит неподвижно с потухшей трубкой во рту и всё о чём-то думает, думает, вздыхает.

Однажды он заметил, что над поветью протекает крыша. Он всё ходил на поветь, посматривал, неодобрительно качал головой. И всё-таки не выдержал, поднялся на крышу, чтобы заменить гнилые тесины.

Подвели старческие ноги, неловко ступил и скатился, рухнул вниз на землю.

Гаврюша был дома, когда в избу ворвалась соседка Фёкла.

— Беда, паренёк! Дедко-то помирает!

Гаврюша вылетел на улицу. Сбежались бабы, старухи, прибежал сосед Василий, все склонились над дедом. Кто-то побежал за матерью на ферму, кого-то послали за фельдшерицей. Деда с трудом подняли, внесли в комнату, он даже почти не стонал.

Когда Гаврюша увидел деда, распростёртого на земле, с белым помертвевшим лицом, с закрытыми глазами, его словно ударили обухом по голове. И когда деда внесли в избу, положили на кровать, он всё ещё никак не мог прийти в себя и уразуметь случившееся. Тихо переговаривались бабы, стоя у двери.

— Да, с такой высоты…

— Дом-то сам строил, помню, ещё с покойным батюшкой ворочали…

— И какого чёрта понесло его на крышу в такую погодку?

— Хозяин. Тот ещё был кряж…

— Все Бархины такие…

Страх, неодолимый дремучий страх объял всё существо Гаврюши. Он кинулся к деду, припал к его руке, словно стараясь удержать того.

— Дедо, дедо!.. — сотрясался он в плаче.

Губы деда дёрнулись, алая струйка медленно скатилась из уголка приоткрытого рта, скользнула по жёлто-белой пене бороды.

— Дедо, дедо!!!

Дед с трудом приоткрыл глаза.

— Дедо, ты не умрёшь?! — с мольбой и отчаяньем вырвалось у Гаврюши.

Что-то вроде улыбки коснулось лица деда.

— Нет, внучек… — прошептал он с усилием.

Это были его последние слова.

А через полгода, как гром с ясного неба, грянула война. Ушли сражаться с фашистами отцы и старшие братья, остались в осиротевшей деревне бабы, старики да малые ребята. Великое горе потрясло страну. До их деревни докатилось оно чёрными похоронками, эвакуированными семьями, которые жили теперь едва ли не в каждом дворе.

Страшные вести приходили с фронтов, от них чернели лица взрослых, сжимались ребячьи сердца. Все теперь жили надеждой, вечной тревогой о родных и близких, которые бились где-то с фашистской нечистью. От зари до зари работали в поле, на сенокосе, на лесоразработках бабы, старики, ребята. Работали до кровавых мозолей, работали все, кого носили ноги, — даже малыши-катыши помогали по мере силёнок: собирали и сдавали государству ягоды, грибы; осенью, после жатвы, собирали колоски — каждая капля шла на победу.

Теперь на рисунках Гаврюши мчались грозные танки, ревели в пике краснозвёздные самолёты, неслись на вражеские корабли наши славные торпедные катера. «Вперёд, в атаку!» — поднимает бойцов командир. Бух! Бух! — рвутся гранаты. Тра-та-та-та, — строчат пулемёты. Огонь по врагу! Огонь!! — палят пушки. Смерть фашистам! Смерть немецким захватчикам!

— Гаврюша, нарисуй мне папку, — просил кто-нибудь из ребят на большой переменке. — Знаешь, папка у нас моряк! Он у нас на эсминце «Грозный» воюет.

— И моего, мой тата под Москвой орден получил, с Красным Знаменем, с боевым!

— А мой папа в госпитале, у него уже второе раненье — вот! И медаль «За отвагу»!..

— И мне, и мне…

И только маленькая Олюшка, которая сидела с ним за одной партой, молчала, кусая губы. Головка её, точно белый одуванчик, клонилась всё ниже и ниже, и, не в силах больше сдерживать брызнувшие слёзы, она вскакивала и убегала. И карандаш вываливался из рук Гаврюши: месяца не прошло как погиб смертью храбрых Олюшкин отец.

Найдя забившуюся в уголок плачущую девочку, Гаврюшка, не зная, как утешить её, тихонько предлагал:

— Хочешь, я тебе нарисую такое, такое?! Я тебе сегодня свою булочку отдам, хочешь? — И уже совсем тихо, чтобы не слышал никто: — Хочешь, я тебе буду всегда-всегда помогать? А когда вырасту, я на тебе женюсь. Хочешь?..

— Да-а, — слышалось в ответ, всё ещё прерываемое всхлипываньем…

…Скрипнула разбухшая, промёрзшая дверь, и в клубах пара Гаврюшка влетел в избу. Ну и морозище — дыханье так и прихватывает: пока добежал от школы до дома, едва не обморозился.

Он быстро разделся и залез с книжкой на печку. Вздохнул с сожаленьем, вспомнив маленькую серую булочку, которую они получали на большой переменке.

Младшая сестрёнка Дашутка, спавшая тут же на печи, проснулась, подняла головку, не успела глаза протереть кулачком и сразу:

— Есть хочу.

Гаврюшка погладил её по головке:

— Я тебе сейчас водички принесу. Водичка такая вкусная.

— Не хочу водички. Хочу хлебца, — плаксиво затянула сестрёнка.

— Хочу, хочу! Я тоже хочу, да, однако, молчу.

— Мамушка-а! — заревела Дашутка в голос. — Есть хочу-у…

— Нету мамушки. Замолчи сейчас же, рёва, не то бука придёт — тебя в лес унесёт.

Неделю назад мать уехала на лесоразработки.

— Ты уж прости меня, Марья, но некого мне послать в лес, некого! — говорил председатель, скрипя протезом вместо правой руки. — Зинка заболела, у Настасьи, сама знаешь, — горе… А лес нужен, план выполнять надо!..

Когда мать уезжала, она строго-настрого наказала старшему Саньке, чтоб берёг муку, не пёк бы всю сразу. Норму свою они взяли ещё раньше зерном и смололи на своих ручных жёрновах. Мать посчитала, что так будет лучше.

— Да за коровой смотри хорошенько, — наставляла она сына, — месяца через два отелится Красуля, будем с молоком. А пока терпите.

Уехала мама. Вот уже и неделя прошла, а её всё нет и нет. «Где-то она теперь, в такую стужу? — с тоской думал Гаврюшка. — Может, возится где-то брёвнами, а может, уже домой спешит. Только бы поскорей вернулась: когда она дома, всё по-другому».

Первые дни они хорошо жили. Санька хозяйничал вовсю, замесил тесто погуще, напёк колобков полный противень. Чего каждый день возиться с тестом, решил он, лучше сделать сразу и дело с концом. Пришли Санькины друзья, уселись вокруг стола, пили чай с колобками — весело, хорошо псом было.

На третий день сунулся хозяин в чулан, а муки и место знать. Поскрёб по мискам, по квашням, по жёрновам, испёк пару малюсеньких тяпушек: одну — Дашутке, вторую братцы меж собой поделили.

На четвёртый день они закуковали. Санька мудрил, мудрил, всё хотел какую-нибудь похлёбку соорудить, да ведь похлёбку из одной воды не сваришь. Санька долго не унывал, притащил из чулана старинное кремнёвое ружьё. Были у них в доме ружья и получше, но, когда началась война, их под расписку сдали. Только эта древняя фузея и осталась.

Санька долго не мудрил, сыпанул в дуло пороху «на глазок», запыжевал, затем в развёрстое жерло ствола всыпал горсть дроби и забил всё это напоследок бумагой и паклей.

— Ну, Гаврюха, пойдём на охоту. Может, глухаря или тетерева-косача добудем. Я вчерась вечером видел, как за овинами на берёзах косачи сидели.

Дашу отвели к соседке. Достали с чердака широкие охотничьи лыжи, подбитые нерпичьим мехом. В лесу Санька вырезал рогульку.

— Для ружья, — пояснил он, — такое тяжеленное, не удержать.

Красив зимний лес. Отягощённые снегом деревья застыли в безветрии, ни одной веткой не шевельнут. Тишина, морозный покой. Лишь стайки храбрых клестов, перелетая с ёлки на ёлку, нарушают эту стылую чуткую тишину. Постоишь, послушаешь эту тишину, и покажется, будто всё вымерло в зимнем лесу. Лишь снег говорит о другом, — столько на нём отпечатано всяких следов и следков тут и заячьи утоптанные тропки, и куропаточьи и тетеревиные наброды, и стёжки горностаев и куниц, и тонюсенькие аккуратные строчки проворных мышек, а кое-где и глубокий след могучих лосей.

— Вот бы такого завалить, — мечтает вслух Санька, — на всю бы зиму хватило.

Следов-то полно, только не видать никого, вздыхает он поминутно, перекладывая фузею с плеча на плечо.

Они уже порядком приустали, когда Санька, приседая, жарко прошептал:

— Косачи!

На старой, припушенной снегом, разлапистой берёзе головешками покачиваются смолисто-яркие тетерева. Хвосты у них франтовато загнуты полукругом, ясно видны кроваво-красные брови и белые подхвостья.

— Ох какие! — залюбовался Гаврюшка. — Вот бы срисовать!

— Чего рот раскрыл, давай рогульку, — зашипел на него Санька.

Он осторожно установил ружьё, припал к прикладу. Тетерева хоть бы что, шеи тянут, головами крутят — так им интересно, видите ли.

— Разбаловались, — шепчет сквозь зубы Санька. Зубы у него постукивают, его начинает трясти мелкая дрожь. — Ружья доброго на вас давно не было. Ну, Гаврюха, отойди, — прошептал он, побледнев. — Сейчас как ахнет!

Едва Гаврюша ступил в сторону, Санька дрожащими руками насыпал пороху на полку, взвёл курок. Тетерева вытянули гибкие шеи, переступают по веткам, изнемогают, бедные, от любопытства. Санька затаил дыханье и, закрыв глаза, спустил курок. Фукнул на полке порох и — ух! — жахнуло из ружья клубом дыма и пламени. Гаврюшка от страха так и сел в снег. Увидел, как закачался и рухнул на спину Санька, рядом ткнулась в снег окаянная фузея.

— Саня! Брателко! — бросился Гаврюшка к брату. Тот медленно раскрыл глаза, помотал очумело головой:

— Однако, живой! — Попробовал встать и охнул, схватился за правое плечо. Расстегнул фуфайку, рванул ворот рубашки — на правом плече набухало огромное багровое пятно. — Ерунда, — ощупал Санька плечо. — Ключица цела. Вот так бабахнуло, до сих пор в голове звенит! Вот тебе и косачи!

Они обошли вокруг берёзы: ни одного пёрышка.

— М-да, — выжал что-то вроде улыбки Санька, — если б они хоть чуточку были поболе, хотя бы эдак с захудалую овцу.

Так они в тот день и легли спать на голодный желудок.

