Анна Иоановна

Сахаров (редактор) А. Н.

И. И. Лажечников

ЛЕДЯНОЙ ДОМ

РОМАН

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава I

СМОТР

Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвёртом дне святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осуждённый на затворничество читает и молитвы свои шёпотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского?

Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, по одиночке, много по двое, идут домой молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведёт беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправятся в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера. Вот, сказали мы, идёт народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пёстрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, рёвом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны!

Православные, идущие мимо этой бесовской потехи, плюньте и перекреститесь! Но мы, грешные, войдём на двор к Волынскому, продерёмся сквозь толпу и узнаем в самом доме причину такого разгульного смешения языков.

– Мордвы! чухонцы! татары! камчадалы! и так далее… – выкликает из толпы по чете представителей народных великий-превеликий, или, лучше сказать, превысокий кто-то. Этот кто-то, которого за рост можно бы показывать на масленице в балагане, – гайдук его превосходительства. Он поместился в сенях, танцуя невольно под щипок мороза и частенько надувая себе в пальцы песню проклятия всем барским затеям. Голос великана подобен звуку морской трубы; на зов его с трепетом является по порядку требуемая чета. Долой с неё овчинные тулупы, и национальность показывается во всей красоте своей. Тут, не слишком учтиво, оттирает он сукном рукава своего иному или иной побелевшую от мороза щёку или нос и, отряхнув каждого, сдаёт двум скороходам. Эти ожидают своих жертв на первой ступени лестницы, приставив серебряные булавы свои к каменным узорочным перилам. Лёгкие, как Меркурии, они подхватывают чету и с нею то мчатся вверх по лестнице, так что едва можно успеть за красивым панашом, веющим на их голове, и за лоснящимся отливом их шёлковых чулок, то пинком указывают дорогу неуклюжим восприемышам своим. Говоря о скороходах, не могу не вспомнить слов моей няньки, которая некогда, при рассказе о золотой старине, изъявляла сожаление, что мода на бегунов-людей заменялась модою на рысаков и иноходцев. «Подлинно чудо были эти скороходы, – говорила старушка, – не знали одышки оттого-де, что лёгкие у них вытравлены были зелиями. А одёжа, одёжа, моё дитятко, вся как жар горела; на голове шапочка, золотом шитая, словно с крыльями; в руке волшебная тросточка с серебряным набалдашником: махнёт ею раз, другой, и версты не бывало!» Но я с старушкой заговорился. Возвратимся в верхние сени Волынского. Здесь маршалок рассматривает чету, как близорукий мелкую печать, оправляет её, двумя пальцами легонько снимает с неё пушок, снежинку – одним словом, всё, что лишнее в барских палатах, и, наконец, провозглашает ставленников из разных народов. Дверь настежь, и возглас его повторяется в передней! Боже мой! Опять смотр. Да будет ли конец? Сейчас. Вот кастелян и кастелянша, оглядев набело пару и объявив ей словами и движениями, что она должна делать, ведёт её в ближнюю комнату. Фаланга слуг, напудренных, в ливрейных кафтанах, в шёлковых полосатых чулках, в башмаках с огромными пряжками, даёт ей место. И вот бедная чета, волшебным жезлом могучей прихоти перенесённая из глуши России от богов и семейства своего, из хаты или юрты в Петербург, в круг полутораста пар, из которых нет одной совершенно похожей на другую одеждою и едва ли языком; перенесённая в новый мир через разные роды мытарств, не зная, для чего всё это делается, засуеченная, обезумленная, является наконец в зале вельможи перед суд его.

Пара входит на лестницу, другая пара опускается, и в этом беспрестанном приливе и отливе редкая волна, встав упрямо на дыбы, противится на миг силе ветра, её стремящей; в этом стаде, которое гонит бич прихоти, редко кто обнаруживает в себе человека.

Было б чему и нашим современникам подивиться в зале вельможи! Глубокие окна, наподобие камеры-обскуры, обделанные затейливыми барельефами разных цветов, колонны по стенам, увитые виноградными кистями, огромные печи из пёстрых изразцов, с китайскою живописью и столбиками, с вазами, с фарфоровыми пастушками, похожими на маркизов, и маркизами, похожими на пастушков, с китайскими куклами, узорочные выводы штукатуркою на потолке, и посреди его огромные стеклянные люстры, в которых грань разыгрывается необыкновенным блеском: на всё это и нам можно бы полюбоваться. Бедные дикари не знают, где стать, чтобы не ступить на собственную фигуру, отражающуюся в налощённом штучном полу. Смешно видеть, как и наши простодушные предки, входя в залу вельможи, принимают картины в золотых рамах за иконы и творят пред ними набожно крёстные знамения.

Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шёлковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынский. Он слывёт при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь чёрных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крёстным знамением на куртаги, строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра.

Из-за высокой спинки кресел видна чёрная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою как будто для того, чтобы придать ещё более достоинства её редкой черноте. Можно бы почесть её за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии арапа не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.

В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нём видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увёртлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на всё ответы. Эта маленькая каракулька, учёная, мудрёная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему, с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынский не договаривает, то он дополняет.

В отдалении, почти у двери передней, стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклеймённую с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос – достаточный изъяснитель подвигов, совершённых его обладателем, и указатель пути, по коему он идёт. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплемённых пар, собранных там с разных мест России, – доставить живьём и не запятнанных морозом. По какой же протекции получил он столь важный пост? Мать его – барская барыня в доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвесть своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынский, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа её, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора, – о-ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Ещё один шаг, одно барское спасибо – и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову – признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах.

Сравните белое лицо кандидата в благородия и чёрное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? – Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную тёмно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым как жердь, хотя голова её трясётся, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук её, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на своё создание, на своё сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки.

Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) – барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жёны заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почётной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала её гардеробом, служила ей домашнею газетою, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины и играла во дворе своём посредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она – барыня, но только барская!.. Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Ещё и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже своё сильное значение.

Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынский, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его.

– Как думаешь, Зуда? – сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным уважением к секретарю своему. – Славный и смешной праздник дадим мы государыне?

– Об нём только и говорят в Петербурге, – отвечал секретарь, привстав немного со стула. – Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории.

Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал, усмехаясь:

– Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах…

– О которых все столько кричат.

– Потому что их никто не понимает.

– Известно, однако же, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба и очень частенько изволите черпать в тайнике его.

– Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоценённый человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нём заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! Я ему это обещал и настою на своём слове.

Волынский говорил с особенным жаром; только слова: молдавская княжна, Мариорица – старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подёрнуло кошачьей радостью, старался обратить разговор на другое.

– Слышно, что господин Тредьяковский, – сказал он, – действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить.

– Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как если бы дело шло об устройстве государства.

– Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного…

– Для одного курляндца… Посмотри, он ещё затеет какие-нибудь торжества, игрища, всё под видом неограниченной преданности государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловче свои штуки…

Барская барыня сделала опять лёгкую гримасу; сын её вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара Божьего, остался при своём недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щёлкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему:

– Осмотритесь! Вы забыли уроки Махиавеля…

Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарём. Первый замолчал; другой свёл свои замечания на проходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание.

Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсечённой сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязки из крупного жемчуга, переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетённая коса, роскошь русской девы, с блестящим бантом и лентою из золотой бити, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовый полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжской красоты. Богатая ферезь её, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьяновых черевичках, шитых золотом. Рядом с нею её чичисбей – вы смеётесь? Да, таки чичисбей: горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит её с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от неё на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывёт первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними – дородная мордовка в рубашке, испещрённой по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь её отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах её по шару из лебединого пуха, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалёванный белилами и румянами, с насурьмлёнными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведёрная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют её. Голубые шерстяные чулки выказывают её пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют её осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковами свою национальную пляску. Вот и калмык разевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним всё житьё-бытьё его – колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот… Но всех занимательных лиц не перечтёшь на сцене.

Пары являлись и уходили попеременно, говорим мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому же барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло ещё несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивился, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Всё молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенёсся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства? не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера? не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскалённый беснующими восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; всё было в нём непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.

Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Её душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская других, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынский. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по обыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.

Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нём одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, учёного, хитрого, осторожного, служившего ему секретарём и переводчиком, ментором и поверенным. Любя своё отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв всё государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала перед общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынский с своими друзьями не склонил пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нём по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости её величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.

Мы оставили нить нашей повести в зале Волынского, когда он задумался. Минуты эти канули в вечность – он встрепенулся, поднял голову, заложил за уши чёрные кудри свои и осмотрелся кругом. Перед ним стояли цыган и цыганка. Последняя, красавица в полном смысле этого слова, но красавица уже отцветшая, с орлиною проницательностью рассматривала вельможу с ног до головы. Казалось, она любовалась им. Если бы нас спросили, что она думала тогда, мы б сказали: такого бравого мужчину желала своей дочери! Можно ли поверить? – кабинет-министр устыдился, что был застигнут в своём припадке взором цыганки, пристально на него устремлённым! Однако ж это было так: он смутился, как будто поражённый чем-то.

– Чудесная игра природы!.. – воскликнул он наконец, обращаясь к Зуде. – Замечаешь ли?

– Я видел… только раза три… и поражён необычным сходством, – отвечал секретарь, сощурив лукаво свой глазки.

Во время этого переговора на лице цыганки переливалось какое-то замешательство; однако ж, победив его, она своими смелыми взорами пошла навстречу пытливым взорам кабинет-министра и секретаря его.

– Как тебя зовут? – спросил её Волынский.

– Мариулой, – отвечала она.

– Даже имя!.. Диковина!.. Знаешь ли, Мариула, что лицо твоё самое счастливое?

– Таланливо оно и тем, что полюбилось вашей милости.

– Останься здесь; я с тобою ещё поговорю.

Цыганка благодарила, приложив руку к сердцу и немного наклонившись, потом стала позади кресел вельможи в некотором отдалении.

– Кто далее? – спросил Волынский.

Явилась малороссиянка, одна.

– Где ж пара её? – был грозный вопрос Артемия Петровича. – Эй, Подачкин! Я тебя спрашиваю.

При этом вопросе свинцовый нос Подачкина побелел; матушка его необыкновенно дрогнула плечами и затрясла головой, как марионетка, которую сильно дёрнули за пружину. Этот вопрос поднял всю нечисть со дна их душ.

Правящий должность пристава сделал несколько шагов вперёд и, запинаясь, отвечал:

– Это пьяница, ваше превосходительство, презлой, и пресердитый, и преупрямый, ваше превосходительство…

– Так что ж? Ты не мог его усмирить?

– Дорогой я уломал было его. Да под Санкт-Питером он начал было огрызаться на меня, ваше превосходительство, мы уж и побаивались, что кусаться станет. Памятуя долг присяги и точный смысл данной мне инструкции, я поспешил набить на него колодки.

– Лжёшь! Тебе дана инструкция обходиться как можно лучше с людьми, которых тебе поручат: на это была собственная воля государыни.

– Божусь Богом, ваше превосходительство, чтоб мне в тартарары провалиться, колодки прелёгкие, и, коли позволите, я пройду в них целую версту, не вспотев. А он ехал в них, да ещё в крытой кибитке!

– Куда ж он теперь девался?

– Колодки с него сбили, когда вели его сюда на смотр, и он невесть как пропал…

– Бездельник! Знаю всё… Я хотел только испытать тебя… Ты продаёшь меня фавориту… Гм! Людей сбывают, как поганую кошку!.. Люди пропадают среди бела дня! Но я отыщу, хотя б мёртвого… хотя остатки вырву из волчьей пасти!.. Пора, пора и волка на псарню!

– Саввишна! – прибавил грозно Волынский, взглянув на барскую барыню. – Полюбуйся подвигами своего сынка. Как думаешь, мало его повесить за такое дело!

Саввишна поклонилась, сложа руки, и ответствовала голосом глубочайшего смирения:

– Буди твоя барская воля, батюшка! Ты над нами владыка, а мы твои рабы.

– Ты в этих делах не участница, – продолжал Волынский, смягчив голос, – я знаю, ты всегда была предана роду нашему. Но этому мошеннику стоило б набить колодки, такие же лёгонькие… кабы я не дал себе слова…

– Батюшка! Отец родной! – завопила барская барыня. – Помилуй за службу покойного мужа моего, а вашего дядьки. И я тебе, милостивец, служу сколько сил есть, готова за кроху твою умереть… Вот что ты, глупый, наделал, – прибавила она, обратясь к своему сыну и горько всхлипывая.

– С глаз моих долой, негодяй! Счастлив, что не по тебе отец и мать. Теперь оставьте меня, вы все, кроме тебя, мой дорогой Зуда, и тебя…

Здесь Артемий Петрович дал знак рукой цыганке, чтобы она не уходила.

– Смотр остальным завтра!

 

Глава II

ЦЫГАНКА

Волынский, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроём. Тогда Артемий Петрович подозвал её к себе и ласково сказал ей:

– Смолоду ты была, верно, красавицей?

Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.

– Да, барин, – отвечала она, – в своё время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они чёрствые и просят милостыню! О! Тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберёшь уже цвета облетевшего.

– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть её.

– Кабы имела, я сама привела бы её к тебе на колени. Народила я деток не для свету Божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.

– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распускается?

Во время этих замечаний на лице цыганки показались белые пятна, губы её побледнели; но она, силясь улыбнуться, отвечала:

– Покажи мне, желанный мой, когда-нибудь мою двойнюшку.

– Пожалуй, я доставлю тебе этот случай. Во дворце, как и везде, старые и молодые девки любят ворожить о суженых.

– Так эта княжна живёт во дворце? – спросила Мариула, и глаза её необыкновенно заблистали и румянец снова выступил на лицо.

– Под бочком у самой государыни. Государыня её очень жалует.

– Куда ж нам, воронам, в такие высокие хоромы! Чай, одышку схватишь, считая ступени вверх по лестнице, – каково ж, когда заставят считать вниз!

– Со мною сойдёшь и взойдёшь безопасно, только, чур, уговор, поворожить княжне на мою руку, понимаешь…

– Понимаю, понимаю, это наше дело!.. Видно, ты больно заразился ею?

– По уши!

– И… наверно, она… также тебя любит?

– Ты ворожея; отгадай сама!

– Изволь, господин таланливый, пригожий; да только и от меня будет уговор: теперь ты должен положить мне золотой на ручку, а за первый поцелуй, который даст тебе твоя желанная, подарить мне богатую фату.

– Вот тебе рублёвик; золотую фату получишь, когда сбудется о чём говоришь. Чего б я не дал за такое сокровище!

– Побожись, что не обманешь!

– Глупенькая!.. Ну, да будет мне стыдно, коли я солгу.

– Давай же руку свою.

Волынской усмехнулся, посмотрел на Зуду, слегка покачавшего головой, и протянул ладонь своей руки. Цыганка схватила её, долго рассматривала на ней линии, долго над ней думала, наконец произнесла таинственным голосом:

– Давно пели вам с пригожей девицей подблюдные песни; были на ваших головах венцы из камени честна, много лобызаний дал ты ей; да недавно ей спели «упокой господи!», дал ты ей заочно последнее земное целование.

Волынский покачал печально головой в знак подтверждения.

– Как будто по-писаному рассказывает, – произнёс лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.

– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.

– Ты вырезала моё сердце и прочла в нём, – сказал, вздохнув, Волынский. – Что же далее?

– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. Твоя суженая девица… рост высокий, чёрный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…

– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чёсаный лён; но что твои белянки перед ней!

– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю ещё тебе, что она не из земли русской, а из страны далёкой, откуда лебеди сюда прилетают…

– О! Да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…

Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:

– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя! В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберёшь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку. – Волынский передал ей другую руку. – Эта владеет мечом-кладенцом или… пёрышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твоё железо! Правая ручка достаёт деньги, честь, славу!.. О! Для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!

– Да какая же ты красноречивая!.. Где всему этому набралась? Видно, вспомнила старину!.. Вот теперь-то и запутаешься…

– Попытаемся!.. Слушай же! Ты в силе у матушки-царицы; но борешься или собираешься бороться с человеком, который ещё сильнее тебя. Брось свои затеи или укроти свой ретивый нрав, уложи своё сердце. Силою ничего не возьмёшь, разве возьмёшь лукавством. Выжидай всего от времени… Уступай шаг первому: довольно, если будешь вторым…

– Хоть десятым, – воскликнул Волынский вне себя, – но только за человеком, который этого бы стоил, который бы любил Россию и делал бы её счастливою.

– А то смотри, если эта вторая линия напрямик переступит эту первую, – беда тебе!

– В сторону нашего мёртвого Махиавеля! – сказал Зуда. – Примемся за живого, который, право, даёт советы не хуже хитрого секретаря Цесаря Боргия!

– Мариула! – произнёс ласково кабинет-министр, – ты умна как хорошая книга, видишь много впереди и назади, похожа на одну особу, которую… я уважаю, и потому мне очень полюбилась.

– Дорога мне твоя ласка, господин, дороже злата и серебра.

– Когда ж ты хочешь… видеть свою двойню?

«Хоть сейчас», – хотела сказать цыганка и удержалась.

– Ныне, завтра, – отвечала она, – мне всё равно, лишь бы твоей милости в угоду было.

– Ныне я никуда не выеду; но завтра поговорю о тебе, как о славной ворожее, придворным барышням, явись в полдень во дворец, спроси меня, – тебя позовут, я за это берусь.

– Во дворец?.. Меня заранее дрожь пронимает.

– Пустяки!.. Дом с людьми, как и мы!.. Только не забудь условия.

– Коли надо тебе будет приворотный корешок или заговоры…

– Скорей твоё лукавство и мастерство на некоторые дела. Смотри! – Волынский положил палец на свои губы.

– Не бойся, барин; ты напал не на такую дуру! Если б пытали меня, скорей откушу себе язык и проглочу его, чем проговорюсь. Прощай же, таланливый мой; не забудь про фату!

– У меня обещано – так сделано! Зуда, напиши от имени моего записку, чтобы её и цыгана, который с ней, полиция нигде не тревожила и что я за них отвечаю.

Записка была готова в одну минуту, подписана самим кабинет-министром и вручена чудесной Цивилле. Он отправился с Зудой в другую комнату, а Мариула, произнеся вслед им вполголоса, но так, чтобы они слышали: «Зачем я не знатная госпожа? Зачем нет у меня дочери?» – спешила к товарищу своему.

Старый дородный цыган, дожидавшийся своей подруги на дворе, очень обрадовался её появлению. Жестокий, с лишком в двадцать градусов, мороз прохватывал его до того, что он, за неимением с кем погреться вручную, готов был побарахтаться с медведем. Но как Мариула, после милостивого обхождения с нею кабинет-министра, сделалась важной особой в доме его, то и доставила вход в кухню своему товарищу, едва не окостеневшему. Там его отогрели и обоих накормили, как свиней на убой. Во время их обеда сбегали не раз в кухню дворовые люди и перешёптывались о чём-то с поварами. И потому цыганка на вопросы свои, издали забегавшие о семейной жизни гостеприимного и доброго барина, получила только ответы, утвердившие её в мысли, что Волынский вдовец.

Выходя из дому, она делалась более и более задумчивою и что-то бормотала про себя.

– Какой мороз! – сказал её товарищ, нахлобучив плотнее свою шапку и подвязывая себе бороду платком. – Того и гляди, что оставишь нос и уши в этом чухонском городке, который ближе бы назвать городскими слободками. Там палаты, около них жмутся мазанки; здесь опять палаты и опять около них мазанки, словно ребятишки в лохмотьях связались в игру с богатым мужиком. А меж ними луга да площади, как будто нарочно, чтоб ветру ходить было разгульнее!

Цыганка молчала.

– Сильно же машут мельницы! Только они и нагреваются ныне. Уф!

Цыганка всё хранила угрюмое молчание.

– Ге, ге! Да у тебя щека побелела; оттирай скорей.

– Пускай белеет!.. Кабы мороз изрыл мне всё лицо так, чтобы признать меня нельзя было!

– Что с тобой, Мариуленька? Ты больно сердита.

– Лишь бы носа не откусил! – Цыганка закрыла его рукавом своим. – Без носу страшно было бы показаться к ней. Сердце петухом поёт во мне от одной мысли, что она меня испугается и велит выгнать. – Немного помолчав: – Завтра во дворец?.. Я погублю её сходством, я сниму с неё голову… На такой вышине, столько счастья, и вдруг… Нет, я не допущу до этого… Вырву себе скорее глаз, изуродую себя… Научи, Василий, как на себя не походить и не сделаться страшным уродом.

– Дай подумать в тепле; а то и мысли стынут.

– Придумай, голубчик; камень с груди свалишь. Меня не жалей, пожалей только моё дитя, моё сокровище. Возьми всё, что у меня есть; мало, я пойду к тебе в кабалу.

– Я твой слуга, ты моя кукона и благодетельница; поишь, кормишь, одеваешь меня… Разве только убить себя велишь, тогда тебя не послушаю. Да из какой же беды хочешь себя исковеркать?

– Вот видишь, Вася, по соизволению Божью, моя Мариорица здесь… На что ж бы я пришла сюда, как не посмотреть на её житьё-бытьё? Мариорица в чести, в знати… за нею ухаживают как за княжной, за неё сватаются генералы… и вдруг узнают, что она… дочь цыганки!.. Каково мне тогда? Что станет с нею?.. Нет, не переживу этого! Скорей накину на себя петлю!.. На беду, она похожа на меня как две капли воды; вот уж и Волынский, и его приближённый признают это… Признают и другие!.. Господи, Господи! От одной мысли меня в полымя бросает!.. Из княжон в цыганки!.. Каково так упасть!.. Я её лелеяла, я берегла её от этого позора; она не знает, что я мать её, – пусть никогда не узнает!.. Мне сладко быть матерью, а не называться только ею; сладко видеть Мариорицу счастливою, богатою, знатною; не хочу ничем потревожить её счастия… Умру с тем, что я могла б одним словом… да! таки одним словом… и не сказала его. Видишь, мне одной обязана она всем. Бог это знает да я! Вот что меня утешает; вот, Васенька, что меня утешит, когда глаза мои станут навеки закрываться.

Мариула утёрла слёзы на щеках.

– Ну, Мариуленька, разогрела ты меня пуще водки, – сказал старый цыган, покряхтывая. – Я помогу как-нибудь твоему горю – вот тебе моё слово свято!

Оба замолчали.

Пусто было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «Будьте жалостливы, милостивы до нас, до бедных невольников, заключённых, Христа ради!» На всём пути наших цыган встретили они один экипаж: это был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи верёвочными постромками, а на запятках стояли три высоких лакея в порыжелых сапогах, в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин в бархатной шубе с золотыми кистями, причёсанный a la pigeon. Окошки были опущены, вероятно потому, что не поднимались, и оттого-то грел он себе концы ушей, незакрытые пуклями, то правым, то левым рукавом шубы. Василий частенько озирался, стараясь, по приметам домов, не сбиться с пути.

– Что ты так посматриваешь по сторонам? – спросила цыганка. – Не сбились ли мы с дороги? Ведь я сказала тебе, ко дворцу.

– Не бойся: я Петров город знаю, как ты свои Яссы. Былому русскому матросу, да ещё матросу Петра Алексеевича, стыдно не знать этого корабельного притона. Нырну и вынырну здесь, где хочу. Пожалуй, я перечту тебе все дома. Вот эти каменные палаты, как сундук с высокой крышкою, Остермановы. Неподалечку выходит на луг деревянный домик со столбиками; это подворье новгородского архиерея Прокоповича. Направо церковь каменная, огороженная деревянным забором, Исакия Далмацкого. Странно! Как ни приду в Питер, всё она строится. Диковинные были на ней часы с курантами! Тридцать пять тысяч стоили; как час, так и заиграют свои штуки. Года за четыре, говорят, разгневался батюшка Илья-пророк, что музыка над церковью, да и разбил громом часы. Вот, идём мы теперь мимо адмиралтейской крепостцы: небось не перемахнёшь чрез валики, даром что водица в канавах заморожена. Смотри-ко, купол-ат над башнею горит, будто славушка Петра Алексеевича. То-то был великий государь, хоть и больно бивал из своих рук! Зато при нём всё шло как по маслу, и житьё было привольное, весёлое, лишь своего дела не запускай. По этой Луговой линии выступали здесь чинно из болот мазанки, да в мазанках слышны были с утра до ночи песни. А теперь, как очистил их пожар, встали наперекор ему высокие палаты – эки гордые, так и прут в небо! Мало высокой кровли, давай и на кровлю надеть шляпу или будку чванливую… Зато ни гугу! Молчат, как домовища, и скучны, как остроги.

Цыганка плохо слушала рассказы своего товарища и с нетерпением высматривала вперёд, не видать ли дворца. Вдруг кто-то, следовавший за ними так тихо, что скрал шум своих шагов, закричал:

– Стойте! Слово и дело!

– Батюшка! Голубчик! – завопила цыганка, поспешив сунуть в руку незнакомца мелкую серебряную монету. – Отпусти; мы идём по делу Артемия Петровича Волынского.

При этом имени незнакомец осмотрелся; видя, что поблизости их не было никого, взял деньги и примолвил:

– Ступайте! Хорошо, что на доброго человека напали, а то б не легко распутались.

И в самом деле, эта встреча могла бы повести цыган к заплечному мастеру. Молча шли они далее. Но скоро показался трёхъярусный дом с корабликом на каждых воротах по сторонам, а за ним Зимний дворец. При виде этих палат язык старика вновь развязался.

– Видишь ли, – сказал он, – этот дом с корабликами по бокам?

– Вижу, ну!

– Это дом Апраксина. А за ним палаты, вот что солнышко играет в окна незамороженны?

– Не дворец ли уж?

– Да, славное житьё в нём, а пуще всего, что там больно тепло. Чай, матушка-государыня ходит теперь спустя рукава или поваливается на пуховиках! Уф! Брр! Экой морозина, так и хватает за сердце!

Цыган, говоря это, проворно плечами переминал и частенько похлопывал рукавицами.

– Знаешь ли, – произнесла с восторгом Мариула, удвоив шаги и подняв выше голову, – знаешь ли, что моя Мариорица живёт вот тут, в этом дворце?

Старик покачал головою.

– Да, да, неверный, таки живёт в этих больших каменных палатах!.. Мариорица – княжна… её ласкает, любит сама государыня…

– Не морочит ли уж кто тебя?

– Поспорь, я тебе выцарапаю глаза! Сто человек мне это сказывали. Спроси любого прохожего. Все её хвалят, все её любят… О! Она и сызмала была такая добрая… А Волынский?.. Кабы это случилось?.. Почему ж и не так? Ведь она ему ровнюшка!.. Мариорица – княжна… Милая Мариорица!.. Вася, дурачок, миленький, друг мой, что ж ты не говоришь ничего, глухой?

И глаза цыганки прыгали от радости, и щёки её на морозе разгорались. Казалось, она готова была идти плясать на площади.

– Не с ума ли ты сошла, моя кукона?

– Правда, есть с чего рехнуться! Погоди, остановимся-ка против дворца.

– Чтобы на нас опять закричали слово и дело и посадили в каменный мешок?

– Пускай кричат, пусть запрячут! Не боюсь никого. Видишь, видишь, у одного окна кто-то двигается… может быть, она смотрит… Она, она! Сердце её почуяло свою мать. Василий! Ведь она смотрит на меня? Василий! Говори же…

– Смотрит, – сказал старик, вздохнув и качая головой.

– Божье благословенье над тобой, дитя моё! Ты во дворце, милая Мариорица, в тепле, в довольстве, а я… бродяга, нищая, стоя на морозе, на площади… Да что мне нужды до того! Тебе хорошо, моя душечка, мой розанчик, мой херувимчик, и мне хорошо; ты счастлива, ты княжна, я счастлива вдвое, я не хочу быть и царицей. Как сердце бьётся от радости, так и хочет выпрыгнуть!.. Знаешь ли, милочка, дочка моя, дитя моё, что это всё я для тебя устроила…

– Вот к крыльцу подают две кареты золотые, все в стёклах, как жар горят. Экой осмеричок!.. А шоры, видно, из кована золота! Знать, сама государыня изволит ехать, а когда она едет, не велят стоять на дворцовой площади.

– Побежим к крыльцу!

– Воля твоя, наживём себе петлю, а пуще всего, как ты говоришь, погубишь свою…

– Погубить? Дурак! Разве я не мать? Может статься, Мариорица поедет… хоть одним глазком взгляну…

И цыганка в несколько прыжков у крыльца дворцового, и покорный товарищ за ней, ни жив ни мёртв. В другое время палки осыпали бы их, но было уже поздно…

Появилась государыня Анна Иоанновна среди толпы придворных. По лицу её, смуглому, рябоватому, но величавому, носилось облако уныния, которое, заметно было, силилась она прикрыть улыбкой. Она недомогала, и медики присоветовали ей как можно более рассеяния и движения на свежем воздухе. Теперь ехала она в манеж Бирона, где обыкновенно упражнялась с полчаса в верховой езде. Ей вздумалось быть там ныне, не предварив никого, и только едва успели придворные послать к герцогу нарочного – уведомить его об этом, и двух дежурных пажей в самый манеж приготовить там всё к приезду государыни. За нею шло несколько придворных кавалеров и дам в бархатных шубах светлых цветов.

Между этими дамами одна отличалась чудною красотою и собольею островерхою шапочкой наподобие сердца, посреди которой алмазная пряжка укрепляла три белых пёрышка неизвестной в России птицы. Чёрные локоны, выпадая из-под шапочки, мешались с соболем воротника. Если б в старину досталось описывать её красоту, наши деды молвили бы просто: она была так хороша, что ни в сказках сказать, ни пером написать. Это была молдаванская княжна Мариорица Лелемико.

Государыня села в первую карету с придворною дамою постарше; в другую карету вспрыгнула Мариорица, окружённая услугами молодых и старых кавалеров. Только что мелькнула её гомеопатическая ножка, обутая в красный сафьянный сапожок, – и за княжною полезла её подруга, озабоченная своим роброном. В это время надо было видеть в толпе два неподвижных чёрных глаза, устремлённых на молдаванскую княжну; они вонзились в неё, они её пожирали; в этих глазах был целый мир чувств, вся душа, вся жизнь того, кто ими смотрел; если б они находились среди тьмы лиц, вы тотчас заметили бы эти глаза; они врезались бы в ваше сердце, преследовали бы вас долго, днём и ночью. Это были два глаза матери… Оглянувшись из кареты, заметила их и княжна: она вздрогнула и невольно стиснула руку своей подруги. Кареты двинулись. Раздался в толпе крик, глухой, задушенный, скипевшийся в груди… В этой же толпе хохотали.

– Что такое? – спрашивали друг у друга.

– Упала какая-то цыганка, – отвечали голоса, – видно, сдавили в тесноте… Да палка не свой брат, сейчас поднимет и умирающего.

 

Глава III

ЛЕДЯНАЯ СТАТУЯ

Летний дворец, Летний сад – сколько цветущих воспоминаний увиваются около этих двух имён! Там, говорите вы, в маленьких покоях Пётр I созидал дела великие, которых последствия осенят и наших потомков.

Там, под тенью дерев, им самим посаженных, любил государь, после заповеданных трудовых дней, тешиться, как добрый простой семьянин. Кому также не известно, что этот сад бывал сборным местом всего Петербурга, когда царь, от избытка удовольствия, спешил сообщить своим любезным подданным и детям весть об успехе важного подвига, совершённого им для блага России? Радость передавалась безусловно; все состояния в ней равно участвовали. Уж и наши прадеды не любили ломаться на зов надежды-государя и угощения матушки-царицы и великих княжон. Хмельные от вина, медов и торжества, они не чинилися, тем более что, по простому обычаю старины, и сам державный бывал иногда навеселе. Все говорили вслух о том, что было у них на душе, потому что в душе ничего не таилось против хозяина. Аллеи кипели и шумели; на скамьях обнимались; в гроте, убранном на диво заморскими раковинами, слышались поцелуи; водомёты плескали, и сами мраморные статуи, между перебегающими группами, казалось, двигались. На царицыном лугу народ роился; там деревянный лев, обременённый седоками, беспрестанно нырял в толпе и высоко возносился на воздух; покорные под всадником лошади и сани с обнимающимися парами кружились так, что глазам зрителей было больно. Тут же любопытных допускали смотреть в зверинце двух живых львов и слона. Только тёмная ночь разгоняла пирующих. Когда же государь, распрощавшись с гостями своими, уходил в двухэтажный домик, охраняемый любовью народной, он мог слышать, как провожали его виваты иностранцев и благословения русских.

И вдруг исчезает на время очарование этих воспоминаний. Порог этого храма переступает Бирон, поставив у входа секиру. В жилище державного и вместе великого святотатственно водворяется он, не прикрыв доблестями душевными рода своего, не скрасив славными подвигами своего властолюбия. Наружным величием старается он заменить истинное: к маленькому дому сделаны огромные пристройки; блестящий двор и гвардия герцога курляндского наполняют его. Видны везде власть, великолепие, фортуна; везде вытягивается временщик; но где сила народной любви? где человек народный, вековой? Дом переменил хозяина, и всё в нём и вокруг его изменилось: бывало, походил он на кордегардию, и его всё-таки величали дворцом; Бирон силится сделать его дворцом – и он смотрит кордегардией. Ужас царствует вокруг этого жилища; сад и в праздники и в будни молчалив; не нужно отгонять от него палкою, – и без неё его бегут, как лабиринта, куда попавшись, попадёшься к Минотавру на съедение; кому нужно идти мимо жилища Бирона, тот его дальними дорогами обходит.

Зимой – именно в то время, в которое происходит начало действия нашего романа, – зимой, говорю я, сад с окованными водами, с голыми деревьями, этикетно напудренными морозом, с пустыми дорожками, по которым жалобно гуляет ветер, с остовами статуй, беспорядочно окутанных тогами, как саванами, ещё живее представляет ужас, царящий около его владельца.

Благодарение Богу, нечистый дух выкурен из этого жилища с того времени, как посетил его добрый гений дщери Петровой; очарование воспоминаний снова окружает маленький домик в Летнем саду.

Но обратимся к зиме 1739/40 года.

Мы не взойдём теперь в жилище Бирона, а перенесёмся через Фонтанку в манеж его. Он расположен на берегу в длинной мазанке с несколькими осьмиугольными окнами по стенам и двумя огромными, из пёстрых изразцов, печами на концах. Подле одной печи сделано возвышение в виде амфитеатра с узорочными перильцами и балдахином из малинового сукна с золотой бахромой. Под балдахином стоят кресла с высокой спинкою, обитые малиновым бархатом. У ручек вытягиваются два пажика в высоких напудренных париках, с румяными щёчками, как два розана, уцелевшие под хлопками снега, в блестящих французских кафтанах, которых полы достают почти до земли, в шёлковых чулках и в башмаках с огромными пряжками. По временам кладут они на перила свои детские головы в стариковских причёсках, как бы высматривая кого-то. Вот всё, что замечательно в манеже. За ним, через обширный двор, тянутся каменные великолепные конюшни, в которых красавицам лошадям, выписанным из Голстинии, Англии и Персии, тепло и привольно. Как их холят и нежат! Люди, ухаживающие за ними, завидуют их житью-бытью. От конюшен идёт каменная ограда до набережной; за оградою нечистый дворик и посреди его колодезь с насосом, ручкою для качки воды и жёлобом, проведённым в конюшню. Подле самого колодца дерево почти без сучьев. На главный двор два въезда – с Фонтанки и с Невы.

Вообразим, что мы пришли к манежу за полчаса до пажей, и посмотрим, что делается на заднем дворике.

К дереву крепко привязан под мышки мужчина, высокий, сутуловатый, желтоликий, с отчаянием в диких взорах; на нём одна рубашка; босые ноги оцеплены. Хохол на бритой голове изобличает род его. Это малороссиянин, которого недоставало на смотру Волынского. Жестокий мороз хватает жгучими когтями всё живое; людям тяжело дышать; полёт птиц замедляется, и самое солнце, как раскалённое ядро, с трудом выдирается из морозной мглы. Каково ж в одежде тропичных стран стоять в снегу под влиянием такой атмосферы? Однако ж малороссиянин ещё стоит – не стонет, а только скрежещет зубами. Сначала он дрожал, теперь окаменел; ноги его горели, как на раскалённом железе, теперь онемели. Против него храбрится офицер среднего роста, пузатый, с зверскою наружностью, в медвежьей шубе. Это адъютант герцога курляндского, Гроснот. По обеим сторонам малороссиянина человека с четыре конюхов.

– Обругать его светлость! Писать на него доносы! – кричал Гроснот ломаным русским языком и сиплым от досады голосом, остря кулаки на свою жертву. – Знаешь ли, с кем тягаешься?.. Мы всчешем тебе хохол курляндскою гребёночкой; мы собьём с тебя панскую спесь, поганый Мазепа!

Малороссиянин глубоко вздохнул и поднял глаза к небу.

– Что? Мороз не уговаривает ли тебя? Скажешь ли, где бумаги?

– Ни! – произнёс твёрдо малороссиянин.

– Посмотрим! Гей, ребята! Ушат с водою! – закричал адъютант.

Разом накачали конюхи воды в ушат. Лицо малороссиянина исковеркали судороги; потом глаза его налились кровью и впились в своего мучителя.

Гроснот тряхнул головой, как бы для того, чтобы избавиться от неподвижного взгляда своего мученика, и дал приказ двум конюхам стать на скамейку, приготовленную у дерева, и поднять туда ж ушат с водой.

– Скажешь ли, куда девал донос? – спросил он.

– Передал Богу, – был ответ.

– Окатите ж его!

И ушат воды вылит на голову несчастного.

Облако пара обхватило его, но скоро исчезло, подрезанное морозом. Хохол его унизался бусами, темя задымилось; рубашка стала на нём как бумага картонная.

– Го-го-го! – застонал малороссиянин в этом жёстком мешке, собрав последние силы. – Дойдёт бумага до императрицы, хоть сгину… Скажи своей, бесовой собаце Бог отплат… брр…

Здесь он захлебнулся.

– Ещё ушат и ещё! Удвоить порцию! – заревел адъютант.

Другой ушат воды обдал мученика с ног до головы. На этот раз рубашка покрылась чешуёй, и струи, превратись будто в битое стекло, рассыпались с треском по снегу.

После третьего ушата хохол повис назад, как ледяная сосулька, череп покрылся новым блестящим черепом, глаза слиплись, руки приросли к туловищу; вся фигура облачилась в серебряную мантию с пышными сборами; мало-помалу ноги пустили от себя ледяные корни по земле. Ещё жизнь вилась лёгким паром из уст несчастного, кое-где сеткою лопалась ледяная епанча, особенно там, где было место сердца, но вновь ушат воды над головой – и малороссиянин стал одною неподвижною, мёртвою глыбою.

– Государыня будет скоро в манеж! – закричали на дворе – Вот и пажи приехали.

– Лей, лей проворнее! А то мне и вам беда! – командовал испуганный адъютант.

Ещё два-три ушата, и нельзя было признать человека под ледяною безобразною статуей. Она стала на страже колодца. Солнце, выплыв из морозной мглы, вспыхнуло на миг, как будто негодуя на совершённое злодеяние, и опять скрылось во мгле.

– Государыня едет! – закричали опять на дворе.

Гроснот возвратился в манеж будто ни в чём не бывало, а исполнители его подвига – в конюшню.

Государыня любила верховую езду и была в ней очень искусна. Нынешний же раз, чувствуя себя слабою, сделала только два-три вольта, сошла с лошади, села на кресла под балдахином, окружённая своею свитой, и с высоты любовалась мастерскою ездою Бирона, статного, довольно красивого, хотя жестокость его прокрадывалась по временам сквозь глаза и вырезывалсь неприятным сгибом на концах губ. Он был в светло-голубом бархатном кафтане. На лошади под ним, изабеллова цвета, блистал чепрак, облитый золотом и украшенный по местам шифром государыни из бирюзы, крупные бирюзовые же каменья вделаны были в уздечку. Герцог подъехал наконец к возвышению, где находилась императрица, и, скинув перед ней шляпу, поникнув несколько головой, ждал себе лестной награды. Государыня встала со своего места, подошла к перилам, приветствовала всадника улыбкой, ласкала рукою прекрасное животное, на котором сидел Бирон и которое положило свою голову на перила, как бы ожидая и себе внимания царицы. Разные нежные имена были даны любимице Бирона, названной им бриллиантом его конюшни; красавица, казалось, от удовольствия била землю копытом. Велено было принесть кусок хлеба, который и схватила она осторожно из нежных рук. Придворные дамы любовались этою сценою: вся душа пажиков была в глазах их, сверкающих от радости; одна Мариорица не заботилась о том, что делалось около неё, и часто обращалась взорами ко входу в манеж.

– Едем! – сказала наконец Анна Иоанновна, кивнув благосклонно Бирону, и он, соскочив с лошади, оставшейся как бы вкопанною на своём месте, свёл государыню с возвышения.

У входа в манеж тряслись на морозе Гроснот и нечто в розовом атласном кафтане, которое можно было б изобразить надутым шаром с двумя толстыми подставками в виде ног и с надставкою в виде толстой лысой головы, о которою разбилась бы черепаха, упав с высоты. В этой голове было пусто; не думаю, чтобы сыскалось сердце и в туловище, если бы анатомировали это нечто; зато оно ежедневно начинялось яствами и питьями, которых достало бы для пятерых едоков. Это нечто была трещотка, ветошка, плевальный ящик Бирона. Во всякое время носилось оно, вблизи или вдали, за своим владыкою. Лишь только герцог продирал глаза, вы могли видеть это огромное нечто в приёмной зале его светлости смиренно сидящим у дверей прихожей на стуле; по временам оно вставало на цыпочки, пробиралось к двери ближайшей комнаты так тихо, что можно было в это время услышать падение булавки на пол, прикладывало ухо к замочной щели ближайшей комнаты и опять со страхом и трепетом возвращалось на цыпочках к своему дежурному стулу. Если герцог кашлял, то оно тряслось как осенний лист. Когда же на ночь камердинер герцога выносил из спальни платье, нечто вставало со своего стула, жало руку камердинеру и осторожно, неся всю тяжесть своего огромного туловища в груди своей, чтобы не сделать им шуму по паркету, выползало или выкатывалось из дому и нередко ещё на улице тосковало от сомнения, заснула ли его светлость и не потребовала бы к себе, чтобы над ним пошутить. Вы могли видеть нечто у входов верховного совета, сената, дворца и даже Тайной канцелярии, когда в них находилась его светлость; на всех церемониалах, ходах, пиршествах и особенно жирных обедах, где только обреталась его светлость. Этот кусок мяса, на котором творцу угодно было начертать человеческий образ, это существо именовалось Кульковским. Высочайшее его благо, высшая пища его духа или пара животного, заключалась в том, чтобы находиться при первом человеке империи. В царствование Екатерины он находился при Меншикове, в царствование Петра II при Долгоруком, ныне же при Бироне. Так переходил он от одного первого человека в государстве к другому, не возбуждая ни в ком опасения на счёт свой и ненависти к себе, во всякое время, при всех переменах, счастливый, довольный своей судьбой. Где был временщик, там и Кульковский; привыкли говорить, что где Кульковский, там и временщик. Сделаться необходимою вещью, хоть плевательницею этого, – вот в чём заключалась цель его помышлений и венец его жизни. И он достиг этой цели: от привычки видеть каждый день то же бесстрастное, спокойное, покорное лицо, Бирон скучал, когда занемогал Кульковский. Всякое утро и вечер первый человек в империи приветствовал его улыбкой, иногда и гримасой, которая всегда принималась за многоценную монету; а если герцог в добрый час расшучивался, то удостаивал выщипать из немногих волос Кульковского два-три седых волоса, которых у него ещё не было. Знак этой милости, несмотря на боль, особенно радовал его. Для поощрения ж к дальнейшему ревностному служению иногда поручал ему первому оповестить о награде или немилости, ниспосылаемых герцогом. Кроме этого, во всю жизнь его давали ему, ещё при Екатерине, одно важное поручение в Италию; но он, исполнив его весьма дурно, возвратился оттуда католиком. И веру свою переменил он от желания угодить первому человеку в Риме, то есть папе, которого туфли удостоился поцеловать за этот подвиг. О ренегатстве его, скрываемом им в Петербурге, только недавно узнала государыня и искала случая наказать его за этот поступок не как члена благоустроенного общества, а как получеловека, как шута. Надо, однако ж, присовокупить, что он имел достоинство молчать обо всём, что делалось в глазах его и о чём не приказано ему было говорить, хотя б то было о прыщике, севшем на носу его светлости.

Когда государыня у входа в манеж заметила Кульковского, она улыбнулась; молдаванская княжна, взглянув на него, едва не захохотала. Сели в карету. Велено ехать на набережную Невы. Экипаж поравнялся с оградою дворика: тут Анна Иоанновна, по какому-то внутреннему побуждению, обернулась направо, и в глаза её блеснула под лучом полуденного солнца ледяная статуя. Государыня приказала остановить карету и, подозвав к себе герцога, ехавшего за нею в санях, спросила его, что за ледяная фигура видна на маленьком дворе.

Кликнули Гроснота.

– Что такое? – угрюмо спросил герцог своего адъютанта, указывая на дворик. В этом вопросе подразумевалось: «Дурак! Что ты сделал?»

Гроснот, не смутясь, отвечал:

– Конюхи вашей светлости вылили для забавы ледяную статую.

Ответ был услышан государынею.

– Этот случай, – сказала она ласково Бирону, – даёт мне мысль построить ледяной дворец с разными фигурами.

– Как то было при его величестве, блаженные памяти, – прервал герцог.

– С большими затеями, если можно. Да, кстати, мне хотелось проучить Кульковского, чтобы он вперёд не целовал у папы туфлей. Сколько ему лет?

– С прошлого месяца он начинает другой полвека.

– Мы женим его и сыграем свадьбу в ледяном дворце. Объявите ему также, что я жалую его в пажи к моему двору. Как это лучше устроить, мы поговорим в тепле.

С последним словом императрицы карета тронулась, облепленная по бокам дверец гайдуками, а сзади двумя турками. Пятидесятилетнему Кульковскому велено явиться ко двору в должности пажа и искать себе невесты: надо было нити его жизни пройти сквозь эту иголку, и он выслушал свой приговор с героическою твёрдостью, несмотря на поздравления насмешников пажей, просящих его, как товарища, не лишить их своей дружбы.

Скоро манеж и двор опустели, и под вечер ледяная статуя отвезена… куда – вы узнаете после.

 

Глава IV

ФАТАЛИЗМ

Волынский лежал в своём кабинете на диване. Он решился целый день не выезжать и сказался больным, ожидая возвращения Зуды, которого послал отыскивать следы пропавшего малороссиянина. Этот малороссиянин был для него тяжёлая загадка.

Грудь его разрывалась от досады, когда он помышлял, что властолюбие Бирона, шагая по трупам своих жертв, заносило уже ногу на высшую ступень в России. Герцог имел свой двор, свою гвардию; иные, будто ошибкою, титуловали его высочеством, и он не сердился за эту ошибку; считали даже милостью допуск к его руке; императрица, хотя выезжала и занималась делами, приметно гасла день ото дня, и любимец её очищал уже себе место правителя.

«Жду случая свергнуть его, – думал Волынский, – жду перемены к нему государыни; а когда этот случай настанет?» К этим мучительным мыслям присоединилось и чувство, столько же, если не более, мучительное. Женатый, он любил…

Какая же несчастная была предметом этой любви?

Восемнадцати лет княжна Мариорица Лелемико испытала уже так много превратностей, что можно бы было наполнить ими долголетнюю романическую жизнь.