На другой день Санька колдовал что-то с мякиной, сушил берёзовую кору, пробовал молоть старые кости и выпек-таки что-то вроде колобков. На вид они были не хуже настоящих, на вкус же — земля землёй. Дашутка попробовала — и в рёв. И Гаврюшка, откусив, выплюнул: кому полезет в горло такая еда. Один Санька, давясь, храбро съел целый колобок.

…Дашутка опять подняла головку, заныла:

— Хочу кашки, кашки хочу.

— Дашенька, миленькая, потерпи маленько. Скоро мамушка приедет, нам хлебца принесёт.

«Не сходить ли в магазин? — подумал Гаврюшка. — Попросить бы в долг у Анны, продавщицы. Не даст. Не зря про неё говорят в деревне, что у неё снега зимой не допросишься».

Но мысль эта не давала ему покоя. Он натянул валенки, скатился с печки.

— Ты куда? — окликнул его Санька.

— Пройдусь, — буркнул в ответ Гаврюшка.

В магазине покупателей не было, одна Анна за прилавком щёлкала на счётах. Густо пахло мешками, красками, мануфактурой, но всего упоительней был запах свежего ржаного хлеба, от которого во рту сразу скапливались слюнки. Рядом с весами лежала разрезанная буханка хлеба. Гаврюшка впился в неё неотрывным взглядом: казалось, так всю бы и слопал до самой маленькой крошечки.

В магазин влетела Лизавета Нечаева.

— Аннушка, слышала, моего-то ранило под Смоленском. Ой, как вчерась-то я наревелась! Пишет, два раза ходил в атаку — пронесло, в третий поднялись — тут его и свалило. В госпитале теперь лежит. Операцию, пишет, хорошо перенёс. Да ведь он у меня такой, хорошо ли, плохо ли — у него всё хорошо, — улыбнулась сквозь слёзы Лизавета. — Пишет, может, после леченья домой отпустят на недельку.

Лизавета смолкла. В магазин тихо вошёл Арся, — почернел, весь какой-то одеревеневший, глаза ввалились, на лбу морщины застыли, как у старика. И без того нескладный, теперь он ещё больше ссутулился. Молча протянул карточки, молча взял хлеб и молча ушёл. Вздохнули горько бабы: нет больше у Арси отца, нет больше родимого татушки, неделю назад как пришла в их дом похоронная. Арсина мать, Настасья, и по сей день лежит в горячке. Скоро и самому Арсе идти воевать, вышли годы у парня, вот-вот призовут в армию.

Лизавета заметила в уголке у печки Гаврюшку.

— Ганюшка, ты что тут стоишь? Пошли, парень, домой.

— Постою.

Лизавета ушла. Пришли и ушли другие. Гаврюшка сглотнул накопившуюся во рту слюну, осторожно вытер нос, переступил с ноги на ногу. Анна, заметив его едва видневшуюся над прилавком шапку, сказала:

— Иди, парнишка, домой. Замёрзнешь.

— Постою.

Почти у самой кромки прилавка, возле весов, прикорнула маленькая горбушечка. Полчаса прошло, как сунула её туда Анна. За это время человек пять приходило в магазин, а горбушка как лежала, так и лежит. Тёмная корочка треснула, сбоку уголёк пристал, Гаврюшка сглотнул слюну, закрыл глаза, а она всё равно перед глазами стоит. Хорошо бы сейчас откусить от неё самый маленький кусочек. Лучше всего сухой корочки: такой немножко укусишь — целый рот нажуёшь. Может быть, Анна забыла про неё?.. Наверно, забыла.

Сам не понял, как сделал первый шаг. Страшно стало, даже вспотел. Дашутка, наверно, опять плачет, а ведь вчера наелась. Санька ходил к соседям, принёс немного хлебца. Сами не ели, а сестрёнку накормили. Проклятые ноги, что делают, сами по себе передвигаются. Эх, если б сейчас поесть, терпел бы хоть целую неделю. Хоть бы немножко, для Дашутки… Нет, нет, ни за что, стыдно-то как — взять чужое… Ноги обомлели, но всё ближе и ближе переступают. Теперь только протяни руку, и вот она, горбушечка, твоя. Не поднимается рука. Нельзя, нельзя, какой стыд! Санька узнает — побьёт! Нельзя, не можно! Только кусочек отщипну, для Дашутки, чуть-чуть…

Анна отвернулась, тарахтит на полке банками.

Потная ладошка кошкой крадётся по прилавку, вот пальцы коснулись шершавой корки, вот… Рука как деревянная, пальцы сжали горбушку, и нет сил разжать их. «Нет, нет!!. — кричит всё в нём. — Нет!..» Пальцы его медленно разжались и выпустили хлеб, он отдёрнул руку. «Нет, нет, — закрыл он глаза, — лучше умереть»…

Анна, смахнув слезу, повернулась.

— Парень, ты ел ли сегодня?

У Гаврюшки дёрнулись, задрожали губы, к горлу пополз шершавый комок.

— На вот, возьми, отнеси домой, — отрезала Анна от буханки добрую краюху.

Гаврюшка схватил хлеб и выскочил за дверь. И, обессилев, привалился к промёрзшей стене, прижал к груди душистую бесценную горбуху и заплакал горько, навзрыд…

Дня через два вернулась с лесоразработок мать. А ещё через день они получили от отца письмо с фронта. Отец писал, что в прошедшие полмесяца он даже строчки не мог им черкнуть, потому что их часть всё время была в наступлении. Бои такие, что было не до писем. А теперь они окопались, держат оборону. «На днях ходил в разведку, — писал он, — добыли «языка» — унтер-офицера, за что всех нас представили к ордену Славы».

Санька и Гаврюшка, услыхав про отцовский орден, закричали в восторге: «Ура!» А мама, утирая счастливые слёзы, повторяла:

— Бог с ними, с орденами, лишь бы сам-то живой вернулся.

Ещё отец писал, что всю их группу сфотографировали в армейскую газету, фотограф обещал сделать каждому по снимку. «Так что вскорости, может быть, пришлю вам фотокарточку», — обещал отец. Дальше он велел передавать по привету всем родным и знакомым и просил их писать почаще, потому что нет у него сейчас большей радости, чем их письма.

Гаврюшка долго соображал, чем бы ему порадовать отца. Ну, тройку по арифметике он исправит — это твёрдо. С Дашуткой будет гулять чаще — это два. Мамке будет помогать — три. Что ещё? «Дайка я нарисую всех нас да и пошлю рисунок папке!» — решил он.

Вырвал из тетради чистый листок и первым делом нарисовал мать. Рядом с ней стоят Санька и он, держат за руки Дашутку, укутанную в платки. На заднем плане Гаврюшка изобразил их дом, поленницу дров возле крыльца. Прищурил один глаз, посмотрел на рисунок: что-то поленница маловата. Взял и дорисовал поленьев, а то ещё папка подумает, что они тут совсем дохозяйничались, сидят без дров. Не забыл нарисовать и три рябинки, которые отец посадил под окнами дома перед самой войной. На одну из них Гаврюшка посадил сороку. Видно, что сорока трещит во всё горло, — значит, добрую весть принесла в дом. Подумал, подумал и написал внизу: «Папа, это мы все тут. Дашутка страсть какая бойкая, так мы с Санькой её за руки держим. Маме мы помогаем. Тройку по арифметике я исправлю. Возвращайся скорее».

Мать вложила его рисунок в своё письмо и отослала отцу.

Долго Гаврюшке пришлось ждать весточки от отца. Не раз бегал он на росстани, всё слушал, не забря́кает ли почтовый колокольчик. Только через месяц пришёл долгожданный треугольник.

«Спасибо, сын, — писал отец. — Согрел ты меня споим рисунком, крепко согрел. Ношу его теперь возле сердца вместе с вашими письмами». Далее отец кратко сообщал про свои фронтовые будни, а заканчивал письмо словами: «Учитесь, сыны. Нам-то учёбы не много досталось. Так хоть вы-то сейчас учитесь ладом. Берегите сестрёнку, мамку слушайтесь. Вот добьём фашистов, снова будем вместе. И заживём мы с вами лучше прежнего! А пока терпите и ждите. Будет и на нашей улице праздник. Обязательно будет!

Крепко целую и обнимаю вас всех. С фронтовым приветом ваш муж и отец — Афанасий Бархин».

 

Глава вторая

После войны, демобилизовавшись, отец перевёз семью большой рабочий посёлок, где сам устроился работать на лесозаводе. Теперь они жили в тесной казённой квартире, которую и сравнивать нельзя было с их просторным деревенским домом.

И хотя время было трудное, жизнь всё-таки была чудесной! Вся страна жила победой. Любой рассказ фронтовика, любой фильм о войне, любая книга о героизме отцов и братьев отзывались восторженным эхом в ребячьих сердцах.

Для Гаврюшки жизнь была необыкновенной ещё и потому, что можно было рисовать. Какое это счастье — достать всеми правдами и неправдами клочок чистой бумаги и, забыв обо всём на свете, знать только этот белый листок, карандаш или перо и то, что рождается под твоей рукой. Плоховато было в те годы с бумагой, каждый клочок был ценностью, и так получалось, что Гаврюшкины тетрадки всегда были тоще, чем у других ребят. Чего греха таить, за это ему не раз попадало и от учителей и от родителей. Но стоило ли обращать внимание на такие мелочи? Нет, что ни говорите, а жизнь хороша, когда с тобой карандаш и бумага. Вот если бы ещё были краски.

Краски… Дорого бы он дал, чтобы хоть только подержать их в руках. А ведь есть же счастливцы, думал он с искренней завистью, которые могут рисовать ими сколько угодно. Краски казались ему несбыточной мечтой, удивительной наградой, которую, наверно, получают только самые достойные, самые лучшие.

Однажды он увидел в журнале снимок московской девочки: рядом с ней лежала большая коробка с красками. Он чуть не заплакал, глядя на этот снимок. Значит, есть же, есть люди, которым доступна эта радость! Но в поселковом магазине красок не было.

…Как-то на переменке Гаврюша услыхал от Лёшки Минькина, что его отец — капитан буксира — видел осенью акварельные краски в магазине поморской деревни Краснощелье. Только вздохнул Гаврюша: до Краснощелья неблизкий свет, говорят, километров пятьдесят, а то и побольше. Кто скажет сколько — не считано, не меряно. Но не то беда, что далеко, плохо — дороги нет. Была, по рассказам, когда-то оленья дорога — ворга, по ней ещё сено зимой возили в посёлок, да в последние годы и про неё забыли. Летом ещё можно было добраться в деревню морем, зимой — только самолётом через Архангельск или Мезень, да и то с оказией.

Как-то сама собой пришла мысль: а что если сбегать в Краснощелье на лыжах? Усмехнулся: легко сказать — сбегать. А почему бы и нет? На лыжах он стоял не хуже других, на охоту ходил едва ли не каждое воскресенье. Но одно дело — бежать по лыжне, а брести в такую даль по целине — ой-ёй-ёй. Да и дорогу найти в болотах — дело нешуточное. Летом ещё куда ни шло — по остаткам сена, по старой колее можно отыскать, но сейчас… «Зато теперь можно пройти через любую трясину, через любую речку, — убеждал он себя. — В конце концов, мне двенадцать, и я уже не мальчик, чтобы прятаться за мамкину юбку».