С малолетства лишившись отца и матери на пепелище дома, разграбленного и сожжённого янычарами, Мариорица досталась в удел хотинскому паше. Он готовил её для собственного гарема, но, пока пленница росла вместе с своими прелестями, старость предупредила его замыслы. Тогда честолюбие заменило в нём все прочие страсти, и хотя он с помощью скамейки садился на лошадь, но всё ещё метил в сераскиры или, по крайней мере, в трёхбунчужные. Мысль угодить повелителю правоверных, подарив ему диковинную красоту, блеснула в его голове, и с того времени смотрел он на княжну как на лучшее украшение султанского гарема, как на будущую свою владычицу и покровительницу. Он видел уже в ней любимую султаншу, а себя одним из первых сановников под луною. Дочь нельзя более нежить и утешать, как он нежил и утешал её. Пиастры сыпались иностранцам, чтобы развить в ней все дарования, способные обворожить падишаха. И старик мог рассчитывать верно, судя по наружным и душевным её прелестям. Когда Мариорица, разбросав чёрный шёлк своих кудрей по обнажённым плечам, летала с тамбурином в руках и вдруг бросала на своего опекуна молниеносные, сожигающие взоры или, усталая, останавливала на нём чёрные глаза свои, увлажнённые негою, избытком сердечным, как бы просящие, жаждущие ответа; когда полураскрытые уста её манили поцелуй – тогда и у старика поворачивалась вся внутренность. Он вздыхал, очень тяжело вздыхал, и готов бы был отдать свой Хотин, свою бороду и все прошедшие и будущие милости падишаха за несколько минут давно прошедшей молодости. Оканчивалось тем, что он обращался мысленно к пророку, а там снова к мечтам честолюбия. Иногда только, когда вкушал соку плода, запрещённого Кораном, он приходил к своей пленнице и осмеливался коснуться устами своими прекрасной ножки её, приложив наперёд, в знак почтительности, правую руку к чалме, а левою подобрав свою бороду. И шалунья из прихоти допускала его к этой милости; а куда не простирается прихоть женщины? Ей было весело, что борода паши, довольно пушистая, щекотала её нежную, пышную ножку. Случалось и то в подобных изъявлениях особенного её благоволения, что шаловливая ножка, будто ненарочно сваливая чалму с головы старика, обнажала таким образом огромную сияющую лысину. Княжна при виде её смеялась до слёз и позволяла ему за это удовольствие подремать на её коленях. Впрочем, она любила пашу как благодетеля своего, как родственника и умела это изъяснять ему даже в своих детских шалостях.

Мариорице даны были учителя, каких она только вздумала иметь. Она танцевала, как мы уж сказали, с такою ловкостью, что приводила в исступление и старика, и играла на гитаре с большою приятностью. А как её учительница танцевания и музыки была француженка, то она в скором времени выучилась говорить и писать на этом языке с большою легкостию. От христианской веры, в которой она родилась, остались у ней тайные понятия и золотой крест на груди. Каким образом этот крест попал к ней, она не помнила; только не забыла, что женщина, которая вынесла её из пожарища, когда горел отцовский дом, строго наказывала ей никогда не покидать святого знамения Христа и, как она говорила, благословения отцовского. Эта самая женщина продала её хотинскому паше. Француженка, узнав, что Мариорица родилась христианкою, старалась беседами на языке, непонятном для чёрных стражей, ознакомить ученицу свою с главными догматами своей веры. От этого учения и гаремного воспитания её сочетались в душе Мариорицы, пламенной, мечтательной, и фатализм магометанский, и мистицизм христианский, так что в небе, созданном ею, обитали и чистейшие духи, и обольстительные девы пророка, а на земле все действия человека подчинялись предопределению.

Старый паша любил её сначала как будущий предмет своих удовольствий, потом как средство достигнуть честей и, наконец, как дочь. Он избавлял её от делания щербета, конфет и от других трудов домашних, сносил её прихоти и капризы, лелеял её и берёг, как дорогую жемчужину, на которую обладатель её боится дышать, чтобы не потемнить её красоты. Прислуга, стоокая от боязни наказания, стерегла её денно и нощно. Ни один взгляд молодого мужчины не перелистывал ещё её девственных прелестей, этой роскошной поэмы, которой мог бы зачитаться и сам небожитель, как некогда пустынник заслушался пеночки на целое столетие. Пришла пора везти Мариорицу ко дворцу верховного владыки, и паша задумывался и откладывал отъезд. Самые мечты честолюбия не радовали его. Настало, однако ж, время им расстаться, но, по воле судьбы или предопределения – так называла её Мариорица, – загорелась война между Турцией и Россией, и в губернаторы хотинские назначен сын опекуна, известный под именем знаменитого Калчак-паши. С того времени старик возненавидел тайно султана и явно своего преемника, хотя единокровного, и поклялся скорей передать свои сокровища, в том числе и воспитанницу, неверным, собакам-христианам, нежели тем, которые так жестоко оскорбили его старость и долголетнюю службу. Тут грянула ставучинская битва, столь славная для русского оружия, как будто нарочно для того, чтоб выполнить клятву старика; ибо вслед за тем Хотин был сдан русским, а прекрасная Мариорица, с богатствами двух пашей, отца и сына, в числе с лишком двух тысяч человек обоего пола, досталась в добычу победителям. Её воспитатель сам представил её Миниху как молдаванскую княжну и поручил милостям государыни. Участь княжны, попавшей к неверным псам-магометанам, тронула военачальника. Он взял её под особое своё покровительство и с офицером (старым, израненным) послал, отдельно от других пленников, в Петербург, описав её чудесную историю, как сам слышал, государыне.

При дворе и знати была тогда мода на калмыков и калмычек, не менее бешеная, как на дураков, шутов и сказочников обоего пола и разного состояния, начиная от крепостных до князей. С жадностью доставали детей азиатской породы, как дорогую собачку или лошадь – и не один супруг пострадал от холодности своей половины, если не мог подарить ей в годовой праздник восточного уродца. Калмыков этих приводили в веру крещёную, лелеяли, клали спать с собою в одной спальне и выводили в люди, то есть в офицеры, или выдавали замуж за офицеров с богатым приданым, часто на счёт и к невыгоде родных детей. Судите после этого, какую же суматоху должен был произвесть в Петербурге приезд Мариорицы. Романическая её жизнь, её красота, её род и отечество вскружили всем голову до того, что, если б можно было, каждая знатная госпожа не пожалела бы дать половину своего имения, чтобы иметь при себе молдаванскую княжну. Ныне в исступлении говорят: «Ah! j'enrage, ma chere, что не могу иметь к вечеру NN райской птички». Тогда говорили, вздыхая: «Ах! Мать моя, каков этот иностранный немец Миних, прислал сюда только одну молдаванскую княжну, а, сказывают наши, полонили их тысячу, да отослал к своим, в немецкую землю, – ну съела бы его зубами!»

Сама государыня была в восхищении от Мариорицы, поместила её в ближайшей от себя комнате между своими гофдевицами, нарядила в полунациональную, полурусскую одежду, как можно богаче, и в учители русского языка выбрала для неё служащего при С. – Петербургской академии де сиянс Василия Кирилловича Тредьяковского. Этот вельми учёный муж каких языков не знал! На французском писал он стихи едва ли не лучше, нежели на русском; из Фенелонова «Телемака» воссоздал знаменитую «Телемахиду», с цитатами греческими, латинскими и прочими, и в два приёма исчерпал весь гений Ролленя, своего учителя. И потому он должен был служить Мариорице, посредством французского языка, проводником к познанию русского. Обладавшая способностями необыкновенными и побуждаемая к изучению его силою внутреннею, творящею чудеса, она в несколько месяцев могла свободно изъясняться и на этом языке.

Мариорица не успела ещё образумиться от зрелища новых и странных предметов, поразивших её при дворе русском, от новой своей жизни, ни в чём не сходной с той, которую вела в гареме хотинского паши, и успела уже под знамя своей красоты навербовать легион поклонников. Лесть мужчин, их услужливое внимание преследовали её до того, что стали ей приторны; старухи, у которых не было дочек, называли её ненаглядною; молодые говорили, что они от неё без ума, наружно ласкали её, как любимую игрушку, как любимицу государыни, но втайне ей завидовали. Так ведётся со времён двух первых братьев!

Года, кажется, за два до приезда её в Петербург, когда русские уполномоченные в Немирове вели переговоры с турками, старый паша, её воспитатель, в шутку говорил, что, если Мариорица не любит его, он уступит её русскому послу Волынскому, о котором слава прошла тогда до Хотина. «А молод ли он? Хорош ли он?» – шутя спрашивала Мариорица своего воспитателя. И что ж? По странному стечению обстоятельств, этот самый Волынский, когда она, по приезде в Петербург, остановилась в отведённой ей квартире, был первый из придворных, который её встретил и от имени государыни поздравил с благополучным прибытием. Увидеть мужчину ловкого, статного, красивого, с глазами, проницающими насквозь сердца, с чёрными кудрями, свободно падающими на плеча (Волынский редко пудрился), и сделать сравнение с ним и турецким длиннобородым козлом или чёрным евнухом значило с первого приступа склонить оружие. При кабинет-министре, не знавшем иностранных языков, находился тогда переводчик, вовсе не любезный и непривлекательный. Лицо круглое, как мапемонда, синеватое, задавленное масленым галстуком, на котором покоился тучный, двумя ступенями, подбородок; бородавка на левой щеке, умильно-важная физиономия, крутой сияющий лоб, вделанный в мучной насаленный оклад с двумя мучными же мортирами по бокам и чёрным кошельком назади – одним словом, это всё был сам Василий Кириллович Тредьяковский. «Жаль, – думала Мариорица, – что этот дурной, а не этот пригожий мужчина должен со мною объясняться». Волынскому некогда было думать: увлечённый красотою молдаванки, он спешил выражаться красноречивым подлинником взоров и словами через своего толмача. Слова эти дышали теплотою Востока и, благодаря верности перевода, щекотали сердце неопытной девушки, приводили её в какое-то смущение, ей доселе неведомое. Мариорица хотела знать фамилию посланного к ней от императрицы.

При имени Волынского княжна затрепетала. Фатализм, которым она с малолетства была напитана, сказал ей, что это самый тот, неизбежимый ею, суженный ей роком, что она ведена с пепелища отцовского дома в Хотин и оттуда в страну, о которой и не мыслила никогда, потому единственно, что ещё при рождении назначено ей любить русского, именно Волынского.

Прибавьте к этому пламенное воображение и кипучую кровь, весь этот человеческий вулканизм, с одной стороны, с другой – примешайте вкрадчивую любезность, ум, страсть в каждом движении и звуке голоса – и рецепт любви готов. Маленький доктор, в блондиновом паричке и с двумя крылышками за плечами, попав раз к таким пациентам, то и дело посещает их и каждый раз, очинив исправно своё перо, пишет на сигнатурке: repetatur, прибавить того, усилить сего.

Волынский вышел от молдаванской княжны в каком-то чаду сердечном, видел только по дороге своей два глаза, блестящих, как отточенный гранат, как две чёрные вишни; видел розовые губки – о! для них хотел бы он превратиться в пчелу, чтобы впиться в них, – видел только их, отвечал невпопад своему переводчику или вовсе не отвечал, грезил, мечтал, забывал политику, двор, Бирона, друзей, жену… В его голове и сердце всё было эдем, восторги, райские минуты, за которые не взял бы веков; всё было я и она! А препятствия? Их не существовало, их не могло существовать: девушка так неопытна, воспитана в гареме, готовлена для гарема; по глазам её видно, что у ней в жилах не кровь, а огонь… жена ещё не скоро приедет из Москвы; можно найти и средства задержать её… кабы умерла? (Да, и эта преступная мысль приходила ему в голову!..) Остальное докончит искусство, притворная и, может статься, истинная страсть.

И вот княжна Лелемико во дворце.

Сама государыня заботится доставить ей покой, приятности всякого рода, показывает ей свой Петербург, своё войско, учреждает для неё игры, праздники, балы и, привыкшая видеть около себя притворство и лесть, утешается, видя, как чистосердечно, простодушно, чувствительно дитя полуденной природы, как всё новое занимает её и радует. И Мариорица почти везде за государыней и везде видит Волынского и скоро едва ли не одного неизбежного Волынского. Все молодые мужчины кажутся ей куклами, попугаями, существами бездушными. Сначала он не может говорить ей о своей любви; но при каждом свидании взорами своими волнует её душу, так что её душа, кажется, бежит вон из тела. Нередко танцует он с нею (она выучилась уже европейским танцам). Пожатие руки его проникнуло тонким ядом всё её существо; она смущена новым для неё ощущением, хочет отнять руку и не отнимает… В другой день, на другое пожатие она отвечает ему тем же… и ей кажется в эту минуту, что земля и небо готовы перед ней и над ней раскрыться. Эпоха сладостная для влюблённых! Они не забывают её ни в будущих сильнейших восторгах, ни в муках любви. Возвратясь в свою спальню, она горела вся в огне и заснула в обворожительных мечтах.

К учителю русского языка летали от Волынского перстеньки, табакерки, и подвигалась кафедра элоквенции в академии де сиянс, и потому можно судить, что он действовал по точной инструкции кабинет-министра. Первые слова, которые ученица затвердила, были: милый друг! люблю тебя! Как сладко, как обворожительно выговаривала она эти слова! В слово милый она вставляла р, отчего произносила мирлый; но эта ошибка придавала ему какую-то особенную прелесть в устах её. И сам Василий Кириллович, слушая первый выученный урок, почёсывал своё темя, как будто у него под черепом что-то жгло. Ни при ком не произносила Мариорица этих слов, как при Тредьяковском, догадываясь, что он перенесёт их на крыльях своего усердия Артемию Петровичу. Лекции русского языка проходили часто между учителем и ученицей в разговорах о кабинет-министре, которого благородство, щедрость, чувствительность превозносились до небес. Разумеется, учителю строго запрещено было упоминать о том, что Артемий Петрович женат: это выполнялось свято. А девушке и не приходила в голову мысль, что тот, кто её любит, мог иметь неразрывные связи с другой, что любовь его преступна. Разумеется, и княжна умоляла Василия Кирилловича не сказывать Волынскому, что она иногда говорит о нём: учитель обещал, но был верен своему слову только до первой встречи с покровителем. Вскоре могла она сама понимать по-русски вкрадчиво-нежные выражения Артемия Петровича, выражения тем более опасные, что они были новы для неё, как сама любовь.

Можно догадаться, что при таких обстоятельствах любовь бежит огнём по пороховой дорожке. И что ж? Во всём этом, как вы видите, был виноват фатализм.

Далее… Не всё же вдруг сказывается: дайте мне, как жаворонку, завести мою песнь от земли.

 

Глава V

ТАИНСТВЕННОЕ ПОСЛАНИЕ

Итак, Волынский лежал вечером на диване в своём кабинете, волнуемый двумя чувствами: любовью к Мариорице и ненавистью к Бирону. Мечты его нарушены приходом арапа, который и подал ему пакет от герцога. Кабинет-министр несколько встревожился, ибо такого рода посылки сопровождались или чрезвычайной милостью, или какою-нибудь грозой. Он сорвал печать и, к удивлению своему, нашёл в пакете ещё другой, запечатанный, с надписью руки самого Бирона, и бумагу в лист, просто сложенную. Полагая, что это какой-нибудь документ, он поспешил распечатать письмо и прочесть его прежде.

Герцог дружески сожалел о нездоровье Артемия Петровича, присовокуплял, что он без него как без рук; что её величество изволила об нём с большим участием проведывать и, в доказательство своей к нему милости, назначила ему в награду двадцать тысяч рублей по случаю мира, заключённого с турками.

– А, – сказал про себя Волынский, оставив на минуту чтение письма, – временщик думает купить меня этим известием; но ошибается! Что бы ни было, не продам выгод своего отечества ни за какие награды и милости!

Спрашивали также в письме, как идут приготовления к известному празднику, и уведомляли, что государыне угодно сделать прибавление к нему построением ледяного дворца, где будет праздноваться и свадьба Кульковского, для которого уже и невесту ищут. Её величеству желательно, чтобы и устройством ледяного дома занялся также Артемий Петрович. Рисунок обещано прислать завтра чем свет.

Волынского, знакомого с махиавелизмом Бирона, не удивило ни дружеское содержание письма, ни предложение новых занятий, – последнее он уже наперёд отгадывал, – но изумило его то, что в послании его светлости – ни слова о приложенной бумаге.

«Вам угодно было знать, – писали в ней рукой незнакомой и почерком весьма поспешным, – куда девался малороссиянин, не явившийся ныне к вам на смотр. Исполняю не только это желание, но и обнаруживаю вам обстоятельства, скрытые для вас доныне. Плачу тем дань не званию и богатству вашему, не видам каким-либо, но высокому достоинству человека, которое в вас нашёл. Давно уже благородная ваша душа привязала меня к вам. Не старайтесь узнавать, кто я: вы, может быть, погубите меня тем, а себя лишите важного помощника в борьбе с сильным временщиком. Его шпионы окружают вас везде; вы имеете их у себя дома. Они следят все ваши слова, поступки, движения, доставляют обер-гофкомиссару Липману, главному шпиону, сведения обо всём, что у вас делается, говорится, и о всех, кто у вас бывает. Ваши друзья уже на замечании. Известно, что вы составляете заговор против его светлости. Я не мог ещё добраться, кто именно из ваших домашних передаёт эти сведения.

По содержанию моего письма вы догадываетесь, что я очень близок к его светлости. Повторяю, не старайтесь доискиваться меня. Настанет время, сам откроюсь. Знайте только, что я иностранец; но, ущедрённый Россиею, я нашёл в ней своё второе отечество и хочу служить ей, как истинный сын её. Мне больно видеть каждый день, что все мысли, все чувства и поступки Бирона вертятся кругом одной его особы, что он живёт только для своего лица, а не для славы и блага России. Страна эта потому только не совсем ему чужда, что он считает её своей оброчницей! Боже! Как он трактует русских!.. Чуждаясь их языка и обычаев, не желая их любви и в презрении к ним не соблюдая даже наружного приличия, он властвует над ними, как над рабами».

При этих словах глаза Артемия Петровича налились негодованием; руки его дрожали.

«Наступает важный случай открыть государыне его своекорыстие: дело об удовлетворении поляков за переход войск чрез их владение, дело, на котором вы столь справедливо основываете свои надежды (вот как нам всё известно!), скоро представится на рассмотрение Кабинета. При первой возможности доставлю вам нужные заметки и тут же напишу три слова: теперь или никогда! О! тогда скорей, богатырски опрокиньте стену, пред которою даёт он фейерверки и за которою душит и режет народ русский; откройте всё сердцу государыни… Вы, с вашею благородною смелостью и красноречием, с вашим патриотизмом, с вашим пламенным усердием к пользе и благу императрицы, одни можете совершить этот подвиг. Если вы падёте в этом деле, то падёте со славою. Тогда-то я откроюсь вам и разделю с вами участь вашу, какова бы она ни была: клянусь вам в этом своею честию. Когда бы вы знали, как горит душа моя быть участником вашим в этой славе! Может статься, чрез сотню лет напишут, поставив моё имя подле вашего: «Россия гордится ими!..» Жить в истории, – как это приятно!..

Пишу много; сердце моё имело нужду излиться пред благороднейшим из людей. Давно я не беседую с ними. Случай первый! Герцог, отдав мне письмо к вам, уехал во дворец, куда был неожиданно позван, только что из него приехавши.

Теперь исполняю желание ваше узнать о малороссиянине. Это дворянин из черниговской провинции, по прозванью Горденко. Он занимал должность хорунжего в стародубовском повете и умел обратить уже на себя неприятное внимание доимочного приказа тем, что противился повелению герцога ставить за недоимки крестьян разутых в снег и обливать их холодною водою. Услышав однажды об оскорбительных словах, сказанных герцогом одному русскому вельможе, он имел неосторожность произнести: «Побачив бы я, як бы мне то выбрехал бисов батька Бирон». Слова эти доведены до ушей его светлости. Малороссиянин потребован к допросу воеводой, приехавшим нарочно для исследования этого преступления. О! когда дела касаются до личной обиды герцога, они скоро решаются. Оговорённый был в это время очень болен. Он принесён пред судью на простынях и, в наказание за свою неосторожность, должен был услышать от воеводы ругательства, которые не хотел вынести от самого Бирона. Когда же он, собрав силы, отвечал, как требовала оскорблённая честь дворянина, его пощекотали батогами. Этот способ лечить и жажда мщения возвратили ему вскоре здоровье. Он покинул семейство своё, составил прошение к императрице, в котором описывал жестокости временщика и корыстолюбивые связи его с поляками, ездил по Малороссии собирать к этому прошению подписи важных лиц, успел в своём намерении и пробрался до Твери, где удачно обменил собою простого малороссиянина, которого, в числе других, везли сюда на известный праздник. Но ищейные клевреты Бирона уследили его тотчас по прибытии в Петербург. Здесь, в манеже герцогском, когда делали перекличку всем разноплемённым парам, его не оказалось. Подачкин объявил, что он, вероятно, бежал во время суматохи, случившейся в то время, как их вели в манеж. Прибывших гостей к вам отправили. В самом же деле несчастный был задержан. Расправа была с ним короткая: его свели на задний, нечистый дворик за конюшни. Там, раздев его до рубашки и привязав к дереву, пытали о бумаге, но Горденко успел, видно, сбросить её или передать. Благородного мученика, окатив десятком ушатов воды, заморозили среди белого дня. Мой приятель Гроснот совершил этот подвиг, как будто выпил стакан пуншу. Впрочем, Липману шепнули, чтоб он спрятал, как знает, концы в воду. Это будет легко ему сделать с помощью силы, грозы и денег.

Ответ герцогу привезите завтра лично, по обыкновению в приёмные часы. Будьте осторожны, не проговоритесь не только словами, но и наружностью. Скрывайте себя до времени, а то всё испортите.

В случае нужды во мне для объяснений, вложите вашу записку в расселину среднего камня, на левом углу ограды Летнего сада к Неве».

Прочтя это таинственное послание, в истине которого нельзя было сомневаться, Волынский то предавался радостной мысли, что приобретает новые важные права для обвинения Бирона и освобождения России от ига его, ходил скорыми шагами по комнате, обхватив эту надежду, нянча её, как любимое дитя своё; то путался в мыслях, отыскивая своего тайного доброжелателя.

Иностранец?.. Их так много окружает курляндского герцога, и ни в одном из них Артемий Петрович не видал особенного к себе участия. Этот?.. Злодей! Из одной улыбки его светлости вызовется вместо меха своим дыханием разогреть жаровню и изжарить на ней мелким огнём человека, невинного как младенец. Другой? Глупец! Готов стащить на своей спине, не оглядываясь, вьюк чужих злодейств. Третий? Подлец! Доставляет за фальшивые определения жене Бирона бриллианты и серебряные сервизы. Четвёртый? Родственник клеврета его, Лимпана, и ненавидит кабинет-министра. И так далее перебрал он всех и ни на ком не мог остановиться. Каким образом постиг тайный друг желание его узнать, куда девался малороссиянин?.. Загадка! Тайна!.. Голова его пылала, сердце ходило ходуном. Он забыл даже о посланном герцога; но, вспомнив и спросив, узнал, что податель, не дожидаясь ответа, скрылся.

Когда же Волынский хотел доискаться, кто бы мог быть шпионом Лимпана в его собственном доме, он, казалось, блуждал, как странник в диком бору, где боишься на каждом шагу наступить на ядовитого гада. Что б могло заставить дворовых людей идти в его оговорители? Он считался, по-тогдашнему, милостивым господином. О стульях, бессудной помощи палача, кошках, разделках на конюшне, столь обыкновенных в его время, не было помину в доме. Наказания его, и то за важный проступок, ограничивались удалением от барского лица. Челядинцы, от большого до малого, были одеты исправно, накормлены досыта, получали сверх того в каждый годовой праздник по медной гривне и по калачу; их заслуги предкам Волынского ценились как должно; старики были в почтении у младших и нередко удостаивались подачек со стола господского; немощных не отсылали с хлеба долой на собственное пропитание, призирали не в богадельнях, а в их семействах. Добрыми нравами строго дорожили. Сам Артемий Петрович хотя славился волокитством, но в ограде дома целомудрие так уважалось, что раз подслеповатый маршалок, увидев издали девушку на коленях мужчины, поднял весь дом как будто на пожар: к счастью, объяснилось, что отец ласкал свою дочь. «Не барин, а отец родной – говорили служители об Артемии Петровиче, мы живём за ним, как у Христа за пазухой». Что ж, в самом деле, могло бы заставить кого из них решиться в оговоры? Они сочли бы того Иудою-предателем. Не барская ли барыня?.. Чем же она может быть недовольна? Гардероба её станет и на приданое внучатам; деньги пускает она в рост, ласками господ не менее богата.

Впрочем, её порядочно коверкало, когда дело шло о малороссиянине… может статься, нетерпение видеть сынка офицером?.. Зуда намекал не раз, что эта женщина опасная… Да опять, как проведать ей тайны господские, которые только в кабинете, между самыми близкими друзьями. Зуда?.. Этот мог бы всех скорее!.. При этом слове, мысленно произнесённом, сердце Артемия Петровича облилось кровью. «Нет, – прибавил он, рассуждая сам с собою, то ходя быстрыми шагами по комнате, то садясь на канапе, – сердце отталкивает малейшее на него подозрение. Он лукав, но благороден. Ни денег, ни честей не любит; настоящий Козьма-бессребреник. Из чего ж станет кривить душой и подличать пред фаворитом? Хотел бы он денег? я давно б озолотил его. Чинов? Сколько раз предлагал я вывесть его в чины, но он всегда отказывался от них, считая их за тягость. Он слишком любит спокойствие, чтобы затеять доносы. Это не в его характере. Да к тому ж не могу расстаться с мыслию видеть в нём человека мне преданного. Десять лет в моём доме! Десять лет раскрывал я ему грудь свою, и в ней читал он до последней тайной буквы!.. Друг мой!.. Нет, нет, лучше погубить себя, чем его подозревать. Не он, не он, не может быть! Но… диавол-дух или человек-диавол, кто бы он ни был, мой домашний шпион, я отыщу его!»

Волынский позвал своего арапа.

– Николай! – сказал он ему с особенным чувством. – Любишь ли ты меня?

– Когда вы говорите мне слово ласковое, – отвечал тронутый арап, – мне кажется, что со мною говорит старик отец, зарезанный в глазах моих. Вы мне вместо отца, и матери, и родины.

– Ты меня никогда не продавал?

– Я, сударь?.. Да я готов отдать за вас жизнь свою, Никола свидетель!

– Слушай же: у нас дома есть недобрый человек, который выносит сор из избы, оговаривает своего барина.

– Знаю!

– Знаешь? – спросил изумлённый Волынский. – Кто ж это?

Арап приложил палец к толстым губам своим и покачал головой.

– Говори, я тебе приказываю.

– Не могу, мне Зуда не приказал.

Волынский вспыхнул.

– Так ныне Зуда ваш господин, так он более меня значит! Зуда командует моими людьми против меня!. Вот каков Зуда!.. Скоро сделается он моим барином; скоро мне воли не будет в своём доме!

Арап бросился в ноги к Артемию Петровичу и сказал:

– Не могу, я поклялся Николою!.. Он говорит, что это для вашего же добра…

«Что за тайна?.. – подумал Артемий Петрович. – Посмотрим, к чему это всё ведёт!»

– Хорошо! – прибавил он вслух, – Встань! Делай, что приказал тебе Зуда, молчи о том, что я тебе говорил, и всегда, непременно, становись на карауле у дверей моего кабинета, как скоро будут в нём двое. Да вот и Зуда, лёгок на помине!

В самом деле, арап только что успел встать, как вошёл секретарь кабинет-министра. Смущение на лице господина и слуги встретило его; но он сделал вид, что ничего не примечает, скорчил свою обыкновенную гримасу и, съёжившись, ожидал вызова Артемия Петровича начать разговор.

– Выдь вон, – сказал Волынский арапу, потом, обратившись к своему секретарю, произнёс ласково: – Ну, что слышно о малороссиянине?

– Он пойман и содержится в канцелярии полицеймейстера.

– Пойман?

– Да, ваше превосходительство; что ж тут удивительного?

– От кого ты знаешь эту весть?

– Я сам видел его.

– Видел?.. Какое плутовство!

– Позвольте спросить, о чьём плутовстве вы говорите?

– На, прочти лучше сам это длинное послание, упавшее ко мне с неба, и объясни, как мёртвые воскресают в наше время, богатое чудесами.

Волынский подал письмо неизвестного, рассказал, как оно принесено, прилёг на диван, всматриваясь, какое впечатление сделает на секретаря чтение бумаги, и, когда увидел, что тот развернул её и начал рассматривать, спросил, не знаком ли ему почерк руки.

Сощурился Зуда, покачал головой, отвечал твёрдо:

– Нет, в первый раз вижу, – и начал чтение. В продолжение его он часто пожимал плечами, потирал себе средину лба пальцем; на лице его то выступала радость, как у обезьяны, поймавшей лакомый кусок, то хмурилось оно, как у обезьяны, когда горячие каштаны обжигают ей лапы. Наконец Зуда опустил руку с письмом и опять уныло покачал головой.

– Что? Прочёл ли? – спросил Волынский.

– Прочёл.

– Что ж ты думаешь после этого?

– То, что вас и ещё кое-кого знаю, что победа будет на стороне силы, коварства и счастия. Это я думаю, это я вам всегда говорил и советую, как и всегда советовал, уступить временщику. Да! Таки уступить!.. Послушайте, какая слава о нём в народе.

– Любопытен знать.

– Он такой фаворит, что нельзя об нём и говорить: как же вы хотите против него действовать?

– Как действовали во все времена против утеснителей своего отечества истинные сыны его; как указывает мне сердце и тайный, но благородный советник!

– Который вас и обстоятельств хорошо не знает, который губит вас и себя, вспомните моё слово. Дайте грозной туче пройти самой. Поберегите себя, друзей, супругу…

– Как? Из того, что я могу навлечь на себя немилости, пожалуй – ссылку, казнь, что я могу себя погубить, смотреть мне равнодушно на раны моего отечества; слышать без боли крик русского сердца, раздающийся от края России до другого! Рассказывать ли тебе, как будто ты не знаешь, неистовства, совершающиеся каждый день около нас, не говорю уж о дальних местах? Стоит только раскрыть Петербург. Архипастырь, измученный пытками за веру в истину, которую любит, с которою свыкся ещё с детства, оканчивает жизнь в смрадной темнице; иноки, вытащенные из келий и привезённые сюда, чтоб отречься от святого обета, данного Богу, и солгать пред Ним из угождения немецкому властолюбию; система доносов и шпионства, утончённая до того, что взгляд и движения имеют своих учёных толмачей, сделавшая из каждого дома Тайную канцелярию, из каждого человека – движущийся гроб, где заколочены его чувства, его помыслы; расторгнутые узы приязни, родства, до того, что брат видит в брате подслушника, отец боится встретить в сыне оговорителя; народность, каждый день поруганная; Россия Петрова, широкая, державная, могучая – Россия, о Боже мой! угнетённая ныне выходцем, – этого ли мало, чтоб стать ходатаем за неё пред престолом её государыни и хотя бы самой судьбы?

Здесь Артемий Петрович остановился, посмотрев зорко на секретаря. Тот не думал отвечать. Всё, что говорил кабинет-министр, была, к несчастию, горькая существенность, но существенность, которую, при настоящих обстоятельствах и с таким пылким, неосторожным характером, каков был характер Волынского, нельзя было переменить. Зуда пожал только плечами и покачал опять головой.

Две свечи на бюро тускло горели; огромная тень кабинет-министра быстро двигалась по стене. Он продолжал:

– Как? Выступая на битву против врагов отечества, вы оробеете, когда вам скажут ваши нежные, заботливые приятели, что вы можете потерять ручку, ножку, что вы, статься может, оставите по себе неутешную вдовушку, плачущих ребят!.. Пускай неприятели топчут жатвы, жгут хижины, насилуют жён и девиц – не ваши поля и домы, не ваша жена и дочь! До них скоро ли ещё доберутся! А ты покуда успеешь належаться на тёплой печке, в объятиях своей любезной… Так ли думают истинные патриоты? Так ли я должен мыслить?

– Позвольте…

– Нет, сударь, не слушаю вас, не хочу слушать ваших вялых, своекорыстных советов. Я лучше прочту ещё раз, что пишет мой тайный друг. – Волынский взял бумагу, развернул её и прочёл вслух: – «Он властвует над русскими, как над рабами». Слышите ли, сударь, над рабами?.. И вот что говорит в благородном негодовании своём иноземец!.. – Это слово залито было такою ирониею, что захватило на миг его дыхание. Покачав головой, он опять с жаром продолжал: – А мы, русские, мы протянули свои воловьи шеи под ярмо недостойного пришельца, мы любуемся, как он, вогнав нас в смрадную топь, взбивает нам кровь ремнями, вырезанными из наших спин. Простой народ не выдерживает жестокостей его и бежит целыми селениями в Польшу, в Бессарабию. А русские дворяне, забыв и род свой, и заслуги предков, истлив свой стыд, как трут, которым он зажигает свою трубку, лазят, ползают пред конюхом, подходят уже к его ручке! Князья, люди первых фамилий русских, которых отцы стяжали себе славу на ратном поле, рядом с бессмертным Петром, или в сенате, бесстрашно говоря ему правду, спешат наперерыв записаться в скоморохи, в шуты… Не посоветуете ли мне пойти вприсядку для потехи его конюшенной светлости? Не прикажете ли мне приложиться к его ручке?.. Нет, сударь, не дождётесь этого от меня с вашим выходцем: скорей сожру я руку, которую он протянет мне, хотя бы этим поганым куском подавиться!.. Пляшите, господа, под его дудочку, вертитесь кубарем под его кнутик; лобзайте секиру, омытую кровью ваших братьев; деритесь в драку за пригоршни золота и разнокалиберных игрушек, которые бросает он вам из окон своих высоких палат… Моё назначение другое. – Тут Волынской поднял голову и произнёс с особенною твёрдостию: – Я русский боярин, не скоморох. Ты сам знаешь, что я друзьям и себе дал слово идти против чужеземного нашествия и предводителя его. В этом я поклялся пред образом Спасителя, – мне достался крест по жеребью, – я опоясался им, как мечом; я крестоносец и, если изменю клятве своей, наступлю на распятие Сына Божия!

– Всё ли вы сказали? – прервал Зуда Артемия Петровича.

– Всё, что должен был сказать и что исполню.

– Позвольте мне, в свою очередь, сделать вам вопрос, один только.

– Будем слушать и отвечать.

– Может быть, не с такою твёрдостию, как доселе говорили.

– Увидим, увидим! Ну, к делу, господин грозный противник!

– Противник всегда, в чём вижу вашу гибель. Прекрасно, благородно, возвышенно ваше рвение к пользе отечества, кто с этим не согласится? Но при этом подвиге необходимо условие, и весьма важное: собираясь в свой крестовый поход, вы, как твёрдый рыцарь, должны отложиться от всех пагубных страстей. То ли вы делаете? Ваша благородная дама забыта, и волшебница под именем Мариорица опутывает вас своими цветочными цепями. Надо избрать одно что-нибудь: или великий, трудный подвиг, или…

– Или волокитство, хочешь ты сказать, – прервал Волынский, несколько смутившись и покраснев. – О! Эта шалость, из тысячи подобных, не опасна!.. Ты знаешь, холодный проповедник, что я не в состоянии пристраститься ни к одной женщине. Мариорица мила, прелестна… это правда; но один поцелуй – и страсть промелькнёт вместе с ним, как потешный огонёк.

– Он сожжёт это полуденное растение и отуманит вас, сына севера, крестоносца, запаянного в броню железную! Что станется тогда с вашею доброй, любезной супругой, которая вас так любит?

– О! Она женщина холодная, на эти вещи смотрит очень равнодушно.

– Пока они не опасны! Что станется тогда с вашим предприятием, с вашими друзьями, которых вовлекли в него, с вами самими?..

– Ну, полно, честный иерей Зуда! Твоих проповедей до утра не переслушаешь. Скажи-ка мне лучше, что ты думаешь о домашних моих шпионах?

– То, что главный почти в руках моих.

– Я тебя не понимаю.

– Не могу более объясниться; на днях всё узнаете. Но до вашего похода, – прибавил Зуда, вздыхая, – не угодно ли будет запастись орудиями Махиавеля; они вам очень нужны.

– Ты хочешь сказать, лукавством и осторожностию, которых во мне недостаёт…

– Так же, как в вас слишком много благородства для борьбы с Бироном.

– О, что касается до этого, то я с тобой опять не согласен. Но обратимся к нашему учителю Махиавелю. Ввернул ли ты в перевод выражение насчёт нашего курляндского Боргио?

– Исполнил скрепя сердце, хотя со всею осторожностию, – сказал печально секретарь, как бы давая знать, что это ни к чему не послужит. – Не угодно ли вам будет прослушать последнюю главу?

Волынский дал знак согласия, и скоро принесена была огромная тетрадь, прекрасным почерком написанная. Зуда сел и начал читать вслух главу из Макиавелева «Il principe», которого он, по назначению кабинет-министра, перевёл для поднесения государыне. Но едва успел пробежать две-три страницы, прерываемый по временам замечаниями Волынского, присовокупляя к ним свои собственные или делая возражения, как вошёл арап и доложил о прибытии Тредьяковского.

– Вели впустить его, – сказал Волынский, приметно обрадованный этим посещением, – Махиавеля и политику в сторону!..

Он вошёл…

 

Глава VI

ПОСРЕДНИК

О! По самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учёности, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нёс огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нёс – то, что составляло с ним я и он, он и я Монтаня, своё имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нёс «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды», не имело ничего себе равного.

– А! Дорогой гость, добро пожаловать! – сказал Волынский, кинув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как если бы несли камень задавить его.

Гость отвесил глубокий поклон у двери, так что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, – два шага вперёд, другой поклон, ещё ниже – третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно, от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнёс высокоторжественным тоном:

– Великий муж! Как дань моего глубочайшего высокопочитания пришёл я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.

– Поведай, поведай, что такое, – сказал с усмешкой хозяин, – но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.

– Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.

– Да, Боже мой, садись, я тебе приказываю.

Тредьяковский сел и возглагольствовал, помогая словам согласной мимикой.

– Человеческого духа такое, конечно, есть свойство, когда он сильно встревожен, что долго он как будто перстами ощущает, прежде нежели прямо огорстит слова для выражения своих чувств. В таком и я обретаюсь состоянии. Но дух, как Ираклий, чего не возможет! Он совершил во мне седьмой подвиг, и я приступаю. Я сей момент из собрания богов, с Олимпа и… и помыслите, ваше превосходительство, вообразите, возомните, какое бы благополучие меня ныне постигло.

– Что ж, ты видел государыню?

– Насладился её божественным лицезрением, но этого не довольно.

– Она говорила с тобою?

– Ещё выше и гораздо выше.

– Да не томи же нас!

– Итак, познайте, ваше превосходительство, я призван был в царские чертоги для чтения моего творения… Весь знаменитый двор стёкся внимать мне. Не знал я, какую позицию принять, чтобы соблюсти достодолжное благоговение пред богоподобною Анною… рассудил за благо стать на колени… Сама государыня благоволила подняться со своего места, подошла ко мне и от всещедрой своей десницы пожаловала меня всемилостивейшею оплеухою.

Тут Волынский едва не лопнул от смеха; Зуда закусил себе губы.

– Не помыслите, великий господин, чтобы сия оплеуха была тяжка, каковые дают простые смертные своими руками: нет! она была сладостна, легка, пушиста, возбуждала преутаённые душевные пружины и подвижность, как подобает сие произойти от десницы небожителя. Она едва-едва коснулась моей ланиты, и рой блаженства облепил всё моё естество. Не памятую, что со мною тогда свершилось, памятую только, что сия оплеуха была нечто между трепанием руки и тёплым дуновением шестикрылого серафима. Проникнутое, пронзённое благодарностью сердце бьёт кастальским ключом, чтобы воспеть толикое благоденствие, ниспосланное на меня вознесённою превыше всех смертных.

– Поздравляем тебя от чистого сердца, – сказал Волынский. Не зная, как освободиться от энтузиасмуса своего гостя, и между тем боясь оскорбить его крутым переходом к тому предмету, который лежал у него на сердце, он спросил будущего профессора элоквенции, что у него за книга под мышкою.

– А именно эта книжица есть вина предшедшего и вечно незабвенного события. Её велено (вы понимаете, кто велел)… показать вам… Я имею довольно свободного времени, чтобы повествовать вашему превосходительству сие происшествие в достодолжном порядке.

– Много чести; зачем беспокоиться!

– Сие беспокойство есть для меня репетиция моего благополучия.

Кабинет-министр внутренно досадовал; но, желая разобрать смысл намёка на знаменитую книжицу, потребовал её к себе и присовокупил, что он между тем будет слушать поэта внимательно, с тем, однако ж, уговором, чтобы он обрадовал его секретною весточкой. Василий Кириллович улыбнулся, показал таинственно на сердце, мигнул глупо-лукаво на Зуду, как бы считая его помехою, и поспешил обратиться к своему любезному предмету:

– Вот, извольте видеть, высокомощный господин, эта книжица есть…

Тут Василий Кириллович начал говорить, и говорил столько о Гомере, Вергилии, Камоэнсе, о богах и богинях, что утомил терпение простых смертных. Зуда незаметно ускользнул из кабинета; в слух Артемия Петровича ударяли одни звуки без слов – так мысли его были далеки от его собеседника. Перебирая листы «Телемахиды», он нашёл закладочку… На ней, в нескольких словах, заключалось для Волынского всё высокое, всё изящное, о чём оратор напрасно целые полчаса проповедовал; на ней было начертано: Мариорица; твоя Мариорица – скучно Мариорице! Слова эти горели в глазах влюблённого Волынского; он видел уж впереди, и очень близко, шифры, переплетённые огнём, пылающие алтари, потаённые беседки, всю фантасмагорию влюблённых. Чего не изъяснил он, не перевёл, не дополнил в этих словах! Любовь скорее всякого профессора научит анализу того, что говорит любовь.

«О Мариорица! милая Мариорица! – думал он. – Мы и заочно чувствуем одно; нам уже скучно друг без друга. Ты теперь между шутами, принуждена сносить плоскости этих двуногих животных; предо мною такой шут, которого терплю потому только, что он бывает у тебя, что он с тобою часто говорит, что он приносит от тебя частичку тебя, вещи, на которых покоилась прелестная твоя ручка, слова, которые произносили твои горящие уста, след твоей души».

В то самое время, когда Волынский, влюбчивый, как пылкий юноша, беседовал таким образом с своею страстью, портрет его жены, во всём цвете красоты и счастия, с улыбкою на устах, с венком на голове, бросился ему в глаза и, как бы отделясь от стены, выступил ему навстречу. Совесть заговорила в нём; но надолго ли?.. Взоры его обратились опять на магические слова: твоя Мариорица, и весь мир, кроме неё, был забыт.

И вот кабинет-министр, в восторге своего счастия, взглянул на небо, как бы прося исполнить скорей преступные его желания.

– О победа! О венец труда великого! – воскликнул с радостным лицом Василий Кириллович, полагая, что восторжённое движение Волынского относилось к одному месту из его поэмы. – Какое же место привело вас в такой энтузиасмус? Соблаговолите указать торжествующему родителю на его детище, чтоб он мог сам поласкать его.

Волынской смутился, как бы пойманный в преступлении, поспешил спрятать закладку в карман, бросил взоры наугад в книгу и, настроив свой голос на высокий лад, прочёл:

– Видят они [80] весь шар земли, как блатную грудку; Всёже преобширны моря им кажутся водными капли, Коими грязная кочечка та по местам окроплена.

– Это место превосходно! исполнено силы, великолепия! Я ничего подобного не знаю.

– Го, го, то, есть места ещё лучше. Если дозволите про честь вашему признательному пииту!.. Например, когда Калипса, воспалённая паренком любви и ревностью, даёт окрик на Телемаха и дядьку его.

Здесь Василий Кириллович встал и, сам воспалясь гневом, замахав руками, вскричал так, что по сердцу собеседника его пробежала дрожь:

– Прочь от меня, прочь далей, прочь, вертопрашный детина; С ним же ты совокупно прочь, старичишка безмозглый: Ты почувствуешь, мощен колико гнев есть богинин, Ежели неотвлечёшьего ты вскоре отсюду. Больше видеть его не хочу; и к тому не терплю я, Чтоб которая из нимф слово спустила Иль на него чтоб и невозбранно коя смотрела.

Чувствуете ли, ваше превосходительство, какую красоту причиняет слово прочь, четырежды повторённое. Это по-нашему называется: фигура усугубления.

«Дух-мучитель!» – подумал Волынский, истерзанный самолюбием сочинителя, и сказал вслух:

– Хорошего понемногу, Василий Кириллович! Дайте мне отдохнуть от красоты одного образцового места, великий муж!

– Ага, ваше превосходительство, вы истинный меценат, вы постигли меня, вы отдаёте мне справедливость. Но я поведаю вам анекдотец, как могут ошибаться и великие люди. Теперь, не краснея, смею предъявить его во услышание мира, ибо я на предмет своей знаменитости успокоен. Пускай букашки, цепляясь за былинки, топорщатся на Парнасус; пусть рыбачишка холмогорский в немецкой земле пищит и верещит на сопелке свою одишку на взятие Хотина, которую несмысленные ценители выхваляют до небес: моя труба зычит во все концы мира и заглушает её; песенка потонет в 22 205 стихах моей пиимы! 22 205 вернейшим счётом!.. Не легко сказать; возьмись-ка кто написать!.. Сколько ни обгложут из них мои зоилы, сиречь завистники, всё останется мне их довольно для существования в потомстве.

– Скорей к повествованию, Василий Кириллович, и потом жаждущему хоть каплю воды: одно слово о княжне. Когда ты скажешь мне его, я велю принесть подарочек…

Глаза будущего профессора элоквенции заблистали огнём. Он рассыпался в благодарности, окрилился и повествовал:

– Итак, я поведаю вашему превосходительству вкратце анекдотец о себе и Петре Великом. Извольте ведать, что я обучался элементам наук и древних языков в архангельской школе. Уже в летах младых я обещал в себе изобильные надежды. Единожды, когда соблаговолил посетить наш вертоград блаженные и вечно достойные памяти государь Пётр Первый, профессор подвёл меня к его императорскому величеству, яко вельми прилежного и даровитого студента по всем ветвиям наук, особенно в риторике и пиитике. Еле четырнадцатилетний паренище, я выучил наизусть главу об изобретении со всеми цитатами и эпиграфами, как «Помилуй мя, Боже», и сочинил стихословный акростих: «Како подобает чествовати богов земных?» Сей акростих был поднесён его императорскому величеству, и он, воззрев на него, соблаговолил изречь: «Лучше б написал он мне о рыбной ловле здешнего края!» Ге, ге, ге, о рыбной ловле: заметьте, ваше превосходительство! Осмелюсь присовокупить, впрочем не утруждая вашего драгоценного внимания: Пётр Алексеевич хотя и был государь премудрый, но в риторических извитиях не обращался, греческого и латинского языков не любил. Сожалительно весьма; чего бы он с познанием их не сотворил! Но обращаюсь к сущему повествованию. Потом всемилостивейший государь, блаженные и вечно достойные памяти, соблаговолил подойти ко мне, выведенному из ряду прочих школьников, поднял державною дланью волосы на голове моей и, взглянув пристально мне в очи, а скиптроносною ударив по челу моему, произнёс: «О! этот малой труженик: он мастером никогда не будет». И я дерзаю днесь изрещи: Пётр был государь великий; но во мне-то и ошибся! Приникни ныне, о тень божественная, на мою «Телемахиду», на Ролленя дважды в двадцати четырёх томах и сознайся пред ними в своей опрометчивости.

Волынский очень смеялся этому анекдоту; но чтобы разделаться с своим мучителем и разом прекратить его повествование о себе, которое могло бы вновь затянуться до бесконечности, если б только вздумалось оратору связать прерванное сказание о всемилостивейшей оплеухе, велел арапу принести обещанную пару. Между тем решительно приступил к Тредьяковскому, чтоб он без дальней благодарности и витийства дал ему весть о молдаванской княжне.

Василий Кириллович рассказал за тайну, что её сиятельство была очень скучна, узнав, что его превосходительство сделался нездоров, что она расспрашивала, все ли красавицы петербургские ездят ко двору и нет ли какой в городе, ей неизвестной; когда ж Василий Кириллович, как новый Парис, вручил ей золотое яблоко, она казалась очень довольною. Далее спрашивала об играх и затеях святочных, собиралась ныне же, когда месяц станет уклоняться к полуночи, выйти с подругами своими на крыльцо и погадать о суженом; наконец, во время урока принялась чертить своё имя и ещё кое-что… Но, несмотря на старания учителя взять эту записочку, Мариорица никак не согласилась отдать её, боясь, что она попадёт в руки Артемия Петровича. (Мы видели, однако ж, что эта самая записка очутилась в «Телемахиде», между листами, вместо закладки и дошла к кому следовала: так-то хитра любовь женщины! Верьте, что она, когда нужно, проведёт не только профессора красноречия, но и поседелого в дипломатии мужа.)

Утешенный Волынский, с новым запасом для своих волшебных замков, выпроводил от себя Тредьяковского, а тот, уложив в свой табачный носовой платок богатую пару платья, ему подаренную, и свою «Телемахиду», отправился с этим сокровищем домой. Вслед за его отбытием пришли доложить кабинет-министру, что какие-то святочные маски просят позволения явиться к нему. Велено пригласить.

 

Глава VII

ПЕРЕРЯЖЕННЫЕ

Ещё на лестнице послышались песни, хохот, писк, кваканье, говор на разные голоса. И какая беда с профессором элоквенции! Ему навстречу ватага переряженных. Его оглушили, засвистали: от парика его пошла пудра столбом. В этой суматохе он думал не о себе; нет, великий муж мыслил, подобно Камоэнсу, гибнущему в море, о спасении «Телемахиды» и праздничной пары. Жалея о своём детище, которое могло бы пострадать от приступа маскерадных героев, он повернул медвежьи стопы назад: его затёрли и увлекли. Как огромный гремучий змей, втянулись они в зал, составили польский, сгибаясь в кольцы и разгибаясь в бесчисленных изворотах, но не выпуская из своего круга бедного, измученного кропателя стихов. Тут были инка, гранд и донна, испанцы только по женским мантильям, на них накинутым, и по перьям на шапочках с бриллиантовыми аграфами. Шлейф донны несли два карла. Сбитенщик с огромным подушечным брюхом давал руку турку, трубочист с знатным ариергардом на спине – великолепной Семирамиде в фижмах, чертёнок – капуцину. Тут выступал журавль, у которого туловище было из вывороченной шубы калмыцкого меха, шея из рукава, надетая на ручку половой щётки, нос из расщеплённой надвое лучины, а ноги – просто человеческие, в сапогах. Рядом ревел медведь: эту роль играл человек в медвежьей шубе вверх шерстью. Одним словом, тут был полный доморощенный маскерад, какой только младенческое искусство тогдашнего времени могло устроить. В затеях подобного рода наши предки не были изящны; зато они веселились не равнодушно, не жеманно. Один только рыцарь, запаянный с ног до головы в благородный и неблагородный металл, отличался приличием и богатством своей одежды; он один хранил угрюмое молчание. Заметно было по жилистым, полновесным ручкам донны и Семирамиды, что они способны управлять не иглой, а палашом.

Одна из масок остановилась в сенях; ей навстречу – барская барыня.

– Что нового? – спросила первая.

– Цыганка после смотра долго оставалась наедине с барином, – отвечала вторая на ухо переряженному, – допытайте её хорошенько… За мной строго присматривают…

Разговаривавшие послышали шум шагов внизу лестницы и бросились каждый в свою сторону.

Прервавший их тайную беседу был волшебник в высокой островерхой шапке и в долгополой мантии с иероглифами и зодиаками, с длинною тростью в одной руке и урной в другой.

Гости очень веселились, танцевали живо, как молодые, плясали уморительно по-стариковски, приводя в движение подушки, которыми обвязались; закидывали хозяина вопросами на разные чудные голоса, пускали шутихи остроумия и по временам намекали ему о некоторых тайнах его, известных только его друзьям. Это мучило Артемия Петровича; он не выдержал и приказал маршалку выведать от кучеров, стоявших у подъезда, кто были переодетые. Кучера сначала отговаривались, но гривна на водку всё открыла: они рассказали, что главные маски были гофинтендант Перокин и тайный советник Шурков, друзья Волынского, со своими близкими. Узнали ещё, что этот маскарад возвращался уже из дворца, где увеселял больную государыню. В самом деле, Артемий Петрович, сличая рост и ухватки своих друзей, уверился, что это точно они, да и карлы были те самые, которых он видал у Перокина и Шуркова. Вельможи эти были не молодых лет, но в тогдашнее, нещекотливое на приличия время старость и знать под весёлый час любили подобные затеи в кругу приятельском или по заказу государыни.

Турок требовал питья у сбитенщика, и тот налил ему из своей баклаги густого токая.

– В чужой монастырь с своим уставом не ходят, – вскричал Артемий Петрович, – стакан вдребезги, – и дал приказ расшевелить все углы домашнего погреба, заветного хранилища богатых заморских вин.

Пир поднялся горой; стопы и чары, постукивая, начали ходить кругом; разлилось море вина, хоть купайся в нём. Инка, турок, Семирамида пили по-русски. Капуцин, осушая стопу, ссылался, что соблазнил его нечистый, а бес приговаривал, что, попав в общество капуцина, поневоле научишься пить. Гости продолжали говорить не своими голосами, изредка обстреливая Бирона и его приверженцев: хозяин, увлекаясь живостью своего характера, не выдерживал и осыпал герцога посылками с убийственной начинкой. Только долговязый рыцарь молчал как немой, но пил за двоих. Надо оговориться, что Артемий Петрович, дав слово гостям не нарушать их маскерадной тайны, свято исполнил его; гостям же бумажные забрала позволяли, осушая стопы, сохранить своё инкогнито. Между тем Зуда с ужимочками, с улыбочками и приветствиями подходил то к одной, то к другой маске и каждого ощупывал по роду его ответов.

– Ах! – возопил инка. – Из столицы солнца, где жгли меня и лучи его, и жаровни испанцев, я прибежал прохладиться в Россию.

– Ошиблись, ваше индейское величество! – подхватил Волынский. – Здесь научились жарить на морозе без огня и угольев.

Индеец посмотрел на беса, бес на индейца; а хозяина в это время дёрнул за полу кафтана волшебник.

– Кой чёрт его дёргает! – вскричал Волынский. – Да, братец, господин волшебник, эта наука не доморощенная, привезена к нам из-за моря не русским Вельзевулом.

– Не русским! Да из какой же земли? – спросил грозно турок.

– Пасую ответом! – закричал чертёнок.

– Из земли выходцев, где главные достоинства – счастие и отвага, – прервал Волынский, – жаль только, что он не наш выходец, и навеки!

– Хват! Перещеголял и меня! – воскликнул бес, хлопая в ладоши.

– Скажи мне, пожалуйста, братец, – спросил шёпотом сбитенщик Артемия Петровича, отведя его в угол залы, – кто этот волшебник?

– Да ведь он с вами приехал?

– Нет, он увязался за нами на лестнице! Не шпион ли герцога?

– А вот я скоро с ним разделаюсь, сдёрну с него фальшивую рожу.

– Постой, два слова…

– Боже! Он погубит себя, – шёпотом говорил Зуде волшебник, отведя его в сторону, – он, верно, принимает его за друга… Сердце замирает от мысли, что он проговорится… Он с бешенством на меня посмотрел, грозился на меня, показывал, что сдёрнет с меня маску… Я погиб тогда. Отведи его, ради Бога!

– А меня ты узнал скоро? – спросил сбитенщик хозяина.

– Разом.

– Кто ж я?

– Перокин.

– Плутище!

– В другой раз прячь получше свои толстые жабры, пышные губки и бородавку на ухе, а карлом своим не хвастайся.

– Есть ли новости, брат?

– О, важные! Малороссиянин…

– Ну что? Тише…

– И мёртв, и жив.

– Что за притча! Каким образом?

– До вас я только что получил…

– Сюда, Артемий Петрович! Время не терпит, – вскричал странным голосом Зуда, увлекая за собою упиравшегося волшебника, – плутоват, как Махиавель!

– Махиавель? – повторил Волынский. – Я разом к тебе буду, – прибавил он, обратясь к сбитенщику, и бросился в ту сторону, где Зуда возился с астрологом. Тот от Волынского, далее и далее, и в противный угол залы, где никого не было.

– Вы губите себя, – сказал он Артемию Петровичу, схватя его за руку и легонько пожав её.

Зуда присовокупил шёпотом:

– Слушайте его, а не то беда! – Потом сказал вслух: – Колдун вовсе не пьёт.

– Избавьте меня! – умолял жалобным голосом астролог, – зато я предскажу вам будущность вашу. Выньте из урны ваш жребий.

– Посмотрим, посмотрим!

Хозяин опустил в волшебный сосуд руку; между тем чародей протяжно запел непонятные слова, как муэдзин взывает на минарете к молитве.

– Эй, люди, сюда! – закричал Волынский. – Держите его! Беда колдуну, если он напророчит мне худое: утоплю в вине.

Человека три ухватились за волшебника; из них и Зуды составилась порядочная группа, почти закрывавшая главные лица этой сцены. Молчаливый рыцарь встал со своего места и, не слыша, что они говорили между собою, впился в их душу глазами, сверкающими из-под маски, которую в это время коробило.

Волынский вынул из урны свёрнутую бумажку и прочёл: «Берегитесь! Все ваши гости – лазутчики Бирона, выучившие роль ваших друзей и приехавшие к вам под именами их. Они хотят втереться к вам в кабинет. Не оскорбляйте рыцаря: это брат герцога».

Рука записки была та же, которою писали длинное таинственное послание.

– Хитрая штука! – вскричал хозяин, стараясь не казаться озабоченным. – Предсказывать, что мне не будет более успеха в волокитстве!.. Качать его за то!.. Эй, качать колдуна! Осторожнее! – прибавил он потихоньку одному из своих слуг, взявшихся за волшебника.

И двадцать молодцов, исполняя свято приказ своего господина, под лад песни бросали гостя вверх, как мячик, и принимали его бережно на руки, будто на пуховики. Между тем Артемий Петрович шепнул под шумок одному из своих слуг, чтобы стерегли вход в кабинет, отослали домой сани приехавших гостей и запрягли три удалых тройки с собственной его конюшни; потом, возвратясь к мнимому Перокину, продолжал начатый с ним разговор.

– Вот видишь, любезный друг, – сказал он, – я только что пред вами получил прошение на имя государыни за подписью какого-то Горденки и ещё нескольких важных лиц. В нём описываются злодеяния Бирона. Но – слышишь? Просят вина! Не взыщи. Завтра в восемь часов утра приезжай ко мне с нашими задушевными – я вам расскажу всё подробно.

– Зачем откладывать?.. Завтра… что-нибудь помешает…

– Нас могут услышать.

– Войдём в кабинет…

– Не могу, право слово!.. Эй! Маршалок! Бокал сюда! – закричал грозно Волынский, пристав к шумящим гостям, и запел:

Чарочка моя Серебряная, Кому чару пить, Кому выпивать…

Да какая же чара! – прибавил он, наливая бокал, – не только с хмельком, да и с зельицем…

– Выпить её Артемию Петровичу, –

запели два-три голоса с коварною усмешкой.

– А я так думаю – всем гостям моим, – возразил с такою же усмешкою хозяин.

И чара обошла всех гостей, кроме волшебника, успевшего скрыться.

– Эй! Скорей ещё вина!

Чертёнок, воспользовавшись обращением Волынского к своему дворецкому, погрозил вслед пальцем и примолвил:

– Поболе таких вин, как твои, господин хозяин, и ты не увернёшься от наших когтей.

На эту шуточную угрозу, Волынским услышанную, он отвечал:

– У нас, по милости хозяина, во всякое время найдётся довольно вин, чтобы виноватым быть. Беда, беда сбитенщику! За ним, я вижу, опять недоимка. Зуда, не отходи от него, пока не очистит, а то в доимочный приказ, и на мороз босыми ногами.

– Что скажете вы на всё это, господин рыцарь? – спросил чертёнок молчаливого крестоносца.

Рыцарь ударил по эфесу меча своего.

– Ошиблись, господин! Вы вместо секиры привесили благородный меч, – сказал Волынский, горячась.

– Не миновать тебе и её! – был ответ рыцаря, как будто вышедший из могилы.

Хозяин вспыхнул, но старался скрыть своё негодование.

– Что-то помалкивает наша Семирамида? – лукаво спросил инка.

– Она горюет, – продолжал Волынский, – что ошиблась в выборе своего рыцаря. Но добрая Семирамида узнает когда-нибудь свою ошибку – к чёрту угрюмого конюшего, – при этих словах рыцарь нахохлился, – и блаженство польётся в её стране, как льётся теперь у нас вино. Друзья, за здоровье Семирамиды!

– За здоровье Семирамиды! – воскликнули гости, и стопы зазвучали.

– Виват! – возгласил турок.

– Ура! Родное ура! – закричал хозяин.

– Виватом у нас в Петербурге встречает войско свою государыню.

– Войску велят немцы-командиры, а нам кто указывает! Ура! Многие лета царице! Веки бесконечные её памяти!

– Слышишь? – сказал чертёнок шёпотом, толкнув монаха. – Память ей вечная!

– Да, да, я слышал, – отвечал капуцин, – слышал, верно, и благородный рыцарь. Мы все свидетели; от этого он не отопрётся.

Волынский подошёл к своим слугам и приказал, чтобы качали попеременно всех его гостей.

– Бойчее! – прибавил он мимоходом. – Разомните им кости!

Этот приказ развязал руки качальщиков. Надо было видеть, как летали турок, чертёнок, капуцин и прочие маски.

– Злодеи! Разбойники! Тише, родные, пощадите! – кричали они, посылаемые сильными руками к потолку.

При этом действии славили гостей под именами Перокина, Щурхова и других, за кого приказано было людям принять их. Едва унеся своё тело и душу из этой потехи, они ещё принуждены были щедро наградить за славление: так водилось у наших предков. Перокин более всего держался за свои уши, но бородавка на одном из них не уцелела. Волынской притворился, будто этого не заметил. Грозный рыцарь, по просьбе его товарищей, Семирамида, из уважения к её высокому сану и полу, и Тредьяковский, который уже храпел на стуле в углу комнаты, обняв крепко свою «Телемахиду», одни избавились от торжественного возношения под потолок.

– Умирать! – закричал Волынский, став на середину зала. И вся многочисленная дворня, бывшая в комнате, окружив своего владыку и преклонив голову, пала к нему в ноги, как морские волны, прибитые взмахом ветра к подножию колонны, стоящей посреди пристани. Несколько минут лежали слуги будто мёртвые, не смея пошевелиться; но вдруг, по одному мановению своего господина, встали, затянув ему громкую песню славы. Под лад её подняли его на руки и осторожно покачали. Когда ж эта русско-феодальная потеха кончилась, Волынский нарядился в богатый кучерский кафтан и предложил своим гостям прокатиться.

Согласились тем охотнее, что замашки хозяина грозили уж опасностью. Каково ж было их изумление и страх, когда они вместо своих экипажей нашли у подъезда сани с людьми, им вовсе не знакомыми? Три бойкие тройки, прибранные под масть, храпели и рыли снег от нетерпения.

– Извините, друзья, – сказал Волынский, – ваши сани отосланы. Размещайтесь смелее; я вас покатаю и развезу по домам.

Незваные гости не знали, как вырваться из западни: надобно было согласиться и на это предложение хозяина, который в подобных случаях не любил шуток, и постараться во время катания ускользнуть от него подобру-поздорову. Когда ж почти все маски разместились, продолжая своё инкогнито, Артемий Петрович приказал кучерам на двух санях, при которых на облучках уселись ещё по двое дюжих лакеев, чтоб они умчали своих седоков на Волково поле и там их оставили.

– Слышите! На Волковом поле сбросить их! – произнёс он грозно; потом, обратясь к гостям, прибавил: – Шутка за шутку! Прощайте, господа! Теперь смейтесь на мой счёт сколько вам угодно! Катай!..

Несчастные жалобно возопили, но кучера гаркнули, свистнули, полозья засипели, бубенчики на лошадях залепетали, и в один миг сани, навьюченные жертвами шпионства, исчезли из виду.

– Теперь, – сказал Волынский, садясь кучером в третьи сани, где поместился рыцарь печального образа, довольно нагруженный вином, и обратясь к нему, – позвольте отвезть вашу светлость к Летнему дворцу. Вы уже довольно наказаны страхом и, прибавлю, стыдом, что попали в шайку подлых лазутчиков. Знайте, за час до вашего приезда меня известили о вашем посещении, и потому я приготовился вас встретить. Мои шпионы не хуже герцогских. Вы, думаю, поймёте, что шутками насчёт вашего брата хотел я только доставить вам и вашим товарищам пищу для доноса. Уверьте, однако ж, его светлость, что как я, так и друзья мои никогда не потерпим личного оскорбления, даже и от него. Мы спокойны: клевете и зависти не сделать белого чёрным. Преданность наша государыне всем известна; должного уважения нашего к герцогу мы никогда не нарушали. Но для всякой предосторожности, чтобы не перетолковали в худую сторону моих шуток, ныне ж донесу ему обо всём случившемся в моём доме и об оскорблениях, мне лично сделанных людьми, играющими роль его лазутчиков. Надеюсь, если вы не хотите, чтобы нынешняя история известна была государыне, и вы подтвердите моё донесение. Вот Летний дворец! Извольте сойти, целы и невредимы; благодарите за то родство ваше с герцогом курляндским. Покойной ночи, Густав Бирон!

Не отвечая ничего, со стыдом вышел рыцарь из саней и скрылся у входа в жилище герцога. Остававшаяся при нём свита выпрыгнула за ним, как лягушки, распуганные на берегу, опрометью бросаются в своё болото. Не так хорошо кончили своё ночное поприще их приятели. По буквальному тексту данного приказа, они выброшены были на Волковом поле, получившем своё название от волков, приходивших туда каждую ночь доканчивать тех, которые при своей жизни не были пощажены жестокостью собраний, а по смерти их пренебрежением.

Маски в лунную ночь на кладбище, – и ещё каком, Боже мой! – где трупы не зарывались: инка, Семирамида, капуцин, чертёнок, это разнородное собрание, борющееся с мертвецами, которые, казалось им, сжимали их в своих холодных объятиях, хватали когтями, вырастали до неба и преследовали их стопами медвежьими; стая волков, с вытьём отскочившая при появлении нежданных гостей и ставшая в чутком отдалении, чтобы не потерять добычи, – таков был дивертисмент, приготовленный догадливою местью героям, храбрым только на доносы. К довершению их горя, надо было им пройти до своих квартир несколько вёрст пешком и на морозе.

Торжествующий Волынский, обещаясь быть вперёд осторожнее (что он не раз уже обещал), отослал слуг домой и в кучерской одежде поехал шагом мимо Зимнего дворца.

Луна, полная и свежая, как дева, только что достигшая периода своей физической образованности, выказывала на голубом небе округлённые, роскошные формы свои, то едва закрывалась сквозной косынкой облачка, то шаловливый ветерок сдёргивал её. Ночь была так светла, что можно было читать. На улицах никого. Тишина и игра лунного света придавали этой ночи какую-то таинственность. По Луговой линии во всех домах огни были погашены: одетые к стороне дворца мраком, здания стояли, как угрюмые исполинские стражи его, и простёрли вперёд тень свою, будто огромные зазубренные щиты. Один дворец изукрашен был огнями, игравшими сквозь окна, как золотая фольга, и, затопленный светом луны, благоприятно обратившейся к нему лицом, блестел мириадою снежных бриллиантов. Воображая себя витязем наших сказок, катился Волынский по снежному полотну мимо этих волшебных палат, где жила его княжна. Словно духи, его преследовавшие, тени от коней его то ровнялись со дворцом, то далеко убегали, ложась поперёк Невы.

Раз проехал мнимый ямщик под самыми окнами Мариорицы и мимо маленького дворцового подъезда. Какая досада! никого не видно. В другой, объехав две-три улицы и возвратись опять к крыльцу, как бы очарованному для него, он заметил издали мелькнувшие из саней головы. Ближе – нельзя сомневаться: это головы женские. На лестнице, сошедшей в улицу, захрустел снег под ножками; хрустнуло и сердце у Волынского. Сильною рукою замедляет он шаг коней.

Девушки смеялись, бросали свои башмачки, спрашивали служанку, ходившую поднимать их, в какую сторону легли они носком, резвились между собою, пололи снег, и наконец, увидев мимо ехавшего ямщика, начали спор:

– Спроси ты, – говорила одна.

– Нет, ты! Нет, ты! – слышалась перестрелка тоненьких, нежных голосов – голосов, заставляющих прыгать все струны вашего сердца, особенно когда раздаются в святочную ночь, в таинственной её тиши, когда и живописец-месяц очерчивает для вас пригожие личики говорящих. Наконец одна осмелилась и спросила мнимого ямщика:

– Как тебя зовут, дружок?

Волынский содрогнулся и невольно остановил лошадей: в этом вопросе он узнал звуки Мариорицына голоса.

– Артемием, сударыня! – отвечал он, скинув шапку.

– Артемий? – повторила, задумавшись, молдаванская княжна, и кровь её, поднявшись быстро от сердца в лицо, готова была брызнуть из щёк.

– Артемий? – закричали, смеясь, девушки. – Какое дурное имя!

– Неправда! Оно мне нравится, – подхватила княжна.

– Кто бы это был ваш суженый? – продолжали её подруги. – Все, кого мы знаем, не пара вам: или дурен, или женат.

«Я знаю моего суженого, моего неизбежного», – думала Мариорица и молчала, пылая от любви и чувства фатализма.

Девушки перешёптывались, а лихой ямщик всё ещё стоят на одном месте; наконец и он осмелился обратиться к ним с вопросом:

– Смею спросить: вас как зовут?

– Катериной! Дарьей! Надеждой! Марьей! – посыпались ответы.

– Неправда, неправда, – сказал гневно один голос. – Мариорицей!

И этот голос был покрыт хохотом подруг её. Ямщик вздохнул, надел шапку набекрень и тронул шагом лошадей, затянув приятным голосом:

Вдоль по улице метелица метёт; За метелицей и милый друг идёт. «Ты постой, постой, красавица моя! Ещё дай ты насмотреться на себя, На твою, радость, прекрасну красоту; Красота твоя с ума меня свела: Сокрушила добра молодца меня».

Возвратившись домой, Артемий Петрович застал воспитанника Ролленева спокойно спящим на том же стуле, на котором хмель приютил его. Влюблённому пришла мысль воспользоваться для своих замыслов положением стихотворца.

– Пора к делу! – сказал он сам про себя. – Она так неопытна; давно ли из гарема? Кровь её горит ещё жаром полудня: надо ковать железо, пока горячо! Светское приличие, которому скоро её научат, рассудок, долг, одно слово, что я женат… и мои мечты все в прах! Напишу ей записку и перешлю с господином Телемахом: этот молчаливый посланный гораздо вернее. Она найдёт её… будет отвечать, если меня любит… а там тайное свидание, и Мариорица, милая прелестная Мариорица – моя!

И Волынский пишет, исполненный адских замыслов, вскруживших ему голову до того, что он не видит ужасной будущности, которую готовит вдруг и своей супруге, и девушке, неопытной, как птичка, в первый раз вылетевшая из колыбельного гнезда своего на зов тёплого, летнего дыхания.

Вот что он пишет:

«Не выдержу долее!.. Нет, недостанет сил человеческих, чтобы видеть тебя, милая, прекрасная, божественная Мариорица, видеть тебя, любить и молчать. Куда бежать мне с моим сердцем, растерзанным мукою любви? Почему не могу вырвать его из груди своей, чтобы бросить псам на съедение?.. Мысли мои помутились, горячка пробегает по жилам, уста мои запеклись: одно слово, только одно слово, росинку надежды – и я блажен, как ангелы на небесах! Видишь, я у твоих ног, обнимаю их, целую их след, как невольник, который чтит в тебе и свою владычицу, и божество, которому ты свет, жизнь, воздух, всё, что для него только дорого на земле и в небе. О милая, бесценная Мариорица! Ужели жестокостью своей захочешь ввергнуть меня в бездну тартара? Ужели хочешь видеть труп мой под окнами твоими?.. Реши мою участь. Положи ответ в ту же книжку, которую к тебе посылаю, и возврати мне её на имя Тредьяковского завтра поутру, как можно ранее».

Волынский не затруднился сочинить это письмецо: любовь и опытность помогли ему. Не так легко было сочинителю пустить записку в ход. Узел в руках опьяневшего Тредьяковского развязан; но лишь только Артемий Петрович дотронулся до «Телемахиды», как творец её, по какому-то сочувствию, замычал во сне. Дано ему забыться опять сном, и новый Язон опять принялся за похищение золотого руна. Мычание повторилось, но в то самое время, как Волынский, со всею осторожностью, вытягивал из узла громоздкое творение, арап вкладывал на место его так же осторожно полновесный фолиант. Послышав тягость в своих руках, Тредьяковский захрапел.

Подрезана бумага под переплётом «Телемахиды», и письмецо вложено в него так, что, коснувшись нежными пальцами, сейчас можно было его ощупать. Затем велено арабу ехать во дворец, отдать книгу княжне Мариорице Лелемико от имени её учителя, Василия Кирилловича, который, дескать, ночует у господина Волынского и приказал-де ей выучить к завтрашнему дню, для произнесения пред государыней, первые десять стихов из этой книги, и приказал-де ещё переплёт поберечь, книги никому не давать и возвратить её рано поутру человеку, который за ней придёт. Арапу наказано было отдать посылку как можно осторожнее, или в собственные руки княжны, или горничной, однако ж так, чтобы он слышал, что книга отдана княжне. С сердцем, полным страха и надежды, как водится в таких случаях, Волынский отправил своего черномазого Меркурия.

 

Глава VIII

ЗАПАДНЯ

С сырыми от снега башмаками возвратились гофдевицы домой из своего путешествия в волшебный мир гаданья. По каменным истёртым ступеням дворцовой лестницы прядали они, как серны. Все собрались в комнате Мариорицы.

– Наши русские барышни свычны со снегом, – сказала княжне её горничная, уговаривая переменить обувь, – им ничего! А вы у нас прилётная птичка из тёплых краёв!

– И я хочу быть русской! – отвечала Мариорица; однако ж послушалась, чувствуя, что ноги её очень мокры.

Усадили княжну в огромные президентские кресла, которых древность и истёртый бархат чёрного порыжелого цвета ещё резче выказывали это юное, прелестное творение, разрумяненное морозом, в блестящей одежде, полураспахнувшейся как бы для того, чтобы обличить стройность и негу её форм. Это был розовый лист, павший на рясу чернеца, лебедь, покоящийся в тёмной осоке. Окружённая подругами, которые смотрели на неё, как бы желали себе: одна – её мягких волос, свивавшихся чёрными лентами около шеи и до пояса, другая – её румянца, третья – её стана, плеч и Бог знает чего ещё; замечая в их глазах невольную дань её превосходству и видя это превосходство в зеркале, осыпанная нежными заботами служанки, стоявшей на коленях у ног её, Мариорица казалась какою-то восточною царицей, окружённой своими подданными. Горничная проворно скинула с неё обувь, брала то одну, то другую ногу в руки, грела их своим дыханием, потом на груди своей; согревши, положила одну ножку на ладонь к себе, любовалась ею, показала её в каком-то восторге подругам княжны, как бы говоря: «Я такой ещё не видывала! Вы видали ли?» – и, поцеловав, спешила обуть. Мариорице, раскинувшейся на бархате кресел, которые, казалось, бережно отверзали ей свои древние ручки, как старец осторожно принимает в иссохшие объятия милое дитя своё, – Мариорице приятны были искренние ласки горничной. Однако ж она вздохнула. Кто из мужчин, видавших её, не желал бы быть предметом и живым истолкователем этого вздоха?

И вот фатализм опять взвился над нею как хищный орёл, чтобы вырвать и эту сокровенную жертву. Кто-то постучал у дверей. Служанка вышла и скоро возвратилась с огромною книжицей и поручением от господина Тредьяковского, переданным вполовину.

– Ох! Уж этот мне Василий Кириллович! – сказала княжна, топнув слегка ногой и с досады надув губки. – Легко ли?.. выучить наизусть эти стихи, в которых вязнет язык, будто едешь на ленивом осле по грязным улицам Хотина!.. Выучить наизусть! Мучитель! Безбожник!

– Велено ещё доложить вам, сударыня, – промолвила, торопясь, служанка, будто стараясь рассказать выученный урок, – что ваш учитель, дескать, остался опочивать у егарей-мастера Артемия Петровича Волынского, просит вас переплёт книжицы беречь, её самоё никому не давать, а возвратить человеку, который от него прислан будет завтра поутру, как можно ранее, потому-де, что книжица эта ему очень нужна.

При этом докладе мысль, что в посылке скрывается что-нибудь таинственное, пробежала, как огненная змейка, в голове сметливой и – нечего греха таить – влюблённой девушки. Угадчик-сердце шибко застучало. Мариорица призадумалась было, как математик над решением трудной задачи, но поспешила спрятать в душу свои догадки, раскрыла книгу с важностью президента и принялась за урок, читая её вслух. От первых стихов:

В крайней тоске завсегда уже пребывала Калипса…

и прочее, – гофдевицы были в восторге.

– Как это хорошо! Так и тянет за душу, – говорили они; но вдруг захохотали, смотря друг на друга, когда дошли до описания кораблекрушения:

Сё вдруг узрела она корабля разбитого доски, Лавки гребецки почти на дщицы преломаны, вёсла Также туда и сюда по пескуразмётаны, купно Щеглу [81] , кормило одно и верви при бреге пловущи…

– Не мешайте мне учиться, – сказала Мариорица, приняв гневный вид, и подруги её, смеясь, высыпали из комнаты.

С робостью осмотрелась кругом Мариорица. В комнате, кроме неё, никого. Она начала трудиться над книгой, перелистывая её, шарить в ней…

Могла ли она думать, что в перегородке, отделявшей её спальню от комнаты Груни, её горничной, была умышленно проверчена щель? Могла ли подозревать, что этой горничной строго приказано обергофкомиссаром Липманом неусыпно приглядывать за её поступками? Не будет ли наказов, посылок, записок – и именно из дому Волынского?.. Боже упаси Груню утаить что-нибудь! Домашний лазутчик кабинет-министра уж дал знать герцогу, чрез кого следовало, о склонности Артемия Петровича, проскочившей наружу в разговорах его с Тредьяковским и Зудою. О! этот случай золотой, чтобы очернить соперника и врага в глазах государыни, строгой насчёт нравственности, или запутать его в собственных сетях так, чтобы он не мог уж вредить фавориту.

Горничная искренно любила свою госпожу, и нельзя было не любить её. Обворожительная своею красотою и детскою добротою сердца, Мариорица казалась существом, похищенным из двух раев – магометова и христианского. Груне гораздо было бы приятнее повести любовное дело, в котором она могла бы показать всё своё мастерство и усердие, нежели шпионить против неё; но выступить из повеления Липмана, обергофкомиссара, любимца Биронова и крестника государынина, можно было только положа голову в петлю.

Родом жид, он остался жидом, хотя по наружности обновил себя водою и духом. Вывезенный герцогом, наг и нищ, из Курляндии и им обогащённый в России, он готов был, по одному только намёку его оклеветать, пытать, удавить и утопить кого бы ни попало. И потому Груня покорилась необходимости. Творя крёстные знамения и читая молитвы, она исполняла приказ грозного перекрещенца.

Случалось ли вам играть в отгадку под музыку или стук какой-нибудь вещицы? Так Мариорица искала чего-то в книге Тредьяковского под маятником своего сердца. То билось оно тихо, то шибче и вдруг затрепетало, как голубь в руках охотника; кровь пошла скоро, скоро, будто колёса в часах, когда порвалась цепочка: Мариорица нащупала роковую записку. Вынуть, прочесть её, упиваться страстными выражениями, отметить малейшие оттенки любви, слить эти оттенки в одну радугу надежды, погоревать, даже поплакать, поцеловать раз, ещё раз, нежно, страстно, роковое послание и потом спрятать его на груди, у сердца, – вот что делала Мариорица и что делает каждая влюблённая девушка, получив записку от предмета своей любви (пожалуй, если угодно, от жениха)!

Несмотря на эту оговорку, предчувствую, что грозное ополчение девушек поднимется на меня войной, копьями своих булавок исковыряет эту печатную страницу и везде встретит меня криком: «Неправда! Неправда! Стыд автору! Смерть политическая его сочинению!»

Виноват, виноват: я пошутил, и если вы находите, что Мариорица сделала очень дурно, приняв послание, то вспомните, что она воспитывалась в гареме.

«И он стоит у ног моих, как стояла Груня, обнимает, целует их! О, какой же он нежный, страстный!..» – говорила про себя Мариорица и, спрятав записочку под подушку, объявила горничной, что она хочет лечь спать.

Замечают испытатели природы, что такого рода записки обыкновенно клонят на подушку.

И милая восемнадцатилетняя княжна, сбросив с себя всю тягость одежд, ещё раз посмотрела в зеркало, как бы хотела сказать: «Да, я таки недурна!..» – вспрыгнула, как проворная кошечка, на пуховик, ещё раз поцеловала записку, обещаясь завтра поутру отвечать на неё, – а то, пожалуй, не мудрено и убиться бедненькому! – положила её под изголовье и, наконец, заснула, сладко-мучительно заснула.

Груня видела всё. Стало ей жаль барышни, и она решилась было не исполнить приказ Липмана; но мысль о заводах, куда сошлют её и где отдадут за какого-нибудь горбатого, кривого кузнеца, придавала ей жестокой твёрдости. Она сотворила крёстное знамение, как бы умывая себе руки в невольном преступлении, прочла молитву, подошла на цыпочках к постели барышни, не смея перевесть дыхание от страха, что делает худое дело, и от страха, что Мариорица того и гляди может проснуться.

Как беззаботно раскидалось прелестное дитя! Щёки её горели, райская улыбка перепархивала по устам. Вот рука горничной под подушкой… Мариорица вздохнула… и Груне показалось, что рука у ней отнялась… «Открой она теперь глаза, – думала невольная сообщница шпионства, – меня как громом пришибёт». Но рука уж под изголовьем… мысль о заводах, как сильный проводник, дала ей движение… записка схвачена… рука на свободе.

Груня залилась горючими слезами; плакать, однако ж, было некогда: она обтёрла слёзы, вышла на цыпочках из отделения своей госпожи и явилась в ближнем коридоре. Тут чрез камер-лакея подозвала к себе одного из дежурных пажей: отдав ему роковую записку, сказала, как она досталась и чтобы он вручил её герцогу, когда тот будет проходить от государыни, и доложил бы ему, что бумажку нужно назад. На такие случаи в тогдашнее время пажи были намётаны. Горничная стала на часах у своего отделения, а проворный паж нырнул в извилинах дворцовых коридоров, слабо освещённых.

Герцог недолго заставил себя дожидаться. В дежурной комнате два пажа, увидев в замочную скважину, что он приближается, в одно мгновение ока растворили перед ним обе половины двери, важно вытянулись и в пояс ему поклонились. Герцог ласково кивнул им, вынул кошелёк и, оделя их по горсти мелкого серебра, примолвил:

– Заправна, плутишка! Люблю молодца! Вот вам на сладка!

Пажи поцеловали у него руку; один же из них, делая это, всунул в неё потихоньку известную записку.

– Твоя, помолодше, проводит меня! – сказал Бирон, махнув ему рукой.

В одной из ближайших комнат герцог остановился и спросил своего провожатого, погладив его по голове:

– От кого?

– Из отделения молдаванской княжны, – отвечал быстро паж, – записка принесена из дома Волынского, в книге русского учителя; горничная ждёт назад.

Бирон говорил плохо по-русски, но понимал лучше, нежели показывал. Он прочёл записку, и радость до того им овладела, что руки у него затряслись. «Развращать во дворце… любимицу государыни?.. Этого довольно, чтобы сгубить соперника!.. Но Бирон ли раскроет и пресечёт эту связь в самом начале?.. Нет, он не так прост. Ему нужно продлить её, усилить даже собственною помощью, запутать молодца и… тогда… Что будет тогда, увидим». Теперь же вынул он свою записную книжку и велел пажу на одном из листков её списать роковое послание. Когда ж это было исполнено, он сличил подлинник со списком и сказал своему маленькому секретарю тем же исковерканным языком, избегая затруднения в разговорах:

– Какой прекрасный почерк! Золотая ручка! Да где ты этому мастерству учился?

– У камер-лакея Исполатова, – отвечал торжествующий паж с самодовольным видом.

– Виват Исполатов! Только, вот видишь, дружок, надо быть аккуратным во всех делах. – При этом слове паж, видимо, опечалился: он думал, что исполнил своё дело как искуснейший мастер. – Впрочем, это безделица; я говорю для переду. Заметь своей рукой в моей книжке месяц, число и год получения письмеца; а как я вижу, у тебя нет часов, то я дарю тебе свои. – Разумеется, пажик поцеловал опять у Бирона руку за подарок и исполнил приказ его с быстротою стенографа. – Вперёд я поручаю тебе всякий день справляться о новостях в отделении молдаванской княжны. Это плутни, мой миленький! Негодные вещи, которых не любит государыня! Разврат не должен быть терпим. Мы должны показывать пример. Не учись этому, когда вырастешь.

(Не учись!.. Лукавец!.. А сам развращал дитя ремеслом шпионства и страстными выражениями, которые заставлял списывать.)

Когда этот урок кончился, Бирон отправил пажа к горничной с строгим наказом держать язык за зубами, а уши на макушке. Награды не посылалось: наградой можно б избаловать служанку – на неё должен был действовать один страх и гроза.

Горничная тряслась у дверей своих, будто прохваченная насквозь сырым, сквозным ветром. Взяв от пажа роковое послание, она с этой тяжёлой ношей вошла в спальню своей барышни и тихо, украдкою положила записку под подушку.

«Бедная! Как сладко спишь ты! – подумала служанка. – Может статься, видишь своего полюбовника во сне и не ведаешь, что против тебя замышляют. И я, окаянная, попала к тебе на этот раз! Что ж? Кабы не я, сделала бы это и другая».

И с этими мыслями пошла Груня спать на своё жёсткое ложе, молилась, плакала, но не могла заснуть до зари. Поутру рано, пока барышня её спала, отослала она книгу к Тредьяковскому, решившись сказать, что за нею присылали. Ведь наказано было как можно ранее возвратить её. А то неравно бедная княжна вздумает отвечать на письмецо, ответ перехватят, и опять новое горе, новые заботы!

 

Глава IX

СЦЕНА НА НЕВЕ

Была глухая полночь. Месяц, насупившись, бросал дремлющий свет на землю. Ни одной живой души по всем улицам Петербурга.

Только на берегу Невы, к Смоляному двору, прорывался конский топот. На дровнях неслись два мужика; один правил бойкою лошадью, другой сидел позади, свеся ноги. Бороды их густо заиневело. Между ними лежал рогожечный куль, порядочно вздутый. Вид этой поклажи в такое время не предвещал ничего доброго.

Начали спускаться на Неву. Правивший лошадью оглянулся, укоротив бег её, и спросил своего товарища, не видать ли кого.

– Тьфу, пропасть! – отвечал другой. – Во всю дорогу вертелось пред глазами чёрное пятно: то росло, то пропадало.

– А теперь?

– Пропало вовсе.

– Тебе померещилось; а может, и нечисть разыгралась за нами. Полночные часы!.. Едем с мертвецом!..

– Не впервинку возить; кажись, по нас в ходу и пословица: «В куль – да в воду!» Нет, братец, ныне времена жуткие. Курицы по всем частям поют петухом, петухи несутся; сказывают, и оборотень свиньёю бегает по городу: вчера у дворца хотел её часовой штыком, ан штык у него пополам.

– Уж и кликуши по церквам вызывают нечисть. Да чего доброго ждать? Нашу русскую землю затоптали немцы; и веру-то Христову хотят под пяту. Привезли сюда сотни две монахов и монахинь; собирается набольший их расстригать, дескать, не по его крещены. Вытьё такое, хоть беги вон из Питера!

– Немец немцу рознь: и из них бывают добрые люди. Вот, недалеко ходить, племянник комиссара, Густа Иванович… даром что креста не носит. То-то простота, то-то душа ангельская! Не забыть мне вовеки его милости.

– С того, со безвременья, как поласкали тебя кошками, а надглядывать за секуцией было приказано Густу Ивановичу? Помню. Только что ударил тебя раз заплечный, а у него, сердечушки, слёзы в два ручья. Видел я сам, сунул он живодёру серебряный…

– И по мне словно мушки стали летать. За то душу свою для него выворочу.

– А мы вот и крещёные, да что делаем! Сбываем людей, будто комаров, да и погребаем тела христианские без попа и молитвы.

– Ох, ох, неволя! Хоть раз запрёг бы в неё самого хаворита…

– И взмылил бы его, как давеча хохла.

– Что, братенька, был ли на обливанце нашем крест?

– Ещё и ладанка.

– Так он под ноготь диаволу не попадёт!

Один из мужиков, в которых мы узнаём конюхов Бирона, перекрестился и сказал:

– Помяни, Господи, раба твоего во царствие своём!

Другой сделал то же. После чего оба вздохнули и замолкли. Они уж съехали на Неву. Во многих местах по реке сделаны были проруби, которые от колыхания воды казались живыми пастями, движущимися, как бы готовясь поглотить жертвы, к ним привозимые.

– Экой погост! – произнёс один из конюхов, стараясь попасть духом на весёлый лад. – Не надобно копать могилок! Поделали добрые люди про всякий обиход на весь приход! Ну, матушка-Нева, кормишь ты нас добрыми сигами, да мы не уреживаем пускать в тебя долгопёрых ершей.

Тут правивший лошадью остановил её у ближнего проруба.

– Некстати тешиться, Агафоныч, – сказал другой, слезая сзади дровней. – Вот этак раз… Да что за чудо?.. Посмотри-ка по набережной… Сердце так и упало.

– Словно сани летят!

– Не погоня ли?

– Вот уж спускаются на реку. Эка небывальщина.

– Не послал ли сам приглядеть за нами?

– Поскорей бы концы в воду!

– У меня и руки отнялись.

– Трус! Подержи коня, а я спущу мертвеца с дровень да возьмусь за дубинку: нечего зевать!

Между тем как эти слова приводились в исполнение, сани въехали на Неву и стали шагах в пятидесяти от конюхов. Из этих саней выползло что-то маленькое, похожее на человека и обезьяну; но вдруг малютка вырос на несколько аршин. Гигант начал отмеривать реку огромными, саженными шагами. При этом появлении наши конюхи ни живы ни мертвы бросились на дровни, взвизгнули и были таковы.

Великан, потеряв их из виду, опять сделался крошкою. К нему присоединился кто-то, вышедший вслед за ним из саней. Свет месяца осветил лицо арапа Волынского. Малютка был Зуда. Ходули помогли ему исполински вырасти в один миг и испугать кого нужно было.

Они всю ночь караулили похоронный выезд из конюшен бироновских.

Куль распороли, и пред ними засияла ледяная безобразная глыба. Только всемогущая мысль могла проникнуть сквозь эту глубокую скорлупу и разобрать под ней человека, некогда серцевину живого мира. Этот кусок льду, облёкший былое «я», частицу Бога, поглотивший то, чему на земле даны были имена чести, благородства, любви к ближним; подле него зияющая могила, во льду ж для него иссечённая; над этим чудным гробом, который служил вместе и саваном, маленькое белое существо, полное духовности и жизни, называемое европейцем и сверх того русским и Зудою; тут же на замёрзлой реке чёрный невольник, сын жарких и свободных степей Африки, может быть, царь в душе своей; волшебный свет луны, говорящей о другой подсолнечной, такой же бедной и всё-таки драгоценной для тамошних жителей, как нам наша подсолнечная; тишина полуночи, и вдруг далеко, очень далеко – благовест, как будто голос неба, сходящий по лучу месяца, – если это не высокий момент для поэта и философа, так я не понимаю, что такое поэзия и философия.

Осмотрев ледяную статую, Зуда и арап похоронили её в снежном сугробе на берегу Невы.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава I

ЯЗЫК

Утром вышли наши цыганы с постоялых дворов, где отведена им была квартира вместе с другими товарищами, привезёнными на игрище.

Дворец, государыня, золотые кареты, прекрасная, разряженная княжна – всё это ещё кружилось радужным вихрем пред глазами цыганки. Сердце её росло от восторга; она шла наравне с палатами; она мечтала, что с Мариорицей весь Петербург, весь народ русский принадлежит ей и что её слово, если она захочет, будет указом. Но как мало надобно, чтобы эти восторги, это счастие и величие уронить в прах! Для этого стоит ей только вспомнить слова камер-лакея: «Не тронь её, братец! Видишь, как она похожа на молдаванскую княжну; точно мать её или старшая сестра!»

«Вдруг из княжон в цыганки! Каково так упасть?» – повторяет про себя Мариула и просит вновь своего товарища, слугу и друга помочь её горю. Только ему одному поверила она частью свою тайну: душа его для тайны Мариулы как крыша гробовая – раз заколоченная, не открывается ни для кого.

Товарищ уж со вчерашнего дня думал, гадал, прилаживал мысленно, как бы исполнить слово и утешить свою благодетельницу; наконец придумал способ.

Надо знать, что Василий был некогда русским матросом. По цыганской своей породе, любя волю более всего, бежал из службы, таскался несколько лет по всем захолустьям России, по Бессарабии и Молдавии, коновалил, покупал, крал и продавал лошадей, обманывал кого и где мог и попал было под гвоздь хотинского кадия. Случилась при этой беде Мариула, знававшая его прежде и бывшая в милости у хотинского паши, и Мариула спасла его. Обязанный ей своею волей и благосостоянием, он с тех пор не покидал её и с нею-то попал в Петербург. Возвратиться ему туда не было опасно: в тучном старике не могли узнать прежнего молодца…

Статистика низших рядов общества, от полатей до подклета, в городе и в округе, была ему известна как его карманы. Со времени его бегства она не могла много измениться, и потому в услуге, которую Василий хотел оказать своей куконе, метил он на пособие одной задушевной приятельницы. Это была крестьянка в Рыбачьей слободе, которой отец передал искусство врачевания. Выведав, что она ещё здравствует, он повёл к ней Мариулу.

Вот повернули цыганы на большую прешпективу. Такое громкое название дано было улице, которая тянулась, с перехватами пустырей, от Луговой линии к Аничковой слободе. Тогда Петров город переводился с острова этого имени большою частью на Адмиралтейскую сторону, и потому прешпектива застраивалась нарочитыми домами. А каковы были эти нарочитые дома, можно судить по лучшему из них, комедиантскому театральному дому, деревянному и с крышею из дёрну, воздвигнутому, как сказал древний описатель Петербурга, для отправления трагедий, комедий и опер. Образчик этого великолепного храма Талии, Мельпомены и прочих существовал ещё несколько лет тому назад в подмосковном селе Кускове. Другие дома, более скромной наружности, выбегали, однако ж, по вызову правительства на большую прешпективу и своими новенькими черепичными или гонтовыми крышами свидетельствовали, что и они достойны показаться в большом свете и стать в указанную линию. Деревянный Гостиный двор в два яруса, с бесчисленными мелкими арками, как стойлами, отстраивался на том месте, где стоит нынешний. Он примыкал ещё тогда к берёзовой роще, уступившей ему часть своего достояния, но сохранившей другую, большую часть к стороне Аничковой слободы, как бы убегая от наступчивых, бойких горожан к жителям более спокойным. Но и тут людность столицы не дала долго отдыхать утеснённым гамадриадам, завела рынок посреди рощи и в скором времени святотатственно посягнула на последние, кое-где мелькавшие деревья, осенявшие хижину старого инвалида морских баталионов. Где теперь и Аничкова слобода, и гордый комедиантский дом, и домики, чопорно выходившие на большую прешпективу, чтобы похвастаться своими черепичными кровлями, как набелённые и разрумяненные купчихи выходят в праздничный день к своим воротам на людей посмотреть, а более себя показать? Где всё, о чём теперь говорили! Ряды огромных камней, классически вытянутых по шнуру, классически уравнённыхуравненных, стали на пепелище первобытного Петербурга, как холодные, великолепные памятники, воздвигнутые наследственною обязанностью над прахом любимых народных поэтов.