С каждым днём эта мысль перерастала в решенье. И, раз приняв решенье, Гаврюша уже не мог от него отказаться. Недаром мама под горячую руку говаривала, что упрямством он весь вышел в отцовский род, те такие же все: если считают, что правы, — умрут, но сделают по-своему.

Прежде всего от соседа-охотника Гаврюша исподволь выпытал всё о дороге: где начинается и каковы приметы. В первое же воскресенье сбегал на речку Чецу, на разведку, и отыскал-таки воргу. Дорога хорошо угадывалась, хотя и поросла местами мелкой колючей порослью. Потихоньку от взрослых собрал несколько ломтей хлеба и несколько кусочков сахару. Сложил всё это аккуратно в отцовский фронтовой вещмешок и заткнул в тёмный угол, подальше с глаз. Отказываясь от кино, скопил немного денег. Наметил и срок: после Нового года, в зимние каникулы.

Накануне вечером Гаврюша всё тщательно проверил, особенно внимательно осмотрел лыжи — не подвели бы в пути. Ещё заранее нашил на пятки и на носки валенок кусочки кожи — в посёлке почти все ходили на лыжах в валенках. На вопрос мамы, куда это он собирается, отвернувшись, пробубнил, что думает пойти завтра на охоту.

Да, вспомнил он, как бы компас не забыть. Полез в шкаф, где хранилась маточка — поморский компас. С этим компасом ходили на промыслы в море и прадед его, и дед, и отец.

Когда он брал компас в руки, вспоминался давнишний воскресный день. Он сидит у дедушки. Матвея на коленях. Дедушка по случаю воскресенья в свежей чистой косоворотке; когда он наклоняется, седая с желтизной борода его щекочет Гаврюшкину щёку. Коричневая тяжёлая ладонь деда вся иссечена, изрыта работой, как весеннее поле пахотой. На этой ладони лежит круглая деревянная коробочка с оранжевым ободком, внутри её, под стёклышком, плавает желтоватый кружок, на котором лучиками расходятся от центра тёмно-синие стрелки. Одна, отличная от других, всё время упрямо тычется в одну сторону. «Гляди, внук, — улыбается дедушка, — то север, норд. Вот это веток, в той стороне солнышко завсегда встаёт поутру. Супротив встока — запад; когда солнце на этом румбе, — то всегда шесть часов пополудни. Супротив севера — юг, гляди, солнышко сейчас как раз на этом румбе красуется. Коробочка эта компасом называется. По нему, дитятко, и время узнаешь, и ветры, и где какая сторона. С ним в лесу не вскружишь, в море дорогу найдёшь — завсегда выведет. Не зря в старину компас звали «маточкой».

Сколько Гаврюша помнит себя, он всегда с благоговением брал в руки этот нехитрый прибор. Ни Санька, ни он никогда не брали компас с собой ни на рыбалку, ни на охоту. Это казалось им почти святотатством, от которого эта чудесная коробочка могла потерять свою силу. Но теперь дело было нешуточное, и Гаврюша решился: потихоньку, чтоб не видели взрослые, достал компасок, аккуратно замотал его в чистую тряпицу и положил в мешок.

Спать Гаврюша лёг необычно рано. Но сна не было. От грустных, тревожных дум слегка познабливало. Особенно угнетало то, что он так легко обманул мать. «Но ведь нельзя же, нельзя, — кусал он губы. — Узнай они, куда я собрался, и представить трудно, что будет. Отцовского ремня схлопочешь — это ещё полбеды. Но мамины слёзы… Нет, нет!.. Напишу завтра записку, что заночую в избушке у лесника Лыбашева, там часто ночуют наши охотники — место известное, беспокоиться не так станут…»

Возбуждение ещё долго не отпускало его. Уснул он внезапно и, как всегда, крепко.

Проснулся Гаврюша словно от толчка в бок. В окнах было ещё темным-темно. Стараясь не шуметь, быстро оделся, прошёл на кухню, зажёг свет. На свет проснулась мать, удивилась:

— Парень, ты куда собрался в такую-то рань? Совсем помешался с лешовой охотой!

Отец тоже приподнялся в постели, проворчал:

— И сна-то у него нету. Опять в лес, охота брести в такую темень. — И лёг снова. Отец не мешал ему охотиться и рыбачить, при случае говорил: «Ничего, ничего, лес да море строят наши души. Пускай растёт мужиком».

Наскоро поев вчерашней холодной картошки, Гаврюша одел видавшую виды лёгкую фуфайку, подпоясался пониже, как большой мужик, солдатским ремнём, не забыв повесить на ремень большой охотничий нож в обшитых кожей деревянных ножнах. Несколько раз присел — не жмёт, не тянет ли. Помедлив, написал записку, что заночует на Большой Чеце в охотничьей избе, и положил её на середину стола. В сенях нащупал спрятанный мешок, лыжи и палки. Старое ружьишко решил сначала не брать, только мешать будет на ходу, но, подумав, — всё может быть в лесу, — забросил за плечо.

Когда он вышел во двор, его поразила глубокая морозная тишина ночи. Дома без единого огонька казались чужими и незнакомыми. В бездонной темноте неба ярко сияла серебряная сеть холодных лучистых звёзд, свет их был ровен и остр, полон глубокого неземного спокойствия. «Пожелайте мне доброй пути-дороги», — поднял голову к звёздам Гаврюша. И тут, как давно забытый сон, как глубокое, растворённое временем воспоминанье, припомнились древние слова оберега, слышанные им когда-то от бабушки: «Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озёра синие, берега крутые, леса тёмные… Иду я с тобой, одолень-траво!..» И совсем неслышно губы его повторили: «Иду я с тобой…»

«Лезет всякая чепуха в голову», — мотнул он головой, быстро наклонился и стал одевать лыжи. Пока одевал их — озябли руки. «Разойдусь — быстро согреюсь», — сказал он про себя и, оттолкнувшись, выехал на дорогу. В стылой тишине тоскливо завизжал под лыжами слежавшийся снег. Гаврюша пробежал болото, оно начиналось сразу за посёлком, миновал первый лесок, — а ночь всё не торопилась уходить. Слева в темноте неясно обозначилась ограда кладбища, и Гаврюша крепче нажал на палки.

Он успел убежать за речку Малую Чецу, когда небо начало сереть и сухие звёзды стали медленно и неохотно испаряться.

За речкой, сойдя с накатанной лыжни, пошёл вдоль берега искать сенник — дорогу на Краснощелье. Вот и верная примета — обгорелая лиственница, стоящая у дороги. Идти было не так уж и трудно, плотный, слежавшийся снег глубоко не проваливался. С обеих сторон дорогу сжимали тёмные еловые стены в белых прожилках берёз и нежно-оливковых осинок. Вскоре ельник стал пониже, пореже, и дорога подвела его к бескрайнему болоту, поросшему редкими корявыми сосенками. Плоский горизонт вдалеке очерчивался неясной ленточкой леса. Где-то там дорога.

«Да-а, вот тебе и ворга. Попробуй тут её найти», — зябко передёрнул он плечами. И сколько ни всматривался в бескрайнюю девственно-чистую ширь — ничего, кроме бесконечного холодного безмолвия. Струятся белые ленивые ветерки, тоскливо шелестят обласканные морозами и ветрами снега, даже ветру не за что зацепиться в этой белой, застывшей пустыне.

Ох и велико лешачье болото! Может быть, вернуться, — кто будет знать? Но как же тогда краски? А новая стенгазета? А оленья упряжка в развевающихся цветных лентах, мчащаяся по тундре, которую он так давно мечтает нарисовать?

«Нет, умру, но дорогу найду!» — с силой воткнул Гаврюша палки в снег и заскользил напрямик. И вдруг радостно вскрикнул: на низкой сосенке, заплывшая смолой, явственно виднелась старая затёсина.

Так, от затёски к затёске, чья-то добрая рука перевела его через это мёртвое, огромное болото.

Когда дорога вывела его в сосновый борок, уже совсем рассвело. Теперь у него в голове сидела одна мысль: зимний день короток, успеть бы убежать подальше, пока светло.

Днём идти стало веселей, но дорога прослеживалась всё хуже и хуже, всё время приходилось быть начеку. Нестерпимо захотелось есть. Холодный затвердевший хлеб аппетитно вяз в зубах, таял во рту слаще сахара. Хорошо бы попить воды, но о ней сейчас не стоит и думать. Он знал по опыту: стоит раз напиться, как появится неутолимая жажда, а с ней обильный пот, уносящий силы. Нет, нет, в пути лучше потерпеть. И всё-таки, переходя через ручеёк, не удержался, макая остатком ломтя в родниковую полынку, немного утолил жажду.

Дорогу то и дело пересекали следки горностаев, наброды куропаток и тетёр, торные тропки зайцев, а раз его напугал глухарь, с треском и грохотом вылетевший из-под елового выворотня. «Эх, побежал бы я за тобой в другое время, сейчас же нельзя, ещё с дороги собьёшься», — проводил его Гаврюша долгим взглядом.

А время торопит, зябкое низкое солнце, того и гляди, упадёт к ночи. И нажимает, и нажимает Гаврюша, поддаёт ходу, нательная рубаха взмокла, хоть отжимай.

«Эх, — проглотил он слюну, — мама сегодня, наверно, уху из ершей варила». Ничего не скажешь, хороша ушица из свежих ёршиков. И хоть отец смеясь любит повторять, что «знатная рыба ёрш: на копейку съешь, на рубль хлеба расплюёшь», — всё равно в ухе нет рыбы вкуснее. При мысли о ершах Гаврюша улыбнулся, вспомнил свою первую рыбалку с дедушкой Матвеем.

«Эх, дедо, дедо», — горестно вздохнул он и приналёг на палки. Дорогу пересекала глубокая ручьевина, тут надо было глядеть в оба, пока лыжи несли его вниз.

Где-то в середине дня, судя по солнцу, он решил отдохнуть. Найдя упавшую сухостоину, наломал сучьев, разжёг маленький костерок. Присев на валежину, съел ломоть хлеба с двумя кусками сахару. Рука было снова потянулась в мешок, там ещё оставалась горбушка. «Нет, — отдёрнул он руку, — на сегодня хватит». Кто знает, что ждёт его впереди, да и обратная дорога ещё есть. Вот чёртов живот: будто и не ел вовсе. «Вовсе, вовсе, — сердито передразнил он себя. — Ненажера, только бы и знал, что напихиваться! Пропадёшь, парень, с таким брюхом. Однако пора, — нехотя поднялся он с валежины. — Сиди не сиди, ничего не высидишь».

Затоптал, забросал снегом остатки костра и медленно заскользил вперёд. Но как тяжело стало идти, будто половину силы оставил у костра.