Люблю воображать себе этот первобытный Петербург, но только летом, когда закат солнечный набрасывает на него фантасмагорический отлив. Живописно красуется он со своими палатами, важно поглядывающими свысока, и толпою мазанок, постепенно пробивающихся в знать; со своими полуголландскими-полурусскими домиками, над которыми строители истощили независимые, безотчётные затеи, словно хотели ими сказать: «Всякий молодец на свой образец». Одни кровли домов – уж богатая жатва для взора, любящего везде отыскивать поэзию. С какою негою раскидывается солнышко по мураве их, на которой время подобрало оттенки зелёного, жёлтого, ржавого и дикого цветов! Последние лучи как хорошо графят розовые черепичные крыши (кое-где в два-три этажа, словно две-три шляпы треугольные, одна на другую нахлобученные, кое-где стрельчатые, минаретные или наподобие голубятен)! Как поигрывает солнечный луч в яблоке адмиралтейского шпица, будто в золотом шарике, который вертится поверх скачущего водомёта! Как искрится в крестах Божиих храмов, большею частью деревянных, и выбивает огненный сноп о лужёное железо высоких палат! А крыльца разнохарактерные то прячутся на двор, то чванливо подбоченили здания или выступают на улицу; а кораблики с веющими флагами на воротах; а мельницы с вычурными колпаками и ходулями на берегу Васильевского острова, кивающие Зимнему дворцу и смотрящиеся вместе с ним и Меншиковыми палатами в одно зеркало Невы; а подле этих палат свита мазанок, ставшая в ранжир под именем Французской слободы; а Нева без мостов, по которой то и дело снуёт флотилия раскрашенных лодок или из которой вырастают мачты, как частый тростник на озере, и, наконец, рощи и луга посреди этого города – всё это разве не живопись, не поэзия?..

Но зимой, и особенно зимой 1739/40 года, не желал бы я быть в первобытном Петербурге. Это Голландия и Сибирь вместе, одна призванная, другая осёдлая, с изумлением сошедшиеся у Финского залива; они косятся друг на дружку и силятся выжить одна другую. Разумеется, что в морозы наша русачка берёт верх. Даже и на именитой прешпективе она является самовластною. Множество пустырей; дома, будто госпитальные жители, выглядывающие в белых колпаках и в белых халатах и ставшие один от другого в стрелковой дистанции, точно после пожара; улицы только именем и заборами, их означающими; каналы с деревянными срубами и перилами, снежные бугры, безлюдство, бироновские ужасы: незавидная картина!

Только к концу большой прешпективы, около Гостиного двора, русский торговый дух оживляет её. Бойкие сидельцы при появлении каждого прохожего, скинув шапку и вытянув руку, будто загоняют цыплят, отряхнув свою масленую головку, остриженную в кружок, клохчут, лают, выпевают, вычитывают длинный список товаров, вертят калейдоскоп своих приветствий, встречают и провожают этим гамом, как докучливые шавки, пока потеряют прохожего из виду. «Что вам угодно? Барыня, сударыня, пожалуйте сюда! Что покупаете? Господин честной, милости просим! Что потребно? Железо, мёд, бахта, платки, бархат, парча, дёготь, бумага!.. Образа променивать!.. Меха сибирские! Икра астраханская! Сафьян казанский! Ко мне, сударыня, у меня товар лучший! – Не слушайте, он врёт… у меня… – Ей-Богу, уступлю за бесценок… с убытком, только для почину… с лёгкой руки вашей…» И готовы разорвать прохожего. А вздумай он войти в лавку, как продавец в убыток запросит с него в пять раз дороже, чем товар стоит. Жеманные барышни в разноцветных бархатных шубах, в платочках, обвязавших по-русски головы, причёсанные по-немецки, с большими муфтами, расхаживают по рядам, как павы, и бранятся с купцами, как матросы. Разрумяненные купчихи в парчовых кокошниках и полушубках чинно кивают, как глиняные кошечки, не шевеля своего туловица и едва процеживая сквозь губы свои требования. Кое-где важный господин в медвежьей шубе и, наперекор северной природе, в треугольной шляпе, венчающей парик, очищает себе натуральною тростью дорогу между стаей докучливых сидельцев, предоставляя последи нахалов-слуг разметать влево и вправо эту мещанскую челядь. Воловьи и подъезжие извозчики то и дело шныряют около Гостиного двора с отзывом татарских времён: пади! пади! Там кричат: «блины горячи!», «здесь сбитень!», «тут папушники!», бубенчики звонко говорят на лошадях; мерно гремят полосы железа, воркуют тысячи голубей, которых русское православие питает и лелеет как священную птицу; рукавицы похлопывают; мороз сипит под санями, скрипит под ногой. Везде движение, говор, гам, бряцанье.

Эти предметы, эта суета торговая новы для наших цыган; на всё они заглядываются, всего заслушиваются.

Вдруг откуда-то раздаётся сторожевой крик. Кажется, это вестовой голос, что наступает конец мира. Всё следом его молкнет, всякое движение замирает, пульс не бьётся, будто жизнь задохнулась в один миг под стопою гневного бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в каком застал их этот возглас. Один слух, напряжённый до возможного, заменил все чувства; он один обнаруживает в этих людях присутствие жизни: всё прислушивается…

Опять раздаётся возглас, волнуется, всходит будто со ступени на ступень, ближе и ближе; уж можно слышать в нём слово: «Язык!»

– Языка ведут! Языка!.. – повторяют с ужасом сотни голосов.

Слово «Язык» стонет в обоих этажах Гостиного двора, по улицам, слабеет, усиливается и сообщается, как зараза. Почти каждый человек – его отголосок. Бросают товар, деньги, запирают лавки, запираются в них, толкают друг друга, бегут опрометью, задыхаясь, кто куда попал, в свой, чужой дом, сквозь подворотни, ворота на запор, в погреб, на чердак, бросаются в свои экипажи, садятся, не торгуясь, на извозчиков; лошади летят, как будто в сражении, предчувствуя вместе с людьми опасность. И в несколько мгновений большая прешпектива, Гостиный двор, вся часть города пуста, словно вымершая.

Только на площадке против Гостиного двора видны два человека. Они как бы обезумленные, не понимая ничего, не зная, что делается около них и что им делать, ожидая чего-то ужасного, стоят на одном месте. Эти два человека наши цыганы.

Оборачиваются…

На них, прямо-таки на них, идёт, сопровождаемое пешим конвоем и полицейским чиновником на лошади, какое-то чудовищное существо. Так, по крайней мере, кажется издали.

Цыгане думают бежать, но куда? Уж поздно, их может тотчас настигнуть верховой. Да ещё их ли нужно? Они за собой ничего не знают. Не хотят ли спросить их о чём?.. В таких переговорах они стояли на одном месте, ожидая на себя конвоя.

Чудовищное существо ближе, ближе к ним; уже в нескольких шагах. Можно различить, что это человек, покрытый с головы до пят мешком из грубого холста, в котором оставлены только прорехи для глаз и для рта. О! этот человек – существо ужаснейшее. Недаром упреждает его бегство и опустошение. Он равнозначителен чуме, трусу, наводнению. Когда из маленькой холщовой прорехи слышится магическое слово и дело, оно ведёт к допросу, пытке и казни, оно мертвит прежде смерти: не менее ужасно, чем голос крокодила, раскрывающего пасть, чтобы поглотить свою жертву. Это одно из привилегированных зол, от которых освободила нас Екатерина Великая. Его звали: «Язык».

Что ж такое был Язык? – Уголовный преступник, которого водили по городу в наряде, нами описанном, чтобы указать на участников в его преступлении. Разумеется, этим ужасным средством пользовались для исполнения своих видов корысть и властолюбие, месть или желание продлить и запутать суд.

Язык подошёл к испуганной цыганке и оговорил её роковым «словом и делом». Её окружает конвой; полицейский чиновник грозно приказывает ей следовать за ним. Трясясь от страха, потеряв даже силу мыслить, так внезапно нахлынула на неё беда, она хочет что-то сказать, но губы её издают одни непонятные, дрожащие звуки. Покорясь беспрекословно, она следует за ужасным оговорителем.

– Возьмите и меня, – кричит её товарищ, которого с нею разлучали, – коли она в чём оступилась, так я с нею половинщик. Спросите её сами, я не отхожу от неё день и ночь; без меня она не зарежет цыплёнка.

– На тебя не показывает Язык, – сказал полицейский чиновник, – нам тебя не нужно.

– Вы должны и меня с нею взять; я на себя показываю.

Цыгану возразили убеждениями прикладов.

– Бейте меня, мучьте меня, – продолжал кричать Василий, – растерзайте моё тело по кусочку, выньте мою душу по частям, я не отстану от своей куконы.

И несмотря на угрозы и скорое исполнение их, он последовал за своей подругой и госпожой.

 

Глава II

ДОПРОС

Страх заранее сметал людей с улицы, по которой шёл Язык, ведя свою жертву. Лишь изредка дерзала выехать ему навстречу вельможная карета.

Когда бедная цыганка пришла в себя, первая мысль её была о Мариорице.

«Милое дитя моё, – твердила она про себя, – не дадут мне злые люди насмотреться на твоё счастие… Ещё б только увидать тебя пристроенную за богатого, знатного Волынского, и тогда б я умерла спокойно, радостно, как в небе. Что ж? Я и теперь сделала всё, как мать, может быть, и то, чего б не сделала другая… Кабы ещё к этому хоть одно приветное слово от тебя, дочки моей!.. Хоть бы одну слезинку на лицо матери прежде, чем закрою очи!.. Нет, нет, страшно и подумать, что ты увидишь в цыганке мать свою, страшнее, чем смерть, на которую, может статься, меня теперь ведут! Я свила твоё благополучие высоко, высоко; не снесу его в грязь, не дам стоптать людям… Пускай казнят меня: на плахе прошепчу твоё дорогое имечко, буду молить Бога только о том, чтобы он при тебе заступил меня!..»

Цыганка посмотрела на небо, к стороне дворца, на свою стражу и шла спокойнее.

Мысли за мыслью, догадки за догадкой вязались в голове её; вдруг одно страшное сомнение мелькнуло пред ней и всю её обхватило… сердце её то кипело, как разожжённая сера, то стыло, будто под ледяной рукой мертвеца. Не узнали ли её тайну?.. Может быть, сходство? Ужасное сходство!.. Не ведут ли её к допросу об этой роковой тайне… О! Никакие пытки не заставят её проговориться. Что ей муки? лишь бы о Мариорице помину не было. Неизвестность колебала её душу из стороны в сторону; смерть, смерть в груди бедной матери. Она торопилась, она, кажется, хотела обогнать стражу, чтобы поскорей к развязке, и по временам молила Бога сохранить от беды только одну драгоценную голову.

Мариулу привели в один из мазанковых домиков, позади Летнего сада, принадлежащих к службам герцогским. При входе сдёрнули с неё шубу. Василия остановили у наружного крыльца: здесь он решился дожидаться своей куконы, хоть бы замёрзнуть. Через огромную нечистую переднюю, где стояли дрова, скамейка в инвалидном состоянии и непокрытое ведро с водой, ввели Мариулу в другую большую комнату другого содержания, но не менее мрачную. Продолговатый стол занимал средину этой комнаты по наклону пола, столь эластического, что, ступив на один конец доски, можно было заставить прыгать всё на ней стоявшее. Окна, запушённые на вершок морозом, пропускали в это домовище синеватый цвет. Кое-где по потолку свисла паутина, будто крылья летучих мышей. Вдоль чёрных стен лежали кипы бумаг, которых годы существования мог бы исчислить разве архивный Кювье по слоям пыли, их покрывавшим. Одно, что с первого взгляда утешало в этой комнате, – так это зерцало, стоявшее на вощанке, посреди стола; но и этот памятник великой идеи великого царя-законодателя оскорбляли и смелый паук, завесивший его по местам своею тканью, и бесчеловечие, поместившее разные орудия пытки в боковой комнате, в которую дверь оставлена была, как бы с умыслом, полузакрытою. Это была полицейская канцелярия при доме герцога.

Смотря на эти предметы, цыганка ожидала ужасного допроса. Вид особ, представившихся её глазам, не более был утешителен. У стола на судейском месте сидел худощавый старик отвратительной наружности: рыжие космы падали беспорядочно на плечи, голова его, вытянутая, иссохшая, имела форму лошадиной, обтянутой человеческой кожей, с глазами гиены, с ушами и ртом орангутана, расположенными так близко одни от другого, что, когда сильно двигались челюсти, шевелились дружно и огромные уши и ёжились рыжие волосы. Глаза его то, останавливаясь неподвижно, принимали мёртвый цвет свинца, то сверкали ужасно, как пытливый зонд, или схватывали без пощады слабую душу и держали её над бездной. Он был одет весь в красно-коричневое, даже до шёлковых чулок; богатые кружевные манжеты, закрывая кисть его руки, возбуждали подозрения, что под ними скрываются ногти нечистого. Подле него, сбоку стола, сидел молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, тщедушный. В лице его, казалось, не было ни кровинки: мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу. Впрочем, в поступках и словах его можно было заметить какую-то изученную таинственность: он весь похож был на недоговорённый смысл, означенный несколькими точками. Он держал нехотя перо в руках и смотрел более на бумагу перед собой, нежели на живые предметы, его окружавшие. Первый был достойный клеврет Бирона, обер-гофкомиссар Липман, второй – домашний секретарь их обоих и племянник последнего, Эйхлер, которого он воспитывал как сына и любил – для себя. Едва умея подписывать своё имя, Липман употреблял это живое орудие по всем бумажным делам своим. Бездетный, не имея кому передать, кроме него, свои богатства и свою знать, он хотел не умереть на земле хотя в нём. И потому доставил ему завидный пост, приближавший его к герцогу; место кабинет-секретаря было у племянничка на мази.

Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.

Под одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую – Языка: её, красивую, опрятную, в шёлковом наряде, по которому рассыпались золотые звёзды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), её, бледную, дрожащую от страха; его – в чёрном холщовом мешке, сквозь который проглядывали два серых глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.

Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.

– Смотри, цыганка! – сказал грозным голосом рыжеватый судья. – Уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.

Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, словно прошли по нём пилой.

– Не ведаю за собой ничего, – сказала она, собрав силы, – но о чём спросишь, господин, на всё готова отвечать.

(«Лишь бы не о Мариорице, – думала она, – о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)

– Ещё прибавка к нашему условию, если сознаешься скоро, в чём тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!

– Слушаю, господин!

– Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.

«А, – подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, – слава Богу! Дело не о моём детище; после этого всё пустяки, вздор!..»

Тяжёлый камень свалился с груди её; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.

– Только? – невольно спросила она своего судью.

– Разве этого мало? Дружба с атаманом! Это ведёт вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на неё. Как её зовут? Какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?

Человек в мешке начал свой донос, искусно сочинённый, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.

И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, – цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она после смотра оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешёл ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога?.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идёт впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плечи два-три злодеяния!.. Скрутив её таким образом, можно её допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: всё в воле герцога.

Повести это дело к желанной цели было поручено, как мы видели, хитрецу Липману.

– Правда, – отвечала с твёрдостью цыганка, – меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин – Бог знает, кто он такой, – полюбил меня за моё будто лукавство, часто говаривал со мною и…

– И передал тебе?.. – спросил, дрожа от нетерпения, Липман. – Ну, голубушка?

«Понимаю, – сказала про себя Мариула, – понимаю и всё открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»

– Велите выйти этому мешку, – примолвила она вслух, обратясь к судье, – я знаю, что вам надо.

Спокойствие и твёрдость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, тот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твёрдостью:

– Вам надобна бумага Горденки, так ли?

– Да, да, моя голубушка! Бума… га, которую… но ты… догадлива, ты всё знаешь…

– Нет, господин, я ничего не знаю.

– Как ничего?.. – вскричал грозно допросчик. – Проклятая цыганка! Не ты ли сама?..

– Я не знаю, что в бумаге; но она…

– Ну?

Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула; глаза его вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть её тайну.

– Где? – прибавил он нетерпеливо.

– У меня, и со мною теперь, – отвечала цыганка.

Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы её по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать её.

Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:

– Она ли?

Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нём печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:

– Она?..

Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал её, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:

– Она! – а потом стал пристально читать её.

Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесён, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:

– А!..

Не иначе произнёс бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнёс его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового Света.

Тут лукавая Мариула, посвящённая Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко – атаман, что ли, она не ведала, – умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.

– Я обещала, – говорила она, – между тем у меня было на уме: коли Бог приберёт его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слёз.

– Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабёнки. Зато и голова у тебя цела, да ещё жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России – что я говорю, в России? – в подсолнечной! Барин добрый, щедрый, стоит только знать его.

– Как же, батюшка, – отвечала Мариула, – про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идёт…

Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.

– Теперь ещё два вопроса, – сказал Липман, – и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.

– Спрашивайте, господин!

– Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?

– Не видала.

– Не проговаривался ли он об ней?

– Никогда.

– Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?

– Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как – не пояснил мне.

– Теперь последний вопрос: о чём говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?

Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:

– Ничего, господин… право слово, ничего…

– Гм! Ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…

– Признаться, господин великий… божусь вам Богом, это нейдёт к вашему делу… пустячки…

– Если это пустячки, так зачем скрывать их?

– Я поклялась…

– Эй! Заплечный мастер! – закричал Липман.

Вошёл палач.

– О, когда дело дошло до этого, пытайте меня: не скажу!

При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.

Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием её; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:

– Не ожесточайте её! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили её помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дело? Не так ли? – прибавил он по-русски, обратясь к цыганке и ободряя её голосом и взором.

– Да! Больше не ждите от меня словечка, – отвечала Мариула.

– Давно бы так, голубушка, – подхватил Липман, переменив свой грозный голос на ласковый и дав знак рукою палачу удалиться, – понимаю, понимаю… невеста хоть куда!.. ба, ба, ба, да она в тебя словно вылита!.. Не живала ли ты уж в Молдавии, у какого-нибудь господарчика?

– Полноте шутить, – отвечала с сердцем Мариула.

Она согласилась бы в это время провалиться сквозь землю.

– Что ж? Доброе дело? – продолжал иронически старичишка, – жених хоть куда! Богатый, знатный… свахе будут хорошие подарки…

Жених! Невеста! Слова эти стучали, как молот, в сердце бедной матери.

– В этом сватовстве мы вам мешать не будем, лишь бы остальное… смотри!.. – прибавил Липман значительно, погрозясь и показывая на губы.

– Умрёт в груди моей, – отвечала цыганка с твёрдостью, оправившись от своего испуга.

– Хорошо, я доволен! Да, да, ещё одно дельце?

– Приказывайте.

– Малороссиянин, атаман не атаман, назови его как хочешь, пропал…

– Так что ж, сударь?

– Малороссиянин, который был наряжен на игрище воеводой и подменён потом Горденкою, теперь налицо… Вот видишь, если узнают, что он пропадал, что разбойник подставил себя на место его и хотел насмеяться над властями, худо будет воеводе, начнутся допросы… пойдёт путаница, в которую – долго ли до греха? – и тебя втащут… Так лучше, смекаешь, разом кончить это дело… тем, что во всю дорогу знала ты одного хохла… теперь разумеешь…

– И что за Горденко такой, и не ведаю…

– Те, те, те! Эка разумница!

– А подруга малороссиянина?

– О ней не хлопочи. Она, пристав и другие, кто дорогою только знавал проклятого хохла, что нагородил нам столько дела, – всё под присягою сказали.

– И я тоже не прочь!

– Смотри!.. Знаешь, с кем будешь иметь дело!.. Живую зароем в землю…

– Тяните из меня по жилке клещами, если я проговорюсь. Что мне за неволя болтать на свою голову? Может, ещё и пригодитесь на чёрный день.

– О, как же! Как же!.. Экое сокровище!.. Ну, не останешься, милочка, без награды от самого.

И, подражая самому, Липман протянул в знак милости руку цыганке, улыбаясь огромными своими губами, так что в аду сонм зрителей, конечно, рукоплескал этой художнической архидиавольской улыбке, если только тамошние зрители могу любоваться игрою здешних собратов-актёров.

Этим кончился допрос. Мариула вместо ожиданной напасти понесла с собою лишний серебряный рублёвик да ещё уверение в покровительстве первого человека в империи. Можно догадаться, как обрадовался Василий, увидав её живою и весёлою.

 

Глава III

ЛЕКАРКА

– Вася, друг мой! Скорей обещанное, или я накину на себя петлю, – сказала цыганка. Сердце её разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемикой.

Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повёл её в Рыбачью слободу, разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективы и площади Гостиного двора, где всё пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу – глупая толпа, не рассуждая, всему верит и всё повторяет.

Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная причёска её, густо напудренная снегом, была растрёпана непогодами. Вокруг – ни двора ни кола.

Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырём; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, жёлто-восковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта её вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.

– Нам до тебя приспело, родная, – сказал Василий, – впусти, не скаешься.

– Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, – отвечала старуха, – не на улице же в мороз стоять вам: войдите с Богом.

По обледенелой лесенке, так же чёрно и уклончиво стоящей, как и всё здание, взошли наши странники на площадку её. Тут Василий дёрнул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил её своею тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших житьё от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутанную и освещённую. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска, убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребрённым венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение Матери Божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза её излучали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетённые в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны верёвками. Возле неё школьник исполинского роста бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шёпотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнёс громовым, протяжным голосом: «Изыди…» – больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Её начало ломать; глаза её хотели выпрыгнуть изо лба. Верёвки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лёд, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела её имела притягательную силу… Живот её вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались верёвками. Школьник и цыган схватили её за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою – их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нём красный рубец. Ужас окаменил Мариулу, волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена и вслед за тем повалил лёгкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила её, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступило по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо её покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих. Утомлённая старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на него и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплёлся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл её крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настраивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть её, Мариула и товарищ её прилегли на залавки – и в несколько мгновений всё в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.

Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная как белка, ставила на него огромные ломти чёрного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котёнок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трёхлетняя девочка. Из-под белых волос её, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубых плутоватых глазка.

Пришла и хозяйка.

– Не погневись, родимая, – сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, – мы уж у тебя и соснуть успели. А всё твоё тепло, так и парит с морозу…

– Пар костей не ломит, батюшка. А про Божий рай и поминать не к слову грех: тепло земное не для душки, – отвечала проворно старушка, засыпая словами. – Видно, поустали путём-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажи-ка мне, отколь Бог вас несёт и за каким дельцем.

– Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?

– Не взыщи, родной, не признаю, – сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.

– Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а ещё более – как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки – горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.

Цыган вынул роговой гребень и причесал себе чёрные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо своё, густо опушенное бородою.

– Батюшки, как бы вспомнить! – Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги Господи! Но она призывала имя Господне только в важных случаях.

– А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щёчку, словно в аленький цветок.

Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.

– Васенька, родной, василёчек ты мой, это ты? – воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. – Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? Вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…

– Да украл у вас же лошадь.

– Эх, эх! Ты всё такой же балагур, как бывало, – сказала, развеселясь, лекарка. – Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?

– Моя кукона, по-русски – госпожа моя.

– Так ты пошёл в кабалу?

– То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове – проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много – от плахи избавила; и по этому-то хоботу я ей служу, называю её своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю её пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.

И госпожа исполнила с удовольствием приказ своего товарища и слуги.

– Как же тебя в Питер принесло? Уж не на бесовское ли игрище, что твоя товарка так нарядна! Мы уж со внучками досыта налюбовались звёздочками на её одежде, точно с господнего неба сняла.

– Мариуле нужно было в Питер; мне везде хорошо, где со мною воля и насущный хлеб – бояться нечего за старые грехи мои: ты меня не признала, так никто не признает, – на игрище мы попали, потому что нас за это холят, да одевают, да кормят хорошо, а к тебе пришли за снадобьицем; вот и вся недолга.

– Чем богаты, тем и рады старому другу.

– Помнишь ли, приходила раз к отцу твоему бабёночка, сухотная, чахотная, что ли, всё покряхтывала да покашливала, словно у ней в горле что стояло? Вот дал он ей снадобья какого-то жгучего да и велел ей пить по капельке в воде на зарях. Смотри, говорил он ей, пузырька не разбей, а то наделаешь таких проказ, что свету Божьего не взвидишь.

– А она, глупенькая, тут же выронила бумажку, которою заткнут был пузырёк, и обожгла себе руку так, что и умерла с красными пятнами, словно давлёной клюквой кто её обрызгал.

– Эге! Видно, с этою шуткою шутить не надо, – сказал значительно цыган, посмотрев на свою подругу, у которой в это время сердце стучало как молот, а глаза умоляли Василия дополнить начатое. – Однако, – продолжал он, – мы не так глупы, как эта бабёнка… побережёмся…

– Для кого ж вам это снадобьице? Ты, кажись, не сухотен, – старушка плюнула и перекрестилась, – твоя названая госпожа хоть и грустна, а, Бог с ней, здоровёхонька.

– Вот видишь, родная, – подхватила Мариула, – одна богатая барыня в Питере просила меня лекарства от сухотки и обещала меня озолотить, коли ей помощь сделаю. Васе я это рассказала; он вспомнил, что родитель твой поднял кого-то на ноги точь-в-точь от такой хворости, и привёл меня сюда. Помоги, Парамоновна; барыши все пополам.

– Изволь, изволь, есть у меня, что вам потребно; только о барышах ни словечка; мы люди свои, а я ещё в долгу у твоего и моего Васеньки.

Тут лекарка подошла к коробу, подозвала старшую девочку, называя её своею внучкой, велела ей осторожно вынуть пузырёк, замеченный соломинкой в бумажной пробке; потом отдала его Мариуле с крепким наказом давать больной лекарство по одной капле, и то в воде.

– А передать, – продолжала она, – недолго принять на душу грех смертный: и ты и я пропадём навеки. Теперь поставь снадобье на полку, а завтра возьмёшь его с бережью, помолясь Богу. Чай, вы у меня отведаете хлеба-соли да переночуете? Мороз так и воротит лицо – долго ли до греха? Попадёшь и под снежную пелену.

Мариула и Василий благодарили и согласились переночевать. Первая с трепетом сердечным поставила пузырёк, куда ей указали.

Сели за скромную сельскую трапезу. Меньшая девочка, босая, слезла с полатей и заняла возле своей бабушки почётное место, выглядывая исподлобья плутоватыми глазками на гостей. Старшая внучка прислуживала за столом. После ужина занялись беседою, как водится, о тягостях настоящего времени и о блаженстве прошедшего. Этот предмет разговора – общее место у необразованного класса народа во все века; тогда оно было горькою истиной. Жаловались на временщика, на нужды народные и жалели о государыне, которой некому было молвить правду за её деток: скорбели также, что в нескольких деревнях, по соседству с Рыбачьей слободой, ходила какая-то немочь и валила малого и большого, но что благодаря Богу она миновала до сих пор слободу. Рассказывали также об игрище, которое готовили в Питере, о диковинных людях, похожих на зверей, привезённых туда, о слонах, верблюдах, ослах и прочих разнородных животных, на которых будут возиться эти люди по городу, и даже о ледяном доме, о котором молва успела уже прокрасться в одни сутки из дворца в хижины. Так-то царь думает, а народ ведает. Между тем беседу прервали несколько раз болящие. Одна просила полечить её от зубов, другая – от жабы. И ту и другую маленькая добренькая старушка лечила молитвами, приговорами и осязанием, которое ныне назвали бы магнетизмом. К этим способам прибавляла она для одной деревянный гвоздик, для другой воду с солью. Визиты доставили медику в сарафане десяток яиц и крынку молока. Несмотря на скудость дара, услужливая лекарка, делавшая всё во имя Бога, довольна была наградой более, нежели иной врач, получавший за консультацию золотую табакерку. От горбатенькой старушки так и сияло святынею добра.

Молодую пациентку её пришли звать на посиделки в соседнюю избу. Когда она ушла, цыган и цыганка просили лекарку рассказать, отчего приключилась с несчастною девушкою такая немощь. Старушка охотно согласилась исполнить их желания.

 

Глава IV

РАССКАЗ СТАРУШКИ

– Сотворим-ка знамение крёстное; всякое дело со крестом вернее, – сказала старушка и, когда исполнила свой завет, а за ней последовали её слушатель и слушательница, приступила к делу.

– Этому было ни мало ни много – тому назад десятка полтора лет, о святки, в часы ночные, как бы не обмолвиться, разве за часок до первых петухов. Православные в слободе улеглись все спать. Лишь в нашей избе горела лучина; мы с дочкою, покойницей, пощипывали и чесали лён да поджидали сожителя её из Питера. Разгуляйся вдруг погода такая, что носа нельзя высунуть на двор; метель сердито скребла окошко, ветер укал, будто просился к нам, инда жутко становилось. Вперемежку, только что он, поугомонившись, отдохнул крохотку, слышим: возле самого угла избы бранятся, да как? – прости Господи! – словно в кабаке. Плюнула я на этот грех – до молитвы ли? – отворила окошко, высунула голову и вижу: батюшки светы мои! метель сеет часто, часто, что твои нитки на моталке у проворной мотальщицы, вихорь крутит винтом снег вдоль загороды, воротишки в село занесены, и мужик возится в сугробе с клячонкой – у сердечной только что рыло да спина чернеются. Мужичку бы Христом да Богом покликать кого на помощь, а он, остервеневшись, такую несёт клятву на погоду, на слобожан, что не прочистили, вишь, про него сугробов, на себя, на жену, на своё детище.

– Да неужели есть такие родители? – сказала цыганка с ужасом. – Кровь свою проклинать!..

– Мало каких людей на свете нет! Не мешай же мне опросами, сизая голубка, а то на старости лет мудрено ли сбиться? Вот, слышу, голос-то знакомый, мужичка из соседней деревушки. «Ахти, Сидор! – молвила я ему. – В такую ли пору браниться? Перекрестись-ка лучше да призови Господа на помощь, а мы с дочкою придём к тебе да разгребём сугробец». – «Помоги, матушка, сударушка, разлапушка, и такая и сякая! – вопил мужик. – Хозяйка родила дочку, сама хворая, того и гляди протянется; взмолилась, поезжай-де к батьке, в Рыбачью, да привези ей и детищу молитву. Провал их возьми, когда вздумала родить!..» – «Экой грех, экой грех! Слово не мимо идёт! – молвили мы промеж себя с дочкой, – видно, хмельной! Погубит он свою и их душу». Ведомо нам было, рыльце-то он своё окунал частенько в зелено вино. Как придёт дурь в голову, решетом деньги мерит, проспится, не на что решета купить, бьёт хозяйку не на живот, а на смерть: давай денег в кабак, а нет, так холсты неси в заклад. Житьё, бедной, было такое, хоть живой в землю лечь. Взяли мы с дочкой по лопате и ну размётывать сугроб. Работа далась лёгкая и скорая – снег был рыхлый, а мужичку покажись она тяжёлою – мудрёного нет, оттого что лошадёнка его завязла ногою в завор. Умён был, хотел, чтобы клячонка сломала грудью жерди. Спасибов наклал он нам с короб и помчался по селу.

Сказывала я вам до сих пор, други мои, что своими оченьками видела; теперь стану рассказывать слышанное. Вот подъехал Сидорка к поповскому дому. На стук его вышел священник и, выведав, за каким дельцем тот приехал, впустил его к себе. Спросил у мужичка шапку, прочёл в ней молитву новорожденному младенцу и родильнице и, перекрестя, надел на голову мужика со строгим наказом, крепко-де бы держал её на голове, а приедучи домой, вытряс бы из неё молитву на тех рабов Божиих, на чьё имя взята она. Денег у Сидорки за душой и полушки не было, а полез будто за кисой. «Ахти, батька! – молвил он будто в испуге. – Вёз тебе два алтына, да, знать, дорогой обронил». – «Бог простит! – сказал отец духовный. – Когда-нибудь сочтёмся».

Мы только что прилегли: слышим, катит наш Сидорка мимо избы словно буря, затянув песню с разными прибаутками.

Деревушка его от нашей слободы рукой подать, много-много с полверсты. Отъехал он вряд ли за околицу, чует, на голове шапка свинец свинцом, так и давит голову: то поправит её слегка, то крошечку приподымет. Он погонять лошадь, а шапка режет ему лоб, словно железный обруч. Вдруг отколе ни возьмись навстречу ему сани, вороной жеребец в запряжке, хрипит и мечется клячонку изгрызть. Сидит в санях мужичище рыжий, шапка саженная с двумя заломами, борода по колена, огневая, так и чешет её по сторонам ветер, как охапку льну. Видно, грех на грех наехал. «Свороти!» – грозно гаркнул он. Сидорке стоило бы смирнёхонько, с молитвою, отвесть свою лошадку в сторону; где ему, озорнику? кричит: «Я сам-ста не хуже тебя! Хаворит Меншиков, что ли, едет?.. Эка фря! Своротишь сам!..» Да к этому ругнул проезжего недобрыми словами. Не стерпел этих позорных слов рыжий мужик, скок с саней, клячонку за уздцы, втоптал её по уши в снег, Сидорку по рылу, инда у этого искры из глаз посыпались, а по шапке его не тронул. Осерчал наш Сидорка, хвать сам врага кулаком – мимо, ещё – опять мимо; а недобрый проезжий – с нами сила крёстная! – в сани и погнал шажком на вороном жеребце. Мужичишка наш и пуще прежнего разгорелся; схватился за шапку с молитвой и швырком её в нечистого – глядь, будто огонёк взвился к небу, а врага и след простыл; только поднялся по полю такой бесовский хохот, что твои лягушки, в болоте! Делать было Сидорке нечего; отыскал насилу шапку свою, вытащил клячонку из снегу – с бедной пар так и валил – и поехал домой с недобрыми мыслями: затаю, дескать, хозяйке, что молитву потерял. Шасть к себе на двор, вошёл в избу; только что хотел крёстное знамение сотворить, да не смог: из-за печки сверкнул кто-то очами и подразнил языком, пусто бы ему было! В избе вой и плач, хоть вон беги. «Поспешай, батюшка, – молвили ему соседки, – хозяюшка твоя на отходе». Снял тут Сидорка шапку и, словно добрый человек, потряс её над умирающей – слышит, за печкой кто-то захохотал, родильницу перевернуло к стене; взвизгнула бедная, замахала рукой и испустила душеньку. Он к младенцу с тем же благословением: у девчонки косило рот и живот дуло, пока отец держал над ней шапку.

«Будь проклята ты!» – вскричал он так, что на всех ужас навело, и посыпались соседки вон из избы. Шлёпнул он с сердцов шапку на пол и пошёл на полати спать; только худо ему спалось. Видит он – с нами крёстная сила! – и рассказывать, так мороз подирает, – бес с рожками нянчит младенца, а мёртвая в саване сидит и плачет и упрашивает его отдать ребёнка… С тех пор уж Сидорке всё грезился нечистый. Спит ли – душат его саженной шапкой с двумя заломами. Пьёт ли зелено вино – голосят ему в ухо: «Пропил ты и так молитву!» Осушил ли стклянку – на дне дразнят его языком; какая-то рыжая борода по губам вытирает, и кто-то шепчет ему: «Молитвой закуси!» Обезумел Сидорка: то бранится сам с собой, то упрашивает невидимо кого; в ину пору отмахивается попусту, в другую пору белугой вопит: «Батюшки! режут! душат!» С тем и пошёл ровнёхонько через год в могилу; лишь перед смертным часом покаялся отцу духовному, что пьяный бросил шапку с молитвой, которую он дал ему.

– А девочка? – спросила цыганка с ужасом.

– Девочка что-то больно кричала, как стали её крестить, но потом росла себе пригожая и смышлёная, только смаленька всё задумывалась да образов боялась и ладану не любила. А как вошла в пору да в разум, порассказал ей неведомо кто, как отец потерял молитву её. С того дня ей попритчилось и стала она кликать на разные голоса. Вот её-то, бедную, видели вы. Кажись, теперь нечистому недолго в ней сидеть. Помощь Божья велика нам, грешным. А вы помните, други мои, слово дурное и хорошее не мимо идёт.

Чем начала старушка рассказ, тем и кончила, то есть крестом. Долго ещё после того мерещился в глазах слушателей пьяный безумный Сидорка, и нечистый с рыжею бородою на вороном жеребце, и как нянчил-то он младенца в полночь, и как упрашивала мать отдать его. Пуще всех задумывалась Мариула и собиралась узнать, носит ли дитя её на груди крест, благословение отцовское.

 

Глава V

РУСАЛКИ

К ночи всё прилегло в избе, но заснули крепко только бабушка да маленькая внучка, обе равно спокойные духом, обе с детскою непорочностью, готовые перелететь от земли в лоно Бога. Мариула не могла сомкнуть глаз; в голове её гнездились замыслы. Старшая внучка, повозившись немного на полатях, слезла с них осторожно, надела белый сушун и тихо, как тень, прокралась из избы. Цыгана подмывали тоже думы. Он видел, как пригожая девушка выплелась из общей их спальни. Любопытство сильно толкнуло его под бок, и Василий, почти вслед за ней, пробрался в сени и на крыльцо – надворное, хотел я сказать, забыв, что хижина стояла без двора и загороды, одна-одинёхонька, как бобыль без роду и племени.

Ночь была светлая, по-вчерашнему Серебряный месяц, казалось, весь растопился и разлился по белой скатерти равнины, далеко, очень далеко означался на ней малейший куст, который при каждом дуновении ветерка принимал вид движущегося человека или зверя. Деревни со своими снежными кровлями казались рядами огромных белых шатров. Где-где подслеповато мигал в них огонёк, утешая издали робкого путника. В одном Петербурге чаще проблескивали огни, будто плошки сквозь декорации, оставшиеся после великолепного освещения. Цыган сделал скачок глазами вдоль улицы, чтобы посмотреть, куда пойдёт бабушкина внучка, но след её уже простыл. Прислушиваясь, он потонул было в глубокой холодной тишине: вдруг обдали его точно кипятком мурлыканье и возня кошек над его головой.

– Чтоб вам подохнуть! – вскричал цыган, плюнув с досады – Напугали меня пуще Языка.

Не успел он ещё успокоиться, как слуху его сказался далёкий шум шагов. Прислушивается – это не походка одинокого путника. Скрип, скрип, скоро, скоро и много, очень много – должна быть целая толпа. А никого нигде не видно! Вот тянется гул из Петербурга: часы бьют полночь. Что-то, кроме мороза, подрало по сердцу Василия. Хотя и не твёрдый христианин, однако ж сотворил он крёстное знамение; собравшись с духом, сошёл с лестницы и – за угол избы. Первый предмет, бросившийся ему в глаза, – смоляная бочка, ярко пылавшая в поле. Ещё несколько шагов вперёд – и видит: вдали, за овинами, убегают русалки, с распущенными волосами, в одежде по моде русалок, какую они в подводном царстве употребляют. В один миг они и скрылись. Не обманули ли его глаза?.. Снег шуршит ещё под их ногами. Что ж тут? Уши обманывают?.. Это недобрым отзывается. Вот какие чудеса творятся в Рыбачьей слободе! Ге, ге, ге! Недаром говорят, рыбаки водят дружбу с русалками! Видно, нынче шабаш их? Окаянные, и смоляную бочку зажгли для праздника, всё так же, по-нашему, по-человечьи!

В таком страшном раздумье, потирая себе частенько глаза и вертя пальцем в ухе, Василий возвратился на площадку лестницы; но лишь только стал на неё – слышит опять беглый скрип, всё ближе и ближе, яснее и громче. За несколько минут до того он видел русалок сзади; теперь они бегут, обратясь к нему лицом. Месяц обрисовывает их приятные и неприятные формы, разрумяненные морозом. Ведьмы водяные обошли слободу кругом. Василий присел на корточки и сотворил молитву, снизанную наскоро из нескольких молитв, худо выученных. Девки чем ближе к нему, тем более уходит дух его в пятки. Хоть бы дать стречка в избу, если б не боялся привстать и показаться. Чего доброго, защекочут. Толпа ж большая! Однако же мороз не шутит и с ними, гонит их порядком, едва не вскачь. Вот поравнялись с избушкой, в двух шагах от неё… Дух занялся у цыгана… Впереди идут рядом две толстые-претолстые, будто беременные, – должно быть, матки! За ними все молодые, и между ними, ахти! нельзя ошибиться – бабушкина пригожая внучка. В русалки завербовалась! Каково?.. А дома словно святая, воды не замутит, да и крест кладёт не хуже раскольника. Матки несут что-то в руках: у одной чёрный петух, у другой чёрный кот или кошка. Слышно клохтанье и мяуканье; только не разберёшь, кот ли клохчет и петух мяучит или наоборот. За ними одна молоденькая русалка – и провал её возьми! такая пригоженькая, что на старости поцеловал бы её, – несёт огромный клубок, который, словно живой, вертится в её руках. Потом бежит соха, запряжённая несколькими дюжими девками, и сильно вспахивает снег. Чем ватага далее, тем более храбрится цыган. Он слезает опять с лестницы, становится за углом избы и видит: остановилась нечисть у смоляной бочки. Русалки связали два противоположных конца какой-то нитки вместе, зарыли тут бедного петуха и кота, обежали несколько раз горящую бочку с какими-то бесовскими приговорками, зашли за неё в одежде русалок, а вышли из неё в одежде слободских девушек и женщин, закидали огонь снегом и бросились все врассыпную по слободе. Внучка лекарки прямо к себе на лестницу, и в избу. Шасть за нею и Василий. Вот он её поставит пред бабушкой и образом в допрос!..

Между тем в избе было не без дела. Мариула, как мы сказали, не могла сомкнуть глаз. Голова её пылала одною мыслью, что она погубит дочь сходством: как нарочно, та в неё вылита. Другим матерям это сходство служило бы утешением, для неё же оно – мука. Судьба зовёт её во дворец; Волынский назначил ей быть там на днях… А удовольствие смотреть на Мариорицу, говорить с ней?.. Можно ли отказаться? Но там увидят цыганку вельможи, статься может, государыня, увидят рядом с княжной Лелемикой, и довольно одного намёка, одного подозрения, чтобы уронить Мариорицу в общем мнении – милую её Мариорицу, которую она любит более своей жизни, более своей души. Мысль эта душит её и на будущее время нигде не даст ей покоя! Надо избавиться от этой муки.

Пузырёк с ядовитым веществом на полке. (Мариула хорошо заметила, где он стоит.) Старушка сказала, что если жидкость попадёт на тело, то выйдут на нём красные пятна, которые одна смерть может согнать. Чего ж, ближе к делу?.. Василий вышел, а то бы он помешал, может статься!.. Цыганка не рассуждает о последствиях, о собственной гибели: одна мысль, как пожар, охватила её. Раздумывай, береги себя другая, а не она!..

Дрожа, как преступница, и между тем вся пылая, Мариула встаёт с залавка… осматривается, прислушивается… всё спит. Слава Богу, что всё спит!.. Два-три шага, лёгкие, как шаги духа, – и она у полки… Рука её блуждает… наконец схватывает пузырёк… бумажная пробочка вон, и… Боже! что с нею?.. глаз её повреждён… кипящий свинец режет щёку… бьётся мозг в голове, будто череп сверлят… пред остальным глазом прыгают солнца… в груди тысячи ножей… И только один стон, один скрежет зубов в дань всем этим мукам; и посреди этих мук слабая, далёкая мысль о Мариорице! Эта мысль торжествует надо всем.

Что ей делать? Разбудить лекарку? Умереть на месте? Зачем нет с нею теперь Василия?.. «Господи, Господи, помоги!» – может она только сказать и, шатаясь, идёт искать своего товарища. Ей кажется с каждым шагом, что она наступает на ножи, на вилы. Дверь сама собой отворяется; кто-то даёт ей место: это внучка лекарки, идущая с ночной прогулки, из беседы русалок. Цепляясь за стены, Мариула выходит на площадку лестницы, и Василий её окликает.

Мариула не в силах отвечать, только стонет; хватается за его рукав, крепко, судорожно сжимает его и, готовая упасть от нестерпимой боли, виснет на нём.

При свете месяца цыган всматривается в лицо своей куконы и каменеет от ужаса. Он не сомневается более: несчастная мать изуродовала себя крепкою водкой.

– Мариула, Мариула! что ты сделала? – говорит Василий сквозь слёзы, схватывает её бережно в охапку и вносит в избу.

Он будит всех, он жалобно просит у всех помощи. Лекарка и старшая внучка опрометью бросаются, одна с залавки, другая с полатей; спрашивают, где пожар; высекают огонь, бегают и толкают друг дружку, маленькая внучка, испуганная тревогою, плачет. Суматоха, стоны, спросы, ответы; вся избушка вверх дном. Лекарка, узнав наконец, отчего кутерьма, и взглянув на одноглазое, изрытое лицо Мариулы, теряет голову; не знает, за что приняться, говорит, делает невпопад, но, вспомнив Бога и сотворив молитву, приходит в себя. Она употребляет все средства, какие только предлагают ей знания её и усердие, и только к рассвету всё опять затихает в избушке. Никогда ещё, со времени её существования, не тревожились так сильно её обитатели.

Поутру стучались в хижину; несли, по ежедневному обычаю, приношения лекарке: кто вязанку дров, кто горшок с похлёбкою только что из печи, кто пришёл с вызовом истопить избу. Долго не было ответа. Наконец вышла старшая внучка и извинилась, что к бабушке нельзя: она-де ночью возилась с одною больной и только к утру прилегла отдохнуть. Приношения осторожно приняты, услуги отложили до полдня.

И в самом деле, только что к полдню проснулись в избушке. Сделали новые перевязки больной и между тем спросили, как её угораздило, после строгого наказу, испытать лютого зелья. Цыганка рассказала, что она впросонках слышала, как на полке возился котёнок; она встала, хотела по нём ударить и зацепила рукавом за пузырёк… остального будто за жестокою болью не помнила.

– Не кручинься, бабушка, – примолвила цыганка, – мои грехи, видно, меня и попутали; захотела вдруг разбогатеть!.. В городе же скажем, что обварилась кипятком, вытаскивая горшок из печи…

Сильно упрекала себя старушка, зачем дала цыганке такое опасное снадобье; но Мариула оправдывала её так убедительно, так увёртливо сваливала на себя беду, что Парамоновна успокоилась. Она бескорыстно желала сделать добро другим; не её же вина, если её не послушались. Что тяжелей всего было для неё – надо было прибегнуть ко лжи, которую она считала тяжким грехом. Разгласив же истину, можно было на старости лет познакомиться с тюрьмою или с чем-нибудь худшим.

Несколько дней пробыли цыганы у лекарки, и когда раны на лице больной стали совсем заживать, ей подали кусочек зеркальца, чтобы она посмотрелась в него. Половина лица её от бровей до подбородка была изуродована красными пятнами и швами; она окривела, и в ней только по голосу признать можно было прежнюю Мариулу, которой любовались так много все, кто только видал её. Она посмотрелась в кусочек зеркала, сделала невольно гримасу и – потом улыбнулась. В этой улыбке заключалось счастие её милой Мариорицы.

Между тем во время курса лечения цыган, узнав, что его госпожа вне опасности и достигла чего желала, начал шутить по-прежнему. Раз, когда вышла из избы старшая внучка лекарки, он рассказал о шабаше русалок. Смеялась очень старушка рассказу, но разочаровала цыгана, объяснив, что не водяные ведьмы напугали его, а рыбацкие слобожанки.

– Вот видишь, родимый, – говорила она, – исстари ведут здесь этот обычай, коли заслышат по соседству повальные немочи. Девки запахивают нить кругом слободы; где сойдётся эта нитка, там зарывают чёрного петуха и чёрную кошку живых. Впереди идут две беременные бабы, одна, дескать, тяжела мальчиком, а другая – девочкою. Немочь будто не смеет пройти через нить. А коли спросишь, для какой потребы петух, и кошка, и смоляная бочка, не могу тебе в ясность растолковать. Старики ж наши про то знавали доточно; видно, умнее нас бывали.

Василий часто заставлял краснеть, как пунцовый мак, пригожую внучку лекарки, напоминая ей русалочную светлую ночь.

 

Глава VI

С ПЕРЕДНЕГО И С ЗАДНЕГО КРЫЛЬЦА

Просим из бедной хижины Рыбачьей слободы несколькими днями назад в палаты герцогские. Однако ж прежде позвольте оговорку. Вы знаете, что без неё не обходился ни один рассказчик, начиная от дедушки нашего Вальтера Скотта.

У кого, кроме крестьянина, нет переднего и заднего крыльца! Эти два входа и выхода всего живущего, следственно мыслящего и чувствующего, в ином доме могли бы доставить новому Фонвизину материала на целую остроумную книгу. Не думаю, чтобы лестницы, особенно задняя, где-нибудь представили столько занимательных сцен, как у нас на Руси. Но об этом когда-нибудь после. Ограничусь изображением того, что в данное нами время стеклось у герцога курляндского с обоих крылец.

С пробуждением дня жизнь зашевелилась в палатах его; но только какая жизнь? караульная, украдчивая, боязненная. Сначала лениво ползла она с истопниками, конюхами и полотёрами по задним дворам, по коридорам и передним; но лишь раздалось слово: «Проснулся!» – всё в доме вытянулось в струну; шаги, движения, слова, взоры, дыхание выровнялись и пошли в меру; бесчисленные проводники от великого двигателя – Бирон – навели в несколько минут весь Петербург на этот лад. Казалось, душе скомандовал кто-то: «Слушай!» – и душа каждого стала во фрунт, чтобы выкидывать свои однообразные темпы.

Огромные переходы вели к дому; в них и на лестнице расставлены были по местам, в виду один от другого, часовые из гвардии герцогской. Каждый из них, облитый с головы до ног золотом, казался горящим пуком, все они золотою цепью, к которой, увы! за порогом невидимо примыкала железная, опутавшая всю Россию. Огромную переднюю затемняли, как туча саранчи, павшая на маленькое пространство, множество скороходов, гайдуков, турок, гусар, егерей, курьеров и прочей барской челяди, богато одетой; между привычным нахальством её затёрты были ординарцы от полков гвардии. Смотря на косые взгляды слуг и грубые ответы их, смотря, как они зевали и ломались на залавке при входе не слишком значительного человека, вы сейчас отгадали бы, что господин – временщик.

В приёмной зале, подле двери самой передней, сидел уж Кульковский. Он пришёл в последний раз отдежурить на своём стуле и насладиться на нём закатом своей службы при первом человеке в империи с тем, чтобы он напутствовал его покровительским взглядом на новое служение. Заметно, что он несколько смутен, и как быть ему весёлым, беззаботным по-прежнему? Он прощается с приёмной комнатой герцога, как своею родиной. Здесь, у золотого карниза, где изображён сатир, выкидывающий козьими ногами затейливый скачок, улыбнулись ему тогда-то; тут, у мраморного стола, положили на плечо могущую и многомилостивую руку, которую он тогда ж поцеловал; далее светлейший, ущипнув его в пухлую, румяную щёку, подвёл к огромному зеркалу, только что привезённому из Венеции, чтобы он полюбовался на свою рожу и лысую голову, к которой сзади приклеены были ослиные уши. А стул, драгоценное седалище проходящего величия его? О! Его понесёт он в сердце своём сквозь все бури и превратности мира. В последний раз принёс он горяченькие новости искателям фортуны, именно, что любимая кобыла герцога ожеребилась; потом – надо же поставить себя рядом с чем-нибудь герцогским, – что у него готов уже пажеский кафтан, который изволил пожаловать ему его светлость, и, наконец, что Эйхлер сделан кабинет-секретарём, о чём ещё никто не ведал, кроме его, Кульковского, и самого герцога. Улыбка и пожатие руки знатных, просивших его не забыть их при дворе, пожатие мимоходом руки герцогского камердинера, всё это, увы! в последний раз осветило поприще его минувшей службы. Что ожидает его впереди? Роль шута! Это бы хорошо: он будет первый шут в империи по знатности рода. Но опасны плутоватые пажи; облепят его насмешками, как мякушками, не дадут ему и отсидеться на стуле! Новости не через него будут идти. Так-то изменчива фортуна!

Понемногу входили в приёмную залу должностные лица – со вздёрнутым носом, плюющие на небо за порогом Биронова жилища, а здесь сплюснутые, как пузырь без воздуха, сутуловатые, с поникшим, робким взором выжидающие рока из двери во внутренние покои. Слов между приходящими не слышно; заметно только шелест губ, движения рук, улыбка, сверенные по масштабу самого униженного страха. Все, однако ж, люди с весом! Они мерят бархат и парчу плечами и локтями, когда они стали в ранжир вдоль стены и окон, больно глазам смотреть на них, так блестят золото и яркость цветов на их одеждах. Не видно ни бедной вдовы с просьбою о пенсии по смерти мужа или о принятии сироты в учебное заведение, ни старика крестьянина с жалобою, что всё молодое семейство распродано поодиночке или отдано в рекруты в зачёт будущих наборов; не видно ни торговца с предложениями новых промышленных видов, ни художника, вытребованного нежданно-негаданно к получению награды за великий труд, который он творил для потомства, а продавал наконец за кусок хлеба. Ни одного просителя между приходящими – все искатели. Золотое время! Ждут они час, два и более.

Довольно холодно, если не жутко, как вы видите, на передней половине. Что-то деется на задней?

Бросив мельком взгляд в уборную герцогини, куда и откуда суетливо и увёртливо шныряют факторы разного рода, народа и звания, ювелиры, купцы, портнихи, секретари-слуги и служанки-секретари, войдём в берлогу самого медведя, именно в кабинет герцога.

Герцог любил великолепие. Можно вообразить, как он облепил его затеями комнату, откуда дождил Россию жгучими лучами своего властолюбия. Покрытый батистовым пудрамантом и нежа одну стройную ногу, обутую в шёлковый чулок и в туфле, на пышном бархате скамейки, а другую спустив на персидский ковёр, сидел он в креслах с золотою герцогскою короною на спинке; осторожно, прямо вглядывался он по временам в зеркало, в котором видел всего себя. Туалетом своим он занимался до кокетства, подобно искуснейшему каллиграфу, желающему пленить знатока малейшею живописною чёрточкой в своём письме. Несмотря, что голове его доставалось от парикмахера, убиравшего его, он был терпелив, как бумажный болван, на котором обделывают причёски. Только один волосоубиратель его мог обходиться с ним так деспотически, не страшась мщения. За парикмахером пришёл камердинер и одел его с ног до головы. Кто увидел бы его, когда он, по окончании туалета, с торжествующей улыбкой любовался своей фигурой, мог подумать, что главная цель его жизни была пленять наружностью. Но лишь только камердинер вон из кабинета – на место его зверообразный Гроснот с пакетами. Распечатан один, другой – и щёголь, привлекательный мужчина, исчез. По тигру повели рукой против шерсти. Глаза его налились желчью, лицо искосилось; он кусал себе губы, кусал ногти – временщик воспрянул.

– Дурак!.. Мешается не в своё дело… – сказал он вполголоса, рванув и разорвав алансоновые манжеты на рукаве, которых клочки испестрили персидский ковёр.

Благозвучный эпитет, вырвавшийся у него, принадлежал его брату Густаву за то, что принимал глупое участие в маскарадном наезде против Волынского. Письмо об этой экспедиции лежало перед ним искомканное. Герцог был взбешён, а когда он находился в этом состоянии, ему нужна была жертва. Алансоновые манжеты пострадали, но кружева – вещество, а не существо, которое могло бы чувствовать свои страдания. Гроснот стоял пред ним; он бросился на Гроснота.

– И ты, – вскричал, он, запинаясь от злобы, – ду… ррак, скотина!

Адъютант, одушевлённый чугун, привыкший к таким взрывам, молчал. Ни одной тени страха или оскорблённого самолюбия на лице.

– Вы преступники, сударь, и я с вами говорю, как с преступником! – вскричал грозно Бирон.

Адъютант хранил молчание. Повелитель его всё более и более утихал.

– Прикажи ослу караулить огород, он все гряды перетопчет… Давай этим господам поручения!.. Ни догадки, ни сноровки! Ломят наповал, напрямик!.. Вчера велено тебе было пытать малороссиянина, а ты?..

– Заморозил его нечаянно одним лишним ушатом, – отвечал хладнокровно Гроснот, – одним бездельником на свете меньше!

– Знаю, что он был злодей, собака; но всё-таки следовало позаконнее… по крайней мере, не у меня на дворе… Да, да, где вздумали допытывать?.. Там, куда могла приехать моя всемилостивейшая государыня, которая всё примечает, всё видит… как это и случилось.

– Некогда было откладывать, ваша светлость; Липман приказал мне кончить скорей…

– Мне чёрт вас побери с Липманом! С ним и разделывайтесь, когда дело дойдёт до ответа. Я ничего не знаю, не знаю, не хочу ничего знать. У меня чтоб мёртвый был жив! Слышишь?..

– Слышу, ваша светлость!

– И если малороссиянина потребуют налицо к Волынскому, чтоб он был налицо, хоть обернись сам в него!.. Слышишь? А не то комендантом в рудокопную фортецию!

– Вина наша с господином обер-гофкомиссаром, на нас и падёт ответ. Но обстоятельства уж её исправили.

– Позвольте знать, чем и как?

– Могу только доложить, что от Горденки ни волкам, ни могильщикам поживиться будет нечем и что малороссиянин, наряженный к празднику и сменённый самозванцем, здесь налицо. Но как это сделалось – объяснит вашей светлости сам господин Липман. Я только знаю, что мне велено знать.

– Хорошо, что так, – сказал герцог, утихая, – я тебя люблю, к тебе привык; ты мне предан и исполнителен… и потому желал бы от души, чтобы ты выпутался здоров и цел из этой негодной истории. Но вот и гофкомиссар… Ступай к своему месту.

Адъютант Гроснот и обер-гофкомиссар Липман могли во всякий час дня и ночи входить без доклада к герцогу. Но степень доверия к этим двум лицам была различная. Каждый имел свой департамент. Первый был только строгий, безотговорочный исполнитель тайных приговоров, исправная хлопушка, которою колотил людей, как мух, не зная, однако ж, за что их душил, одним словом, немой, готовый по первому взгляду своего повелителя накинуть петлю; другой – ловкий, умный лазутчик, советник, фактор и допросчик по всем делам, где дух человека и гражданина выказывал себя в словах или даже намёках благородным противником властолюбивой личности временщика. Стоило Бирону тронуть эту струну, чтобы со всех концов России дали отзывы. Если б кто, как брадобрей Мидаса, зарыл свою тайну в земле и герцогу нужно было бы её знать, Липман вырастил бы на этой земле тростник, и ветер, шевеля его, рассказал бы тайну. Сам временщик, сколько ни изучал уловки и хитрости неблагонамеренного политика, сколько ни старался подражать лукавству тогдашнего вице-канцлера Остермана, образца в искусстве надевать на себя личину, смотря по обстоятельствам, однако ж никогда не мог достигнуть совершенства в этой науке, не имея ни довольно ума, ни довольно власти над собою, чтобы достигнуть своей цели. В случаях же, где необузданность характера его могла ему изменить или где лукавства его недоставало, работал Липман, как крот в норе, а тёмных проводов из его норы было довольно подо все места, начиная от дворца до нищенской лачуги.

Таким образом, каждый из двух соперников, герцог курляндский и Волынский, имел по советнику равно лукавому. Разница между ними была в том, что Зуда с возвышенною и благородною душой действовал из одной бескорыстной преданности и любви к своему доверителю и другу, во имя прекрасного и высокого, а Липман, готовый на все низости и злодейства, служил своему покровителю и единомышленнику из честей и злата.

Липман вошёл в кабинет, весело съёжившись, подобно коту, желающему приласкаться к своему хозяину. Но, взглянув на клочки манжет, рассеянных, как обломки корабля после бури, сбавил несколько своего удовольствия. Первое слово его было о малороссиянине…

– Всё об нём! Да дадут ли мне с ним покой!.. – сердито прервал герцог, желая некстати поиграть лукавством с своим советником. – Да неужели вы воображаете, что я так много хлопочу об этой дряни!.. Если б и вздумал кто… так одно слово…

– Ваша светлость, – отвечал Липман униженно и с усмешкой, расшевелившею его уши, – не желаете, конечно, заставлять меня приобретать вновь неоценённое доверие ваше, которое я почитал уже своею неотъемлемою наградой за столь многолетние опыты моего к вам усердия и преданности. И я думаю…

– Что забавляюсь. Да, да, любезный Липман, я пошутил, потому что на лице твоём заметил предвестие чего-то доброго. Знаю, как дело наше важно по связям его с польскими делами; но уверен также, что в особе нашего обер-гофкомиссара и друга мы имеем оберегателя, который не допустит до нас неприятностей.

– Вы отгадали. Дельце, несколько запутанное, которое Гроснот неосторожно хотел разрубить одним взмахом своего меча, кончено благополучно.

– Да, да… – сказал герцог, запинаясь от удовольствия. – Гроснот погорячился; зато и объявил я ему, что в случае беды он один отвечать будет. Добрый, преданный малый, но ломит всегда, как медведь! Итак?..

– Я имел счастие вполне оправдать доверенность вашей светлости. Надо признаться, что помогла нам много расторопность людей, вам преданных.

– И тобою ж избранных, мой скромный друг!

Липман закинул назад свои рыжие космы, и лицо его открылось во всей полноте удовольствия. Он поклонился и продолжал чрезвычайно тихо, так, что за дверью никто не мог слышать его разговора:

– Воевода, подписавшийся для вида между прочими в доносе Горденки и давший мне знать обо всём, следил бездельника по горячим следам. В Твери проведал он о подмене малороссиянина, наряженного к празднику, и, догадавшись, что Горденко будет нужен на другое игрище, не дал беглецу далеко утечь и прислал его ко мне в самую пору. Горденки нет; настоящий малороссиянин налицо, и кто скажет противное, напутает на себя беду. В это дело замешалась было цыганка, умная и лукавая, как сам бес. Однако ж благодаря средствам, данным мне вашею светлостью, я справился с нею так успешно, как не ожидал.

Здесь Липман рассказал свои подозрения, допрос и успех своих действий. Подлинный донос был торжественно подан герцогу, и этот, прочитав его несколько раз, пожал столько же раз руку своему клеврету.

– Управься мне с доносчиками как хочешь, лишь бы концы в воду, – сказал герцог и вынул из бюро несколько листов, которые и отдал Липману вместе с подлинным доносом Горденки. – Вот тебе бланки на их судьбу! Выбрав нужное для себя, сожги бумагу. – Потом прибавил он благосклонно:– Ты сделал мне ныне подарок, и я у тебя в долгу. Твой племянник пожалован в кабинет-секретари: объяви ему это и прибавь, что на первое обзаведение в этом звании дарю ему пару коней с моей конюшни и приличный экипаж.

– Милости ваши велики; чувствовать их могу, но благодарить за них не имею слов, великий мой протектор! Позвольте моему племяннику самому… светлейший, едва я не сказал – ваше высочество…

– О! с высочеством не так поспешно…

– На этот случай я буду пророком: много-много чрез полгода вся Россия поднесёт вам этот титул…

Бирон ласково погрозился пальцем.

– Льстец!.. Ну, где ж твой племянник?..

Тигр забавлялся с лисицей.

– Господин Эйхлер! – закричал обер-гофкомиссар, отворив дверь в ближнюю комнату на заднюю половину дома, – его светлость желает вас видеть…

На этот зов явился сонный долговязый Эйхлер, поклонился, как студент при первом дебюте своём в свет, наступил неосторожно на ногу своего дяди и стал в неподвижном положении, выставя свой бекасиный нос вперёд.

– Благодарите его светлость за новые милости, которые ниспосылает он на вас от высоких щедрот своих, – сказал ему Липман, показывая глазами, чтобы он подошёл к руке благодетеля, – вы пожалованы в кабинет-секретари.

Дядя не иначе обращался к своему племяннику, как местоимением вы.

– О, конечно… милости… ваша светлость… благодеяния вечно незабвенные… – сказал племянник, запинаясь и кланяясь; но, будто не понимая приказа дяди, не подошёл к руке герцога.

– Довольное довольно, – прервал, усмехаясь, Бирон. – Не бойкий оратор, ха, ха, ха! В Демосфены не попадёт! Да нам их и не надо. Зато строчит бумаги не хуже лучшего из наших кабинет-министров. Остерман, – кажется, его отзывы можно во что-нибудь ставить! – именно Остерман предвещает в нём великого дипломата. – Эйхлер отвесил поклон. – Люблю, что подчинённый мыслит, когда велят, а не тогда, когда вздумается ему… Продолжай, продолжай, молодой человек, и помни, что скромность, скромность и скромность – первые добродетели и покровители кабинет-секретаря, и что первый враг – язык.

Тут Бирон кивнул Эйхлеру и, когда тот, догадавшись, что ему надо вон, вышел, отвесив такой неловкий поклон, что зацепил портупеей своей шпаги ручку кресел и потащил было их за собой, герцог, усмехнувшись, обратил речь к его дяде:

– Неотёсан ещё, хотя более года секретарствует при мне, но выполируется со временем в кабинете, при дворе… Теперь, – продолжал он, – с малороссиянином кончено, и я спокоен с этой стороны; но ты знаешь, что у нас есть дело гораздо важнее…

– Борьба с буйным, непокорным Волынским, угодно вам сказать?

– Да, этого человека ничем не удовлетворишь, ничем не задобришь и не испугаешь! Он везде, где только может, мне поперечит; он грезится мне и во сне, как шлагбаум, который, того и гляди, ударит меня по голове; он портит мне беспрестанно кровь… и пока голова на плечах его, я не твёрд, у меня связаны руки, а сам-друг властвую… ты понимаешь меня?

– Его смертное падение необходимо для вашего спокойствия. Он предводитель шайки, которая хочет всё сокрушить, что только нерусское.

– Мятежники! Я их в бараний рог!.. Мужики, от которых воняет луком!.. Не всем ли нам обязаны? и какова благодарность! О, как волка ни корми, он всё в лес глядит!.. Животные, созданные, чтобы пресмыкаться, хотят тоже в люди! Я их!.. Я им докажу, что водовозная кляча герцога курляндского дороже русского… Гм! Они не знают, с кем тягаются… не на Кульковского напали!

Говоря это, Бирон судорожно трясся, едва не скрежетал зубами. Немного успокоившись, он продолжал:

– Впрочем, мы, по твоему совету, нашли слабую сторону этого Ахиллеса…

Липман не читывал не только Гомера – и календаря, но догадался тотчас, о чём дело шло.

– Вы изволите намекать на интригу его с молдаванскою княжной: прекрасный способ! Я предрекал вашей светлости, что его опутать можно в этих тенетах, и как скоро вы изволите рассказать мне вашу удачу, я дополню её с своей стороны…

– Изволишь видеть, служанка её работает усердно… вчера паж доставил мне записку к княжне от благоприятеля. Начало удачно. Надо, однако ж, повести это дело ещё хитрее и сильнее; участить переписку… доставить свиданьице наедине… а там, чёрт возьми, если не поймаем птичку на зерне!.. Понимаешь, надо будет…

– Навести вас или самую государыню.

– Ты, дорогой мой, схватываешь мои мысли, как любовник взгляд своей любезной. Государыня не надышит на девчонку; лелеет её, как дитя своё, бережёт от дурного глаза, видит в ней своё утешение, любимую игрушку; а тут… сам демон в образе Волынского обезобразит, искомкает это сокровище.

Адский восторг вылился на лице временщика.

– О! тогда голова мятежника в ваших руках, – подхватил достойный клеврет с торжествующим видом. – Чтоб довершить потеху, мы постараемся ещё взбесить его в самом дворце… А пока голова у него свежа, признаться, опасен бунтовщик. Мы поведём это дело прекрасно; ручаюсь за успех жизнью своей. Цыганка невольно помогает нам, взявшись, как видно, маклеровать влюблённым… Ваша светлость доставит ей… этой чудной, небывалой гадальщице, халдейке, всё, что вам угодно будет сказать об ней, – вы доставите ей вход во дворец, свободный ход во всякое время к глупенькой княжне.

– Да, да, государыня любит гаданье с тех пор, как альманачник Бухнер напророчил ей престол. Гороскопами она замучила профессора астрономии. Астролог в юбке – это новое! Мы употребим эту небывальщину в дело!

– Учителя и нынешнего посредника мы рассердим так, что он будет первый доказчик.

– Добро, всё добро, всё семя для богатой жатвы! Ты золотая голова; тебя бы надо в кабинет-министры.

– Я стою выше, я ваш кабинет-министр. Забыл ещё одно обстоятельство. Надо всеми средствами поддержать слухи, что Волынский вдовец… это необходимо! А то планы наши могут уничтожиться в самом начале. С моей стороны, я всех, кого мог, настроил этими слухами и буду продолжать…

– Обещаю то ж с своей стороны.

– Надо бы на время задержать жену его в Москве… но об этом хлопочет уж сам верный супруг.

– Ха, ха, ха! Придумать нельзя ничего лучше. Поди сюда, мой вернейший и умнейший советник, дай себя поцеловать.

И герцог курляндский поцеловал в лоб хитреца, униженно поклонившегося перед ним, как бы для принятия благословения от пастыря духовного.

Ущедрённый этой наградой, Липман продолжал:

– Потом вы имеете книгу, которую выкрала барская барыня из кабинета… имя забываю…

– Историю Иоанны неаполитанской, на полях которой написано рукою мерзавца: Она! она!

– Приноравливать к кому вздумал! Сам на себя петлю надевает! В придачу ещё вчера вечером…

– Я перебью тебя, любезный, – сказал Бирон голосом сожаления и качая головой, – признаться, меня вчерашняя маскерадная история огорчила за тебя. Ох, ох, бедный! Идти с Волкова поля пешком, в жестокий мороз?..

– Обо мне не извольте беспокоиться. Моё тело и душа готовы за вас в пеклу. Для вас, если б нужно было, я вырыл бы своими руками всех мертвецов на кладбище и зарыл бы живых столько же. Мы было устроили так хорошо, да испортила какая-то маска, пробравшаяся вслед за нами… шепнула что-то хозяину и всё вывернула с изнанки налицо. К тому ж и ваш братец порыцарствовал некстати…

– Брата под арест! Хоть для виду надо же удовлетворить Волынского, который считает себя обиженным. Любопытно, однако ж, знать, кто эта секретная особа, которой известны ваши тайны… – Призадумавшись: – Это нехорошо, это что-то неловко!

– О! я отыщу этого секретника во что ни станет и… Бог свидетель, вымещу на бездельнике моё ночное путешествие и ваше беспокойство, которое стоит, чтобы ему тянуть жилы клещами. Но это пустячки при наших успехах! Кстати, Волынский и вчера проговорился насчёт государыни. Он пил с насмешкой за её здравие, припевая ей память вечную.

– И то будет иметь важную цену в глазах больной государыни.

– Посылал вас… (Липман, усмехаясь, потирал себе руки.)

– К чёрту?.. Это не новое! Посмотрим, кто первый попадётся в его когти. Всё прекрасно, бесподобно, мой усердный друг!

– Теперь позвольте о двух милостях.

– Заранее даю слово выполнить твои желания.

– Вы имеете важного соперника, я не без них. Лукавый Зуда работает против нас сколько может. Преданная нам барская барыня у него на замечании и с часу на час ожидает себе гибели. Надо спасти её, хотя назло её господину.

– А средства? Она крепостная?

– Я уж придумал их. Кульковскому ищут невесту из простых.

– Чего ж лучше для него этой шлюхи!.. Сама государыня будет просить отдать её за своего пятидесятилетнего пажа.

– И Волынский не посмеет отказать. Только надо как можно скорей, ваша светлость!

– Первое моё дело во дворце будет об этом.

– Сын её, если позволите доложить, ге, ге, хотя и глупенек, но усердно служит нам, сейчас только ещё сыграл исправно роль Языка…

– Ну что ж?

– За привод людей к празднику ему обещано офицерство.

– Можешь именем моим поздравить его офицером.

– Доклад мой кончен, и я спешу к работе. В приёмной зале толпа давно ожидает появления своего солнца, чтобы ему поклониться.

– Пускай ждут! Эту челядь надо проучивать, а то как раз забудутся. Поболее блеска и шуму для дураков и потяжелее ярмо для умных, и всё пойдёт хорошо Пошли мне Кульковского, я хочу с ним позабавиться да распорядиться насчёт его свадьбы.

Липман вышел, на место его вошёл Кульковский.

– Любезный пажик, – сказал ему герцог, – мы расстаёмся!

– Я лишаюсь лицезрения вашей светлости, которым несколько лет питался, как манною небесною. – отвечал пятидесятилетний паж, подходя к руке герцога.

– О! о! зачем это?.. – Он слегка отдёрнул было руку, но тот успел уловить её своими устами – Поверь, я не оставлю тебя и на новом твоём месте. А чтобы на первых порах доказать мои милости, вот что я для тебя делаю, – только, пожалуйста, не мучь меня своею благодарностию! Слышишь?..

Кульковский согнулся, сколько позволяла ему толщина его, чтобы внимать в раболепном восторге о новых милостях своего протектора.

– Государыне твоей известно, что ты опоганил себя целованием папских туфлей. За то не миновать бы тебе ловить куниц, хе, хе, хе; но мне стало жаль тебя. Где ему? Подумал я: он своим толстым брюхом избороздит всю Сибирь, пока поймает хоть одну мышь, издохнет, запыхавшись! Дело повернули мы так, что ты при дворе в новой должности. Но, – Бирон погрозился пальцем, – молодой пажишка шалун, плут большой! (Кульковский отвесил глубокий поклон.) Хе, хе, хе!.. И государыня боится за своих гофдевиц. Она хочет непременно женить тебя… ты это слышал?

– Из собственных уст её величества.

– Я сыскал тебе невесту… ну, нельзя сказать, чтобы молодая, знатная и красивая… но зато мой выбор!

– Прикажите мне жениться хоть на козе, так я почту вашу волю священною.

– На козе, ха, ха, ха! Это должно быть презабавно! Надо это поиспытать над кем-нибудь!.. Ха, ха, ха! Твоя выдумка меня потешила.

– Блажен, стократ блажен я, что мог доставить вашей светлости хоть миг удовольствия.

– Исполнение этой гениальной мысли побережём, однако ж, для другого. Тебе ж избрал я в сожительницы барскую барыню Волынского, фамилию, чёрт побери! не припомню.

– Барскую… – мог только сказать смущённый Кульковский.

– Да, да, её и в приданое мои милости и прощение твоей государыни за старые твои грехи. Что?.. Чай, при этом слове зашевелились из гробов родоначальники твои, литовские или татарские князья?.. Чай, развернули пред твои вельможные очи свои заплесневелые пергамента?.. Не ломайся же, дурачина, пока предлагают такой клад с завидной придачей, а то велят взять и без неё.

Вошёл дежурный паж и доложил о приезде вице-канцлера Остермана. Приказали просить.

– Ну?..

От этого вопроса пахнуло на сердце бедного Кульковского холодом Сибири.

– Милости ваши велики, – отвечал он, – женюсь…

– Скорей подбери всё с ковра! – вскричал герцог, и потомок литовских или татарских князей, пыхтя и едва не ползая на четвереньках, бросился подбирать клочки алансоновых манжет, брошенных счастливым выходцем. Этот пинком ноги помог ещё ему исполнить скорее заданную тему.

 

Глава VII

СОПЕРНИКИ

Остерман, сын пастора вестфальского местечка Бокума, потом студент Иенского университета, где запасался обширными знаниями, шутя и ставя профессору восточных языков (Керу) своею любезностию рога и своими остроумными куплетами ослиные уши, там же за честь свою поцарапал кого-то неловко и оттуда бежал в тогдашнее пристанище людей даровитых – под сень образователя России. Угаданный его гением, этот Остерман в благодарность укрепил России дипломатикой своей прибалтийские области её, которые ускользали было из-под горячего меча победителя (не говорю о других важных подвигах министра на пользу и величие нашего отечества). Этот самый Остерман, в свою очередь обогащённый деревнями и деньгами, вице-канцлер, граф, умевший удержать за собою, как бы по наследству, доверие и милости двух императоров, двух императриц, одного правителя, одной правительницы и, что ещё труднее, трёх временщиков, русских и нерусских, составлял в царствование Анны Иоанновны между соперничествующими партиями перевесное лицо. Зная силу Бирона, любимца её и вместе главы немецкой партии, опиравшейся на престол, посох новгородского архипастыря и ужас целого народа, хитрый министр тайно действовал в пользу этой стороны; но явно не грубил русской партии, которой предводителем был Волынский, имевший за собою личные заслуги, отважный и благородный дух, дружбу нескольких патриотов, готовых умереть с ним в правом деле, русское имя и внимание императрицы, до тех пор, однако ж, надёжное, пока не нужно было решать между двумя соперниками. Он видел возрождающуюся борьбу народности с деспотизмом временщика, но знал, что представителями её – несколько пылких, самоотверженных голов, а не народ, одушевлённый познанием своего человеческого достоинства. Тогдашний народ, включая и дворянство, погрязший в невежестве и раболепном страхе, кряхтел, страдал, но так же охотно бегал смотреть на казнь своих защитников, как бы на казнь утеснителей своих. Остерман знал, что истинного самопознания национальности не существовало в России и те, кто вздумали её представлять одними своими особами, замышляли неверное. К тому ж он уверился, что привязанность государыни к герцогу должна восторжествовать надо всеми обстоятельствами. И потому держался бироновской партии и укрепился под сенью её на второстепенном месте в империи. Таким образом, казалось, математически обезопасил своё лицо от превратностей фортуны. В расчётах этих он не догадался только, что хотя просвещённой национальности не существовало в России, но семя её заброшено в каждом человеке, где лишь только есть народ; и потому действовать именем её легко было в лице той, которая, как дочь Великого Петра, отца отечества, могла возбудить эту народность лучше сборища патриотов, действующих от себя. Он думал, что достаточно отдалил Елисавету Петровну от этой роли, и – ошибся. За эту ошибку поплатился он всем, что приобрёл заслугами царям и России, умом своим и хитростью. Такие молниеносные промахи самых утончённых политиков освещают для нас пути провидения. Видно, под зарницею их спеет жатва Божья!

Дивное явление в нашей истории – этот Остерман! Какой чудный путь протёк он от колыбели своей, в захолустье германского запада, до Берёзова!.. Приняв из рук судьбы страннический посох на пороге пресвитерской хижины, он соединил его потом со скипетром величайшего из государей, начертывал им военные планы, мировые народам и царям и уставы на вековую жизнь империи, указывал череду на престол и, наконец, положил этот посох так скромно, так печально, на Востоке, в тундрах Сибири!.. Бокум, Иена, Ништадт, Берёзов!.. Надо же было так.

Но виноват: я увлёкся чудною судьбою одного из величайших двигателей просвещения в России, который ещё не оценён достойным образом и ожидает своего историка. Обращаюсь к роману.

Наступало, однако ж, критическое для Остермана время: он поддерживал доселе герцога, как любимца государыни, которую сам возвёл на престол; теперь, когда узнаны были его высшие виды, надлежало помогать ему всходить на ступени этого престола, или вовсе от временщика отложиться. В последнем случае вице-канцлер давал торжествовать русской партии и возводил Волынского на первенствующее место в кабинете и в империи. Он пришёл к герцогу, затвердив двусмысленную роль, которую решился играть до того времени, пока сами обстоятельства расскажут ему его обязанности.

Вслед за ним явился паж от государыни, звавшей к себе его светлость. Дали ответ, что сейчас будут.

Худо чёсанная голова, засаленная одежда министра представляли совершенный контраст с щеголеватою наружностью хозяина. Входя в кабинет, он опирался на свою трость, как расслабленный.

– Каково здоровье? – спросил его Бирон с живым участием, усаживая в кресла. – Эй! Кульковский! Скамейку под ноги дорогого гостя! Я знаю, вы страдаете подагрою. Подушку за спину!

Невольный паж, подставив скамейку под ноги министра и уложив подушку за спину его, вышел с лицом, багровым от натуги. Министр, благодаря, и охая, и морщась, и вскидывая глаза к небу, чтобы в них нельзя было прочесть его помыслов, отвечал:

– Ваша светлость знаете мои немощи… несносная подагра! Ох!.. К тому ж начинаю худо видеть, худо слышать.

– Конечно, не всё до слуха вашего доходит, но мы вам в этом случае поможем, – сказал Бирон двусмысленно, придвигая свои кресла к креслам Остермана, – а что касается до зрения, то у вас есть умственное, которому не надо ни очков, ни подзорной трубки.

Вице-канцлер благодарил его наклонением головы и, улыбнувшись, расправил себе волосы пятернёю пальцев, как гребнем. Бирон продолжал:

– Самсон покорился слабой, но лукавой женщине. Ум стоит телесной силы. Здоровье, сила душевная нужны нам, почтеннейший граф, особенно теперь, когда враги наши действуют против нас всеми возможными способами, и явно и тайно. Я говорю – враги наши, потому что своего дела не отделяю от вашего.

– Конечно, герцог, я держусь вами… ох! эта нога. – Он наморщился и потёр свою ногу, долго не будучи в состоянии произнести слова… – Держусь, как старая виноградная лоза, иссыхающая от многих жатв, крепится ещё около дуба во всей красе и силе.

Здесь курляндец пожал ему дружески руку.

– Но разве есть новости после того, как я имел честь беседовать с вашей светлостью?

– Должен признаться вашему сиятельству, что мятежнический дух Волынского и, к стыду нашему, ещё кабинет-министра, нахально усиливается каждый день. Перокин, Сумин-Купшин, Щурхов и многие другие, составляющие русскую партию, предводимую демоном безначалия, ближатся с каждым днём к престолу и шепчут уже государыне нашу гибель. Смерть, казнь всем немцам – пароль их. Никогда не работали они с таким лукавством и такими соединёнными силами. Ненависть их ко всему, что не русское, вам известна, но вы не знаете, как они ненавидят меня. Поверите ли, что я скоро не буду в состоянии собирать государственные подати? Они хотят этого достигнуть, чтобы расстроить машину правления и взвалить несчастные последствия на меня. Научают чернь, дворянство слухами о жестокостях моих, вооружают против меня целые селения, говоря, что я хочу ввести басурманскую веру в России, что я антихрист, и целые селения бегут за границы. Это дойдёт до государыни. Подумайте о будущности несчастной империи. Что скажет императрица, вверившая нам кормило государства? Что скажет о нас история?

Остерман возвёл глаза к небу и пожал плечами. Он думал в это время: «Что скажет об тебе история, мне дела нет; а то беда, что русские мужики в недобрый час изжарят нас, басурманов, как лекаря-немца при Иоанне Грозном».

– Не смей я даже наказывать преступников – кричат: тиран, деспот! Исполнение закона с моей стороны – насилие; исполнение трактатов, поддержка политических связей с соседями – измена. Вы знаете, как справедливо требование Польши о вознаграждении её за переход русских войск через её владения…

– Справедливо, как требование долга по заёмному письму. И что ж, неужели?.. Ох! Нога, нога!..

– Посудите, любезнейший вице-канцлер, я, который, говорят, ворочает империей, не смею предложить это дело на рассуждение Кабинета. Мне нужны сначала голоса людей благонамеренных, преданных пользе государыни. И это дело готовят наши враги в обвинение моё. Право, стыдно говорить вам даже наедине, о чём они кричат на площадях и будут кричать в Кабинете, помяните моё слово!.. будто я, герцог Курляндии, богатый свыше моих потребностей доходами с моего государства и более всего милостями той, которой одно моё слово может доставить мне миллионы… будто я из корыстных видов защищаю правое дело.

Вошёл паж и доложил его светлости, что государыня опять велела просить его во дворец.

– Скажи, сейчас буду, – отвечал с сердцем герцог.

– Не задерживаю ли вашу светлость? – спросил Остерман, привстав несколько на свою трость.

– Успею ещё! Наш разговор важнее… Видите ли теперь, мой почтеннейший граф, что губит меня!.. Внимание, милости ко мне императрицы!.. Её величество знает мою преданность к себе, к выгодам России… она поверяет мне малейшие тайны свои, свои опасения насчёт её болезни, будущности России… И коронованные главы такие же смертные… что тогда?.. Я говорю с вами как с другом…

– Мы увидим, мы уладим. Разве бразды правления выпадут тогда скорее из рук… нежели теперь? Кто ж твёрже и благоразумнее может?.. (Здесь Остерман сощурил свои лисьи глазки.)

– О! Разве с помощью моего умного друга, как вы!.. Впрочем, я и теперь уступил бы…

– Уступка будет слабостью с вашей стороны. Честь ваша, честь империи требуют, чтоб вы были тверды.

– Я пожертвовал бы собою, я бросился бы, как второй Коклес, в пропасть, лишь бы спасти государство; но знаю, что удаление моё будет гибелью его. Тогда ждите себе сейчас в канцлеры – кого ж? гуляку, удальца, возничего, который проводит ночи в пировании с приятелями, переряжается кучером и разъезжает по… – Бирон плюнул с досадой – дерзкого на слова, на руку, который, того и гляди, готов во дворце затеять кулачный бой, лишь бы имел себе подобного… Поделает из государственного кабинета австерию… и горе тому, кто носит только немецкое имя!

За дверьми послышался крупный разговор.

– Слышите?.. Его голос! Видите, граф, у меня в доме, во дворце, меня осаждают… Без докладу! Как это пахнет русским мужиком!.. И вот ваш будущий канцлер!.. Того и гляди, придёт нас бить!.. Вашу руку, граф!.. Заодно – действовать сильно, дружно – не так ли?.. Вы… ваши друзья… или я еду в Курляндию.

Эти последние слова были произнесены почти шёпотом, но твёрдо. Герцог указал на дверь, кивнув головой, как бы хотел сказать: возитесь вы тогда с ним!.. Вице-канцлер, внимая разительным убеждениям Бирона, сделал из руки щит над ухом, чтобы лучше слышать, поднимал изредка плеча, как бы сожалея, что не все слова слышать может, однако ж к концу речи герцога торопливо, но крепко пожал ему руку, положил перст на губы и спешил опустить свою руку на трость, обратя разговор на посторонний предмет.

В самом деле, говоривший за дверью кабинета был Волынский, но как он туда пришёл и с кем крупно беседовал, надо знать наперёд.

Кабинет-министр, рассерженный неудачею своего послания к Мариорице и хлопотами по устроению праздника и ледяного дома, входил на лестницу Летнего дворца. Ему навстречу Эйхлер. Вероятно, обрадованный возвышением своим, он шёл, считая звёзды на потолке сеней, и в своём созерцании толкнул Артемия Петровича.

– Невежа! – вскричал этот, – не думает и извиняться! Видно, каков поп, таков и приход.

Лицо Эйхлера побагровело от досады; однако ж он не отвечал.

Выходка Волынского предвещала грозу. Девятый вал набежал в душе его. Он вошёл в залу, но, увидав за собой Миниха, остановился, чтобы дать ему дорогу. Этого военного царедворца уважал он как героя, пожавшего ещё недавно для России завидные лавры, как умного, истинно полезного государству человека и как сильного, честолюбивого соперника Бирона, уже раз восстававшего против него и вперёд неизбежного. Только Миних и Волынский могли попасть в любимцы к государыне; Остермана она только всегда уважала.

Миниха удивил поступок Волынского. Он пожал ему дружески руку и примолвил:

– Вы, однако ж, не любите никого впереди себя, мой любезнейший Артемий Петрович!

– Никого, кто не достоин быть впереди, – отвечал с твёрдостью Волынский. – Но всегда с уважением уступлю шаг тому, кто прославляет моё отечество и вперёд обещает поддержать его выгоды и величие. Приятно мне очистить вам дорогу…

Слова эти были пророческие.

– Я немец, – прервал его Миних шутливым тоном, схватившись с ним рука за руку, – а вы, носятся слухи, не любите иностранцев?

– Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это, – примолвил Артемий Петрович, обратясь к Кульковскому, подслушавшему разговор, – если вам угодно, я повторю. Но, – продолжал он, идя далее чрез залу, – пришлец в моё отечество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью, служи ей благородно, по разуму и совести – не презирай хоть её, – и я всегда признаю в нём своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого? – не нынешнему, Боже сохрани! – Брюсу и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, который ползает перед каким-нибудь козырным валетом, который с помощью кровавых тузов хочет выйти в короли; но менее ли достойна презрения эта русская челядь? – Он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости. – Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти страдальческие лица… Скомандуйте им лечь наземь крыжом по-польски – поверьте, они это мигом исполнят! Мало? – велите им сбить яблоко, не только с головы сына… с младенца у груди жены, и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напишут: «Милость Бирона» – и они целый пук стрел избудут, лишь бы попасть в заданную цель.

Миних, усмехаясь, пожал руку Волынскому и шепнул ему, чтобы он был осторожнее; но благородное негодование кабинет-министра на низость людей, как лава кипучая, сделавшая раз вспышку, не останавливалась до тех пор, пока не сожигала, что ей попадало навстречу. В таких случаях он забывал свои планы, советы друзей, явных и тайного, забывал Махиавеля, которого изучал. Душа его, как разгневанный орёл, рвала на части животных, им только взвиденных, и впивалась даже могучими когтями в тигра, который был ему не по силам.

Дежурный паж остановил учтиво генерала и кабинет-министра, прося позволения доложить о их приходе.

– Скорей же! – сказал Артемий Петрович. – Миних и Волынский недолго ждут у самой императрицы.

Паж пошёл, но, посмотрев в замочную щель кабинета, увидел, что герцог занимается жарким разговором с Остерманом, воротился и просил Миниха и Волынского повременить, потому что не смеет доложить его светлости, занятому с господином вице-канцлером.

– О, когда так, – воскликнул Волынский, – войдёмте.

И Волынский отворил дверь в кабинет временщика, всё-таки уступая шаг своему спутнику. За ним поспешил войти паж с опоздалым докладом.

Улыбкою встретил герцог пришедших, просил их садиться, бросил на пажа ужасный взгляд, которым, казалось, хотел его съесть, потом опять с улыбкою сказал, обратясь к Волынскому:

– А мы только сию минуту говорили с графом о вчерашней вашей истории. Негодяи! Под моим именем!.. Это гадко, это постыдно! Кажется, если б мы имели что на сердце друг против друга, то разведались бы сами, как благородные рыцари, орудиями непотаёнными. Мерзко!.. Я этого не терплю… Я намерен доложить государыне. Поверьте, вы будете удовлетворены: брату – первому строжайший арест!

– Я этого не желаю, – отвечал холодно Волынский.

– Вы не хотите, справедливость требует… пример нужен… я не пощажу кровных…

– Они довольно наказаны моим катаньем.

– Ха, ха, ха! Это презабавно. Господин вице-канцлер уж слышал, – Остерман, усмехнувшись, сделал утвердительно знак головой, – но вам, граф, должно это рассказать.

– Любопытен знать, – отвечал Миних, вытянув свой длинный стан вперёд и закрыв длинною ногою одну сторону кресел.

– Его милость так прокатила вчера некоторых негодяев на Волково поле, что они слегли в постелю, и поделом!

– Позвольте вам противоречить, – перебил Волынский, – одного из них я подвёз только к Летнему дворцу, именно сюда в дом…

Приняв эпитет негодяя для своего брата, Бирон иронически продолжал:

– Да ведь сам Артемий Петрович в маскерадном, кучерском кафтане!.. Надо, говорят, посмотреть, как этот русский наряд пристал такому молодцу, как наш кабинет-министр! (Последнее слово заставило Остермана опять усмехнуться.)

– Да, ваша светлость, я славно прокатился и в Персию и в Немиров, – подхватил с досадою Волынский, – и никто, конечно, не осмелится сказать, чтобы я исполнил своё дело кучерски, а не как министр Российской империи. Впрочем, русские бояре-невыходцы – просто веселятся и так же делают государственные дела: сам Пётр Великий подавал нам тому пример. Может статься, и его простота удивила бы выскочку в государи, если б они могли тогда быть!

– Я говорю только, что вы сделали, а не то, что вы хотите заставить меня мыслить. Кто ж смеет лишать вас заслуг ваших?.. Вы знаете, не я ли всегда первый ценил их достойным образом и… последняя милость…

– Милость моей государыни! – прервал с твёрдостию Волынский. – Я ни от кого, кроме её, их не принимаю. Вы изволили, конечно, призвать меня не для оценки моей личности, и здесь нет аукциона для неё…

– Боже мой! Какая азиатская гордость!.. Помилуйте, мы говорим у себя в домашнем кабинете, а не в государственном. Если вам дружеская беседа не нравится, я скажу вам, как герцог курляндский…

Бирон гордо и грозно посмотрел на Артемия Петровича и думал, что он при этом слове приподнимется со стула; но кабинет-министр так же гордо встретил его взор и сидя отвечал:

– Я не имею никакой должности в Курляндии.

Бирон вспыхнул, сдвинул под собою кресла так, что они завизжали, и, встав, сказал с сердцем:

– Так я, сударь, вам говорю именем императорского величества.

При этом имени Волынский тотчас встал и с уважением, несколько наклонившись, сказал:

– Слушаю повеление моей государыни.

– Она подтверждает вам, сударь… чтобы вы, – не приготовив основательного удара, Бирон растерялся и искал слов, – поскорее… занялись устройством ледяного дворца…

– Где будет праздноваться свадьба шута?.. – отвечал с коварной усмешкой Волынский. – Я уж имею на это приказ её величества; мне его вчера сообщили от неё; ныне я получил письменно подтверждение и исполняю его. Просил бы, однако ж, вашу светлость доложить моей государыне, не угодно ли было бы употребить меня на дела, более полезные для государства.

– Наше дело исполнять, а не рассуждать, господин Волынский. (Голос, которым слова эти были сказаны, гораздо поумягчился.)

– С каким удовольствием употребил бы я себя, например, на помощь страждущему человечеству!.. Доведено ли до сведения её величества о голоде, о нуждах народных? Известны ли ужасные меры, какие принимают в это гибельное время, чтобы взыскивать недоимки? Поверите ли, граф? – продолжал Артемий Петрович, обратившись к Миниху, – у нищих выпытывают последнюю копейку, сбережённую на кусок хлеба, ставят на мороз босыми ногами, обливают на морозе ж водою…

– Ужасно! – воскликнул граф Миних. – Нельзя ли облегчить бедствия народные, затеяв общеполезную работу? Сколько оставил нам Пётр Великий важных планов, которых исполнение станет на жизнь и силы разве только наших правнуков! Например, чего бы лучше упорядочить пути сообщения в России? Для такого дела я положил бы в сторону меч и взялся бы за заступ и циркуль. А где, позвольте спросить, Артемий Петрович, наиболее оказываются нужды народные?

– Всего более страдает Малороссия, – отвечал Волынский, бросив пламенный, зоркий взгляд на Бирона. Этот сел, и кабинет-министр сел за ним. – Именно туда надо бы правителя, расположенного к добру.

Он намекал на самого Миниха, домогавшегося гетманства Малороссии.

– Об этом, – подхватил Остерман, – сильно заботится государственный человек, у которого мы имеем честь теперь находиться. Он, конечно, ничего не упустит для блага России. – Здесь Волынский с презрением посмотрел на вице-канцлера, но тот очень хладнокровно продолжал: – И, сколько мне известно, заботы его увенчаются благоприятным успехом: государыня назначает правителем Малороссии мужа, который умом и другими душевными качествами упрочит внутренно благоденствие этой страны и вместе с мечом будет уметь охранять её спокойствие от нашествия опасного соседа.

Этою лукавою речью был несколько склонён честолюбивый Миних к стороне Бирона, который, пользуясь поддержкою вице-канцлера, обратился с большею твёрдостью к мнимому гетману Малороссии:

– Поверьте, несчастия, которые вам с таким жаром описывают, только на словах существуют, и сам господин Волынский обманут своими корреспондентами.

– Я не дитя или женщина, чтобы мог быть обманут слухами, – сказал Волынский. – Я имею свидетельства и, если нужно, представлю их, но только самой императрице. Увидим, что она скажет, когда узнает, что отец семейства, измученный пыткою за недоимки, зарезал с отчаяния всё своё семейство, что другой отнёс трёх детей своих в поле и заморозил их там…

– Выдумка людей беспокойных! мятежных!

– Неправда, герцог! – вскричал кабинет-министр, вскочив со стула. – Волынский это подтверждает, Волынский готов засвидетельствовать это своею кровью…

Явился опять посланный из дворца, и опять за тем же.

– Сию минуту буду! – сказал герцог, посмотрев значительно на своих посетителей. – В третий раз государыня требует меня, а я задержан пустыми спорами…

– Ваша светлость пригласили меня, – сказал Миних, – чтобы поговорить о деле вознаграждения поляков за проход русских войск.

– Да, да, – отвечал Бирон, – господин вице-канцлер согласен на вознаграждение.

– Честь империи этого требует, – сказал Остерман. – Впрочем, судя по тревожному вступлению к нашему совещанию, я советовал бы отложить его до официального заседания в Кабинете.

– Честь империи!.. – воскликнул Волынский. – Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу своё: впрочем. Здесь, в государственном кабинете, во дворце, пред лицом императрицы, везде объявлю, везде буду повторять, что один вассал Польши может сделать доклад об этом вознаграждении; да, один вассал Польши!..

При слове вассал Миних и Остерман встали с мест своих, – последний, охая и жалуясь на подагру, – оба смотря друг на друга в каком-то странном ожидании. Никогда ещё Волынский не доходил до такой отчаянной выходки; ему наскучило уж доле скрываться.

– За это слово вы будете дорого отвечать, дерзкий человек! – вскричал вне себя Бирон, – клянусь вам честью своею.

– Отдаю вам прилагательное ваше назад! – вскричал Волынский.

– Государыня вас требует, – сказал Остерман герцогу.