«Засиделся однако. Вот разойдусь — сразу станет легче», — убыстрял он шаг, стараясь не сбить дыхания. Откуда-то снова выползли сомненья: что если он заблудится, а если волки или буран? Но стоило подумать о красках, и все страхи понемногу улетучивались.

Дороге, казалось, не будет конца. Большие и малые болота сменялись узкими тощими лентами боров, а признаков жилья что-то не было и в помине. Идти становилось всё трудней и трудней, лыжи и палки непомерно отяжелели, наверное, уже десятый пот прошил волглую рубаху. Во рту пересохло, горькая, липкая слюна жгла гортань. Распирая грудь, где-то под горлом бухало сердце.

Вот и темнеть стало. Этого он боялся больше всего. Эх, не успел, не сумел дойти до наступления темноты! «Ладно, — одёрнул он себя, — нечего тут паниковать. Думай-ка лучше о чём-нибудь приятном».

В посёлке уже, наверно, зажигают свет. При упоминании о посёлке, о тёплом доме сладко и тягостно заныло внутри. Но он заставил себя не думать о доме, постарался всмотреться и вслушаться в окружающее. По дремучей настороженности, окутавшей землю, Гаврюша почувствовал: что-то меняется.

И точно, вскоре легко, играючись, подул ветерок. Он то затихал, то усиливался, пока не окреп. По зыбким, плывущим сувоям всё тревожней заструилась, заметалась сухая позёмка. Теперь уже не стесняясь, с каждым порывом всё резче, всё настырней загулял в вершинах деревьев ветер. «Всё что угодно, только бы не метель, — тоскливо подумал Гаврюша. — Грянет непогодь — пропаду, пожалуй, в этой пустыне». И от одной этой мысли всё тело пронизало ледяной дрожью.

«Эх ты, увидал ветерок, сразу и нюни распустил! — зло сплюнул он. — Батя на Ладоге в сорок втором, под бомбами, под пулями, месяцами не видел тепла, шапка к голове примерзала — не отдерёшь. А ты… герой!»

Но как ни взбадривал он себя, как ни ругал себя последними словами, усталость долгого дня брала своё. Лыжи не хотели слушаться, ноги, руки, всё тело налилось свинцовой тяжестью, идти было всё трудней и трудней. Погасла скорость, и вместе с ней уходило тепло. Чтобы не обморозиться, то и дело приходилось нещадно растирать лицо, разминать до жгучей боли нос. Негнущимися пальцами Гаврюша потуже затянул ремень. Всё больше мёрзли ноги, коленки саднило, словно их натёрли песком.

Совсем стемнело, а проклятой дороге конца-краю не было. «Эх, сейчас бы костерок разжечь», — думал он с тоской, но в такой ветрище о костре нечего и думать. Да и топора с ним нет. А без топора хорошего костра не соорудить. «Эх ты, таёжник, вот что надо было обязательно взять с собой — топор, лёгкий острый топор. А всё самонадеянность — убегу, успею засветло. Вот тебе и успел».

Ветер к тому времени совсем осатанел. Он то пронзительно взвывал, взлетая вверх белыми смерчами, то мощно и угрюмо гудел, едва касаясь верхушек деревьев. Где-то рядом тяжко рухнула, не выдержав напора, сухостоина.

Колени так свело, что ноги едва сгибались. Он всё чаще останавливался и яростно растирал их, не снимая рукавиц, но это не помогало. Тогда он достал из мешка мамин платок, который прихватил в дорогу на всякий случай, на мгновенье прижался к нему лицом, уловив до слёз родные запахи, и, мысленно попросив у матери прощенья, зубами надорвал его посредине, рванул на две части и плотно перевязал ноги в коленях. Будто материнские руки коснулись и вдохнули в него сил и тепла, колени больше не сводило.

Каждый шаг теперь давался с трудом. От непомерной усталости дрожали руки, подкашивались ноги. Он то и дело приваливался к деревьям, немного отдохнув, с силой отшатывался от ствола и, как призрак, плёлся вперёд. Свист пурги, рёв ветра, скрежет и скрип стволов почти не воспринимались его сознанием. Им овладело неумолимое искушенье сбросить чугунные лыжи и палки, скинуть рюкзак и ружьё. Поддавшись минутной слабости, Гаврюша прильнул к сухому стволу ели, преградившей ему путь. Обмякнув, опустился на колено, прислонился щекой к дереву. «Как хорошо… отдохну вот так… чуть-чуть… и пойду…» — пронеслось в цепенеющем сознании.

И всё-таки он нашёл в себе силы встать. Медленно поднялся. Постоял, шатаясь, и сделал шаг вперёд. Чтобы прогнать сонливость, зачерпнул снега и растёр лицо. Стало легче. Теперь не останавливаться, только вперёд, вперёд, только не останавливаться, только вперёд…

Из снежного вихря вырвалось и понеслось прямо на него что-то серое и скачущее. «Волк! — схватился он за нож и едва улыбнулся сведенными губами: — Чудо сосновое, это же клок сена. Сено?! — встрепенулся он. — Значит, где-то близко стог сена или проезжая дорога?» Если найти стог, можно зарыться в него и переждать пургу. Если дорога — ещё лучше. И от этой внезапной надежды на удачу словно прибавилось сил. Он двинулся навстречу ветру. «Стоп! — приказал он себе. — Потеряешь воргу, чудо сосновое, тогда что? Возьмём-ка по компасу направленье. В такой куреве заблудиться — раз плюнуть. Будешь потом кружить, как слепой котёнок». Он достал маточку, пальцы так задубели, что никак не могли поддеть крышку. «Леший надавал да водяной накачал погодку!» — вспомнилась мамина присказка. Вынул нож и лезвием поддел крышечку. С трудом, но всё-таки разобрал страны света. Так, ветер теперь задувает — побережник, ворга у нас пошла северней. Ну вот, теперь можно и стог или дорогу поискать.

Он пошёл лицом к ветру. Нагибаясь почти до самой земли, всматривался в каждый бугорок, в каждый комок — не пропустить бы дорогу.

И тут он увидел её, полузасыпанную, наезженную дорогу и рядом с ней телеграфный гудящий столб. «Ах, милый, милый столб! — прижался он к столбу, на котором, улыбаясь сквозь слёзы, прочитал: — «Не прислоняться! Опасно для жизни!»

Судя по всему, Краснощелье вправо. Ну, теперь дай бог ноги! Скоро ветер донёс запахи жилья. Увидев первые дома, он чуть не разрыдался. Ничего не замечая, кроме этих серых размытых силуэтов, Гаврюша выбрел на улицу. Надо было снять лыжи, но сил уже не было. Разъезжаясь и спотыкаясь, брёл он по деревне. «Магазин», — прочитал деревянными губами белевшую над крыльцом большого бревенчатого дома вывеску. Поперёк двери — тёмная полоса и большой замок. Продавец, наверно, живёт здесь же, в другой половине, решил он.

Постучал в окно. Дёрнулась занавеска, за окном вспыхнул свет.

— Опять леший кого-то принёс, — донёсся из-за двери шамкающий басок.

— Я… мне… скажите, продавец здесь живёт?

— Тут. А вам чего?

— Мне… я… — перехватило у Гаврюши в горле.

Дверь заскрипела, из дому вывалился дед, без шапки, в накинутом на плечи полушубке.

— Дак чего там мнёшься? Входи в избу, что ли, — сказал он сердито.

Кое-как отодрав лыжи, пошатываясь, Гаврюша вошёл в избу. Пахнуло в лицо теплом, устоявшимся запахом жилья, от которого на глаза навернулись предательские слёзы.

— Паренёк, да ты откуда это? — вскинулась навстречу полная женщина.

— Из посёлка я…

— Из посёлка?! — переглянулись дед и женщина. — Да ведь до посёлка-то… Ох те мне!..

Они быстро раздели его, не слушая возражений, растёрли ему руки и ноги и засунули на тёплую широкую печку. Всё тело его теперь жарко горело, в пальцы рук и ног точно впились тысячи острых иголок. От этой боли свет мерк в глазах, и, чтобы не завопить во всё горло, Гаврюша сцепил зубы, мычал, корчился, покачиваясь из стороны в сторону.

— Эх, парень, парень, пороть тебя некому, — разводил дед руками. — В таку-то непогодь! Ану-ка, не приведи господь, волки или дорогу потеряй… Эх!. И что за лешаки понесли тебя в такую-то даль?

— Да краски… я слышал… у вас продаются акварельные краски.

— Краски?! Да ты что, милок, в своём уме? В таку даль за какими-то красками! Мыслимо ли дело! Да пропади они пропадом! Матрёна, ты только погляди, за красками пришёл!

— Сам-то чей, молодец, будешь? — спросила Матрёна, раздувая самовар.

Гаврюша ответил.

— Деда-то твоего, Матвея, знавали, знавали, — закивал радостно дед. — За зверем вместе в одной лодке в море промышляли. Почитай, парень, двенадцать путей, зимних и вёшных, выходили с твоим дедком-то. Эвон сколько! Под одной одевальницей спали.

— Ну, дедко, пустился теперь в путь-дорогу, не остановишь, — добродушно проворчала Матрёна от самовара.

— Спустимся в море, на льды выберемся, — продолжал вдохновенно дед, — рыщешь, ищешь зверя, бывало, не один день. Охотились больше на нерпу, моржей в Белом море мало, да и шкура толста у тех.

Отчаянны были головушки, через разводья прыгаешь, как лось, — ничего не страшно. Побегаешь, бывало, походишь в разведку эдак-то, пока зверя-то сыщешь. Стреляли наверняка, из-под ветра. Шкуры с салом на ремень соберёшь и по воде тащишь к лодке, а то и по льду — шкуры-то у нерпы покаты. По разводьям попадали к берегу, если ледокол близко — на ледокол шкуры сдавали.

На ночь лодку вытаскивали на льдину. На дрова кинешь оленьи шкуры, ложишься по уставу, как заведено. Накрывались все одной одевальницей.

Другой раз ветер как подойдёт, льдину заломает, закруглит, до свету бьёшься, пластаешься, ищешь большую льдину. Ох-хо, парень, всяко бывало. Не зря старики говорили: зимний промысел — как из кипящего котла выхватить голоручь мяса кусок. А ещё добавляли: либо нерпу уловить, либо головушку положить. Ох-хо, море — горе, а без моря — вдвое…

Тем временем Матрёна поставила на стол клокочущий самовар и налила Гаврюше крепчайшего чаю, влив в чашку ложку спирту. Обжигаясь и отфыркиваясь, Гаврюша выпил несколько блюдец, почувствовал, как, отогревая нутро, живительным теплом растекается по телу душистая огненная влага. После чая, разомлев, тут же за столом уронил он голову на грудь. Сквозь полусон видел, как Матрёна стелила постель. И едва она уложила его в кровать, он, словно в тёплую прорубь, провалился в глубокий желанный сон.

Проснулся Гаврюша на другой день после полудня. За столом, поближе к окну, сидел дед и чинил его валенки, орудуя большой иглой-парусницей: такими раньше шили паруса.

— Проснулся, молодец? Ну, вставай. Обедать будем.

Гаврюша повернулся и чуть не застонал от боли: всё тело, будто отбитое, ныло и болело при каждом движении. «Клин клином вышибают», — вспомнил он отцову поговорку и, кряхтя, поднялся. Умывшись, сел за стол. Есть не хотелось, но немного поел, выпил чаю. Стало полегче.

Дед всё допытывался:

— Эх, парень, парень. Дома-то не ночевал, мать-то, поди, всю душу извела?

— А я записку оставил, чтобы не волновались. Написал, что пойду на охоту, на Большой Чеце заночую. Дорога туда известная — не страшно.

— Записку-отписку! Ремнём бы тебя пополоскать для вразумления, оно бы знал тогда — «не страшно».

Гаврюша оделся и вышел на двор. Можно было только подивиться перемене, происшедшей в природе. Метели и след простыл. В воздухе ни ветерка, ни снежинки. В белёсом, будто отстиранном и вымороженном небе низко висело морозное белое солнце. Гаврюша заторопился в магазин.

— Проснулся, — улыбнулась Матрёна. И тут же засуетилась, выталкивая двух покупательниц: — Закрывать, закрывать пора на обед, бабы.

— А краски? — тихо спросил Гаврюша.

Матрёна беспомощно развела руками.

— Парничёк, нету красок-то. Неделю назад Ваське Широкому последнюю коробку отдала. Выпатрал одну и вот, на тебе, последнюю унёс.

Белый свет помутился в глазах Гаврюши, твёрдый комок подступил к горлу. Если бы ему сейчас отрубили палец, и то, наверно, было бы легче.

— Да ты не переживай, паренёк. Жили без красок и ещё проживём, — утешала добрая Матрёна. — А то давай сходим к Ваське. Зачем ему, пачкуну, те краски?

Дом Широких стоял над рекой, почти в конце села. Чувствовалось, что в доме нет хозяина — мужчины: крыша просела, прогнулась от времени, крыльцо, ведущее в верхние комнаты, скособочилось, во взвозе, что вёл на поветь, не хватало половины брёвен.

Матрёна и Гаврюша смахнули снег с валенок голиком, стоящим у ворот.

Переступив порог избы, Гаврюша непроизвольно огляделся и ахнул. Все стены избы были обклеены рисунками. Забыв, зачем пришёл, он с интересом принялся рассматривать рисунки. Чего тут только не было: безбожно дымили большие и малые пароходы, над волнами реяли быстрокрылые чайки, больше похожие на орлов-исполинов; толстопятые мальчишки ловко удили полосатых окуней, яростно изрыгали огонь могучие победоносные танки, под полными парусами кренились пиратские корабли, бравые моряки расставляли свои широкие клёши, стоя под совершенно невообразимыми деревьями; румяные партизаны в лихо сдвинутых шапках-ушанках, с огромными автоматами наперевес, вели на поводу пса-фашиста, всего увешанного крестами, в каске, смахивающей на ночной горшок; рядом желтели и алели сочные ягоды морошки — каждая ягода с маленькую избушку; с такими же алыми рожицами стояли по ранжиру белоголовые ребята-близнецы, в руках они держали корзины, из которых выглядывали оранжевые рыжики и розовые сыроежки, каждая с добрую тарелку; неистово схлёстывались витязи-бородачи с огромными щитами, с толстенными руками, мечи и копья в их ручищах смахивали на добрые оглобли; тут же большеголовый старичишко Черномор с зелёной бородищей мёртвой хваткой вцепился в косу лупоглазой подмигивающей девицы с растопыренными руками; рядом с этой сценкой красовался ядрёный флотский мужик, взмахнувший сигнальными флажками; дымил всеми трубами и палил из всех орудий на полном ходу линкор. Да и вообще тут преобладали корабли, лодки, моряки, якоря, паруса. Всё было нарисовано сочными, яркими мазками, размашисто, густо, броско, штрихи и линии смахивали на яростные закорючки, мазки зачастую были похожи на кляксы, в некоторых местах бумага, не выдержав яростного карандаша, порвалась — во всех рисунках так и сквозили избыток сил и неудержимое озорное лукавство. Гаврюша был в восторге.

— Тебе чего? — услышал он сзади сердитое.

Гаврюша обернулся. Перед ним, уперев руки в бока, набычившись, стоял крепкий мальчишка его лет. Лобастая голова его была недавно острижена наголо, под левым глазом краснела свежая царапина. На руках, обнажённых по локоть, виднелись следы сенной сечки. «Наверно, только из хлева», — успел подумать Гаврюша.

— Это ты рисовал? — спросил он весело. — А знаешь — здорово!

— Поглядел? Ну и катись! — сведя брови, сердито сказал парень.

— Я что… я ничего… — смутился Гаврюша.

— Эх, безотцовщина! — вздохнула Матрёна. И спросила: — Где, Васёк, краски-то, что на той неделе давала? Неужто и эту коробку выпатрал?

— Не отдам! — И такая непримиримая решительность сверкнула в Васькиных глазах, что и Гаврюша и Матрёна поняли: не отдаст.

— Не надо, тётя Матрёна. Идёмте, — тихо сказал Гаврюша. — Ему краски нужнее.

— Весь в отца, — говорил вечером дед. — Тот такой же был упрямец. Бывало, вся деревня убедить не могла, и бит бывал за то, а всё нипочём.

С вечера Гаврюша лёг пораньше, решив чуть свет уйти домой.

Дед разбудил его с первыми петухами. На столе уже ярился самовар, пахло шанёжками и горелой сосновой хвоей.

— Ох, парнишка, подождал бы, может, кто пойдёт в поселок, а то ведь одному в такую даль… — стонала Матрёна.

— Да что мне, — храбрился Гаврюша. — Дорогу я теперь знаю, да убегу как олень. К вечеру дома буду.

С Матрёной они простились у дома. Дед одел широкие камусовые лыжи и пошёл провожать Гаврюшу до ворги.

Когда они вышли за деревню, сзади послышалось быстрое поскрипывание и частое, неровное сопенье. Дед отогнул ухо у шапки.

— Ну-ко, постой, парень. Будто кто-то бежит?

Из-за деревьев, в развевающемся незастёгнутом пальтишке, в шапке набекрень, без рукавиц, выскочил Васька и подлетел к ним.

— На! — выпалил он, сунув в руки опешившему Гаврюше коробку с красками. И тут же, лихо развернувшись на палках, ринулся обратно.

— Постой! — крикнул Гаврюша вдогонку. — Стой же, говорят тебе! Вот чудак ещё!

— Эх! Вот это по-нашему! — весело крякнул дед. — И отец был такой же!

— Возьмите, дедушка, я, может быть, где-нибудь и достану, а где Вася возьмёт? — протянул Гаврюша краски деду.

— Да ты что, парень! — отшатнулся дед. — Если мы что даём — назад не берём. Знай! — И уже помягче добавил: — Так что не обижай нас.

— Ну спасибо, дедушка. За всё… А Васе я напишу! — крикнул Гаврюша уже издалека махавшему шапкой деду. — Мы ещё встретимся… Обязательно встретимся-а-аа…

Ушёл, не торопясь, скрылся за поворотом дед.

Гаврюша осторожно приоткрыл коробку. Краски!!. Вот они!.. Почти совсем новенькие!.. В картонных гнездах уютно покоились фарфоровые корытца — всего шестнадцать разных красок! И тут же лежала аккуратная кисточка.

Гаврюша закрыл коробку, осторожно, как драгоценность, завернул в платок, засунул за пазуху. Заветная коробка лежала теперь возле самого сердца. В неудержимом порыве он вскинул руки и яростно нажал на палки! Лыжи несли широко, накатисто, чистый до высокой звонкости воздух возбуждающе взбадривал тело, бежать было легко и свободно, во всём теле было непередаваемое, радостное до озноба ощущенье полёта, словно за спиной у него выросли крылья восторга. Он взлетел на маленькую горушку и на минуту остановился. За лесом вставало невидимое солнце. Вспыхнули алые брызги высоких облаков, забронзовели верхушки схваченных морозом и снегом крепких сосен, богатырская застава елей вскинула тонкие копья в голубеющее небо, сиреневыми и голубыми дымками заскользили среди кружевных берёз тени. Творилась сказка Севера — пробуждались для нового дня повитые снегами и морозами беспредельные просторы болот, засыпанные снегами вековые леса, скованные, но не покорённые древние озёра и вечные реки. Для нового дня пробуждалась земля его предков, его земля.

 

Глава третья

Вернувшись к ночи в посёлок, Гаврюша, даже не поев, упал в кровать.

Ему приснился чудесный сон. Будто он входит в светлую просторную комнату. Посредине комнаты стол, на нём лежит альбом с белоснежной бумагой. И тут же лежат краски. Да какие краски! Они так упоительно пахнут, от них так весело рябит в глазах! И кисти, полные и тугие кисти!

Он берёт в руки кисть, осторожно макает в краску. И едва прикасается к сверкающей белизне бумаги, как краска сама плавится задуманным мазком. Всё уверенней и свободней мелькает кисть, от весёлых, ярких мазков сладко сохнет во рту. И вот вырисовывается тетёрка, вся в рыженьких и сереньких пятнышках, с настороженной блестящей бусинкой глаза. Склонилась над птицей рдеющая, обласканная солнечным светом, тяжёлая кисть рябины с тёмно-зелёными перистыми листьями, внизу, на кочке, голубовато-сизая, точно с морозным налётом, черника и тут же алая россыпь брусники в тёмно-блестящей листве. Рядом светлый и чистый ключик прохладно бьёт из-под серых мшистых камней. Пока он рисует родничок, тетёрка с удивлением следит за ним, кося глазом, и едва он отбрасывает кисть, как она, вдруг встряхнув крыльями, с громким квохтаньем взлетает… И тут он проснулся… И, лежа после сна, не разжимая век, с улыбкой подумал: «Не улетишь, теперь всё равно нарисую». Он ещё хотел немного понежиться в постели и вдруг вспомнил: краски! Его словно пружиной подбросило. Он поспешно достал коробку и погрузился в сладостное созерцание своего сокровища.

— Парень, ты бы хоть умылся со сна, — пожурила его мать.

— Мама! — бросился он к матери, на мгновенье прижался к ней. Но тут же, застыдившись, — нежности у них в семье были не в моде, — отошёл к окну.

«Да чего ж я стою? — встрепенулся Гаврюша. — Сейчас же, скорее, скорее!..»

Дрожа от возбуждения, налил в стакан воды, разложил перед собой чистый лист бумаги и задумался. Что же нарисовать? Ах, ну конечно же, нашу реку. Быстро набросал карандашом знакомый до мельчайших подробностей вид с угора: широкий разлив реки, песчаные отмели, берега, поросшие ивняком, вдалеке, на рейде дымят трубами лесовозы, на переднем плане маленький буксир тянет баржу. С трепетом и опаской Гаврюша сделал первый неверный мазок. Вот так! Облегчённо вздохнул и набрал полную кисть краски. И вот уже проступили очертания пароходика, за ним синий простор реки, жёлтый песок, вдоль берега зелёные купы ив.