– Во дворец, да! К государыне! – произнёс Бирон, хватая себя за горящую голову; потом, обратясь к Волынскому, примолвил: – Надеюсь, что мы видимся в последний раз в доме герцога курляндского.

– Очень рад, – отвечал Волынский и, не поклонясь, вышел.

Собеседники, смущённые этой ссорой, которой важные последствия были неисчислимы, последовали за ним. В ушах их долго ещё гремели слова: Я или он должен погибнуть – слова, произнесённые беснующимся Бироном, когда они с ним прощались.

– Я или он должен погибнуть! – повторил временщик, ударив по столу кулаком, когда они вышли.

– Этого гордеца надо бы хорошенько проучить, – говорили между собой стоявшие в зале, когда Волынский проходил мимо их с гневной, презрительной улыбкой.

– Его светлость! Его светлость! – закричал паж.

Возглас этот, повторённый сотнею голосов по анфиладе комнат, раздался наконец у подъезда. Опережённый и сопровождаемый блестящей свитой, Бирон прошёл чрез приёмную залу и удостоил дожидавшихся в ней одним ласковым киваньем головы. Зато скольких панегириков удостоился он сам за это наклонение! «Какой милостивый! Какой великий человек! Какая важность в поступи! Проницательность во взорах! Он рождён повелевать!.. Модель для живописца!.. Жена моя от него без ума!»

Какой-то выскочка осмелился сказать, что Пётр Великий и для художника, и для женщин имел более привлекательности.

– Помилуйте, – отвечали ему, – у того был только бюст хорош, а у этого… всё совершенство!..

Бирона ожидала у подъезда золотая карета, вся в стёклах, так что сидевший в ней мог быть виден с головы до пят, как великолепное насекомое, которое охраняет энтомологист в прозрачной коробке. И вот покатил он, ослепляя толпу и редкой красотой своего цуга, и золотой сбруей на конях вместе с перьями, веявшими на головах их, и блеском отряда гусар и егерей, скакавшего впереди и за каретой. Между тем как чернь дивилась счастию временщика, червяк точил его сердце: гордость его сильно страдала от дерзкого, неугомонного характера Волынского. «Но он погибнет во что бы то ни стало», – говорил Бирон, и блуждающие от бешенства глаза остановились на бумажке, приколотой едва заметно к позументу, которым обложена была рама в карете. Дрожащими руками, как бы от предчувствия, сорвана бумажка с своего места. Он готов был задохнуться от ярости, когда прочёл написанное:

«Берегись, злодей!.. Тело Горденки похищено вчера в полночь и зарыто в таком месте, откуда можно его вырыть для свидетельства против тебя. Знай более, исполнители воли твоего клеврета бежали и скрываются там, где смеются твоему властолюбию».

Эта записка имела своё действие. Она смутила, испугала герцога грозною неожиданностью, как внезапный крик петуха пугает льва, положившего уже лапу на свою жертву, чтобы растерзать её. Он решился не обнаруживать государыне обиды, нанесённой ему соперником, до благоприятного исполнения прежде начертанных планов. Надо было отделаться и от Горденки, который его так ужасно преследовал. Собираясь зарезать ближнего, разбойник хотел прежде умыться.

Сибирь, рудники, пасть медведя, капель горячего свинца на темя – нет муки, нет казни, которую взбешённый Бирон не назначил бы Гросноту за его оплошность. Кучера, лакеи, всё, что подходило к карете, всё, что могло приближаться к ней, обреклось его гневу. Он допытает, кто тайный домашний лазутчик его преступлений и обличитель их; он для этого поднимет землю, допросит утробу живых людей, расшевелит кости мёртвых.

 

Глава VIII

ВО ДВОРЦЕ

– Во дворец! – закричал взбешённый Волынский и углубился в карету.

При слове «дворец» Мариорица, вооружённая с ног до головы всеми возможными обольщениями, предстала пред него.

«Там, – говорил он сам с собою, – увижу, может быть, её, эту пленительную Мариорицу, которую не могу вытеснить из сердца, от которой сойду с ума, если она не будет моею».

Молчание её на письмо, препятствия раздражили в нём страсть до того, что он признаётся в ней уже самому себе. Эту страсть называл он доселе прихотью непостоянного, влюбчивого характера. И что ж теперь? Одна мысль о Мариорице – и Волынский уже не кабинет-министр, не ревностный гражданин, жертвующий собой отечеству; он просто пламенный, безумный любовник. Что за слова: честь, благородство, отечество, он их более не понимает. Он кается уже, что вспышкою своего неосторожного характера слишком рано возбудил против себя временщика и что это обстоятельство отдалит его от дворца. Безрассудный! Он подрезал, может статься, в полном цвете лучшие свои надежды. В минуты мечтания о Мариорице (и, кажется, только в эти минуты) патриот Волынский готов уступить врагу, лишь бы он сделал его властелином её, одной только её. Тешься тогда лукавый сколько душе угодно, режь, души кого хочешь!.. И правду говорил Зуда: одному ль ему пересилить судьбу России в образе Бирона?..

Он погрузился в одну мысль о Мариорице. Вся душа его, весь он – как будто разогретая влажная стихия, в которой Мариорица купает свои прелести. Как эта стихия, он обхватил её горячей мечтой, сбегает струёю по её округлённым плечам, плещет жаркою пеною по лебединой шее, подкатывается волною под грудь, замирающую сладким восторгом; он липнет летучею брызгою к горячим устам её, и чёрные кудри целует, и впивается в них, и, весь напитанный её существом, ластится около неё тонким, благовонным паром.

– Карета давно подъехала ко дворцу! – раздался голос, и Волынский, встрепенувшись, видит: дверка отворена, подножки спущены и гайдук в изумлении смотрит на своего барина, неподвижно углублённого в карете.

«Уж не удар ли с ним!» – думает слуга.

– Да, да, я задремал, – говорит Артемий Петрович.

Браня себя за свою слабость и обещаясь быть вперёд благоразумнее, он спешит во дворец.

Входя в него, не заботится, как примет его государыня; он думает только о восторге с Мариорицей. Сердце его трепещет, как у молодого человека, вступающего в первый раз в свет. И вот он в комнате, где принимает его императрица Анна Иоанновна. Она забавлялась в ней игрою на бильярде, которую так же любила, как верховую езду и стрельбу из ружья.

Волынского осаждает вереница шутов разного звания и лет (их было, если не ошибаюсь, шесть почётных, включая в то число Кульковского, успевшего также явиться к своей должности). Между ними отличаются итальянец Педрилло, бывший придворный скрипач, но переменивший эту должность на шутовскую, найдя её более выгодною, и Лакоста, португальский жид, служивший ещё шутом при Петре I и прозванный им принцем самоедов. Старик Балакирев – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слёзы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена Бенедетто, собственно для них учреждённого. А он, любимый шут Петра Великого, не имеет этого значка и донашивает старый кафтан, полученный в двадцатых годах. Вообще все эти шуты не прежних времён; фарсы их натянуты, тупы, и как быть им иначе под палкою или, что ещё хуже, грозным взором Бирона? Остроумие – дитя беззаботного веселия.

– О, волинка! пру, пру, ду, ду… – вскричали и затянули один за другим Педрилло и Лакоста, увидав Волынского, которого они не любили потому, что он их терпеть не мог и ничем не даривал; да и соперничество его с герцогом курляндским было положено тут же на весы.

– Видно, музыка этой волынки не по вас, картофельщики, – подхватил Балакирев, – стеклянные головки не выдержат русского языка.

Императрица играла в бильярд с Мариорицей, которую сама учила этому искусству, чтобы иметь во всякое время свою домашнюю партию. Княжне Лелемико приходилось играть; но при имени Волынского она вспыхнула, побледнела и задрожала. Шары двоились в глазах её, бильярд ходил кругом. Можно догадаться, каков был удар.

– Кикс, моя милая! – сказала государыня, засмеявшись, – никогда ещё не видывала я тебя в таком знаменитом ударе. А? Наш любезный кабинет-министр! – примолвила она, обратясь с приветливым видом к Волынскому. – Каково здоровье?

– Ещё худо, ваше величество, – отвечал он, бледный от смущения княжны Лелемико, не скрывшегося от его взоров.

– Это заметно.

– Но я поспешил сделать вам угодное, государыня, принялся ныне же за устройство…

– Ледяного дворца для свадьбы моего новобрачного пажика. – Кульковский сделал глубокий поклон так, что широкая лысина его казалась блестящею тарелкою среди его туловища, в неё звучно шлёпнул Педрилло ладонью. – Я любовалась уж из окна, как у вас дело спеет. Мне это очень приятно. Вы с таким усердием исполняете моё желание, что даже нездоровье вас не удержало.

– Удовольствие ваше, государыня, дорого нам.

– Не взыщите, господа, что отвлекаю вас от дел государственных для своих прихотей… Да, таки прихотей… не скрываю этого; но старая, хворая, брюзгливая женщина всегда с причудами. Зато недолго буду вам надоедать ими.

Анна Иоанновна произнесла это грустным голосом, как бы предчувствовала свою близкую смерть. Волынский хотел что-то сказать, но государыня предупредила его, смотря на него проницательным взором:

– Мне уж и память вечную поют… – Волынский побледнел и собирался сделать почтительно возражение; но и тут государыня дала ему знак рукою, чтобы он молчал, и примолвила: – Знайте, однако ж, мой любезнейший Артемий Петрович, что я умею различать от истины шутку, под весёлый час, а может быть, и в сердцах сказанную. Дела ваши говорят мне о вашей преданности лучше, нежели сплетни. – Она протянула милостиво руку Волынскому, и тот, став на одно колено, поцеловал руку с жаром благодарности. В это время вошёл герцог курляндский. Государыня, сначала испуганная его появлением, смешалась, однако ж вскоре оправилась и, взглянув на него довольно сухо, продолжала, обращаясь всё к кабинет-министру: – Я не имею нужды посылать за вами по три раза; вы являетесь даже на мысленное моё приглашение. Верьте, – прибавила она, давая голосом особенный вес своим словам, – что никто нас не поссорит с вами.

Пасмурно, со злобною усмешкой смотрел Бирон на эту сцену и долго молчал, потом завёл разговор то с шутами, то с Мариорицей.

Поднялся гам между шутами. Надобно было им рассеять гнев государыни. Педрилло, приняв команду над товарищами, установил их, одного за другим, около стены, как дети ставят согнутые пополам карты, так, что, толкнув одну сзади, повалишь все вдруг. Один Балакирев не повиновался. Дело обошлось и без него. Педрилло дал толчок своей команде, и все повалились один на другого. Долго барахтался Кульковский по полу, чтобы встать. Государыня изволила смеяться этому фарсу; смеялись другие зрители, хохотали сами актёры. Потребован, однако ж, отчёт от Балакирева, почему он не повиновался.

– Червяк в голове! – отвечал старик угрюмо, – а когда червяк у русского заведётся, так и сам принц не только кур, но и коршунов не выгонит его.

За такое неповиновение отсчитали бедному шуту Петра I столько ударов палкою, сколько слов было в его ответе.

Между тем игра на бильярде кончилась, к удовольствию Мариорицы, делавшей беспрестанно промахи, несмотря что вооружилась всею душевною твёрдостию. Бойкая воспитанница гарема сделалась робка и стыдлива, как институтка за порогом дома, где получила воспитание. Условлено было, что, когда княжна проиграет, должен пролезть под бильярдом ассистент её, новопожалованный паж, а в противном случае – Педрилло. Пал роковой жребий на Кульковского, и он пополз на четвереньках, сопровождаемый общим смехом. Жестокая судьба его не удовлетворилась тем, что заставила его считать, задыхаясь, перегородки бильярда, что товарищи осадили его со всех сторон киями, как охотники кабана, запутавшегося в тенетах; надо ещё было, чтобы вбежала любимая государынина борзая сучка, которая увенчала потеху, вцепившись зубами в ухо страдальца.

– Ату! Ату! – кричали шуты.

Травля была презабавная… Кровь порядочно струилась по пухлой щеке Кульковского, и, несмотря на боль, он не смел отогнать свою мучительницу. Мариорица почти со слезами смотрела на это зрелище. Наконец государыня, боясь видеть своего пажа корноухим, сжалилась над ним и велела отнять собаку. Сколько раз, при совершении этого мученического подвига, вспоминал Кульковский о своём дежурном стуле в Летнем дворце! Вдобавок поручили ему смотреть за сучкою, с тем чтобы она привыкла к нему.

Гнев императрицы на герцога, как и можно было ожидать, кончился со смехом её на проказы шутов. Он умел воспользоваться минутою весёлости, чтобы подойти к её величеству и просить у ней прощения, сбрасывая всю вину на важные дела государственные, которых разбирательством он должен был заняться.

– Желая вас успокоить скорейшим окончанием их, – говорил он, – я сделался преступником. Где гнев, тут и милость.

Когда нужно было, хитрец умел употреблять и русские пословицы в дело. Изволили простить по пословице, с тем, однако ж, чтобы во весь день важных дел не встречалось. Разговаривая с Бироном всё по-немецки уже ласковым тоном, изволили прохаживаться по бильярдной взад и вперёд и останавливались нередко у окна, из которого видна была начатая стройка ледяного дома. Этим случаем воспользовался Бирон, чтобы хвалить усердие Волынского в исполнении малейшей воли государыни. Такие отзывы льстили сердцу её величества, и она не упустила случая благодарить своего любимца за беспристрастие. Изъявили также желание, чтобы между первыми сановниками государства, которых она столько любила, отдавая, однако ж, преимущество, по справедливости, одному, существовал всегда мир, который будто, как до неё дошло, колебался …

– Каждому своё, – говорила государыня, – вам, кажется, делить нечего.

Тронутый герцог, со слезами на глазах, поклялся даже сделать уступки своих прав Волынскому, чтобы только угодить обожаемой государыне. В сердце же клялся помириться с ним тогда лишь, когда увидит голову его на плахе. Он убеждён был тайною запискою, найденною в карете, что ещё не время действовать решительно, и потому скрыл глубоко свою ненависть.

С другой стороны, кабинет-министр, отуманенный любовью и довольный, что государыня отвлечена от него жарким разговором с Бироном, забыл свою вражду. Он спешил воспользоваться этим случаем, чтобы подойти к княжне Лелемико. Любовь, стыдливость, которой не учили её в гареме, а научила сама природа, били ключом из сердца её и выступали на щеках румянцем, в глазах – томительным огнём. Когда Артемий Петрович подошёл к ней, из-под длинных её ресниц блеснуло выражение сердечного участия, дрожащие, уста её сделали вопрос:

– Здоровы ли вы?

– Я был болен, очень болен, – отвечал Волынский, – и хотел было умереть.

Слеза навернулась на её глазах; она покачала головой, как бы хотела сказать: «Безжалостный! Что вы со мною делаете?..» – и сказала вслух:

– Должны быть важные причины на это?

– Вы презрели моими страданиями, и для чего ж мне после жить!.. Но я хотел ещё раз вас увидеть, ещё раз упиться этим блаженством, и потом… да судит Бог!.. Не моя вина! Зачем перенёс он вас в Петербург? Зачем испытывать было надо мною обольщения вашего небесного взгляда?.. Я человек; а надобно быть камнем, чтобы провести своё сердце сквозь такие испытания…

Мариорица не отвечала, но взор её наградил Волынского самою пламенною, самою нежною любовью. Дрожа, она положила на окно платок, из которого он мог заметить уголок свёрнутой бумажки. Это был ответ, который княжна написала, вставши поутру, но, за отсылкою «Телемахиды» сметливою служанкою, не могла доставить к Артемию Петровичу.

Ах! как любила Мариорица!.. Любовь разлилась в ней пожаром, во сне палило её муками, нежило роскошными видениями, наяву мутила все её думы, кроме одной, что Волынский сведён в её душу самим провидением, не как гость минутный, но как жилец вечный, которому она, раба, друг, жена, любовница, всё, чем владеет господин на востоке и севере, должна повиноваться, которого должна любить всеми помышлениями, всею душою своей, которого так и любит. И могла ль она после этого не отвечать на письмо его? Девушку с европейским воспитанием испугали бы в таком случае расчёты приличия, страх общественного мнения; она, пламенное дитя Востока, боится только гнева, холодности своего владыки. Мариорица полюбила не постепенно; страсть её не созрела временем, пожертвованиями, оценкою достоинств любимого предмета – она вспыхнула в один миг, в один миг её обхватила, и Мариорица не может уже любить ни более, ни менее, сколько любит. Ни у кого не спрашивалась она совета на эту любовь: ни у рассудка, ни у сердца, ни у людей. Любовь послана ей свыше, как фирман султана его подданному: слепое исполнение или гибель!.. Никому не поверяет она своих чувств: если бы она это сделала, ей бы казалось, что она делит их с другим.

Волынский видит роковую бумажку, догадывается, что это ответ на его письмо, и не имеет возможности её взять. Шуты беспрестанно шныряют около них, подмечают их взгляды, подслушивают разговор, следят движения, но добыча шпионов небогата на этот раз. Разговоры влюблённых отрывисты, перемешаны кабалистикою слов, непонятных для черни, похищенных из другого, высшего мира. Волынский благодарит Мариорицу за жизнь, которую она дарит ему, которую обещает он ей посвятить. Он просит дозволения прислать к ней цыганку за ответом. Цыганка заслужила его доверие: можно ли отказать? Взоры княжны, увлажнённые любовью, то останавливаются на нём, то застилаются чёрными длинными ресницами; он пьёт её душу в этих взорах, он черпает в них море блаженства. Смущение их обнаружило бы скоро их страсть, если б голос императрицы, зовущей к себе княжну, не спас их от подозрения. Волынский блаженствует; он торжествует заранее и, смотря на всё в волшебное стекло любви, видит в своём враге ловкого, умного любимца императрицы. Они беседуют, шутят друг с другом, как будто никогда не ссорились, и государыня утешается, что согласие водворилось между ними так скоро по манию её воли.

Анна Иоанновна сидела на штофном диване, расположенном вдоль внутренней стены комнаты; несколько ступеней, обитых богатыми коврами, вели к нему. Мариорица уселась у ног её на верхней ступени.

– Как разгорелась ты, прекрасное дитя моё! – сказала государыня, обвив её шею своей рукой и поцеловав её в лоб.

От этого движения свалилась с головы княжны шапочка, и чёрные длинные косы пали ей на колени. Как она была хороша в эту минуту!.. Сама государыня посмотрела на неё с восторгом матери, подняла ей косы, обвила ими дважды голову, надела ей шапочку несколько набекрень, по-русски, полюбовалась опять на неё с минуту и, с нежностью потормошив её двумя пальцами за подбородок, примолвила:

– Какая милушка!

Всё в комнате примолкло; самые шуты не шевелились, будто страшась нарушить это занимательное зрелище. Волынский стоял как вкопанный: он пожирал Мариорицу глазами, он весь был у ног её. На беду, княжна сидела по-восточному, и одна ножка её, обутая в башмачок, шитый золотом, уютная, как воробышек, выглядывала из-под платья и дразнила его пылкое воображение. Государыня заметила силу его взглядов и сказала шутя, закрыв рукою лицо княжны:

– Господин Волынский, не сглазьте её у меня. Вы смотрите на мою Лелемико, как лисица на добычу. Я с вами поссорюсь за это.

Волынский отвечал, как придворный, что он не мог не заплатить невольной дани красоте.

– И я ли один, – прибавил он» – виноват в этом проступке: ваше величество женщины, и сами не скрываете своего восторга при виде на княжну.

Разумеется, похвалы заставляли Мариорицу ещё более краснеть, хотя и были ей приятны.

Во время этой сцены Бирон, чтобы избавиться от невольного обольщения или для того, чтобы не мешать страсти Волынского расходиться более и более, на собственную его гибель, ласкал государьенину собаку и, казалось, на неё одну обратил своё внимание. Наконец он сказал:

– Ваше величество изволите женить Кульковкого; вот и свадебный дом строится, но о невесте не было ещё слова.

– Ваша правда, подойник готов, а коровы ещё нет, – отвечала, смеясь, государыня. (Бирон успел предупредить её насчёт барской барыни, сказав, что эта пара будет презабавная.) – Надо, – продолжала она, подозвав к себе Кульковского, – положиться на его вкус. Послушай, дурак, выбирай во всей империи, только не при моём дворе; даю слово, что, если изберёшь достойную себя, не откажу быть твоею свахою.

Низко поклонился жених, положил руку на сердце, тяжело вздохнул и объявил, что страдает денно и нощно по госпоже Подачкиной и умрёт, если она не будет его супругой.

– О ве, о ве! Иссохнет бедный до второго пришествия, как спицка! – подхватил Лакоста.

– Oche bella armonia! – прибавил Педрилло, – corpo di bacco! Одна толст, как бас, а другая – тоненька фагот.

– Не парочка, а чудо! – вскричал Балакирев, – в пустую бочку поселится саженная змея.

– Кто ж эта знаменитая Подачкина, на которую пал такой счастливый жребий? – спросила государыня.

– Не знаю, ваше величество, – сказал Бирон.

– Моя барская барыня, – отвечал, смутясь, Волынский. У него вертелись в голове тёмные догадки насчёт её. – Только удивляюсь очень, каким образом наш Парис, не сходя со стула в приёмной его светлости, мог подметить такое сокровище, которое хранится у меня за тридевять замками.

– Надеюсь, господин Волынский, что вы не подожжёте моего дворца, если мы похитим вашу прекрасную… как бишь? За которую дрались греческие цари?

– Елену! – подхватил Бирон.

– Да, хоть Алёну?

– Боже меня сохрани! – отвечал Волынский.

– Так вы уступаете мне свою красавицу?

– С большим удовольствием.

– Благодари же, дурак!

И Кульковский, расшаркавшись перед кабинет-министром, рассыпался, как умел, в благодарности.

– Эта свадьба делается с позволения вашего, государыня, – сказал Бирон пасмурно, – но есть особы при вас, которые давно женаты и скрывают это от вашего величества.

Педрилло пал на оба колена и, зарюмив, вопил жалобным голосом:

– Виноват, матушка, только не снимай повинна головка.

– Как! У меня во дворце? Без моего позволения? – сказала с неудовольствием Анна Иоанновна.

– Серсе приказал: лупи, а кто можно против Серсе на кулачка маршир. Ах! Если бы ваш величество видел la mia cara, то простил моя. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейтошка, ножка тоненька, маленька, меньше, шем у княжен, проворно тансуй, прыжки таки больша делай и така молоденька!..

Описание своей любезной сопровождал Педрилло страстною и отчаянною мимикой, прижимая то руки к сердцу, то вскидывая глаза к небу.

– Истину слов его, – сказал Бирон серьёзно, – и я могу засвидетельствовать.

– Да это должна быть какая-нибудь танцовщица! Кто ж она? – спросила государыня.

– Не смей моя сказать… (Педрилло испуганный, бледный, дрожал всем телом; холодный пот капал со лба.)

– Говори, я тебе приказываю.

– Девушка, жил здесь во дворес.

– Имя!.. Что ж…

– Ах! страх моя берёт и таскать душку во ад. Не казнишь моя…

– Говори, а не то… – вскричала с гневом государыня.

– Дочь… дочь, ох! придворна…

– Ну?..

– Дочь… придворна коза.

– Козы! козы! – раздалось по комнате.

Государыня хохотала от всего сердца, смеялись и другие, сколько позволяло приличие.

– Если так, – сказал она, – то прощаю от души нарушение законных прав в моём дворце.

– Моя жёнка родил вчера, и когда ваш величество простил моя, так я прошу пожаловать на родина.

– А?.. понимаю! Плут знает, что у русских есть обычай класть на зубок деньги. Твоя шутка стоит награды. Хорошо; даю слово быть к тебе, и сама назначу для этого день. Герцог, вы не забудете мне об этом напомнить?

– Могу ли забыть то, что вам делает удовольствие? – отвечал Бирон.

– Случается это с вами… – прервала шутя государыня и обратила опять речь на свадьбу Педриллы.

Долго ещё смеялись его лукавой затее; наконец вышли все из бильярдной, иные из дворца, каждый унося на свою долю больший или меньший участок удовольствия, которое доставило им короткое время, проведённое в этой комнате. Один старик Балакирев уносил на своей спине боль от полученных ударов.

По приезде Бирона домой Липман имел ещё дух доложить своему патрону, что исполнительный Гроснот найден в своей комнате застреленным, вероятно, вследствие побега конюхов, обливавших Горденку. Обратить свой гнев на Липмана было опасно, и потому решились временщик и клеврет его стараться отыскать тайных производителей этого дела и устремить всю коварную политику свою на исполнение прежде начертанных планов. Лучших, более действительных нельзя было и придумать.

Вместо одного Гроснота Бирон нашёл их десяток: на низких людей никогда не бывает недорода.

 

Глава IX

ПРИПАДОК

Волынский обещал прислать цыганку к княжне Лелемико, и первой его заботой было приказать отыскать её. Несколько дней поиски были тщетны. Мучимый желанием скорей прочесть ответ Мариорицы, он решился прибегнуть к помощи увалистого Тредьяковского так, что мог бы воспользоваться ею, не вполне открыв ему цель этого содействия. На беду, творец «Телемахиды» страдал только завистью – болезнью мелких душ. Он писал к Артемию Петровичу, что изнемог духом и телом, видя несправедливость к нему соотечественников, унижающих его пред сочинителем оды на взятие Хотина, и что он до тех пор не может приняться за служение музам и своему меценату, пока не исходатайствуют ему кафедры элоквенции и указа на запрещение холмогорскому рыбачишке писать. В тогдашнее время было ещё мало пишущей братьи, а то посредственность не преминула бы составить заговор против юного таланта, расправлявшего могучие крылья. Разумеется, проситель удостоился от благородного и умного вельможи, чего стоил, – эпитетов подлого и злого дурака. С первою ж почтою богатый подарок отыскивал странника Ломоносова.

Несколько дней Артемий Петрович не имел случая видеть Мариорицу, и страсть в эти дни так успешно забрала над ним власть, что сделала его совершенно непохожим на себя. Он блажил, как ребёнок, был то взыскателен и нетерпелив, то холоден к своему делу и слаб. Советов Зуды он вовсе не слушал; сначала сердился на него, потом стал его удаляться; наконец, не имея около себя никого, с кем мог бы поделиться душою, обратился опять к нему, с условием, однако ж, не раздражать его противоречием.

– Стоит только, – говорил он ему, – получить мне от тайного нашего поверенного условленный пароль, и хандра моя, как чад, пройдёт. Верь мне, время это очень близко. Государыня стала чаще сердиться на Бирона и даже сделала опыт лично изъявить ему свой гнев. Недаром скрывает он обиду, которую я нанёс ему и которую ни простить, ни забыть нельзя. Это уж означает его слабость. Два-три дня решительного гнева государыни на него – и тогда одно слово, только одна мысль о слезах и крови моих соотечественников, о России, молящей меня быть заступником своим, и я бегу исполнить свой долг и умереть, если нужно, за святое дело. Тогда не будет места в сердце ни другу, ни Лелемико, ни одному живому существу на свете. Постригусь отечеству, произнесу роковой обет и вырву всё земное из земного сердца. А теперь, воля твоя, не могу, не в силах… я ещё не в святой ограде… дай мне насладиться за нею благами мирскими, насмотреться на прекрасные очи, наслушаться волшебного голоса, и потом – готов хоть на плаху!

Зуда, слушая его, качал печально головой, пожимал слегка плечами – делать было нечего.

Когда уведомили Волынского, что Подачкин произведён в офицеры вопреки его воле, он махнул рукой и сказал:

– Хоть бы в сенаторы!

Когда Зуда известил его, что замороженный Горденко зарыт на берегу Невы в известном месте и готов встать из своего снежного гроба, чтобы обличить Бирона в ужасном злодеянии. Волынский отвечал:

– Хорошо! Но пусть подольше не тревожат этого несчастного трупа. Бедному и по смерти не дадут покоя.

Узнав, что конюхи Бирона, возившие ледяную статую на Неву, бежали в деревни Артемия Петровича и готовы в свидетели, он сказал своему секретарю:

– Челнок их в пристани; не трогайте его с места. Напротив, употребите все средства, чтобы обеспечить их от опасности. Наше дело подвизаться и гибнуть за отечество, если нужно, в гербу каждого дворянина вырезаны слова чести, долга, славы, сердце каждого из нас должно выучить эти слова с малолетства, тотчас после заповедей Господних. А конюхов зачем неволею тащить, может быть, на гибель за предмет, которого они не понимают?..

Раз какой-то нищий в сумерки у подъезда подал ему бумагу и скрылся. Это был подлинный донос Горденки, доставленный Липману цыганкою и потом переданный самому Бирону. Сокровище для кабинет-министра! Не видав доноса, он не мог иметь понятия о драгоценных тайнах, в нём заключавшихся. Артемий Петрович обрадовался было этой находке и вместе чего-то испугался. «Не ведёт ли эта роковая бумага, – говорил он сам с собою, – к решительной минуте и к разлуке с Мариорицей, как она привела несчастного Горденку к ужасной смерти!»

Думал ли Волынский о своей супруге? Уж конечно! Но каковы были эти думы!.. Страшная борьба происходила сначала в душе его. Он ценил любовь её, её доброту и любезность, обвинял себя в неблагодарности, мучился, терзался, как преступник, проклинал свою слабость и всё это кончал тем, что жил одною любовью к Мариорице. Портрет жены казался ему беспокойным обличителем, давил его своим присутствием – и портрет был снят и поставлен за бюро. Боясь, чтобы она не приехала, писал к ней, что он сам скоро будет в Москву проездом, по случаю данного ему от правительства поручения, и чтобы она его там дожидалась. С трудом повиновалось перо и сердце поворачивалось в груди, когда он уверял её в нежной неизменяемой любви. Не сроднившись с обманом, он тем более мучился, употребляя его. Между тем, доведённый своею страстью до исступления, ломал голову, как бы развестись с женою, и уж заранее искал на этот случай в главных членах синода. Она не родила, какой ещё лучшей причины к разводу?.. Не он первый, не он и последний!

Не могли ничего над ним и предостережения тайного друга, чтобы он берёг себя более всего от себя ж. «Ваша любовь к княжне Лелемико погубит вас, – писал к нему аноним, – она известна уж вашим врагам и служит им важнейшим орудием против вас».

– О! Эти затейливые опасения, – говорил Волынский, – дело моего слишком осторожного Зуды! Пустое! Одна любовь не помешает другой. Я сказал уж ему однажды навсегда, что не покину намерения спасти моё отечество и не могу оторвать княжну от своего сердца.

Чем более Волынский в эти дни душевного припадка показывал себя слабым, тем усерднее работал за него Зуда и тайный поверенный кабинет-министра, как мы и видели уже выше. Они верили, хотя и с боязнью, по опытам благородного характера его, что одно чувство должно в нём в решительные минуты восторжествовать над другим. И потому не упускали случаев и времени быть ему полезными в борьбе с сильным, коварным временщиком. Против подкопов его и Липмана проводили они свои контрмины, не менее надёжные; но и те большею частью принуждены были скрывать от Артемия Петровича, любившего сражаться в чистом поле.

Надо ещё упомянуть о том, что случилось поздно вечером в самый день, когда он виделся с княжною в бильярдной дворца. Сидел он в своём кабинете с Зудой и рассказывал ему свою заносчивую ссору с Бироном, скорбя, что не послушался советов друзей. Вдруг за стеной кабинета, в гардеробной, кто-то застонал, и вскоре раздался визг и крик.

– Что это такое? – спросил Артемий Петрович, вздрогнув и вскочив с канапе, – не режут ли уж кого у меня в доме?.. Чего доброго!

– Не могу понять, что бы это такое было, – отвечал секретарь.

– Батюшки! – раздалось снова. – Батюшки! Спасите от нечистого! Пустите христианскую душу на покаяние.

Волынский и Зуда бросились на этот крик в гардеробную, но в ней, за темнотой, нельзя было ничего различить. Только слышно было, что хрипел человек, выбивавшийся из шкапа, который стоял у стены кабинета. Подали свечи, и что же представилось? Барская барыня в обмороке, растрёпанная, исцарапанная, и арап подле неё, хохотавший от всей души.

– С ума ты, видно, сошёл, – сказал с сердцем Артемий Петрович, – что вздумал так пугать старую женщину!

– Не женщину, а поганую ведьму, – отвечал арап, коварно усмехнувшись. – Жаль, что она совсем не околеет.

– Что это всё значит?

– А вот что, сударь. Давно подметили мы с господином Зудою проказы её. Лишь только к вам в кабинет их милость или какой ваш благоприятель, этот бес в юбке тотчас в гардеробную и всякий раз, слышу, дверь на запор. Взглянул я однажды в комнату: ни душонки в ней! Кой чёрт, думал я, куда она пропадает? В другой будь я умнее – следом за ней караульный глаз в скважину и вижу: разбойница вошла в шкап и пробыла там всё времечко, пока у вас оставались гости. Дай-ка порасскажу об этом господину Зуде; тут, думал я, промаху не будет. Поцеловал меня его милость за эту весточку, настрого приказал до поры молчать – извольте же видеть, сударь, почему я не смел пораскрыть нашу тайность. (Глаза арапа заискрились, и улыбающиеся чёрные губы его показали два ряда жемчужин.)

– Виноват, что посердился на тебя, друг мой, – сказал Волынский.

– И больше бы погневались, сударь, так беда невелика. Потом… потом… да, его милость господин Зуда подметил на днях в кабинете за канапе просверленную дырочку. Смекнули мы, что это щель из шкапа гардеробной. Подделали ключ – маршалок был с нами заодно, – ныне успел я в сумерки забраться в дозорную будку, затворив за собою исправно дверь. Пошарил в шкапе и нашёл преисправную щель, из которой всё слышно, что говорится у вас в кабинете. Вот почуяла чутьём наша жар-птица, что у вас будет с его милостью потайной разговор, и шасть ко мне под бочок. «Милости просим, кукушечка, к стрелку поближе!» – сказал я про себя. Только что приложила она ухо к щели, я ей в бок булавку. Почесалась она и опять за свою работу. Тут уж запустил я ей стрелку поглубже так, что она порядком охнула, сотворила крёстное знамение и примолвила: «С нами сила крёстная!» Окаянная! Мало, что людей морочит, и Бога-то хочет обмануть!.. Дал я ей вздохнуть крошечку да как схвачу её вдруг в охапку и начал душить, щекотать, кусать… ну, была такая потеха, сударь, что рассказать не сумею… все жилки надорвал со смеху. А теперь, – арап ужасно взглянул на свою жертву, – ох! кабы моя воля… нож ей в бок – одним крокодилом на свете меньше!

– Она умерла, – сказал один из слуг, составивших кружок около барской барыни.

Он взял её за руки, и руки упали окоченелые на пол.

– Пустить ей кровь! – примолвил другой, – вспрыснуть её холодной водой.

– А лучше плёткой! – перебил маршалок.

– Ах! Вспрыснуть водой, – возопила вдруг плутовка, открыв несколько глаза.

Волынский с презрением отворотился от неё и сказал дворне:

– Выбросьте эту поганую кошку вон сию ж минуту за ворота со всеми её пожитками. Чтоб духу её здесь не пахло!

– И вот наконец, – сказал Зуда, когда они возвращались в кабинет, – ваш домашний шпион у вас в руках! Я советовал бы вам допросить строжайше эту неблагодарную тварь.

– Не пытать ли её по-бироновски?.. Ну её к чёрту? Пропавшего не воротишь. А что до благодарности, не говори мне об этом, друг мой! Ты знаешь, сколько я сам виноват пред одной особой. – Он разумел жену. – Чего ж ожидать от черни?..

Известно, что слуги всякого рода любят быть приятными своим господам, усиливая приговоры их. Благородному Артемию Петровичу нельзя было угодить таким образом; но дворня, ожесточившись против барской барыни, удовлетворяла в этом случае только своему негодованию. Невесту Кульковского, снова упавшую в обморок, отнесли за ворота с ругательствами всякого рода и с горячим телесным уроком и выбросили на снежный сугроб. Туда ж принесли её имущество. Опозоренная, измученная, волоча кое-как за собою пожитки, которые только могла укласть в огромный узел, боясь в полуночные часы попасть на зубок нечистому, увязая не раз в сугробы снежные, она не раз вычитывала с ужасом: «Батюшки мои светы! Вынеси, Самсонова сила, лёгкое перо!..» Наконец, полумёртвая, она дотащилась едва к утру до жилища Липмана. Здесь оказали ей всякую помощь, какую требовали её подвиги и сан Кульковского невесты.

Однажды утром доложили Артемию Петровичу, что цыганка отыскана и приведена. Это известие обрадовало его.

– Только боимся ошибиться, она ли ещё, сударь, – говорил посланный. – Голос её, пол-лица также её, с другой стороны – урод уродом. Цыган при ней тот же, что и прежде ходил с пригожей Мариулой. Стоят на том, что она и есть, и божатся, и клянутся, а может, сударь, морочат.

– Нет ли в воздухе какой заразы, что все стали бредить! – сказал Артемий Петрович. – Введите её ко мне.

Ввели цыганку в кабинет, в котором никого, кроме него, не было. Один глаз у неё был закрыт пуком волос, правая щека фатою.

– Мариула, это ты? – спросил Волынский.

– Я, господин, но только не пригожая, таланливая Мариула, на которой ты останавливал свои высокие очи. Сомною случилась беда… я обварилась кипятком и… признаешь ли меня теперь?

Голос её дрожал. Она подняла фату и пук волос. Щека, в одном месте исписанная красными узорами, в другом собранная рубцами, синекровавая яма наместо глаза – всё это безобразие заставило Артемия Петровича отвратиться.

– Что, барин?.. Вот ваша хвалёная красота!

Брюзгливо вскинул он взоры на неё, махнул рукой, чтобы она закрыла по-прежнему своё безобразие, и, когда она это исполнила, посмотрел на неё с жалостью, глубоко задумался с минуту, наконец сказал:

– Мне твоя красота не нужна. Мариула, а нужна твоя верность, твой ум.

– Я уж раз докладывала вам рада вам служить, добрый господин, – отвечала цыганка с живым участием.

Тут Волынский признался, что он любит княжну Лелемико и что она к нему неравнодушна. Щека цыганки загорелась:

– Что ж далее? – спросила она с нетерпением.

– Вот видишь, я писал к ней, ответ её готов но ей не через кого переслать его. Ты должна сходить во дворец и получить записочку.

– С радостью – отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.

И дрожащий голос её, и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли её душевному беспокойству Мысль, что мать…. сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность её спасти…

– Только с условием. – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи её до погибели, побойся Бога, женись на ней.

– О! Да с какими же ты причудами!.. Это дело свахи и попа.

– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: Бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем Бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твёрдостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. Женишься?..

– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..

– Поклянись.

– Как же ты неотвязчиво требуешь!. Странно! Одна ко ж, пожалуй, клянусь…

– Всемогущим Богом… Слышишь?

Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз её страшно сверкал, в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.

– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…

– Кто ж?

– Например, государыня.

– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, Господь карает тех, кто преступает клятву.

Волынский старался усмехнуться.

– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.

– Побоишься суда небесного, так начнёшь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую жёнку; сиротка найдёт себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа Богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала её, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… – Мариула утёрла навернувшиеся на глазу слёзы. – Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.

Позван был арап и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда всё уладит.

 

Глава X

ПОСЛАННИЦА

Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали её кровь, что занимался у неё дух; в голове и сердце её стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.

– Смело за мною, – сказал арап, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя её взором, повёл сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.

Было близко к девяти часам утра; но всё во дворце ещё ходило полусонное.

Мариула выставила тут вполне своё безобразие.

– Куда ведёшь этого урода? – спрашивали арапа любопытные.

– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.

Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно, говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.

– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрёшь.

Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.

В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арапку, привезённую с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг чёрной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:

– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?

– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги её готовы были подкоситься.

– Какая-то цыганка вас спрашивает, – отвечала арапка.

Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед за тем кто-то произнёс уже дрожащим голосом:

– Пускай войдёт!

Арап с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть своё безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе её в комнату страшный глаз её, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.

Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на неё с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.

Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей её безобразие, другая – приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал её. Первая, призвав на помощь всё присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щёку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица её была видна Мариорице. Этот манёвр помирил их.

– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.

– Вы… сударыня… знаете зачем… Артемий Петро… – Язык её с трудом двигался.

При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять её. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:

– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..

Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовёт опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице её.

– Оскорбить!.. О нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович вправду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…

Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей её, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шёлк её волос, обвивала тонкий стан её, целовала её и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окружённая таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пелёнках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..

Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять её руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.

– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?

– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти её, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.

– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. – А где это было?

– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.

«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:

– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.

– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но всё-таки из одного края.

– О! Как же! Как же!..

И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила её подле себя.

– Что ж? Ты спасла свою дочку?

Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:

– Нет, бедная погибла в огне; и косточек её не нашли.

Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слёзы навернулись на её глаза.

– О, с этих пор ты можешь открывать при мне всё лицо своё. Я не буду тебя бояться… Бедная! И что ж, у тебя была только одна дочь?

– Только одна!.. Извините… государыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.

Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала её в своих руках, ещё раз поцеловала её, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама её поцеловала.

Но горничная могла прийти и расстроить беседу, ограждённую столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, тёплое, согретое у сердца.

– Если он поручил тебе взять его, – сказала Мариорица, отдавая свёрнутую бумажку, – так я тебе верю.

– Бог, ты да я будем только знать, – отвечала цыганка и, намолив княжне тысячи благословений Господних, вышла от неё в упоении восторга.

Артемий Петрович ожил, получа письмо: чего не сказал он посланнице! Он готов был её озолотить.

В бумажке, которую принесла она, заключалось следующее:

«Понедельник, поутру.

Вы требовали ответа на своё письмо: вон он. Тут моё всё: и стыд, и мнение ваше, и жизнь моя! Возьмите это всё в дар от меня. Не думала я долго, писать ли к вам: моё сердце, ваши муки, сама судьба приказывали мне отвечать.

Вы, верно, хотите знать, люблю ли вас? Если б я не боялась чего-то, если бы меня не удерживало что-то непонятное, я давно сама бы это вам сказала. Да, я вас люблю, очень, очень. Это чувство запало ко мне глубоко в сердце с первой минуты, как я вас увидела, и пустило корни по всему моему существу. Так, видно, хотел мой рок, и я повинуюсь ему. Неведомое ли мне блаженство вы мне готовите или муки, которых я до сих пор не знаю, я не могу, не хочу избегнуть ни того, ни другого.

Поутру же.

Я хотела послать к вам мой ответ в толстой книге учителя; да уж её отослали. Ах! как досадно! Что подумаете вы?.. Глаза мои красны от слёз.

На другой день.

Ты сказал, что умрёшь, если не буду тебе отвечать. Видишь ли? Я всё сделала, что ты хотел.

Теперь будешь ли жить? Скажи, милый!

Для чего не могу угадывать твоих желаний?.. Если нужна тебе моя жизнь, возьми её. Для чего не имею их тысячи, чтобы тебе их отдать?

Вместо вы пишу ты, по-своему, не по-здешнему. Если б ты знал, как это сладко!.. Пиши так же.

Среда.

Всё нет посланницы! И тебя не вижу. Здоров ли? Боюсь спросить у посторонних.

Теперь знаю, как сладко и как мучительно любить!

Вечером.

Девушка к тебе пишет, и что она пишет?.. Знаю, это очень дурно по-здешнему. Мне самой стыдно прочесть, что я написала. В Хотине, сказывали мне, там за это казнят. Но я не могу превозмочь, что свыше меня… И, прочитав моё письмо, продолжаю, и в Хотине я писала бы к тебе.

Я спрашивала своих подруг, какое самое нежное имя на русском; милый, голубчик, – сказали они. И я говорю тебе это имечко, потому что другого нежнее не знаю. Может быть, они меня обманывают, а может быть, они никогда не любили по-моему. Каких сладких имён не насказала бы я тебе по-молдавански, по-турецки!..»

В своде законов сердечных отыщите статью: о письмах, и вы там найдёте, что первое письмо между влюблёнными не бывает никогда последним, сколько бы ни клялась слабейшая половина не писать, не отвечать более. Этот клубок, раз выпущенный из рук под гору, разматывается до тех пор, пока оборвётся или израсходуется. И потому, в силу этой статьи, переписка продолжалась между нашими влюблёнными. Волынский пускал к Мариорице страстные посылки, от которых бросало её в полымя и она теряла малейший остаток спокойствия. Мечтать о нём было уже для неё мало; видеть его, быть близкой к нему, говорить с ним и не наговориться – сделалось потребностью её жизни. Она видела, слышала, чувствовала только им; покорная во всём его воле, она была даже раба его взора – по нём была весела или скучна, по этому регулятору двигалось её бытие, управлялась её судьба. Ещё непорочная своими поступками, она уже в пламенных письмах Волынского умела напитать своё воображение и сердце всеми обольщениями порочной страсти. Яд протекал уже по её жилам. Несчастная была на краю гибели. А он?.. Живя в веке развращённом, в обществе, в котором обольщение считалось молодечеством и пороки такого рода нянчились беззакониями временщика, свивавшего из них свои вожжи и бичи; заражённый общим послаблением нравов и порабощённый своей безрассудной любви, Волынский думал только об удовольствиях, которые она ему готовит. Совесть замерла, Бог был забыт, рассудок околдован. Рассуждает ли человек, напившийся опиума?

Передача писем делалась через руки Мариулы, которой и Волынский и Бирон, каждый для своих видов, помогали всячески укрепиться во дворце. Таким образом, мать сама способствовала несчастной страсти своей дочери, успокоенная насчёт её клятвою обольстителя, что он на ней женится, и отуманенная нежными ласками Мариорицы, за которые платила угождениями всякого рода. Может статься, к слабости матери присоединялись и нежные, заботливые расчёты, что, помогая этой любви, она в состоянии будет неусыпно следить за ходом её и вовремя предупредить погибель дочери. Мариорица до того её полюбила, что садилась к ней на колена, обвивала свои руки около её шеи, убирала мастерски безобразие её полулица фатою и волосами, целовала её в остальный глаз, миловала, как свою няню, кормилицу, едва не как мать. И Мариула, в упоении от этих ласк, сама называла её нежнейшими именами.

– Милое дитя моё, – говорила она, – ненаглядная, дулечка, жизнёночек, люби этого пригожего Волынского. Он сделает тебя счастливою. Но только до женитьбы своей не давай ему много воли над собой. Один поцелуй… не более! А то пропадёшь навеки, достанешься в когти дьяволу!..

– Ох, Мариуленька, дорогая моя, – отвечала, вздыхая, влюблённая девушка, – боюсь, этот поцелуй сожжёт меня.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава I

ЛЕДЯНОЙ ДОМ

Работа спела. Между адмиралтейством и Зимним дворцом, как бы по мановению волшебного жезла, встало в несколько дней дивное здание, какого ни одна страна, кроме России, не производила и какое мог только произвесть суровый север наш с помощью жестокой зимы 1740 года. Всё здание было из воды. Фундамент клался из воды; стены, кровля, стёкла, украшения выводились из неё же; всё спаявалось водою; вода принимала все формы, какие угодно было затейливому воображению дать ей. И когда солнце развернуло свои лучи на этом ледяном доме, он казался высеченным из одного куска сапфира, убранного фигурами из опала.

Современник этих ледовитых затей, почтеннейший Георг Волфганг Крафт, оставил «для охотников до натуральной науки» подробное описание дома. Не желая лишить господина Крафта достойной славы или, лучше сказать, боясь вступить с ним в состязание, предоставляю ему самому говорить на немецкий лад о способе постройки, расположении и украшениях любопытного здания.

«Самый чистый лёд, наподобие больших квадратных плит, разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом чрез краткое время построен был дом, который был длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени.