Закончив рисунок, Гаврюша откинулся, посмотрел на свою работу как бы со стороны и чуть не застонал от огорченья. Ну разве это пароход, разве это река? Все так плоско, темно, какие-то сплошные грязные сгустки и подтёки. Дальний берег лезет наперёд, пароход занял полреки. А дым-то, дым-то! Эх, сколько краски испортил зря! Гаврюша взял новый лист бумаги и снова склонился над рисунком.

На первых порах краски никак не хотели слушаться, разбегались, расплывались во все стороны, бумага от избытка воды размокала и вздувалась буграми. Изображение получалось невыразительным, мёртвым. И самое обидное — совета попросить было не у кого. Ни учителей по рисунку, ни художников в посёлке не было, книг по искусству живописи в библиотеке тоже не нашлось. Приходилось доходить до всего самому.

Гаврюша невольно стал пристальней всматриваться в окружающее и с радостным удивлением замечал теперь то, что раньше как-то ускользало от его внимания. У него словно с глаз сняли пелену.

Как-то они с матерью пилили дрова. Как всегда зимой, стемнело рано. Было тихо и морозно, хорошо и остро пахло смолистыми опилками. Зажглись окна. Куча дров всё росла и росла. Гаврюша разогнул спину и вдруг рассмеялся:

— Мама, посмотри, какой снег!

— Какой такой, парень, снег? — отозвалась безразлично мать. — Белый, обыкновенный, какой же ещё.

— Да ведь он же синий, синий! — закричал Гаврюша и бросился в дом. Он вырвал из альбома лист бумаги, плеснул в стакан воды и, не раздеваясь, набросал карандашом рисунок. И, волнуясь, набрал полную кисть синей краски. «Вот здесь светлей — это сугроб, и здесь снег светлый, и на крыше тоже, — шептал он про себя. — А стены дома тёмно-тёмно-синие. И дерево тоже, и соседский дом. Нет, он чуть светлее, я же помню, он светлее. А в окне жёлтый свет — вот так, и под окном пятна света. А небо темнее снега и чуть с голубизной…» Когда он кончил и отодвинулся — чуть не вскрикнул от восторга! Вечер, синий вечер был на листке! Вот чудо!

— Мама! — кинулся он к матери, вошедшей в избу с охапкой дров. — Мама, глянь-ко!

Мать взяла рисунок в руки и долго разглядывала, улыбаясь.

— Ой, парень, и взаправду зимний вечер. И снег-то синий, как же я раньше-то не видела. — И, привлекая сына к себе, радостно сказала: — И в кого только ты такой, востроглазый, уродился?

Он вывернулся из её рук и бросился на двор.

В вызвездившемся небе тем временем точно приоткрылась волшебная щель, и по бездонной темноте свода лёгким зеленоватым светом пробежала волна сиянья. Сполохи — северное сиянье! И вдруг, точно из рукава невидимого исполина-волшебника, метнулась и пролетела в половину неба огромная ослепительно светящаяся дуга и, словно бешеная, заходила, заметалась, раздергиваясь на ленты зелёного дыма. Сиянье крепло. И вот оно, набрав силы, окрасилось во все цвета радуги и заполыхало, беззвучное, огромное и оттого ещё более величественное и непостижимое. С открытым ртом, запрокинув голову, следил за ним Гаврюша. Сколько раз видел он сиянье зимними ясными ночами, и всегда оно было таким удивительным и таким неповторимым. «Мне никогда не нарисовать его», — с горечью подумал он, и радость синего вечера, которая жила и пела в нём ещё полчаса назад, потускнела, померкла и почти растаяла, стёртая могучим полыханьем великого неба.

Как-то раз, когда Гаврюша рисовал заголовок для классной стенгазеты, к Саньке пришёл дружок Виталий и между делом упомянул, что в поселковой чайной повесили такую картину — закачаешься. Гаврюша не стал вдаваться в расспросы. На ходу накинул пальтишко, и ноги сами, со всей скоростью, на какую они были способны, понесли его в чайную. Задыхаясь от волнения и бега, вкатился он в пропахший щами, блинами и табаком людный зал. Картина висела в углу, над головой буфетчицы. Ныряя под руки, расталкивая пахнущих смолистыми опилками лесопильщиков, пропитанных мазутом и бензином шофёров, он протиснулся к прилавку и впился жадным взглядом в волшебный четырёхугольник в грубо покрашенной бронзовой раме.

Картина была написана не виданными им доселе масляными красками. На ней были изображены овощи и фрукты, из книг он знал — такие полотна называются натюрмортами. Он был сражён — какие там были краски! Они горели, жгли, блестели, переливаясь из одного тона в другой! Вот яблоко — красное, но сколько тут красных оттенков, от очень светлого, алого, до тёмного, густого, как бычья кровь. На бочку яблока блик — да ведь он же лиловый! А зелёные цвета, все новые, и один к одному, как ковёр многоцветный. Вот жёлтый лимон, но разве он только жёлтый? Вон зелень на бочку, и синяя тень, и даже розовые блики от лежащего рядом яблока. А вишни-то, вишни в тарелке, как кораллы в мамином ожерелье! Рядом разрезанный, полыхающий арбуз, которого он никогда не пробовал. Батюшки мои, сколько тут цвета! И всё такое разное, а как всё вместе хорошо да ладно.

Может, час, а может, два простоял он так у прилавка, не обращая внимания на толчки и попихиванья, не замечая чертыханий в свой адрес.

После этого он стал чаще пробовать делать рисунки с натуры, ловя внимательным взглядом все блики, оттенки, переходы цветов, как мог старался перенести их на бумагу.

Чем больше Гаврюша рисовал, тем острее чувствовал, как ему порой не хватает доброго, мудрого совета, направляющей руки учителя. Он знал, что в больших городах есть художественные школы и училища, где ребята постигают искусство рисунка и живописи. «Вот счастливцы! — думал он о таких. — Вот бы и мне… Только куда мне до них», — грустно вздыхал он и доставал свой альбом.

Как-то в класс пришла классная руководительница Тамара Фёдоровна и сообщила, что скоро у них будут уроки черчения и рисования. Вести их поручено новому учителю Ивану Аристарховичу, их земляку. Он недавно вернулся из Ленинграда, где учился последние два года.

Рисование назначили в среду последним уроком. В класс вошли Тамара Фёдоровна и новый учитель. Был он долговязый, худой, пиджак на нём болтался, как на вешалке. Чуть растерянная улыбка освещала продолговатое бледное лицо со впалыми щеками. Тамара Фёдоровна представила учителя классу, а сама присела на заднюю парту.

Иван Аристархович, слегка сутулясь, прошёлся перед партами, кашлянул в кулак, посмотрел на класс и улыбнулся.

— Зимой сорок второго мы держали оборону под Ленинградом, — не торопясь начал он. — Как сейчас помню, появились в наших блиндажах плакаты и среди них один, на котором был изображён ленинградский мальчонка примерно ваших лет. Стоит возле фрезерного станка, в кепчонке, в пиджаке с отцовских плеч, сам-то ростом с вершок — так подставил под ноги пустые ящики. Выраженье — самое серьёзное, весь в работе. На груди медаль — «За доблестный труд». А внизу надпись: «Всё для фронта! Василий Васильевич». Глядим мы с бойцами на этого Василия Васильевича, а в глазах слёзы пополам с улыбкой. Можете себе представить, какие чувства кипели в нас. Да неужели, думаем, позволим фашистской нечисти глумиться над такими людьми. Да никогда в жизни! — рубанул кулаком по воздуху учитель. Спохватившись, он улыбнулся классу, как бы прося у ребят прощения за свою горячность.

— Да, ребята, вот так воевали наши художники с заклятым фашизмом. Пламенным плакатом, огневой листовкой, гневной картиной. В нашей великой победе есть и их вдохновенный труд.

Иван Аристархович замолчал и снова прошёлся перед партами.

— Иван Аристархович, а были у нас на Севере художники? — прервала затянувшееся молчание Люда Чуркина, сидевшая за одной партой с Гаврюшей.

— Как не быть? Были, ребята, — оживился учитель. — Они и сейчас живут среди нас. Почти у каждого из вас дома наверняка есть бабушкины прялки, короба, туески, сундучки — всякая резная и расписная утварь. Яркая роспись, тонкая затейливая резьба! А наши кружева, вышивки! Присмотритесь-ка к ним. Сколько там весёлой выдумки, щедрой фантазии, безупречного вкуса. У каждой мастерицы свои узоры, свой рисунок, свой почерк — ни с кем не спутаешь. Вы, может быть, скажете: для чего всё это надо? Для чего, спрашивается, нужно расписывать хотя бы ту же печку? Ведь она и так греет. Греть-то она греет. Да только куда краше, если печка-то разрисована, да ещё мастерски, любовно. Точно красное лето в избе — такая печь. От неё не только телу тепло, но и душе. А разве у художника не та же цель? Вот и выходит, что наши-то с вами бабушки и дедушки, отцы и матери тоже в своём роде художники.

— А у нас дедушка такой чудак, всё коней из осины режет, — сказал Венька Ляпин с задней парты.

— Вот дедушку и пригласим на уроки.

— А людей мы будем рисовать?

— Обязательно. Будем изучать анатомию человека. И зверей, и животных разных тоже будем рисовать.

— Но ведь мы проходим анатомию по естествознанию.

— О, здесь совсем другое. Не зная анатомии, строения тела, нельзя правильно нарисовать человека. Уметь — это значит понимать, знать.

— У меня ничего не получится. Я совсем не умею рисовать, — с сожалением вздохнула Люда Чуркина.

— Научишься. Если очень захочешь — научишься.

— Но у нас нет ни красок, ни кисточек.

— Достанем. Всё достанем, ребята. Кое-что у нас уже есть, а кроме того, нам обещают помогать.

— Может быть, сейчас начнём? — предложил кто-то из ребят.

— Да, да! — зашумел класс. — Давайте рисовать!

— Ребята, ребята, — встала Тамара Фёдоровна. — Вы совсем замучите Ивана Аристарховича. Урок-то уже прошёл, пора и по домам. Не всё сразу. Ещё успеете порисовать, всё-всё успеете!

Наконец-то пришёл тот урок, которого так ждал Гаврюша. Иван Аристархович объяснил, что вначале у них будут уроки карандашного рисунка. Он показал ребятам, как зачинить карандаш, как его держать в руке, как вести линию. Затем он разместил на столике куб, срезанную пирамиду и шар. Показал на доске, как надо строить рисунок.

Честно говоря, Гаврюша думал, что они будут рисовать что-то посложнее. А тут кубики, шарики, пирамидки, как в первом классе. И, словно угадав его мысли, учитель сказал:

— Если мы пристальнее всмотримся в окружающие нас вещи, то заметим, что по сути дела все они состоят из простейших фигур. Вот хотя бы что такое этот стол? Да это же большой параллелепипед. А что такое эта книга? Это тоже плоский параллелепипед. А что такое эта лампочка?