Напереди перед домом стояло шесть ледяных точёных пушек, которые имели колёса и станки ледяные ж, что и о всём последующем разуметь должно, разве что не ледяное случится, о чём именно упомянуто будет. Пушки величиною и размером против медных трёхфунтовых сделаны и высверлены были. Из оных пушек неоднократно стреляли; в каковом случае кладено в них пороху по четыре фунта, и притом посконное или железное ядро заколачивали. (Такое ядро некогда в присутствии всего императорского придворного штата, в расстоянии шестидесяти шагов, доску толщиною в два дюйма насквозь пробило.) Ещё ж стояли в том же ряду с пушками две мортиры. Оные сделаны были по размеру медных мортир против двухпудовой бомбы. Напоследок в том же ряду у ворот стояли два дельфина. Сии дельфины помощию насосов огонь от зажжённой нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло. Позади помянутого ряду пушек и мортир сделаны были около всего дому из ледяных баляс изрядные перила, между которыми, в равном расстоянии, четвероугольные столбы стояли. Когда на оный дом изблизи смотрели, то с удивлением видна была вверху на кровле четвероугольными столбами и точёными статуями украшенная галерея, а над входом преизрядный фронтишпиц, в разных местах статуями украшенный. Самый дом имел дверные и оконишные косяки, также и пилястры, выкрашенные краскою наподобие зелёного мрамора. В оном же доме находились крыльцо и двое дверей; при входе были сени, а по обеим сторонам покои без потолку, с одною только крышею. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стёкла сделаны были из тонкого чистого льду. Ночью в оных окнах много свеч горело, и почти на каждом окне видны были на полотне писанные смешные картины, причём сияние, сквозь окна и стены проницающее, преизрядный и весьма удивительный вид показывало. В перилах, кроме главного входа, находились ещё двоисторонние ворота и на них горшки с цветами и с померанцевыми деревьями, а подле них простые ледяные деревья, имеющие листья и ветви ледяные ж, на которых сидели птицы, что всё изрядным мастерством сделано было.

Наружное, прочее сего дома украшение состояло в следующих вещах. На всякой стороне, на пьедестале с фронтишпицем, поставлено было по четырёхугольной пирамиде. Помянутые пирамиды внутри были пусты, которые сзади от дому вход имели. На каждой оной стороне высечено было по круглому окну, около которых снаружи размалёванные часовые доски находились, а внутри осьмиугольный бумажный большой фонарь (со множеством зажжённых свечей) висел, у которого на каждой стороне всякие смешные фигуры намалёваны были. Оный фонарь находившийся внутри потаённый человек вкруг оборачивал, дабы сквозь каждое окно из помянутых фигур одну за другою смотрители видеть могли. По правую сторону дома изображён был слон в надлежащей его величине, на котором сидел персианин с чеканом в руке, а подле его два персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днём воду, вышиною в двадцать четыре фута, пускал, которая из близ находившегося канала адмиралтейской крепости трубами проведена была, а ночью, с великим удивлением всех смотрящих, горящую нефть выбрасывал. Сверх же того, мог он, как живой слон, кричать, каковый голос потаённый в нём человек трубою производил. Третие, на левой стороне дома, по обыкновению северных стран, изо льду построена была баня, которая, казалось, будто бы из простых брёвен сделана была и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились.

Теперь посмотрим, каким образом убраны были покои. В одном из них на одной половине стоял уборный стол, на котором находилось зеркало, несколько шандалов со свечами, которые по ночам, будучи нефтью намазаны, горели, карманные часы и всякая посуда, а на стене висело зеркало. На другой половине видны были преизрядная кровать с завесом, постелью, подушками и одеялом, двое туфли, два колпака, табурет и резной работы комель, в котором лежащие ледяные дрова, нефтью намазанные, многократно горели. В другом покое, по левую руку, стоял стол, а на нём лежали столовые часы, в которых находящиеся колёса сквозь светлый лёд видны были. Сверх сего, на столе в разных местах лежали для играния примороженные карты. Подле стола по обеим сторонам стояли резной работы два долгие стула, а в углах две статуи. По правую руку стоял резной угольной поставец с разными небольшими фигурами, а внутри оного стояла точёная посуда, стаканы, рюмки и блюда с кушаньем. Все оные вещи изо льду сделаны и приличными натуральными красками выкрашены были».

Назначен был государынею день для осмотра ледяного дома; ей приятно было видеть, как исполнили её мысль, и – вместе забыться, хотя на несколько минут, от душевной и телесной болезней, её осаждавших. А чтобы очарование зрелища было сильнее, положено было смотреть дом ночью, при освещении.

Весь Петербург поднялся на ноги или заставил двигаться ноги своих лошадей; со всех концов его тянулись нити пешеходов и ряды экипажей. Старики будто умылись живой водой и, схватив свою старость в охапку, бежали к фокусу общего любопытства; дети, вцепившись в полу отцовского кафтана, влеклись за толпою. Остались в домах недвижный больной, или мать с грудным младенцем, боявшаяся подвергнуть его опасностям народной тесноты, или слепец, которому воображение заменяло и зодчих, и живописцев, и самые чудеса природы; но и те с нетерпением ожидали рассказов о чудном ледяном доме. Забыты нужды, голод, страх бироновского имени и казни.

Выступив из мрака ночи с своими огнями, ледяной дом сиял металлическим блеском и далеко бросал от себя свет на Луговую линию, очертивши им пёстрый полукруг лиц и ног; площадь казалась вымощенною верхушками голов. Нередко усиленный крик ледяного слона, или огненный фонтан, бивший из хобота его, или новая смешная фигура на окнах заставляли зрителей вторгаться за черту, заказанную слободскими десятскими и сотскими. Русские остроты сыпались часто под русскою палкою.

– Посмотри, братец, – говорил один, – на первой картине немец в трёхугольной шляпёнке, в изодранном кафтанишке, худой, как спичка, бредёт со скребницей и щёткой в руке, а на последней картине разжирел аки боров; щёки у него словно пышки с очага; едет на бурой кобылке, на золотом чепраке, и бьёт всех направо и налево обухом.

– Эка простота! – возражал другой, – там входил он на Русь пешком, а тут гуляет по ней верхом; там, вишь, он чистил лошадку, а здесь едет на чищеной.

– Ванька, а Ванька! Это что за изба? – спрашивал один.

– Баня, – был ответ.

– Для наших парильщиков не тесненька ли, Семён Кондратьевич? – спрашивал третий.

– Напрасно и строить трудились, – примолвил четвёртый, – у нас в Питере на всяком месте готова баня.

– Э! Господин десятский, поберегите для переду свой веничек; здесь, на морозе, негоже поддавать пару…

– Ступайте мимо, господин сотский; видишь, мы-ста сами стоим впереди тысячи.

– Слышь? Ледяной слон кричит!

– И камни вопиют во времена тяжкие, – произнёс какой-то книжник важным, поучительным тоном.

Таким образом, наши Бомарше с бородками, площадные ценсоры своего времени, тешили вдоволь глаза и языки свои. Казалось, они остротами отмщали на знати свою бедность и унижение и согревались от жестокого задушавшего мороза.

– Государыня, государыня! – закричали сотские – и всё замолкло благоговейною тишиной.

Заскрипел снег, тиснутый сотнями подков, зашипел он от множества порезов; показался эскадрон гусар и вслед за тем сани государыни, за коими тянулся ряд экипажей. Из ледяного дома выступило несколько придворных на крыльцо и впереди всех Волынский. Когда сани поравнялись с ним, он был подозван к её величеству. Она изволила милостиво расспрашивать его об устройстве дома и смеялась очень карикатурным изображениям, часто переменявшимся на окнах. Кабинет-министр давал замысловатые объяснения. Вдруг, при одной перемене, кто-то за санями государыни вскричал с сердцем:

– Глупость, достойная своего творца!.. Чрезвычайно глупо!..

Голос, произнёсший эти слова, был Биронов; нельзя было в том ошибиться ни императрице, ни окружавшим её. Она вздрогнула от неожиданности их, нахмурила брови и с гневом сказала:

– Не знаю, на чьей стороне глупость!..

Это было первое важное, немилостивое обращение к Бирону, которое она позволила себе с тех пор, как его знала. При этом обращении она взглянула назад, пылающий взор её любимца, стоявшего у ней на запятках, дерзко встретил её взгляд.

Задыхаясь от досады, государыня продолжала относиться к кабинет-министру:

– Растолкуйте мне, мой любезный Артемий Петрович, что бы такое значили эти картины?

Они не могли быть загадкою для посвящённых в таинства Бироновых проделок. На картинах представлено было: 1-е) сцена замораживания Горденки, снятая как бы с натуры; 2-е) сцена на Неве, где является привидение, чтобы отнять ледяной труп у конюхов; 3-е) маскерадные герои на Волковом поле и 4-е) самоубийство Гроснота.

– Ваше величество, – отвечал Волынский, – изволите, конечно, помнить, что, выезжая из манежа герцогского, заметили ледяную статую на маленьком дворе у конюшен его светлости.

– Помню.

– Именно эта статуя подала вашему величеству мысль сделать ледяной дом, которого быть строителем я удостоен вами. И потому я хотел сохранить в картине происшествие, давшее ему начало. Настоящую ледяную статую я постарался достать и перенёс в одну из комнат, которые буду иметь счастие вам показывать. Прочие картины – вымысел живописца.

– Очень благодарна за ваше намерение, и если вы сделали глупость, как угодно сказать иному, то я первая подала вам к ней повод. Разделяю вместе с вами силу гнева его светлости, хотя, впрочем, не понимаю причины её.

Ирония заметна была в самом голосе государыни.

– Время, конечно, объяснит, почему так не нравится его светлости эта ледяная игрушка, – отвечал торжествующий Волынский.

– Да, время!.. – произнёс Бирон в замешательстве, не зная сам, что говорит. Он бормотал ещё невнятные слова, когда почувствовал, что кто-то сзади дёргает его за рукав шубы, и – остановился, чтобы посмотреть, кто осмелился быть таким дерзким. Бледное, вытянутое лицо, взоры, бросавшие от себя фосфорический блеск, двигающиеся взад и вперёд орангутановые уши поразили его. Это был Липман. Осторожный Липман не придёт без важной нужды тормошить его за санями государыни. Это подтверждает и отчаяние, выражающееся во всей его наружности, судорожно исковерканной. Бирон соскочил с запяток и, на шёпот своего клеврета, исчез вместе с ним, как будто потонул в камском мохе.

Государыня слышала, что герцог соскочил с запяток… вздрогнула, испуганная и смущённая этим движением, предвещавшим что-то необыкновенное, склонила взоры и глубоко задумалась… Наступило мёртвое молчание. Самый слон замолк. Сани её не двигались; у саней Волынский, вокруг придворные кавалеры, впереди эскадрон гусар, сзади множество экипажей, вдали толпы народные – стояли на одном месте. Волшебное зрелище представляли тогда этот ледяной дворец, один, посреди ночи, потешающийся огнями своими, эта царица, казалось, навеки усыплённая в зимнем экипаже, эти кони, воины, двор, народ около неё, на снежном полотне, убелённые морозом, – всё это будто в саванах, неподвижное, немое, мёртвое, – и вдали кругом мрачные здания, выглядывающие с своими снежными крышами из-за ограды этой сцены! К довершению очарования стали носиться по воздуху полосы тумана, как бы невидимые духи устраивали над царицей дымчатый полог.

Но слон вскрикнул – государыня встрепенулась, и всё вновь ожило. Она велела тронуть сани, а Артемию Петровичу стать позади себя. Изволили раз проехать мимо слона, возвратились назад и пожелали видеть внутренность дома.

Между тем Бирон, разъярённый, рыскал в нём, предшествуемый одним Липманом.

– Не может быть! – говорил он, пыхтя от злобы, – неужели они эту поганую штуку сыграли?.. Правда ли?.. Кто тебе дал знать?..

– Племянник!.. – отвечал Липман. – Племянник не солжёт… вы сами знаете…

– Где ж?..

– Вот здесь…

С этим словом вошли они в комнату, где стояли часы и лежали карты на столе. С одной стороны в углу купидон с дубинкою на плече вытянулся как бы на караул; с другой стороны другой ледяной купидон, прислонясь к окну, держал палец правой руки на губах, а левой рукою предлагал рог изобилия, желая, конечно, дать знать, что скромность доставляет богатство и прочие дары фортуны. Тут до сих пор не было ничего, что могло возбудить гнев его светлости. Но в переднем углублении, сделанном наподобие стоячего гроба, позади стола, выступил… человек с бледным лицом мертвеца, в обледенелой рубашке, босой… Он держал бумагу в дрожащей руке. Казалось, только что облили его на морозе: струи ещё слегка спадали с ледяных сборов его рубашки, по лицу его выступали капли предсмертного пота.

– Опять он!.. И везде он!.. – вскричал с ужасом Бирон.

Как не ужасаться было ему! По сотне душ отправлял он ежегодно в Елисейские поля, и ни один мученик не возвращался с того света, чтобы преследовать его. А тут везде за ним неотступно проклятый малороссиянин! Да даст ли он ему, в самом деле, покой? Странно! Никого столько не боится Бирон; на этом предмете скоро сведут его с ума.

Он замахнулся тростью, чтобы ударить ненавистную фигуру, но та погрозила на него… Трость невольно опустилась, и ледяной пот выступил на челе самого временщика. С минуту стоял он, дрожа от страха и гнева; потом, одумавшись, захохотал, вновь замахнулся в ярости на мертвеца и… разбил ледяную статую вдребезги. Упали перед ним маска и рука; эта, зацепившись за его шубу, казалось, не хотела пустить его от себя. Липман с трудом отодрал её; загнувшиеся концы проволоки, которая была в неё вделана, впились крепко в бархат шубы. На месте, откуда рука приводилась в движение, осталось небольшое отверстие с Невской набережной.

Пока Бирон сбивал с своей шубы куски льда, её облепившие, как бы стирал брызги крови, наперсник его вырвал бумагу, подал её и торопливо стал рыться в кусках по полу, боясь, не скрывалось ли ещё какой в них штуки. Бегло взглянул герцог на бумагу, на которой и прочёл:

«Государыня! Я, малороссийский дворянин Горденко, живой заморожен за то, что осмелился говорить правду; тысячи, подобно мне, за неё измучены, и всё по воле Бирона. Народ твой страдает. Допроси обо всем кабинет-министра Волынского и облегчи тяжкую участь твоей России, удалив от себя злодея и лицемера, всем ненавистного».

Судорожно скомкав бумагу – за пазуху её, потом спросил торопливо:

– Куда мы это всё?

Послышался шум позади их… оба вздрогнули. Кто-то вошёл – это был Кульковский. Будто по чутью, он угадал, что нужен первому человеку в империи, и явился при нём.

– Кстати, любезный! – сказал Бирон, обратясь к пажику, – убери с Липманом всё это поскорее… куда хочешь… хоть в свои карманы. По одной милости за каждый кусок!

Не дожидаясь окончания речи своего патрона, Кульковский – ну убирать куски льду, то в карманы, то за пазуху, то в рот… Последнее делал он единственно, чтобы показать, до какой степени он привержен к первому человеку в империи. Он успел вынести в два раза кучки льду за угол дома, спугнуть стоявшего там недоброжелателя, приводившего в движение статую, очистить место, где разбросан был лёд, и, мокрый, прохваченный морозом, неприметно вмешаться в свиту государыни, входившей в ледяной дом. Как не сказать при этом случае: высокое самоотвержение, достойное римлянина! – выражение, которым любил щеголять сам Бирон, когда жертвовали выгодами своего отечества личной пользе его.

Государыня обошла весь дом, во всех отделениях остaнавливалась и изволила рассматривать каждую вещь с большим вниманием (но не спрашивала уже о ледяной статуе, как будто боялась через неё нового оскорбления)… За всё благодарила Артемия Петровича в самых лестных выражениях и не только на нём, но и на друзьях его старалась показать своё отличное к нему благоволение. Партия Волынского торжествовала.

Когда императрица вышла из дому, густой туман налёг на землю, так что за несколько шагов нельзя было ничего видеть. По временам мелькали – то голова лошадиная, то хвост, то воин, плывущий будто по воздуху, то сани без коней, несущиеся как бы волшебною силою, то палаш, мгновенно змейкою блеснувший. Большие огненные пятна (от свету из домов), как страшные очи привидения, стояли в воздухе; по разным местам мелькали блудящие огоньки (от ходивших с фонарями). Невидимые лошади фыркали и ржали; невидимые бичи хлопали. Подаваемые к разъезду сани во мгле тумана сцеплялись с санями; несли лошади, испуганные и застоявшиеся на морозе. Суета полиции, крик кучеров, стон задавленных, треск экипажей представляли совершенный хаос.

– Боже! Что это?.. Господи помилуй! – сказала испуганная императрица, крестясь; обратилась назад, искала кого-то смутными глазами, силилась закричать: – Артемий Петрович, вырвите меня из этого ада! – но произнесла эти слова осипшим от страха голосом.

Волынского не было около неё; видя, что государыню сопровождают его друзья, он остановился с княжной Лелемико и… забылся. Герцог курляндский успел воспользоваться этим случаем и следил императрицу. Она обратила на него умоляющие взоры.

– Будьте спокойны, ваше величество, – произнёс он голосом глубочайшей преданности, – вы найдёте меня всегда возле себя, когда жизнь ваша в опасности…

– Жизнь моя? В опасности?.. Ради Бога, не отходи от меня!

Она схватила его крепко за руку и с этой минуты до самого дворца не покидала её.

К подъезду подали сани государынины, окружённые множеством факелов.

– Да – это гроб! Это похороны!.. Меня живую хотят похоронить!.. – вскричала Анна Иоанновна, ещё более перепуганная этим зрелищем и готовая упасть в обморок.

– Прочь факелы! Кто это вам велел?.. – грозно вскрикнул герцог.

В толпе придворных послышался голос:

– Его превосходительство Артемий Петрович Волынский.

Эти роковые слова успели долететь до ушей императрицы.

– Кто бы ни был, всё безрассудно! – воскликнул Бирон.

Из лукавого раба он воспрянул снова дерзким повелителем.

Явился Волынский, но государыня уже не видела его. По приказанию герцога пажи принесли фонари, и её, почти в беспамятстве, снесли в сани и перевезли во дворец.

Сделалась суматоха между придворными; каждый спешил во дворец, к своей должности, или домой, каждый думал о себе. Испуганные гофдевицы нашли услужливых кавалеров, которые усадили их в экипажи или взялись проводить, куда нужно было. Мариорица ничего не боялась – он был подле неё. Волынский кричал её экипаж; но никто не отозвался; подруги её исчезли, прислуга также… И тут фатализм, и тут любовь сделали своё! Оставалось Артемию Петровичу проводить княжну пешком во дворец.

Счастливец! Он тонет с нею во мгле тумана; он страстно сжимает её руку в своей, он лобызает эту руку. Разговор их – какой-то лепет по складам, набор сладких эпитетов и имён, бессмыслица, красноречивая для одних любовников. Не обошлось без вопроса, общего места влюблённых: любишь ли ты меня? Мариорица не отвечала, но Артемий Петрович почувствовал, что руку его крепко, нежно прижали к атласу раз, ещё раз, что под этим атласом сердце то шибко билось, то замирало.

Ноги их идут без всякого направления; они идут, потому что раз приведены в движение. Вся мысль влюблённых в их сердце; лучше сказать, у них нет мысли – они только чувствуют себя друг в друге; чувство упоения поглотило всё их бытие.

Он обхватил её стан из-под распахнувшейся шубы и колеблющуюся тихо привлёк к себе. На уста его пышет огонь с её лица; неведомо как, они встречают другие горящие уста, и Волынский выпивает до дна сладкий, томительный поцелуй…

Этот поцелуй разбежался тысячами по всему существу Мариорицы, она вся – пылающий поцелуй. Ей жарко, ей душно на морозе… Шуба сползла с плеч Волынского, он не останавливается за нею. Они забыли время, дворец, государыню, целый мир. Кто знает, долго ли они как сумасшедшие блуждали бы близ дворца, когда бы всего этого не напомнил им оклик часового. Встревоженные, они как бы пробудились от сладкого сна, будто упали с неба.

Успокоило их несколько, что они находятся у служб дворцовых. Найти дорогу к маленькому подъезду было делом нескольких минут. Они входят во дворец, прокрадываются, как преступники; на лице их, кажется, прочтут повесть их нынешнего вечера. К счастию, в коридоре дежурный гофлакей дремлет, сидя на стуле; ни одного пажа, которых лукавство так опасно в подобных случаях! Как будто нарочно, никто их не заметил, никто не попадался им навстречу; самые свечи тускло горят – иные уж и погасли. Видно, весь дворец на половине государыниной озабочен её испугом.

Вот и комната княжны… Здесь, конечно, расстанется с нею Волынский, унеся с собою сладкую добычу любви? Спальня девушки – святилище для постороннего мужчины; преступник уже тот, кто входит в неё с мыслью обольщения. Время рассуждать об этом безумцу!.. Волынский забыл всё святое… Он входит за Мариорицей. Одинокая свеча нагорела; никого нет!.. Сумрак и тишина келий!.. Бедная девушка дрожит, сама не зная отчего; она, как робкое дитя, упрашивает, умоляет его выйти.

– Подари меня ещё одной минутой блаженства, душа моя, ангел мой! – говорит он, сажая её на диван. – Ещё один поцелуй, и я бегу от тебя, счастливейший из смертных!

Он сто раз печатлеет огонь своей страсти на белой шее и плечах, на пурпуре щёк, на чёрных, мягких косах, путающихся по лицу его и мешающихся с чёрными кудрями его волос, он пожирает её своими лобзаниями.

Бедная Мариорица! Слабое существо! Она опять всё в мире забыла.

Вдруг опрометью, запыхавшись, вбегает Липман и кричит как сумасшедший:

– Княжна! Княжна! Государыня очень больна… она вас давно…

Увидав кабинет-министра, он осёкся и не знал, что начать; однако ж скоро оправился и продолжал, запинаясь, с увёртками кокетки, искоса и насмешливо посматривая на гостя:

– Государыня вас… давно спрашивает… вас везде ищут… я к вам во второй раз… извините, если я не вовремя…

Злодей опять не договорил; рот его улыбался до ушей, уши шевелились, как у зайца, попавшего на капусту.

Громовый удар, раздробившись у ног Волынского, не так ужаснул бы его, как появление этого лица. От двусмысленных слов Липмана буря заходила в груди; он вспыхнул и – слово бездельник! было приветствием обер-гофкомиссару, или обер-гофшпиону.

– Не знаю, кого так величает его превосходительство, – сказал этот очень хладнокровно и всё улыбаясь, – по-нашему, это имя принадлежит тому, кто похищает у бедняка лучшее его сокровище. Следственно…

– Что хочешь ты этим сказать, несчастный? – вскричал Волынский, готовясь схватить его за грудь.

Он задушил бы жида, если бы не остановил его умоляющий взор Мариорицы, сложившей руки крестом на груди. Этим взором она была у ног его. На помощь к ней пришла Волынскому и мысль, что побоищем во дворце, в комнате самой княжны, он привлечёт новый, неискупимый позор на голову девушки, и без того уже столько несчастной чрез него.

Липман отпрянул назад, ближе к двери, всё-таки не теряя присутствия духа и измеряя свои слова.

– Что я хочу сказать? Гм! Это, кажется, не имеет нужды в экспликации. То, что я, обер-гофкомиссар, застал ваше превосходительство как обольстителя у любимой гофдевицы её величества… и то, гм! что её величество изволит об этом узнать, когда мне заблагорассудится донести…

– Кто поверит жиду и перекрещенцу? наушнику, негодяю, запачканному в грязи с ног до головы?

– Улика налицо; свидетели есть, угодно – позову.

Есть ли слова для того, чтобы изобразить мучение бедной девушки в состоянии Мариорицы? Как низко упала она! Ниже, чем из княжон в цыганки?.. Обрызганная стыдом от появления Липмана, сделавшаяся предметом ссоры подлого человека с тем, кого она любила более всего на свете, зная, что честь её зависит вперёд от одного слова этого негодяя, она чувствовала только позор свой и рыдала. О перемене к ней благосклонности государыни, об удалении от лица её, о бедности и ничтожестве она и не думала. Но когда вздумала, что друг её может пострадать, она забыла стыд, вскочила с своего места и, не дав Артемию Петровичу говорить, сказала твёрдым голосом:

– Неправда! Неправда! Он не виноват; я просила его проводить меня. Хочешь знать более, безжалостный человек? Я люблю его, я сама скажу государыне, что я люблю его; я готова объявить это Петербургу, целому свету…

– Объявить!.. Это было бы довольно смешно!.. Жаль мне вас очень, княжна!.. Знаете ли, ваше сиятельство, кого вы удостоиваете своим благосклонным вниманием?

В слове кого заключалась дьявольская ирония. Подобные слова отнимают несколько лет жизни у человека, на которого устремлены; они сушат сердце, растравляют жизнь; воспоминание о них поднимает волос дыбом посреди пирушки, когда ходит чаша круговая, пронимает дрожью и в объятиях любви.

Исступлённая Мариорица, вся пылая, судорожно схватила руку Артемия Петровича и только повторила гневно:

– Кого?.. Знаю ли я?..

Волынский дрожал от унижения, от страха, что Липман откроет тайну его женитьбы, от чувства ужасного состояния, в которое поставил Мариорицу, жертвующую для него всем, что имела драгоценнейшего на свете – девическою стыдливостью, – и, бешеный, уступил своему врагу. Он молчал.

Липман повесил на волоске меч над головой его и играл этим мечом. Он продолжал с твёрдостью на тот же лад:

– Знаете ли, что его превосходительство не может быть вашим мужем?

– А почему? – спросила Мариорица уже с жадным любопытством ревности.

Злодей собирался дорезать своего врага по суставам, зашевелил уши в знак торжества; но, поймав на лету ужасный взгляд Волынского и движение его руки к огромному медному шандалу, постигнув в этом взгляде и движении верную себе смерть, спешил униженно поклониться и присовокупил:

– Но об этом со временем, когда надобность потребует… Теперь исполнил я приказ её величества, и будьте уверены, что всё покуда останется похоронено в груди моей.

Когда он вышел, бедная, истерзанная Мариорица бросилась в объятия Артемия Петровича.

– Не любишь ли ты другой? – спрашивала она его. – Не обманываешь ли ты меня? О, говори скорей, скорей! Не два раза умирать.

Он утешал её как мог, лгал, клялся и, успокоив несчастную, мучимую ревностью, снёс на диван; потом, поцеловав в бледное чело её и в глаза, орошённые слезами, спешил избавиться от новой мучительной сцены, которую враги его могли бы ему приготовить. Но лишь только он из комнаты – навстречу ему когорта пажей, подалее в коридоре несколько высших придворных, и между ними – торжествующий Бирон. Они смеялись… и этот адский смех, отозвавшись в сердце Волынского, достойно отплатил ему за проступки нынешнего вечера.

– Подлецы! – сказал он так, что соглядатаи могли слышать это слово, постоял минуты с две против них, как бы вызывая их на благородный бой, и, когда увидел, что они молчат и начали скрываться, пошёл своей дорогой. Но как идти ему домой без шубы? Как решиться кабинет-министру попросить шубу у какого-нибудь дворцового служителя? По какому случаю?.. Он спрашивает только о своём эпипаже; ему докладывают, что сани его приезжали во дворец, но так как его не нашли там нигде, то и отослали их домой. Эйхлер, долговязый Эйхлер ему навстречу. Он не злопамятен, сожалея, что шубу его превосходительства, вероятно, в экипаже его отвезли домой, предлагает ему свою. Отвергнуты с грубостью услуги племянника Липмана, с коварством предложенные, сомненья нет. Волынский сходит к малому подъезду, решаясь, однако ж, завернуть к одному гоф-лакею, на скромность которого надеется, и взять у него шубу.

У подъезда стоит девушка – она держит что-то на руках.

– Вы, Артемий Петрович? – говорит она ему таинственным голосом.

– Я, голубушка; что тебе?

– Княжна прислала вам свою шубу; ночью никто не видит… Я буду здесь ждать, пока вы назад пришлёте.

Среди тяжких чувств, обступивших Мариорицу, мысль о нём, заботы о его здоровье её не покидали. Лишь он пройди цел и невредим сквозь последствия этого несчастного вечера, а о себе она и не думает; она готова открыть грудь свою для всех стрел, на него устремлённых.

Смеясь, надел Волынский шубу Мариорицы, вручил посланнице кошелёк с золотом и просил её сказать, что он целует каждый пальчик на ногах милой, доброй, бесценной её барышни. Дорогой вспомнил он своих приятелей на Волковом поле.

На другой день принесли ему шубу из полиции. Домашние не сказали ему, что к ней прицеплена была записка: «Плата той же монетой с герцогскими процентами».

 

Глава II

ФАТА

На другой день толкнулась цыганка во дворец; её не пустили. Грустная шла она домой; но лишь только сделала несколько шагов от маленького дворцового подъезда, услышала, что кто-то сзади кличет её по имени. Оглянулась – высокая неблагообразная женщина манит её своею собачьей муфтой. Мариула остановилась и с первого взгляда на неё припомнила себе, что где-то видела это шафранное лицо, к которому неизменно подобраны были под цвет тёмно-коричневый платок и жёлтый с выводами штофный полушубок; эти серые, тусклые глаза, в которых отражалось кошачье смирение, эта голова, поставленная как бы на проволоке. Да, именно она видела эту фигуру в доме Волынского: это его барская барыня.

«Из дворца она!.. Не узнаю ли чего о моей Мариорице?» – подумала цыганка и спросила потом нагнавшую её Подачкину, что ей надо.

Подачкина перевела дух, занявшийся от скорой ходьбы, сделала головой полукруг, с остановками по градусам, и, увидев, что около них нет никого, отвечала, пережёвывая гвоздику, будто корова жвачку:

– Мне ничего, покуда Бог милует; а я за тобой, сударка, для твоего же добра.

– Благодарим покорно хотя на пожелании; позволь, голубушка, спросить, в чём дело?

Словом «голубушка» приметно оскорбилась барская барыня; но она готовилась в придворные и успела скомкать кое-как досаду в сердце, обещаясь порядком отплатить своим гордым обращением, как скоро будет именоваться госпожой Кульковской.

– Ты, вижу, идёшь на Выборгскую сторону, – ласково продолжала она.

– Так, на постоялые дворы.

– По дорожке с нами, любезненькая, по дорожке. О, ох, ныне и сугробы стали каждый год больше! Это ещё б не горе – как выйду замуж, велю непременно очищать их, – а то горе, что всё на свете сделалось хоть брось. Добро б травы худо росли и морозы двое серчали, уж человеки, аки звери лютые поедают друг друга, роют друг другу ямы; забыли вовсе Бога (тут барская барыня перекрестилась) – прости, Мать Пресвятая Богородица Тихвинская, что вхожу во осуждение!

«Не к добру эта проповедь!» – думала Мариула.

– Вот недалеко ходить: хотел меня скушать живую, и с косточками, Господь прости ему его согрешения!.. Хоть бы и Артемий Петрович; да великая Заступница не дала ругаться надо мной, вознесла меня, недостойную, превыше моих заслуг – не знаю, ведомо ли тебе? – по милости самой матушки Анны Ивановны сочетаюсь вскорости законным браком с столбовым дворянином. Ведь мой Петенька еле-еле не князь, ходит у ручки государыниной и при сучке её величества, и коли задумает, так и самому Волынскому несдобровать. Потому он и паж, что всякий перед ним паш. Да уж, матка, если на то пойдёт, отольются волку овечьи слёзки. Во веки веков не затмиться в головушке моей поношению… нет, забудь он тогда, что я… (Тут наша пиковая дама с сердцем схватила муфту в одну руку и начала ею замахиваться.) Не извольте-де так, господин Волынский, хорохориться; ведь я такая же дворянка, и рядком сяду, таки сяду во дворце с вашей дражайшей сожительницей; и царица Анна Ивановна меня жалует своей ручкой, да и сама херцовина, супруга Бирона, допускает меня к себе в потаённость.

Мариуле в одно и то же время было смешно, и досадно, и грустно. Неучтиво кашлянула она раза два, чтобы оборвать прядь её красноречия; но это не помогло.

– По-моему, – сказала она, – Артемий Петрович человек, какого найти на редкость.

Подачкина, казалось, не слыхала этой похвалы и, не останавливаясь, продолжала:

– Пикни же он грубое словечко, я ему глаза выцарапаю; мой Петенька и сучку царскую выпустит – посмей-ка он тогда тронуть волоском! А вот быть по-нашему с Бироном; да я, Господи прости! хочу скорей лишиться доброго имени, пускай называют меня шлюхой, неумойкой, такой-сякой, коли я не увижу головы врага нашего на плахе, а вот быть, быть и быть…

Глаза Подачкиной выкатились наружу, голова её тряслась под лад частых движений муфты, сильнее и сильнее, скорей и скорей, вместе с гневом её; шаги её участились; наконец она осипла, залилась, захлебнулась, закашлялась и стала в пень посреди снежного бугра.

– Не знаю, как по батюшке величать вас, добрая госпожа, – сказала с нетерпением цыганка, вытаскивая её из снегу, – но вы не изволили ещё ничего сказать мне обо мне, как изволили обещать.

Важно опираясь на прислугу, вылезла из сугроба будущая великая особа, а покуда только что длинная, и, отдохнув немного, продолжала:

– Не прогневайся, мать моя, и до тебя доберёмся. Большому кораблю большое и плавание; маленький подождёт, пока тот отойдёт. Кажись, вы, цыгане, народ хитрый, а в тебе нашла я много простоты.

– Оттого, может статься, что я помесь с русскою, – отвечала, коварно улыбаясь, Мариула.

– Уйдёт улыбочка в пятки, любезненькая, коли я тебе порасскажу, как и под тебя подмываются. А всё твой хвалёный Волынский, чтоб ему пусто было, окаянному. – Она выплюнула, забывшись, свою гвоздику. Местную свечу поставлю образу Тихвинской Божьей Матери. – Тут сотворила большое крёстное знамение. – Матушка, Пресвятая Владычица, не попусти злодею долго по земле ходить… Ахти, ахти! Гвоздичка моя? Куда я её девала?

Остановились, начали искать, шарить по снегу.

– Не могу без гвоздички ходить: сказывают, чума так и пашет на нас из земли мухаметовой, вот откуда княжна Мариорица…

Цыганка нашла гвоздичку в снегу и подала её. В ожидании, к чему приведёт это смиренное велеречие, терпение её готово было лопнуть.

– Благодарствую, мать моя, любезненькая! Вот кто бы взял за свою душу приводить тебя в соблазн… помогать окаянному!.. Обездолить, губить сироту, ещё княжну!.. Ведь она всё-таки христианка; хоть из чужой земли, по-нашему в посты скоромного не ест.

– Губить? Это неправда! – возразила Мариула, покраснев и с сердцем.

– Такая ж неправда, как теперь зима и холодно. Погодите вы меня провесть!.. Ох, ох, мы всё знаем. А ты слушай, лебёдка, да не сбивай. На княжну не надышит государыня; в пуховик её попади пёрышко, и то беда! А вы сердечную тащите в погибель, в ад, таки прямо в тьму кромешную… Знаешь ли, к кому он и тебя тянет? На сей земле под топор; а в будущем свете хочет заставить тебя лизать горячую сковороду или на вертеле сатаны поплясать.

От этих слов кровь поднялась быстро от сердца в голову Мариулы.

– Да ведь он обещает на ней жениться… – сказала она, запинаясь.

– Что ты? В своём ли уме, прости Господи! Да разве мы живём в какой татарской земле или в Туречине? Да разве можно от живой жены?..

– От живой?.. – могла только выговорить Мариула, помертвев; задумалась, потом вдруг захохотала так, что Подачкина вздрогнула, перекрестилась и отодвинулась назад.

– Тут не до смеху, матка моя!

– Ты, видно, дурочку нашла, что надо мною так издеваешься.

– Какая издёвка!.. Говорю только сожалеючи о тебе, аки христианка добрая, чтобы отвесть тебя от неминучей напасти. А что Волынцев твой женат, так любой прохожий тебе скажет. Сожительница его, Наталья Андреевна, в Москве, гостит у родных, захворала было там, но Господь поднял её, кажись, не на добро – по-моему, лучше умереть, чем жить с таким мужем; уж он не впервые проказит, любовниц у него несть числа! А она, кабы ты знала её, душа предобрая, сущий ангел на земле! Да какая же красавица! Вполовину он её не стоит. И как его, негодника, любит!.. Сколько раз говорила я ей: «Бросьте его, матушка Наталья Андреевна!» – «Не могу, родная Акулина Саввишна, – ведь она меня, сизая голубка, всегда по имени и отчеству величает, – не могу. Покинуть его – пуще чем с светом Божьим расстаться». Того и гляди, прикатит сюда, на своё горе…

Ни жива ни мертва слушала Мариула. Что ей бы за нужда, если б какой магометанский любовник её дочери имел нескольких жён? Она знала бы, что он любит более всех Мариорицу; Мариорица её была бы первая! Но в России, где двоежёнство невозможно – ей это очень хорошо известно (она истории не читывала, в большом свете не живала), – в России любовь Мариорицы к женатому должна погубить её. «Женатый?.. Не может быть! – думает она, всё ещё утешая себя надеждою. – Как не узнать мне было этого прежде, в несколько недель?.. Он был женат на какой-нибудь Наталье Андреевне, а теперь овдовел! Барская барыня выгнана из дому его и за то всячески ему мстит».

Она остановилась, сделала прыжок до барской барыни, вцепилась обеими руками в её полушубок и, страшно выпучив на неё одинокий глаз, произнесла осиплым голосом:

– Коли ты солгала?..

В этом вопросе можно было прочесть: «Не разделаешься со мною тогда… я не оставлю тебя живую, я растерзаю тебя…»

Испуганная Подачкина не знала, что делать, думала, что на цыганку нашло, и собиралась уж вырваться от неё, оставя ей в добычу и свой жёлтый с выводами штофный полушубок, как навстречу им слуга Перокина.

– Кстати, куманёк, – сказала она, глубоко поклонившись ему, – не делай меня лгуньей. Артемий Петрович Волынский женат или нет? Не овдовел ли, может статься?

В это время Мариула сторожила своим одиноким глазом, всем существом своим, всеми силами души, не мигнёт ли барская барыня слуге Перокина, не сделает ли ему условного знака.

Слуга, понюхав табаку и флегматически обозрев с ног до головы чету, так дружно сцепившуюся, отвечал:

– Кому лучше об этом знать, как не вам, сударыня кумушка, Акулина Саввишна? Вы, кажись, в дому его превосходительства выросли, повивали его, нянчили, на свадьбе его мёд кушали, у барыни при постели и в чести были… Однако ж когда дело дошло до меня, видно, так сказать, дорогая кумушка, не для прочего иного, как для удостоверения этой госпожи цыганки, так и я не прочь. Законная супруга его превосходительства, Наталья Андреевна, – сестрица моему барину, а барин от неё только что вечор письмецо получил, что она препожалует на днях сюда. И поэтому-то хоботу видно, она здравствует.

Несчастная мать не могла более выдержать; она начала рвать на себе одежду и бросилась бежать. Только по дороге сыпались от неё несвязные слова:

– А! а!.. Вот каково!.. Непотребная! злодейка!.. Торговать своею… Женатый!.. гуляка!.. Господи! не попусти злодея!..

Ещё видели барская барыня и слуга Перокина, как цыганка бросилась было назад к ним, остановилась, помахала как сумасшедшая руками, опять побежала опрометью в ту сторону, где находился дом Волынского, и наконец скрылась из виду.

– Что за притча! – сказал слуга, понюхав флегматически табаку; барская барыня не отвечала, и каждый, разменявшись поклонами, пошёл своей дорогой.

Цыганка бежала в самом деле к дому Волынского, пугая народ своею отчаянною, безобразною наружностью; наконец она остановилась немного, чтобы вздохнуть, потому что готова была упасть от усталости и горя.

«Да что я за дура, взбеленилась без толку? – говорила она сама себе, – ещё не всё пропало! Ещё время исправить беду!»

Но лишь только она к дому Волынского, сердце упало у ней в груди. Вот она входит на лестницу, медленно, тяжело, как будто тащит за собою жернов. Докладывают об ней кабинет-министру – велят ей подождать… Она слышит, что посылают слугу в Гостиный двор; она видит, что слуга этот возвратился. Зовут её в кабинет.

Душа её на волоске держится ещё в теле. Её шатает из стороны в сторону; она хватается за стены, за двери, виснет на них от изнеможения…

– Сюда, сюда, Мариула, – кричит голос из кабинета, – прошу жаловать.

Входит…

Волынский сидит в креслах, и перед ним на столе – богатая фата.

Бедная, несчастная мать! Она хотела говорить и – зарыдала.

– Что с тобой? Что с тобой? – спрашивал её озабоченный Волынский. – Кто тебя обидел?

Мариула покачала головой с видом жестокого упрёка.

– Что со мною?.. Где твоя честь, где твоя совесть, говори, боярин русский?.. Есть ли в тебе Бог?

– Я обещал тебе фату за первый поцелуй…

– Береги её мне или себе на погребенье! Возьми и свои деньги – они жгут меня, они скребут мне душу.

Она вынула из кармана золото, которое дал ей Волынский в разное время, показала ему один червонец.

– Видишь, на каждом из них диавольская рожа с когтями… – сказала она и бросила их на пол.

– Ты с ума сошла, Мариула?

– Пусть буду я, по-твоему, глупая, безумная цыганка; то ты, боярин русский, где твоя совесть, где твой Бог, спрашиваю опять?.. Что обещал ты мне, когда вздумал обольстить бедную, невинную девушку; когда моими погаными руками доставал это сокровище? Не обещал ли ты на ней жениться? Кого брал тогда в свидетели?.. Злой, бессовестный человек, безбожник! Ты – женат; ты погубил беззащитную девушку. Отдашь Богу отчёт на Страшном суде, а может быть, расплатишься и в этой жизни?

Волынский смутился от слов обвинительницы своей, но старался, как мог, сохранить наружное спокойствие.

– Что ж тебе до того, что я женат? Ведь не ты моя любовница!

– Что мне?.. Не я любовница его?.. Вот что он теперь говорит!.. Но если бы ты ведал, что я…

Она не договорила, не зная, что делать, бросилась к ногам Волынского, обвила их своими руками, целовала их, рыдала, молила его о чём-то без слов. Но здесь силы вовсе оставили её; она не могла выдержать страшной борьбы природы с желанием сохранить дочери её почётное место в свете; она не смела назвать себя, цыганку, матерью княжны Лелемико… и в страшных судорогах распростёрлась у ног Волынского.

Долго в ней не было никаких знаков жизни. Ей дана была всякая возможная помощь; её привели в себя и отвезли бережно на постоялые дворы, наказав кому нужно было с прибавкою того, что лучше всяких наказов – денег, чтобы за нею ухаживали, чтобы ей ни в чём не было недостатка. Но что вознаградит ей счастие дочери? Не мог Волынский объяснить себе причину такой сильной любви цыганки к княжне Лелемико; припоминал себе их чудное сходство и колебался в каком-то грустном подозрении. С этого времени угрызения совести начали терзать его, тем более что он убеждён был в истинной к нему страсти Мариорицы. Нередко гремели ему вслух слова: «Безбожник! ты женат – и погубил невинную девушку; отдашь отчёт Господу на Страшном суде». Он слышал нередко во сне рыдания цыганки, чувствовал, как она крепко обвивала его ноги своими руками, как целовала их, как ему тяжело было от них освободиться…

 

Глава III

РАССКАЗ ЦЫГАНКИ

По нескольку дней сряду несчастная Мариула искала добраться до княжны Лелемико: ни разу её не допустили. В разное время дня, даже по ночам, в жестокий мороз, становилась она на страже против дворца и выжидала, не проедет ли милое, бесценное для неё существо, не взглянет ли хоть сквозь окно, почуяв сердцем свою мать. Но о княжне Лелемико долго не было слова. Наконец цыганка узнала, что она была очень нездорова, но что теперь ей лучше и она в прежней милости у государыни. Это несколько успокоило бедную мать.

Между тем, в ожидании свадьбы Кульковского, на которой и цыгане должны были действовать в числе трёхсот разноплеменных гостей (надобно пояснить себе, что происшествия, нами рассказанные с начала романа, случились в течение двух-трёх недель), товарищ Мариулы коновалил, торговал лошадьми, вставлял им зубы, слепых делал зрячими, старых молодыми и, где удавалось, не клал охулки на руку. Но посреди этих кровных цыганских занятий, которых он не покинул бы, если б имел кошелёк и туже набитый, его кукона была постоянным предметом его забот. Когда Василий узнал её новое горе, которому помочь можно было одному Богу, он набрал ей целый короб надежд. Почему б Волынскому не развестись с женою, которую он не любит? Разве этого не водилось и на святой Руси? Наталья Андреевна хворала: кто знает? она может и умереть, на счастие Мариулы! Станется, что и государыня проведает о проказах господина Волынского и заставит его жениться на княжне, которую бережёт пуще своего глаза. А почему бы и Мариуле самой не найти случая да подать государыне челобитную, что он, назвавшись холостым и обещавшись жениться на девушке, живущей под крылом самой матушки-царицы, склонил бедную цыганку на сватовство и обманул всех.

– Не тужи, Мариуленька, – продолжал Василий, – назад не оглядывайся, прошлого не воротишь; поищем лучше впереди; старую брыкливую кобылу сбудем, огневого коня-молодца добудем. А чтоб знать, как дело повести вернее, порасскажи-ка мне от сивки-бурки, вещей каурки, как зачиналась белокаменна Москва, то есть как попала твоя дочка в княжны.

После утешений Василия отлегло несколько от сердца Мариулы; опять забилось это сердце надеждами, опять заструились они, как новая жизнь, по всему существу её. Цыганка лелеет эти надежды, убирает, нянчит их, как дитя любимые свои куклы, и не может отказать виновнику их в рассказе, которого он желает.

Комната, похожая на тюрьму, худо освещённая сальным огарком, почернелые от сырости стены, две нары, одна против другой к стене расположенные и служащие диваном и постелью, – вот аудитория цыганки. Осмотрев тщательно за дверью и уверясь, что никто их не подслушивает, начала она своё повествование:

– Знавал, Вася, ты меня молодою, пригожею, застал ты ещё мою красоту в Яссах; но уж тогда много сбыло её; горе сушит, а не красит. Посмотрел бы на меня, когда мне не минуло ещё двадцати лет, в годы моей Мариорицы! Цыганские таборы наперерыв хотели меня с отцом моим к себе: там, где я была, таборы мурашились гостями; за мои песни, а пуще за взгляд мой, платили щедро. Таскались мы много по России, Польше и турецким землям, и везде знавали меня под именем красотки и везде сулили нашим старухам горсти золота, лишь бы меня сманить в западню. Но чего не могли денежки, то сделал колдун – чёрный огневой глаз молдаванского князя Лелемико. Он был молод, пригож, сладкими речами оступил мою душу, как тенетами, и вывел меня из ума. Я полюбила его. Он дарил меня деньгами, нарядами – я не брала денег; мне надобна была только его любовь; я наряжалась только для него. В таборе, под кибиткою, родила я дочку. Пелёнками из лоскутов, которые собрала потихоньку от добрых людей, я прикрыла наготу её. Отец мой бранил меня, проклинал, бил и требовал денег. Я побрела к князю и принесла от него золото для отца и крещёное дитя. Крест, благословение отцовское, с надписью ножичком дня и года, когда родилась, и чего-то ещё, носит и теперь моя бывшая Мариуленька. Не в долгом времени старушка княгиня доведалась, что у сына есть любовница из цыган, и заставила его жениться на богатой и знатной девице. Расставаясь, он смочил мою грудь слезами; я горько плакала, думала, что не переживу этой разлуки; но, взглянув на мою Мариуленьку, прижав её, тёпленькую, хорошенькую, у груди моей, утешилась. С этого времени она стала для меня весь Божий мир, и отец, и полюбовник, и всё родное; в её глазках светили мне моё солнце, и звёзды ясные, и каменья самоцветные, на устах её цвели мои цветы махровые; здоровье её был мой самый дорогой талан, жизнью её я жива была. Знать, родилась я каким-то уродом. Господь создал меня только доброй маткой; я была негодная дочь, может статься – была бы и худой женой. Мариуленька ни в чём не нуждалась: при расставании князь одарил меня серебром и златом. Она росла в довольстве, в холе, в неге; я убаюкивала её песнями, пригодными и для царских деток. Не только я и отец, но весь табор любил её и баловал. Я звала её своею княжной, и за мною все её так называли. Да у меня в уме, в разуме только и вертелось, что она не иное что будет, как княжна, господарша, а может статься, и султанша. Кто бы поспорил со мною, тому вырвала бы глаза. Содержала я табор и делала ему разные милости от имени моей Мариуленьки, и потому приказала величать её своею господаршей. Дорогой взвидела ли моя Мариуленька пригожий цветок на лугу и манила его к себе ручками – стой табор за цветком; приглянулся ли ей мотылёк – и все мальчики и девочки, словно её придворные, бросались ловить мотылька. А когда мы под шатром небесным раскидывали свой шатёр, надобно было видеть, как обступали её малые и большие слуги её, как наперерыв один перед другим старались её утешить. И как она была хороша, вельможна на своей беленькой пуховой подушке, в цветном наряде, в золоте, в фольге, в лентах, среди запачканных лохмотников! Мариуленька бросала им из своих ручонок хлеб, сласти, а иногда и деньги. Мариуленька радовалась, и я была счастлива.