— Шар! — хором закричал класс.

— А ещё что?

— Цилиндр!

— А что такое моя голова? — выкрикнул Венька Ляпин.

— Пустой круглый шар! — ответил ему Гена Чуркин под общий хохот класса.

— Довольно, довольно! — оборвал их жестом учитель. — Вот теперь я винчу, вы всё прекрасно усвоили. За работу!

Зашелестела бумага, начали ломаться грифели, послышалось деловитое сопенье, прерываемое изредка вопросительным шепотком. Гаврюша быстро набросал контуры фигур, строить их по законам геометрии ему показалось скучным, да и хотелось поскорее приняться за штриховку.

Когда рисунок, по мнению Гаврюши, был закончен, он почувствовал, что Иван Аристархович стоит за его спиной. Гаврюша поднял голову.

— Неплохо, — обронил учитель, — но мелковато. И потом рисунок надо строить так, как я показал на доске. А то вот здесь, — ткнул он карандашом в пирамиду, — не совсем верно. Рисунок нужно строить, повторяю, строить. И смелее, во весь лист.

Гаврюша закусил губу. Значит, плохо! А он-то думал, что удивит учителя. Вот тебе и удивил. Он сорвал лист и, ломая кнопки, прикрепил другой. Люда, которая сидела с ним за одной партой, только хмыкнула и покачала головой.

«Ну что ж, — говорил Гаврюша про себя. — Вам надо во весь лист! Нате вам — во весь! Вам надо смелее! Вам надо строить! Пожалуйста, мы вам по строим!»

Он размашистыми, сильными штрихами, так что едва не ломался грифель, построил весь рисунок. Работал зло, быстро. И вдруг улыбнулся про себя: «На кого ты злишься, балда? Похвалы он, видите ли, захотел! Отличиться он, видите ли, вздумал!»

Он так увлёкся, что вздрогнул, услышав рядом покашливание Ивана Аристарховича. Гаврюша метнул на учителя быстрый взгляд, успел заметить, как у того удивлённо поднялась бровь и по лицу скользнула улыбка.

Прозвенел звонок. Дежурный собрал работы и отнёс на стол учителю. «Как жаль, — вздохнул Гаврюша. — Почему всё хорошее проходит так быстро?»

Однажды, придя из школы, Гаврюша долго не мог ни за что приняться. Засел было за недочитанную книгу, но и чтение не увлекало. Хотел пойти на улицу, но за окном крутила такая пурга, ревел такой ветрище, — куда побредёшь в такую непогодь? И так ему вдруг захотелось весны, светлой звенящей зелени весеннего леса, чистого голубого неба, цветов, густого жужжания шмеля, что впервые зима показалась и тягостной и унылой. Он достал папку с бумагой. И вдруг решил: буду рисовать по мокрому листу. Этот приём ему недавно показал Иван Аристархович.

Гаврюша тщательно намочил в тазу лист бумаги и, когда бумага чуть подсохла, взял на кончик кисти немного чёрной, смешанной с лазурью и сделал несколько мазков. Краска поплыла, расползлась лучиками — вот и трещины на берёзовых стволах. Потом он взял зелени, чистой и ясной зелени, и нанёс её широкими, плывущими мазками.

Когда он кончил, не поверил своим глазам: молодые берёзки, нежные и чистые, плыли в сочной яркой траве, в которой жёлтыми и сиреневыми огоньками цвели весенние первоцветы. И всё было до удивления невесомо, свежо и нежно. И эта невесомость и нежность были как нежданный и счастливый подарок. Он долго молча сидел над рисунком, подперев голову кулаками.

— Ну-ко, что ты там натворил, широглазой? — привёл его в себя голос пришедшего в гости соседа — дедушки Диомида.

Дед долго всматривался в рисунок.

— Эко, паря, — вымолвил он. И вдруг сказал, словно отрезал: — А ведь таких берёз не бывает, Гаврюха.

— Не бывает, — грустно согласился Гаврюша с дедом.

Мать позвала их пить чай. Едва ли не больше всего на свете любил дедушка Диомид охоту, рыбалку, парную баню да ещё попотеть за самоваром. Дед чаёвничал долго, обстоятельно, перед каждой чашкой щипцами колол сахар на мелкие кусочки — чай он пил только вприкуску. Под конец, опрокинув чашку вверх донышком и поблагодарив за чай-сахар, раздумчиво, с горечью произнёс:

— Однако помирать скоро буду, ребята.

И, не слушая возражений и уверений, что он ещё молодых переживёт, стал собираться домой. Прощаясь, вдруг попросил:

— Ты того, Гаврюха… Принеси-ко те берёзы. — И, возвращая рисунок, заявил: — Однако до весны подожду помирать-то. А там как бог даст.

Мать попросила Гаврюшу проводить дедушку Диомида до дому. Ветер к вечеру приутих, но снег несло по-прежнему. Засыпало, перемело дорожки. Дед с трудом переставлял ноги в огромных валенках, ворчал себе под нос:

— Ты ступай, ступай, парень, домой. Я ведь и сам убреду. Кого это там несёт? Не соседкины ли ребята? Таки мимоходы — ни учиться, ни работать. Стары-то люди говорили: из хорошего куста хороша птица летит, из худого — худа.

Проводив деда, Гаврюша достал деревянную широкую лопату и стал откидывать снег от крыльца. Когда он расчищал дорожки, пришла почтальонша. Гаврюша взял у неё газеты. При слабом свете лампочки, висевшей над крыльцом, развернул областную. Ага, вот оно — продолжение очерка про Седова! Предвкушая удовольствие от чтения последней страницы, бегло просмотрел остальные. «Выполним обязательства по сдаче молока государству…», «Случай на рыбалке…», «Так поступают пионеры. Ваня Морозов вывел колхозных телят из огня…» Вот это да! Вот это парень!.. А это что? «Премия нашему земляку. Недавно в столице Индии Дели проходил ежегодный международный конкурс детских рисунков. На этот конкурс были посланы работы и советских ребят. Семеро из них стали лауреатами. Жюри конкурса вручило советским представителям ценные подарки и почётные дипломы выставки для передачи юным художникам. Среди победителей конкурса и наш земляк. За рисунок «Зимний вечер» Гаврюша Бархин удостоен…» Буквы поплыли перед глазами Гаврюши. У него перехватило дыхание. Он глотнул воздуха, протёр глаза и лихорадочно пробежал взглядом ещё раз всю заметку. «…Поздравляем юного художника, желаем…»

— Не может быть! Это ошибка! — задыхаясь от волнения, прижал он газету к лицу.

Он не помнил, как выскочил со двора. Он куда-то шёл, бежал, склонив голову, чтобы случайные прохожие не увидели его счастливых слёз. «Нет, нет, это ошибка!.. Я никуда ничего не посылал. Завтра всё выяснится, завтра напечатают — это ошибка!.. Как же я теперь в глаза-то ребятам посмотрю?!. А вдруг — нет?!»

И тут он вспомнил. Как-то Иван Аристархович отобрал у него несколько рисунков и среди них его самый любимый — тот «Зимний вечер».

— Вот что, дружок, ты бы мог подарить мне эти работы? — спросил его Иван Аристархович.

Он тогда с радостью согласился:

— Конечно!

— Вот и хорошо, вот и ладно, — улыбнулся учитель. — А сейчас подпиши свои листы. Вот здесь, в уголке.

Он, помнится, вспыхнул и неумело, торопливо расписался…

«Так вот для чего брал тогда учитель его рисунки! Ах, Иван Аристархович, Иван Аристархович! Что вы наделали…»

Гаврюша огляделся. Куда это его занесло? Да ведь это уже Сухой ручей. Надо возвращаться…

Первой его встретила в прихожей мать. Гаврюша увидел её испуганные, радостные глаза и понял, что она уже всё знает. Он упал, прижался лицом к её родному плечу и разрыдался.

— Мама, мамушка!..

Гаврюша стиснул зубы, стараясь удержать слёзы, а они оттого бежали ещё сильнее.

— Чудышко ты моё, — счастливо шептала сквозь слёзы мать, — ты почто плачешь-то?

— Нет, мам, я не плачу. Я смеюсь…

С визгом налетела Дашутка, повисла на шее, жарко запищала на ухо:

— Брателко! Гаврюша! Я тебя так люблю! Так люблю!..

Из соседней комнаты вышел улыбающийся брат.

— Ну, ты даёшь, Гаврюха! Ну, ты даёшь!!

Он схватил Гаврюшу в охапку и закружил по комнате.

— Ой, что же я-то стою?! Самовар уже весь выкипел, — вдруг спохватилась мать. И весело скомандовала, отирая ладонью глаза: — А ну живо все за стол! Я ведь, ребята, сегодня как раз пирог ваш любимый, с морошкой, испекла. А ты, стрекоза, разливай чай, — шутя шлёпнула она Дашутку. — Будешь у нас сегодня за хозяйку.

В сенях послышался топот, возбуждённый голос Ивана Аристарховича.

— А где знаменитость-то наша? Небось ошалел от радости!

Гаврюша бросился навстречу.

Как-то в конце мая Иван Аристархович сообщил Гаврюше, что они с Капой, его дочерью, собираются на Чецу с ночёвкой.

— Хочешь пойти с нами? — предложил учитель. — Будем писать этюды, ловить рыбу, — и, улыбнувшись, он добавил: — Так соскучился по весеннему лесу, по живой воде — сил больше нет!

Чеца была давней любовью Гаврюши. Провести весь день на речке, на солнце, вдыхать крепкие смолистые запахи леса, всматриваться до сладкой одури в пляшущий на струе поплавок, ощущать в руке трепетную дрожь удилища, — что может быть лучше?

Путь им предстоял неблизкий — часа три быстрой ходьбы. А кроме того, пораньше придёшь на место — весь день твой.

Услыхав их сборы, из-под дома пулей вылетел лохматый рыжий пёс Дозор.

— Пап, и Дозорко с нами? — обняла пса Капа.

— Да он же умрёт от обиды, если не возьмём его с собой. Ну что, ребята, в путь? — сказал Иван Аристархович.

Когда они вышли за околицу, посёлок ещё спал, хотя незакатное весеннее солнце уже висело над крышами домов. В отчётливой тишине слышно было, как работает, попыхивает парком лесопильный завод, как постукивают доски деревянной мостовой под проехавшей машиной и как перекликаются на реке буксиры.

Легко и приятно было идти по лесу. Совсем другое дело — болото. Тут как ступишь — нога сразу уходит в мох едва не по колено. Осмотрелся Гаврюша по сторонам и увидел болото словно впервые. Оказывается, и у него есть своя скромная красота. Сколько красок у тех же зелёных и кирпично-красных мхов. И островки осок, и пушицы, и жёсткие широкие листья морошки-коротышки, и алые россыпи крепкой, как пули, клюквы — всё вместе как цветной ковёр без конца и края. И только редкие чахлые сосенки, обвешанные клочьями тёмных лишайников, вносили суровую и тягостную ноту в эту картину.

Пока добрались до места, облюбованного учителем, отдыхали ещё несколько раз. И когда им открылась маленькая охотничья избушка, обрадовались ей как неожиданному подарку. Ладно, с умом была поставлена избушка. Хорошо она смотрелась на вы соком весёлом угоре, в окружении светлых берёз и душистых лиственниц. Внизу приветно булькала на перекате Чеца. Дверь избушки была припёрта колом, чтобы не влезли ненароком медведь-шатун или алчная росомаха. Избушка содержалась в добром порядке. В ней были железная печка-времянка, вдоль стен крепко сбитые нары, в висящем на стене шкафчике, обитом жестью, хранились крупа, сухари, сахар, соль, чай и спички. На печке стояли котелок и чайник, под нарами лежал топор. На случай непогоды аккуратной поленницей были уложены дрова и растопка.

— Вот она, моя красавица! — любовно провёл рукой по стене избушки Иван Аристархович. — Всю зиму снилась.

После чая было решено, что каждый займётся своим делом: Иван Аристархович с Гаврюшей отправятся писать этюды, а Капа будет удить рыбу невдалеке от отца.

Договорились встретиться после полудня.

Гаврюша пошёл вверх по реке. Шёл и не мог остановиться, так хороши были места, одно краше другого. И всё-таки его неудержимо тянуло дальше: казалось, там будет ещё лучше.

«Хватит, — сказал себе Гаврюша, — так можно бежать весь день».

Гаврюша лёг на спину на траву. И долго не отрываясь глядел в небо, где в бездонной синеве ходили свежие упругие облака.

«Ладно, нечего прохлаждаться. Работать, так работать, — поднялся он. — Но прежде, как учил Иван Аристархович, надо определить цветовые отношения неба, земли и воды. Давай начнём с неба и воды».

Он нашёл тон, положил краску. «Вот так хорошо, — удовлетворённо посмотрел он, отодвинувшись. — Теперь тёмно-зелёным дадим там, где рейка впитала в себя отраженья берегов и деревьев. Угадал!» — радостно подумал он.

Река на рисунке ожила, наполнилась, даже ощущалось быстрое течение — всего лишь дробная светлая рябь, а кажется, что это плещется и поёт перекатик.

Гаврюша прошёл немного вверх по течению и написал ещё один этюд. Писал быстро, почти без раздумий. Солнце уже показывало на полдень. «Пора на обед», — заторопился он. Быстренько промыл кисти, собрал краски и побежал на розыски Ивана Аристарховича.

Учителя он нашёл на галечной косе. В этом месте река, разогнавшись на пороге, ударялась в крутую щель и, разбившись на два рукава, стремительно убегала вниз в пене и шуме переката. «Хорошее место выбрал Иван Аристархович», — отметил про себя Гаврюша. Сколько цвета! Красная каменистая щелья, свежая зелень лужка с кустами черёмухи на переднем плане, за речкой высвеченные солнцем берёзки на фоне тёмной стены ельника. А вода-то, вода как хороша! Ничего не скажешь, чудесное местечко.

— Ну, как дела? — спросил Иван Аристархович.

— А-а, — вяло махнул рукой Гаврюша.

Иван Аристархович взял у него из рук рисунки.

— Ну, ты зря машешь руками, совсем неплохо, — сказал он. — Цвет взят хорошо. Правда, дальний план не совсем верен, чуть лезет наперёд, где-то тут ты потерял общий тон.

Иван Аристархович взял второй рисунок, долго разглядывал, молчал.

— Что это за лиловые деревья? — недоуменно ткнул он пальцем в рисунок.

— Да так как-то вышло, я и сам не понял, — смешался Гаврюша. — Вроде так лучше.

— Хм-хм, — неопределённо хмыкнул Иван Аристархович. И недовольно добавил: — В этюде нужно следовать правде, в данном случае природе.

— Мне казалось, так лучше, — упавшим голосом сказал Гаврюша.

— Лучше? — усмехнулся Иван Аристархович. — Лучше, на мой взгляд, переписать.

— Нет, так лучше, — уткнувшись взглядом в землю, тихо повторил Гаврюша.

Иван Аристархович удивлённо посмотрел на него, словно увидел впервые, и молча вернул рисунок. Воцарилось молчание. Иван Аристархович, не торопясь, собрал кисти и краски, забрёл в воду, долго мыл руки.

Вернувшись, сказал:

— Знаешь, а может быть, ты и прав. Без фантазии живопись мертва. Но вот как нужно фантазировать, тут я уже тебе не советчик. — И он мягко улыбнулся.

От этой улыбки учителя у Гаврюши запершило в горле.

— Вот смотрю я на тебя, дружок, — вздохнул Иван Аристархович, — и по-хорошему завидую. И я когда-то мечтал стать художником, живописцем. Да не вышло. Жизнь, брат, круто заворачивала. Не до того было. Зато теперь перед вами все дороги открыты. Только дерзайте. Вот закончишь школу — и поступай в художественное училище. Учись, работай…

— Ой, я как подумаю об этом — мороз по коже, — слабо улыбнулся Гаврюша.

— Это хорошо, что «мороз». А бояться нечего. Ты выбрал свою дорогу, так ступай по ней до конца. Будет трудно, всё будет. Но за свою мечту надо бороться. И ещё запомни, всё лучшее, всё самое светлое и высокое художник может черпать прежде всего у своего народа. Живи его сердцем. Помни об этом, дружок. Всегда помни.

И, словно подтверждая слова учителя, пролетающие над головой лебеди звонко и протяжно обронили с ослепительной высоты неба: помни, помни, помни…

 

Эпилог

Как быстро летит время! Вот и десятый класс закончен.

Вместе с Иваном Аристарховичем Гаврюша отобрал лучшие из своих рисунков и отослал с документами в столичное художественное училище. Вскоре пришёл вызов на экзамены.

Провожали его отец с матерью. Старший брат служил в армии. Дашутка отдыхала в пионерском лагере. С Иваном Аристарховичем они простились накануне, учитель был нездоров и просил извинить его, что не сможет прийти к пароходу.

Гаврюша подхватил свой вместительный чемоданище, набитый в основном книгами, этюдами, альбомами, красками, и они спустились на палубу буксирчика, который доставлял пассажиров к громаде морского парохода, стоящего на рейде.

Буксирчик надсадно просвистел и стал неспешно отходить от берега. Солнце высветлило выбившиеся из-под платка волосы матери. Гаврюша с болью увидел в них седую прядь.

— Да с людьми-то, парень, живи ладом, — шептала мать. У неё дрожали губы, в глазах стояли слёзы. — Деньги-то по-пустому не трать, отец-то у нас не густо получает. Да пиши, пиши почаще.

Отец взял Гаврюшу за плечи.

— Ну ладно, сын. Не ленись, хороших людей не сторонись. Давай будем прощаться.

Гаврюша прижался к колючей щеке отца. «Только бы не зареветь», — проглотил он шершавый горячий комок, застрявший в горле. Музыка, низвергавшаяся из репродуктора, смолкла. «Передаём последние известия… К переговорам о перемирии в Корее… Очередной провал провокаторов в Берлине… Сотни тысяч тонн металла сверх плана…» — обрывками долетало до сознания Гаврюши.

Буксир мягко толкнулся в высокий борт парохода. С него опустили трап. Гаврюша взял свой чемодан и стал подниматься по трапу. Поставил чемодан на свежевымытую палубу, опёрся на поручни. Отец увидел его, замахал рукой. Заскрипели лебёдки, трап медленно пополз вверх. Сверху раздался басовитый глубокий рёв гудка. Буксир ответил долгим пронзительным свистом и стал медленно отходить в сторону.

Гаврюша почти не слышал и не замечал, как лязгала в носовых клюзах якорная цепь, как под форштевнем зажурчала вода. Тронулись, пошли назад берега. Всё меньше и меньше угор, всё ниже и тоньше заводская труба. Вот уже и людей невозможно различить. Над рекой прокатился прощальный длинный гудок. Мимо поплыли лесобиржа, дамбы с пришвартовавшимися лесовозами. Только теперь он ощутил, как бесконечно дорого ему то, что окружало его все эти годы. У него было такое чувство, словно всё это он отрывает от своего сердца, отрывает навсегда.

Так он и простоял на палубе, пока пароход не вышел к лоцманскому бую. Гаврюша поднял свой чемодан и спустился в трюм. Соседи по каюте распаковывали свои пожитки, доставали снедь, кто-то успел уже сбегать за кипятком. По тому, как забухали в борт волны, Гаврюша понял — вышли в открытое море. Он оделся и поднялся на палубу.

Свежий, влажноватый ветер напористо ударил в лицо. Тяжёлые, свинцово-серые волны вскипали белой пеной. С грохотом, разваленные острым форштевнем, они тучей брызг влетали в воздух и с шумом окатывали борта. Гаврюша одним духом взбежал на верхнюю палубу, крепко вцепился в поручни. И, широко раздувая ноздри, всей грудью втянул в себя волнующую свежесть морского крепкого ветра.

Так вот ты какое, пресветлое наше Студёное море! Это тебя бороздили наши предки в утлых карбасках, это ты давало им силу и мощь, оделяло трудной добычей. Сколько песен, сколько сказаний сложено о тебе… Пусть твой могучий образ всегда будет со мной!..

Гаврюша долго стоял так, осыпаемый водяной горьковатой пылью. Глаза его жадно всматривались в бескрайнюю даль моря. Там, за далёкой линией горизонта, ждала его большая жизнь, которая вся ещё была впереди.

Ссылки

[1] Кошёвка — выездные сани, широкие и глубокие.

[2] Поветь — крытое помещение над скотным двором.

[3] Грумант — остров Шпицберген. Русские промышленники плавали на Грумант, там зимовали, промышляли зверя: тюленей, моржей, белух, белых медведей, песцов.

[4] Малка (малица) — мужская верхняя неразрезная одежда с капюшоном, шьётся из меха молодого оленя. Надевается через голову.

[5] Пулонцы (пуночки) — белые полярные воробьи.

[6] Полати — настил из деревянных досок под потолком рядом с печью.

[7] Самосуд своеносой — своевольник.

[8] Ларь — большой деревянный ящик, закрывающийся крышкой. Поморы в ларях хранили съестные запасы.

[9] Путина — путь, дорога, установившееся с давних времён направление, по которому поморы промышляли морского зверя или рыбу.

[10] Угор — крутой высокий берег реки.

[11] Щелья — каменистый берег реки.

[12] Росстани — перекрёсток дорог за деревней, где обычно расстаются, прощаются с теми, кто уезжает в далёкий путь.

[13] Курева — вьюга, метель.

[14] Побережник — поморское название северно-западного направления и название ветра того же направления.

[15] Путь — морской промысел.

[16] Одевальница — большое общее одеяло, сшитое из овечьих шкур.

[17] Камусовый — подбитый шкурой с оленьей ноги.