Цыганка остановилась, как бы для того, чтобы забыться в прошлом: и теперь прежнее её счастие отсвечивалось в её одиноком блестящем глазе, горело на щеке, дрожало в её словах. Насладившись прошедшим, она продолжала, вздохнув:

– Но в два года княжеской жизни мы рассыпали свои денежки по Украине и России и воротились за денежками в Яссы. Лелемико всё ещё любил меня, но я отказалась его любить – я боялась иметь другое дитя, я боялась отделить что-нибудь от Мариуленьки другому. Мне казалось, что тогда убавится из её счастия или будет несчастен другой ребёнок мой. Лелемико не имел детей от жены; лекаря говорили, что она никогда не родит; старушка мать его умерла; он убеждал меня отдать ему Мариуленьку, клялся, что выведет её непременно в княжны, укрепит за нею всё своё имение, а в случае, коли я не соглашусь, не даст мне ни полрубия и пустит нас таскаться по миру. Куда?.. Я сначала руками и ногами! Отдать Мариуленьку – всё равно что отдать жизнь свою!.. Но когда увидела дочку, милую, бесценную дочь, владычицу табора, княжну, в старых лоскутьях, с сухарём во рту; когда услышала, что её в таборе разжаловали из княжон в Мариулку, а потом в лохмотницы и цыганята начали дразнить её языком, у меня поворотилась вся внутренность. Лохмотья? По миру? насмешки, нужда? Что ждёт её впереди?.. От этих мыслей голова у меня закружилась. Ночью, когда моё дитя, моё ненаглядное сокровище спало, – облобызав её с ног до головы, облив её слезами, я схватила её с люлькою, бросилась бежать из табора и, как сказано мне было, подкинула её в люльке, с письмецом, в цветник, под окна княжеские. Несколько раз принималась я с нею прощаться; то отойду шагов десяток, то назад ворочусь. Наконец скрепя сердце ушла от неё. Дорогой слышала её плач, хотела опять воротиться и… не воротилась. По письму, по словам ребёнка, должно было счесть, что она из знатного рода, что её утащили цыганы и они ж подбросили за неимением чем содержать. Как разочли, так и случилось. Добрая княгиня уговорила мужа взять дитя, посланное самим Богом. С того времечка моя Мариуленька уж Мариорица; дальше и дальше, её убирали, воспитывали по-княжески и стали величать княжной Лелемикой. Сначала я много тосковала по ней, но когда услышала об её счастии, забыла своё горе. Я жила в Яссах на конце города; закутавшись, видала иногда свою дочь в прогулках с мамою, но никогда не смела показать своё лицо ни ей, ни слугам княжеским, потому что Мариорица и тогда была в меня вся вылита. Сходство это, однако ж, потешало меня.

Раз, это было в саму полночь, просыпаюсь – будто кто меня ножом в бок, – открываю глаза, в комнате моей светлёхонько, словно среди бела дня. Бросаюсь с постели к окну – весь город теплится, огненные языки шевелятся уж над кровлями. «Боже! Мариорица!» – вскрикиваю я и, полунагая, бросаюсь в ту часть города, где она жила. Город кипит, как котёл, трещат кровли, лопаются стёкла, огонь бьёт с клубами дыма, кричит народ, стучат в набат, а у меня пуще в сердце гудит голос, один звук: спасай свою дочь! Почти без чувства прибегаю к дому княжескому и прямо в двери, обхваченные полымем, цепляюсь по лестницам, через сундуки, – вижу, янычар окровавленными руками тащит девочку… Это она!.. Схватываю её, изо всей силы толкаю янычара с лестницы, через него выношу Мариорицу, обвившую меня крепко ручонками, на улицу… что потом со мною случилось, ничего не помню. Знаю только, что я долго очень хворала. Первое моё слово, как скоро могла я только зубы разнять, было о княжне Лелемико. Никто не знал, куда она девалась. Воспитатель её сгорел, жена умерла от испуга… От этих вестей я только что с ума не сошла. Спрашиваю о ней встречного и поперечного, бегаю с утра до ночи по пожарищу, ищу её в грудах пепла, в камнях, в обгорелых брёвнах; напоследок узнаю, что янычар продавал её, моё дитя! на торгу, что родные князя Лелемико заплатили янычару большие деньги, лишь бы увёл её подальше. Он так и сделал. Я бежала по следам его день и ночь и нагнала в Хотине. Тут украла я Мариорицу, уговорившись наперёд с нею – она уж была девочка лет десяти и смышлёна, как взрослая, – нам помогала хозяйка дома, где квартировал янычар; я заплатила ей всё, что имела на себе. Не зная, однако ж, куда деваться с Мариорицей, и боясь, чтобы злодей не отнял её и не отомстил мне на её головушке, бросилась я тотчас к хотинскому паше и продала ему родную дочь свою с тем, чтобы, когда она вырастет, сделал своею наложницей или подарил в гарем султана. И тут сердце моё поднимало её куда-нибудь повыше, да и повыше. Паша любил её, как родную дочь; у него ей было хорошо, словно в раю магометовом. И тут не раз видала я её сквозь щёлочку двери, не одиножды слушала, как она певала. Песни её лились мне в душу так сладко, так сладко, что я хотела бы умереть под них. И между тем дочь не знала, что мать её так близко, что их разлучает одна доска. Что я говорю? Одна доска! Нас, как и теперь, многое, очень многое разлучало… Паша состарился; тут пришло ему на мысль подарить Мариорицу султану, потому что он такой красотки ещё не видывал, но русские пришли в Хотин: моя Мариорица взята в плен, отослана в Питер. И я сюда за ней, везде за ней! Где она, тут положу свои косточки; умру, так душа моя станет над ней носиться. И дочь не узнает, что я для неё делала; помянет в сердце имена чужих, но никогда не помянет своей матери…

Рассказчица утёрла слёзы, бежавшие из одинокого её глаза; толстый цыган кряхтел и отвернулся, чтобы не показать на лице своём слёз, изменявших его обыкновенной флегме.

 

Глава IV

РАССТРОЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ

Поутру была оттепель, отчего пострадал было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как в весёлый час расшучивается злой и сильный человек, – то щёлкала по носу градиной, то резала лицо ветром, то хлопками слепила очи. Наконец нити снега зачастили, словно мотки у проворной мотальщицы на воробе, сновались между небом и землей, будто вниз и вверх, так что в глазах рябило и все предметы казались пляшущими; около заборов вихрь крутил снег винтом и навевал сугробы; метель скребла окошки, ветер жалобно укал, будто просился в домы; флюгера на домах кричали. Одним словом, в природе господствовала чепуха, настоящее смешение французского с нижегородским. Мудрено ли, что при такой жуткой погоде, соединившейся с темнотою вечера и страхом бироновских времён, ни один житель Петербурга не смел высунуть носа на двор.

Ни один житель, сказали мы? Однако ж неподалёку от конюшен герцогских, между ними и домом тайного советника Щурхова, в развалины горелого дома вошли с разных сторон два человека. Один, казалось, пришёл из царства лилипутов, другой – из страны великанов. Оба тихонько кашлянули по два раза и по этому условному знаку сошлись за средней стеной у трубы; они едва не соприкасались брюхом одного с носом другого, а ещё искали друг друга. Наконец большой ощупал голову маленького, нагнулся, пожал ему руку и, вздохнув, спросил:

– Что, друг?

– Мы точно играем в шахматы, – сказал другой, отвечая таким же вздохом и подняв свою руку выше своего носа для пожатия руки великана, – ступаем шаг, два вперёд, и опять назад; вот уж почти в доведях, погорячимся, и всё испортим – стоим на том же месте, откуда начали, и едва ли не на шах и мате.

– О! Дело ещё не совсем испорчено, – возразил длинный. – Правда, он своею горячностью выбивает из рук наших орудия, которыми очищаем ему дорогу к цели его и нашей; досаждает, бесит, а всё-таки отстать от него не можешь, и всё за благородство его!

– Благородный, но сумасшедший человек! – сказал маленький с сердцем. – Я готов бы был отступиться от него, если б…

– Если б не любил его так много: не правда ли? Жалею его и не менее тебя его люблю. Кабы не проклятая страсть его к княжне, не проклятый вечер, мы скоро одержали бы верх!

– Знает ли государыня?

– Нет ещё. Из историй этого вечера ничего не выходило наружу, как будто её и не бывало. Герцог отдал строжайший приказ не произносить о нём словечка: кто видел, слышал, должен был не видать и не слыхать. Он бережёт золотое обвинение на важный случай. К тому ж я связал временщику руки, готовые поднять секиру: я надул ему в уши, чрез кого надо, что в Петербурге на мази, именно против него, возмущение за расстрижение монахов и монахинь, сюда привезённых. В тот же роковой вечер, пришедши домой, получил он известие, что побеги целых селений за границу, по случаю его жестокостей, повторяются. Его злому духу дана работка: надо заняться ему разделкою с этими вестями, так чтобы они не дошли до государыни. А покуда – протаптываю себе следок до неё самой: ныне ходил я уж к ней с докладом, и она изволила милостиво расспрашивать меня о разных вещах. Дай-ка укрепиться в этой милости, перехитрить архиплутов, и тогда пущу такой доклад; что от него будет им жарко, как в пекле!

– Что с княжной?

– Сделалась было нездорова, верно, от мысли, что государыня, весь двор знают о тайном посещении, что город об этом говорит. Видно, ни воспитание гаремное, ни соблазн примеров и века, ни самая страсть не могу задушить в женщине стыд, когда эта женщина не погрязла ещё в пороке. Скоро, однако ж, ободрили её ласки государыни, навестившей её на другой же день, глубокое молчание насчёт неприятного вечера, вокруг неё прежнее внимание и уважение придворных; но, думаю, более всего повеяли на неё здоровьем добрые вести о Волынском. Тебе известно, что государыня звала его к себе. Думали все, что за факелы ему порядочно достанется: ты слышал, однако ж, как его приняли?

– Рассказывал он мне сам, что она при входе его изволила на него милостиво погрозиться, потом дала ему поцеловать свою руку и сказала: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Думаю, что в этих словах заключаются не одни факелы, но и ледяная статуя. Она подозревает в этой куколке что-нибудь худое для своего любимца и забвением прошедшего хочет сблизить соперников.

– Напротив, от этих милостей у нашего курляндца руки сильнее чешутся на заплечный удар.

В это время частый снег с вьюгою так налегли на плащ маленького, что ему тяжело было стоять под ним, как под свинцовой епанчой.

– Освободи из-под снегу, друг, – сказал он, с трудом произнося слова и двигаясь, – боюсь, что нас скоро занесёт.

– Покуда одного тебя, – отвечал длинный, усмехаясь и выковыривая маленького приятеля из снежной скорлупы.

– Знаешь ли, однако ж, как это освежило моё воображение? Прекрасная, счастливая мысль.

– Любопытен слушать.

– Мне пришла фантазия продолжать то, что враги моего благоприятеля так искусно начали, именно помогать любовникам.

– Помогать? Ты с ума сходишь!

– Скажи лучше, нашёл золотой рудник ума. Да, да, таки помогать! Прежде бился я изо всей мочи, растратил все сильнейшие доводы моего красноречия, чтобы отвесть Артемия Петровича от пагубной страсти и навесть на путь рассудка; теперь буду способствовать ей всеми силами, точно так, как делал Бирон. Ненадёжны, думаю, цепи, которыми прикован наш патрон к молдаванке, – они чувственные; но из любви Мариорицы к нему чего нельзя выковать! О! Я из этой любви построю лестницу хоть на небо, не только до государыни.

В голосе малютки дрожало вдохновение.

– Бедное творение! – произнёс, вздыхая, длинный, – чего из тебя не делают? Обманывают, развращают, губят; две противные партии употребляют как средство, каждая для своей пользы, пускают тебя, как монету, ходячую в двух неприятельских царствах, чтобы подкупить успех на свою сторону. Так прекрасно создана, и на какой удел!.. Роскошнейший цветок природы, которым надо было только любоваться, как безжалостно исщипан руками врагов, чтобы достать в нём яду одному на другого!.. Нет, друг, не знаю ещё совершенно твоих видов, но если они низки, предоставим их низким людям.

– Не осуждай, не исследовав, – закон правды, который ты забыл! Вспомни, что мы действуем не только для блага одного человека, но для блага целого народа. Это одно. От другого довода твои аргументы разлетятся в пух, как рассыпались они в голове моей, когда дала ей работу совесть. Княжна погибла решительно, в первую минуту, как полюбила Волынского: пожалеть её можно, спасти нельзя, разве сам Бог придёт к ней на помощь!.. Я отгадал это существо, лишь только прочёл её первое письмо, лишь только увидел её. Если ей не суждено сжечь другого, ей суждено сгореть в собственном огне. Все способности её, все силы жизненные – в сердце; оно исполнено Волынским, и как скоро Волынского не будет в нём, это значит, что она перестала жить. Любовь для неё – жизнь. А Волынский любит, пока не обладает предметом. Даю тебе размыслить о последствиях. И потому – верный логический вывод – если мы не можем отвести от этого создания, возвышенного, прекрасного, – кто об этом спорит? – если мы не можем отвести от её сердца неминуемого, рокового удара, который судьба изловчила на неё с такою злобой, то воспользоваться её страстью для исполнения благородного подвига ничуть не низко и не грешно.

– Тс!.. Слышен человеческий голос…

Совещатели стали прислушивайся с страшным замиранием сердца.

– Ничего, – сказал маленький, – видно, ветер завывает!

– Ничего?.. Ради Бога, молчи!

В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора:

– Сюда… след… пропал… ты?.. Как же!.. не впервой… опять след. Сюда, сюда, те обошли… не ускользнут!

Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет.

– Это голос моего дяди, – сказал длинный, – нас обошли! Мы пропали!

– Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ль – попадёшь им навстречу. Кабы можно было вскарапкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова.

– Убьёшься.

– Лучше, чем попасть им в руки. Но ты?

– Я отделаюсь с Божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш!

Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи… Свет виднее и виднее… Окно близёхонько, но беда! железный костыль впился в мантию учёного малютки. Тащить, тащить её, драть изо всей его мочи – не помогает! Освободить руку из плаща – неминуемо упадёшь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростёртым крылом… его бросает в холодный пот… нет спасения! Гибель за плечами.

Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарём, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с её полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под чёрного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и наконец, сердитое лицо долговязого, тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить её в один из бесконечных невских садков.

– Это… вы… племянничек? – спросил Липман, на которого нашёл было столбняк.

– Видите, что я, – отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул – и в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стёрлись все лица со сцены. – Ещё хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, – продолжал он ему на ухо, – приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее моё дело?

– Что это?.. Господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь ещё.

– А вот сейчас поймёте.

Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвождён был несчастный Зуда, пошмыгал багром куда попало, может статься по голове, – малютка освободился от удавки своей; одно усилие, раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего.

Живой ли упал, разбился ли или задохся в снежном сугробе, Бог знает.

– Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.

– Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошёл к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере, я сделал всё, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдёмте, любезный дядюшка; я расскажу вам всё дорогой. Ваши сподвижники могут услышать, за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите всё дело нашего покровителя и отца.

Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.

– Ах, дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утончённых и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой ещё ныне представил отчёт, будто сочинённый и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?

– Нет!

– Зуда.

– Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?

– Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.

– Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришёл… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?

– Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мёртвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоценённая!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за неё не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довёл до того, что он уж и палец кладёт мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? В саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадёт на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, не достоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.

Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнёс с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детёнка:

– Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – всё равно что подозревать себя. Вы одна моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, потому что я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привёл бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь будто пудовые серёжки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде. – Если один из вас пикнет, что я нашёл племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль – да в воду!

С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.

 

Глава V

ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГА

В длинной зале, подёрнутой слегка заревом от затопленной в конце её печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шёлковый колпак на голове, фуфайка из сине-полосатого тика, шёлковое исподнее платье розового цвета с расстёгнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, сине-полосатые шёлковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зелёные туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырём польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевелённые им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих жёлтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и чёрная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплён, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял своё над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Пётр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя своё с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окружённый сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединённа и темна. Чудак остаётся один с своими собачками и с своими светлыми думами.

В соседней комнате, вероятно, в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льётся самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.

– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.

Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.

– Что, выздоровел ли повар?

– Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу!

Чудак, в котором мы признаём господина дома, казалось, оскорбился ответом.

– У вас всё пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.

Слуга покачал головой и с сердцем возразил:

– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину заложить.

– А ты, Иван?..

В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»

Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:

– А ты? Не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?

– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..

– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!

Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твёрдостью сказал:

– А разве у меня нет рук?

– Воля ваша, сударь, вам самим? Холопскую работу?.. Это неслыханно!.. Ведь вам стыдно будет своей братии бояр!

– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.

Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:

– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых Бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и Господа… Грешно баловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берёт слово.

– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?

– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живёте, как отшельник, а дворня ваша…

– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи своё сердце на псалтире.

Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел ещё вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:

– Иван!

Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.

– Дал ли ты рублёвик… ну, тому… что вчера приходил?

– Не дал, сударь!

– Так отнеси или отошли завтра.

– Не отнесу и не отошлю, сударь!

– Когда я тебе приказываю!

– Вы приказываете не дельное.

– Я так хочу.

– Не дам, сударь; он пьяница, снесёт ваши деньги в кабак. Безделица?.. Рублёвик!

– Не твои деньги!

– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?

Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:

– Гм! Правда, правда, казна у него! Нечего делать!

И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошёл в свою келью.

Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.

– Иван!

Бедный мученик не заставил себя ждать.

– Видно, забежала опять давешняя коза?

– Помилуйте, сударь, какая коза! Ведь давеча было днём, а теперь ворота на засове.

Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.

– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.

Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрёпанных в пух. Не скоро можно было добраться через них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твёрдости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нёс весь дом на себе, как черепаха свою тяжёлую, но неразлучную оболочку, с которою расстаётся только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! Его-то любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно» – слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.

Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.

– Окаянная! Так и щёлкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин её?

– Лукава! – продолжал другой, – я было её рычагом, а она заговорила по-человечьи.

– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.

– Убить! Убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.

На шум дворни вошёл Щурхов в переднюю. Узнав, о чём дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять её в плен.

Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – всё благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойдён. Идут. Впереди Иван ведёт колонну, освещая ей путь фонарём и остерегая её от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несёт метлу, кто половую щётку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несёшь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нём!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнём мужества.

У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец после мгновенного отдыха, двинулось вперёд к месту битвы с возгласом: «Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!»

Но каково было общее изумление! Лишь только обезьяна при свете фонаря увидела Щурхова, она жалобно возопила:

– Ваше превосходительство, спасите меня!

– А, лукавица! – закричали два-три голоса, – зверь, да знает, кого просить о помиловании. Убить её!

– Убить её! – повторили голоса. Один готовился уж пустить в бедняжку смертоносное орудие.

– Стойте! – вскричал отважно Щурхов, – никто ни с места! Иван, и только один Иван, со мною вперёд!

Войско опустило оружие и стало как вкопанное. Но общее изумление усилилось, когда обезьяна произнесла подошедшему близко под неё Щурхову:

– Сжальтесь надо мною, Андрей Иванович, ради самого Бога! Я разбит, исцарапан, окостенел от холоду: едва душа держится в теле; спасите меня от ваших собак и ваших людей, которые ещё злее и безумнее их!

– А, это вы, мой любезный Зуда? Какою судьбою? – вскричал Щурхов, уронив кочергу из рук. – Иван! Помоги.

Ещё не успел он выговорить этого приказания, как добрый служитель исполнял уж его. Тулупы подостланы под то место, где висел, едва держась за камни, истерзанный Зуда, и секретарь кабинет-министра бросился с своего Левкадского утёса на подстилку, ему приготовленную. В этот раз он бережно упал; но, ушибленный прежним падением, напуганный собаками и людьми Щурхова и окоченелый от холода, не мог двигаться. Сам Щурхов и Иван (прочие герои этого вечера не в силах были действовать) сделали из своих рук носилки и таким образом отнесли малютку, обсыпанного снегом, будто обсахаренного, в дом, где раздели его, уклали в постель и где влили в него целый медный чайник зелёного чаю (самоваров тогда ещё не было). У постели Зуды появилось новое лицо. Это был карла, не участвовавший в походе, но между тем наблюдавший за ним издали.

Уведомили тотчас Волынского, что секретарь его ночует у его приятеля. Да! Я забыл ещё сказать, что следствием похода была потеря туфли: уверен, что замечание пригодится для будущего историка чудака в красном колпаке и для оправдания моего на случай, если б кто упрекнул меня в исторической неверности.

 

Глава VI

СОБАКА-КОНЬ

На другой день исцелившийся Зуда и добрый хозяин – один в халате и колпаке, другой в колпаке и сине-полосатой фуфайке – прохаживались по зале и разговаривали о предмете, для них очень занимательном: именно о способах побороть ненавистного временщика. Иван, эффектно разложив на стульях, будто в магазине, блестящую пару платья, парик и прочий снаряд для великолепного выезда его превосходительства, нарушал по временам разговор убеждениями приняться за туалет. Он просил, докладывал, уговаривал, наконец, сердился и грозил уйти доготавливать кушанье. Для Щурхова, привыкшего к свободе и неге домашней одежды, этот вызов был всё равно что предложение надеть кандалы. Ему так хорошо в красном колпаке и тиковой фуфайке! А у него отнимают счастие беззаботности, домашней свободы и хотят стянуть его в латы парчового кафтана, отягчить голову пуком чужих волос, как железным шишаком.

Пока в нём боролась лень с необходимостью, наехали друзья его и Волынского – Перокин и граф Сумин-Купшин, оба заклятые враги неправды и потом враги Бирона, оба неколебимые столпы отечества и трона. Они верили, что тот дворянин почётнейший, кто забывает себя для пользы общественной, кто не боится говорить правду перед сильными земли за утеснённых и беззащитных и готов за эту правду положить свою голову. Уверенность эту доказывали они не словами, а делом. И слово их было всё равно что дело. Кривых, тёмных путей не избирали они для своих действий, даже против врагов: в обществах, в сенате, в самом дворце, пред государынею, обличали они зло. Зато в свете приобрели имя людей беспокойных; сама государыня, хотя уверена была в их правоте и преданности к себе, считала их людьми докучными. Ни один из них не был лично обижен Бироном, но оба мстили ему за кровное оскорбление отечества.

Зуда, только что увидал голову одного из гостей, убежал во все лопатки.

– Готов ли, брат Андрей? – спросил Перокин, продирая свой тучный корпус сквозь открытую половину двери и высовывая в залу огромную голову с выпуклыми, львиными глазами. – Ге, ге! Да ты ещё нежишься, как старая баба.

– Ты не царская постельная собачка, чтоб себя так баловать, – прибавил сердито граф Сумин-Купшин, старичок, белый как лунь, сгорбившийся, как могильный свод, и едва передвигавшийся с помощью огромной трости, – стыдно! Да, кажется, здесь был Зуда в халате, коли не обманывают меня глаза. Секретарь при тайном советнике!.. Это ещё невидаль на Руси! Ох, ох, Андрей Иванович, перебалуешь ты всё, что только около тебя повертится. Погоди, мы за тебя возьмёмся порядком.

Покраснев и смутясь, как дитя, застигнутое в шалости своим наставником, Щурхов уже проворно одевался и, запинаясь, робко, с умоляющим взором отвечал:

– Зуда болен, ушибся вчера… ну проворнее же, Иван!

И слуга, оторопевший заодно с своим барином, не заметил, как подал ему парик задом и покрыл им лицо; но Щурхов, не показывая ни малейшего знака гнева, обратил парик назад и осмелился уж сам спросить:

– Что ж ныне за необыкновенный день, что вы торопите?

– Да разве ты не знаешь? Да разве ты не получал нашей записки? – спросили в одно время Перокин и Купшин, с видом и голосом удивления.

– Не знаю и не получал.

– Не может статься! Иван, не было ли посылки к твоему барину?

Иван мог бы сказать: я чистил платье, лошадей, стряпал и прочее; но в таком случае он осуждал бы своего господина, а это было бы тяжелей для него, чем обвинить себя. Он отвечал только:

– Нет, сударь, не видал ничего. Разве спросить карлу?..

Позвали карлу Щурхова. Угрюмое лукавство ёжилось на лице его, сбористом и жёлтом, как старые алансовые манжеты.

– Лежит какая-то бумага в передней, – проворчал он сердито, приводя в движение отвислые щёки, как брыли у собаки, – а какой бес принёс её, не ведаю: я спал на залавке…

Вошёл Зуда, прилично одетый, и, как скоро узнал о предмете разговора, бросился в прихожую, где и сыскал бумагу. Щурхов раскрыл её и начал читать. Между тем Купшин замахнулся тростью на карлу и вскричал с сердцем:

– О! Если бы я не боялся греха, придавил бы эту гадину в образе беса. Вон, мерзавец, и в кухню!

Жалобно зарюмил карла и, выходя из комнаты, сквозь слёзы проклинал своё житьё-бытьё при таком негодном барине, который позволяет чужим господам бранить у себя в доме своих верных служителей.

– Наконец, благодаря Господу, – сказал Щурхов с чувством, перекрестясь, – государыня назначила нам ныне аудиенцию, которую мы так долго от неё испрашивали.

Зуда покачал головой и произнёс со вздохом:

– Думаю, что это предприятие только что испортит всё дело. Ещё слишком рано!

– О! Коли дожидаться окончания ваших планов, перецеженных и перетроенных, – возразил граф Купшин, горячась, – так надо ждать второго пришествия. Нет, сударик мой, мы, с нашим простым умишком, хотим, помолясь Богу, приниматься тотчас за работу; по-нашему, настоящая пора! Дай нам, голубчик, описать тебе самому, до какого жалкого состояния вы, с вашею хитростью и дальновидностью, с вашею учёностью, довели наше дело и как мы думаем его поправить, разумеется, с Божьею помощью: без неё же всё прах и суета. Теперь уложи масштаб и циркуль своего ума в карман, поверь здравым рассудком и добрым сердцем наше намерение, а там возражай. Вникни и ты хорошенько в дело, Андрей Иванович, и помоги нам во дворце. Нас не так скоро послушают – мы слывём озорниками, может статься, и проговоримся; а ты нас поддержи: государыня жалует тебя больше нашего; стоит тебе зажурчать сладкою своею речью, так поневоле развесишь уши и ретивое заговорит с тобою заодно.

– Ого! Если и впрямь так, сделаем что можно и должно, – подхватил Щурхов, охорашиваясь.

Глаза его заблистали, движения и речь стали тверды; казалось, что Купшин пустил во все жилы его свежую, горячую кровь, и если бы дали ему в это время начальство над лихим эскадроном, он славно повёл бы его в атаку, в пыл битвы. Это был священный костёр, на который надобно было только посыпать ладану, чтобы он загорелся.

«Чего не сделает эта золотая голова! – думал Иван, слушая с умилением похвалу своему барину и смотря на него с гордостью матери. – О! Кабы не потворство нашей братье, мог бы прямо на место герцога!»

Граф Сумин-Купшин продолжал:

– Волынский от своей молдаванки с ума сошёл – мы всё знаем, господин Зуда, хоть никого ни о чём не расспрашиваем, всё знаем. В наше время наушничество в таком ходу, что услышишь поневоле и то, что ввек не хотел бы слышать; душонки и языки налажены на всякую скверность; коли нельзя попасть в шептуны к фавориту, норовят в угодники к второстепенным и так далее, смотря по случаю. А в случае только тот, кто при ушке. Чай, у моего камердинера, у твоего дворецкого, у его мамки есть свой наушник. Впрочем, и то сказать, шила в мешке не утаишь. Итак, знаем, что брат Артемий вовсе потерял голову, расслаб, будто хворал несколько месяцев. Стал труслив, как заяц, не за себя – о! он до этого не дошёл и не дойдёт, я уверен в этом; но, сберегая честь и спокойствие молдаванки, даёт над собой верх Бирону, попускает злейшему врагу России грабить её и губить. Бедный Артемий! До чего осетил тебя дьявол!.. Всегда сам был первый в заговоре против временщика, лез из кожи вон, как скоро кто против его замыслов, хоть глаза выцарапать; а теперь готов в попятную. Ясно и верно, как дважды два – четыре, что участь нашего друга держится на одной цепочке с тайною молдаванки. Тронься он только на какое дело против Бирона, и княжну сделают чернее угля: вот чего страшится несчастный, попавшийся в эту западню, хитро устроенную, нечего таить, господин Зуда!

– Нельзя расчислить, – примолвил Перокин с сильною грустью, – до чего дойдёт гнев государыни, когда она узнает, что Волынский обольстил её любимицу. Несчастный разбил лучшую её игрушку!.. – Зуда хотел что-то возразить, но говоривший сделал ему знак, чтобы он молчал. – Действительно ли это так и буквально ли так – не ведаем: стыдно нам входить в подробности этого дела; но у фаворита есть свидетели… статься может, в его руках находится и переписка: чего же более для улики Артемия Петровича? Во всяком случае, безрассудно, стыдно, грешно!.. Оправдания нет. Но всего этого не воротишь. Дело в том теперь, чтобы спасти нашего друга наперекор ему и, если можно, через него спасти нашу кормилицу Россию. Бедная Россия! Не молоко, а кровь выпытывают из грудей твоих. Отважим за тебя всё, чего дороже нам нет на свете; а там буди воля Божья!..

Тронутый Перокин остановился как бы для того, чтобы собрать силы на объяснение трудного подвига, на который он решался, и потом продолжал с особенным чувством:

– Сердце моё придумало только одно средство, крайнее, решительно. Время терять не надо. Вот видишь, в чём это средство. Волынский не любит жены своей, а моей бедной сестры; это ясно: что делать? насильно мил не будешь! Может статься, причина этой холодности и та, что она не имеет детей. Сестре я почти всё открыл письмом и убеждаю её для блага общего согласиться на развод. Теперь же отправляемся к государыне с тем, чтобы ей рассказать, как друг наш вовлечён в любовную связь с княжной, как Бирон старался всячески усилить эту связь – на это и мы представим документики, – и будем умолять её величество позволить Артемию Петровичу развестись с его женой… Уверены, что государыню легко убедить к согласию – она души не чает в молдаванской княжне; духовные особы после того не запнутся. Таким образом Волынский выйдет сух из воды, и государыня получит сильное предубеждение против своего любимца. Тогда представим ей в живых красках несчастное положение России, объявим, как верноподданные, что для спасения отечества от систематического грабежа и опустошения, для избавления самой государыни от нарекания потомства остаётся ей удалить от себя курляндца и вручить кормило не государства, но государственных дел Волынскому.

– А сестра твоя?.. – спросил сквозь слёзы Щурхов.

– Это его дело, а не твоё, – прервал с твёрдостью граф Купшин. – Там нет ни сестры, ни брата, там нет родства, где дело идёт о благе отечества. Трудна жертва нашего доброго Петра, кто из нас с этим не согласится? Но я сам первый положил палец в эту рану и уверен, что, кроме её, нет другого спасения. Ожидаем теперь твоих возражений, Зуда.

– Какие возражения!.. – Зуда трепетал от изумления и радости; он готов был пасть в ноги вельможам, сознаваясь, что минута благородного восторга может иногда более дальновидных, тонких расчётов ума.

– Теперь, – продолжал граф Купшин, – благословясь, посоветуемся, как повести ловчее речь матушке-государыне: ум хорошо, а два лучше! Худо только то совещание, где много умничанья, – это знак, что совещатели думают более о себе, нежели о благе общем.

Все перекрестились, положили по три земных поклона пред образом Спасителя; за ними последовал в благоговейном умилении Иван, которого не считали ни лишним, ни опасным в этом дружеском совещании. После того начали разбирать, что каждому из трёх вельмож, собиравшихся на аудиенцию к государыне, надо было говорить: приготовлялись немного – каждый должен был сказать, что Бог положил ему на сердце для блага отечества. И вот собрались они во дворец, одушевлённые чистотою и благородством своих намерений; но между тем встретилась помеха.

За дверьми подслушивал карла Перокина. Этот хотя и наружностью поприятнее был карлы Щурхова, но не менее лукав и зол. Подобравшись на цыпочках к замочной щели и затаив дыхание, повиснул на ней слухом. Хотя Зуда выходил в прихожую наведаться, не подслушивает ли кто, но застал его дремлющим в дальнем углу на залавке – так умел он мастерски спастись от всякого подозрения! Узнав о замыслах друзей, уродец слуга тихонько, бочком, выполз из прихожей на двор и – к приятелю своему, безобразному карле Щурхова.

– Во что ни станет, – сказал он ему, передав сущность совещания, – обернись хоть птицей и дай знать проворнее герцогу об этих замыслах.

Усмехнулся безобразный карла так, что задрожали брыли его. Это предложение для него находка, сладкий кусочек на голодный зуб. Лучшего случая не найдётся отомстить грубияну Перокину и его друзьям.

– Ступай в своё место, будет сделано! – отвечал он; перекатился в кухню, взял оттуда добрый кусок мяса, растерзал его надвое зубами, свистнул, гаркнул: – Удалая! Сивка-бурка, вещая каурка, стань пред мной, как лес перед травой.

Откуда ни возьмись, огромная датская собака, выше его ростом, прямо к нему; начала около него ластиться, визжать от радости, махать хвостом, обнюхала куски мяса, но не осмелилась схватить их.

– Сослужи мне службу, – сказал бесёнок, потрепав Удалую по спине.

Датчанка хорошо поняла волю его и вытянулась, как выезженная верховая лошадь; карла скок на неё, схватился одной рукой за шею, как за гриву, а другой бросил кусок мяса за ворота; собака туда ж, схватила кусок и, взметая пылью снег из-под ног, лётом помчала своего седока прямо к Летнему дворцу, который был не далее ста сажен от дома Щурхова.

Такое путешествие делал бесёнок не в первый раз; он езжал на своём Буцефале и в Гостиный двор, и на почту. Собака-конь известна была в околотке. Причину её любви отгадать нетрудно: он кормил её, когда другие забывали это исполнить.

У заднего подъезда Летнего дворца соскочил он с неё прямо на крыльцо, спросил, кого и что нужно, передал всё верно, получил свою награду, опять на коня, который исправно дожидался его, – выдал ему собачью награду, остальной кусок мяса, и, будто ни в чём не бывало, мигом возвратился домой, торжествуя в сердце свой подвиг. На радости бросил он гривну дворне.

– Пейте за здоровье Удалой! – закричал он; и всё пило за здоровье собаки-коня.

Друзья совсем было собрались во дворец, когда явился курьер герцога курляндского с пакетом от его светлости.

– Что за новость? – закричали друзья.

Распечатан пакет, и в самом деле неожиданная, чудная новость отняла у них языки и движение. Вот что заключалось в пакете:

«Её императорское величество приказала объявить вашему превосходительству, что назначенная вам аудиенция отменяется до другого, неопределённого дня. Вместе с сим повелено дать вам знать, чтобы все, имеющие вход ко двору, дамы и кавалеры, явились в параде ныне, в час пополудни, в квартиру Педрилло, на родины его супруги, придворной козы».

Подлинный подписал: Эрнст, герцог курляндский.

Этот ордер был на имя его превосходительства Андрея Ивановича Щурхова. Посланный герцога, узнав, будто нечаянно, что у господина тайного советника находились гоф-интендант Перокин и сенатор граф Сумин-Купшин, вручил им по такому же извещению.

Долго ещё после ухода вестового стояли друзья, будто ошибенные громом. Унижение, стыд, грусть раздирали им душу.

– Какая жестокая насмешка! – сказал наконец Перокин, пыхтя от досады.

Граф Купшин дрожал от чувства унижения и молча исколотил своею тростью невинный пол.

Щурхов кряхтел.

И все трое отправились к Волынскому, уверенные, что унижение до такой степени русских вельмож должно взорвать его и подвигнуть на благородную месть.

 

Глава VII

РОДИНЫ КОЗЫ

Волынский получил также приглашение явиться в квартиру Педрилло, на родины его четвероногой половины. Он не рассуждал: унизительно ли для кабинет-министра, вместо того чтобы заниматься государственными делами, присутствовать при невиданном и неслыханном шутовском представлении. До того ль ему, когда рассудок его помрачён обстоятельствами, в которые он впутал себя и княжну Лелемико с помощью благоприятеля своего – Бирона. Он не оскорбился этим приглашением: после вечера, в который сердце его наслаждалось таким блаженством и изведало столько мук, оно не могло остановиться ни на каком определённом чувстве. То клялся он ужасною местью отомстить врагу за насмешку и тотчас отступал от своего намерения, страшась подвергнуть бедную княжну стыду и унижению, гневу государыни и Бог знает какой несчастной участи. Одна мысль об этом останавливала в нём кровь, и он внутренно мирился за несколько мгновений с Бироном, называя его молчание насчёт рокового вечера благородным поступком, между тем как этот поступок был только дело холодного, утончённого расчёта. То сбирался он писать к жене – добрейшему, прекрасному созданию, которое столько любило его и ни разу, с тех пор как они жили вместе, не подало ему причины к неудовольствию; решался изобразить ей свою неблагодарность, своё безрассудство и просить её возвратиться скорее в Петербург, чтобы спасти его от него самого. Он даже плакал слезами раскаяния. Но этот припадок благоразумия и совести был короток: одна мысль о Мариорице с пылающим поцелуем – и все намерения исчезали, как тень, наведённая мимолётным облачком, и душа его с жадностью хваталась за чашу наслаждений, ещё недопитую. «Погоди, – нашёптывал ему сатана-страсть, – не весь ещё мир дивных восторгов развил я для тебя; я раскрою тебе чертоги, полные чудес. Счастливец! Знаешь ли, что блаженство, которое далось тебе так легко, согласился бы иной купить огнём вечным; а ты не хочешь заплатить за него несколькими часами муки земной? Взгляни только на неё: оцени сокровище, которым обладаешь, и – трус! – уступи его, если можешь, угрозам судьбы и людей».

И несчастный поддавался опять своей страсти, а может статься, только силе своего пламенного воображения. «Но, – думал он, – если Мариорица узнает, что я женат? Каково ей это услышать в обществе, между подругами, может статься при самой государыне! Она изменит себе, она погубит себя и меня. Если она и будет уметь скрыть своё смущение, каково мне тогда показаться ей на глаза? Что сказать? Какое извинение принести? Нет! Лучше самому предупредить её, объявить ей письмом всё, как было. Страсть всё оправдает. Другого средства нет спасти её от нового мучительного положения. Надо, чтоб она, рано или поздно, это узнала; довольно, что я два, три месяца скрывал свою тайну; надо когда-нибудь развязку. Развод с женой ещё остался к моему спасению. Есть надежда!.. Что будет, то будет!»

Всё это, однако ж, легче было говорить в чаду страсти, со слов надежды, нежели сделать. Кажется, на душу его набегали уже нечистые своекорыстные намерения. Благородного, возвышенного Волынского нельзя было в нём узнать, так сети лукавых, его безрассудство и любовь опутали со всех сторон ум и сердце его.

Он написал письмо к княжне; но с кем доставить его? Не новую ли неосторожность прибавить к прежнему и усилить несчастие Мариорицы? Бывало, цыганка так проворно, так мастерски исполняла его поручения; а теперь нельзя и подумать, чтоб согласилась взяться за это дело эта чудесная, загадочная женщина, столько похожая на княжну и такая заботливая об её спокойствии и счастии, как будто это спокойствие и счастие были её собственные – даже более, чем её. Как жестоко платит она Волынскому за его преступную любовь! Цыганка неугомонней его совести; везде преследует его. Он во дворец – цыганка тут, на дворцовой площади, у дворцового крыльца, кивает ему, указывает на небо; он из дворца – неумолимая опять тут же и опять напоминает ему небо. Кабинет-министр думает уже употребить против неё свою власть: ей ли напоминать ему его обязанности?..

Какие ж средства возьмёт он доставить письмо? Он зван на родины придворной козы. Кстати, он заедет во дворец доложить государыне, что все затеи к свадьбе Кульковского готовы, и спросить, когда её величеству угодно будет назначить день для церемонии. Не увидит ли там Мариорицы? Не удастся ли отдать ей письмо?

Лошадей! – он скачет во дворец. След его кареты занесло уже снегом, когда приехал к нему дружеский триумвират и с ним маленький Зуда. Что делать? Перокин объявляет, что он не поедет на шутовские родины козы, хотя на то была воля государыни. Щурхов колеблется: он хотел бы возвратиться к своему красному колпаку, тиковой фуфайке, польским собачкам и неизменному Ивану, к своей блаженной лени и свободе, к своему маленькому миру, заменяющему всё, что за ним делается в большом, земном мире. Граф Сумин-Купшин едет, но клянётся, что не умолчит пред государыней унижения, в каком фаворит водит русское дворянство на шутовской цепочке или на колодничьей цепи. И коль скоро оба друга его узнают его твёрдое намерение, они клянутся разделить с ним опасности и честь этого дня.

Проезжая дворцовую площадь, Волынский боится взглянуть сквозь окно кареты, чтобы не увидать своей совести, воплощённой в виде цыганки.

Он застал государыню на выходе из внутренних покоев. Её принимает под руку Бирон с подобострастием самого преданного слуги.

– Подождите, – сказала она, возвращаясь назад, – я хочу перекрестить свою Лелемико от призору очес.

Вдали, в дверях, показалось, как в раме, бледное, но всё ещё прекрасное лицо и стройная фигура восточной девы. Не знаю, говорили ли мы, что государыня находила особенное удовольствие почти каждый день переряжать её по своему вкусу; над ней, как над куклой, делала она опыты костюмов разных народов, а иногда по собственной прихоти соединяла их несколько вместе. Особенно любила играть её длинными чёрными волосами: то рассыпала их кругом головы, то свивала густыми струями вдоль щёк и по шее, то заплетала в две косы, позволяя им сбегать из-под золотой фески, или обвивала ими голову под собольей шапкой, или пускала по спине в одну густую косу почти до полу. И всегда кстати можно было сказать княжне: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Ныне Мариорица одета по-своему, по-молдавански. Увидав Артемия Петровича, она вдруг вся вспыхнула и побледнела. Эти перемены были так быстры, что глаз едва мог за ними следовать. Государыня подозвала её к себе, перекрестила, поцеловала в лоб и в глаза, потом, обернувшись к своему кабинет-министру, примолвила:

– Я ведь правду говорила, что вы сглазите мою Лелемико, помните ли?..

Волынский хотел улыбнуться, но его улыбка выразилась так насильственно, что походила на гримасу, бледнея, он искал слов – и не находил их. В словах государыни было столько убийственной правды. Княжна, не зная также, что делать, целовала руки государыне и в этих ласках старалась укрыть себя от наблюдательных взоров, на неё обращённых.

– Каково? Вы не помните! – сказала государыня, возвращаясь назад и приняв руку Бирона, чтобы на ней опереться. – Вот видите, женщины – памятливее!

– Виноват, ваше величество… дела государственные… заботы, могли… – отвечал, не докончив ответа, смущённый Волынский.

Государыня, усмехаясь, продолжала:

– Ох, ох, Артемий Петрович, недаром говорят, что у вас глаз не простой. Воля ваша, вы знаетесь с нечистой силой! Поверите ли, я сама иногда хочу на вас посердиться; но вы лишь только на меня взглянете, я, хотя и владычица могущественной империи, уступаю вам…

В это мгновение герцог так грубо отнял свою руку, что государыня покачнулась набок своим тучным корпусом и, может статься, подвергла бы себя неприятности и стыду падения, если бы ловкий кабинет-министр, оживлённый лестной шуткой императрицы, не успел поддержать её и занять место Бирона.

– Что с вами, герцог? – спросила она, покраснев и с сердцем. Но этот гнев только что промелькнул. Государыня была женщина и скоро перетолковала по-своему досаду герцога. Она в свою очередь отняла потихоньку руку от Волынского, кивнув ему, однако ж, ласково в знак благодарности, потом протянула руку Бирону, от которой этот не смел уж отказаться, покачала головой в виде упрёка и примолвила дружеским тоном: – Что с вами, мой любезный Эрнст?.. Если на вас нашёл вчерашний припадок, отдохните: а я не хочу другого провожатого, кроме вас…

После этих слов можно ли было думать побороть любимца государыни в уме и сердце её? Несчастен, кто это замышлял только! Правду говорил Зуда, предрекая Волынскому неудачу в самом начале борьбы его с Бироном. Но кто разгадает сердце человеческое, этого сфинкса, доселе неразобранного во всех причудах его, этого оборотня, неуловимого в своих изменениях? Одна минута – и государыня могла перемениться.

С неудовольствием уступил Волынский своему счастливому врагу, но воспользовался этим случаем, чтобы отстать от государыни, продолжавшей свой путь к одной из внутренних дворцовых лестниц. Бросив, как милостыню, слова два-три то одному, то другому из свиты её и, между разговором, давая проходить толпе, жаждущей лицезрения императрицы, он очутился один в комнате. Оглянулся назад – сердце угадало, – Мариорица стоит на конце этой комнаты, унылая, неподвижная, опираясь на ручку двери. Она провожала его взорами, подстерегала в его движениях и взглядах хотя минутное к себе участие; душа её влеклась по его следам. Как скоро она заметила, что Волынский отстал, любовь заиграла румянцем в её щеках.

Артемий Петрович опять осмотрелся – в комнате ни души! Вынул письмо из кафтана, преклонил его до земли, положил на ближайшее окно, стараясь объяснить страстною мимикой, что сердце его раздирается от горести, и поспешил догнать свиту императрицы и вовремя вмешаться в толпу. Мариорица схватила письмо, прижала его к сердцу и исчезла. Всё это было сделано в два-три мгновения, быстрые, как молния. У квартиры Педрилло успел ещё Артемий Петрович быть замеченным государыней и – в отсутствие Бирона, уходившего вперёд установить зрелище, – взыскан милостью её, выраженною глазами и на словах. Такое обращение государыни с Волынским держало ещё некоторых царедворцев в надежде, а других в страхе, не поколеблются ли решительно на его сторону весы царского благорасположения, к невыгоде Бирона.

Диво дивное ожидало зрителей в квартире Педрилло, превращённой на сей раз из нескольких комнат в одну обширную залу со сценою, на которую надо было всходить по нескольким ступеням. Сцена была убрана резными атрибутами из козьих рогов, передних и задних ног, хвостов и так далее, связанных бантами из лент. Во глубине сцены, на пышной постели и богатой кровати, убранной малиновым штофным занавесом, лежала коза, самая хорошенькая из козьего прекрасного пола. Она убрана была в блондовый чепец с розовыми лентами; из-под шёлкового розового одеяла, усыпанного попугаями и заморскими цветами, изредка заметно было беспокойное движение её связанных ножек. Впрочем, она глядела на посетителей довольно умильно, приподнимая по временам свою голову с подушки. Подле неё, на богатой подушке, лежала новорожденная козочка, повитая и спелёнатая, как должно. От обоих концов кровати до авансцены расположены были в два ряда все придворные шуты, кто прямо, как столб, кто сгорбившись более или менее, кто на коленах, так что представляли собой лестницу, восходящую к стороне кровати. Все они были в блестящих кафтанах и пышно причёсаны. Двое из них, один против другого, держали по дымящейся курильнице, двое по умывальнице, и в таком же порядке по серебряному блюду, утиральнику, шитому золотом, и другим вещам, нужным для туалета. За кроватью, в почтительном отдалении, стояло несколько десятков карл и карлиц с козьими рожками, рыльцами и в косматом одеянии из козьей шерсти, а ближе к родильнице, в таком же наряде, с прибавкою чепца, повивальная бабка, которая по временам брала на руки новорожденную и убаюкивала её. Не видать было одного Балакирева: он накануне дошутил свою последнюю земную шутку, уложась в гроб и не вставши из него. (За несколько дней назад потребован он был к герцогу для получения отеческого наставления за острое словцо, не вовремя сказанное временщику.) Педрилло, одетый богаче прочих своих собратий и вчёсанный двумя этажами волос выше их, при ордене Бенедетто, принимал гостей со всем приличием, должным их сану, и непринуждённою заботливостью хозяина-придворного.

Введённая в спальню родильницы, государыня подошла к постели, изволила высыпать из кошелька на особо приготовленную подушку несколько десятков золотых монет на зубок и потом спросила госпожу Педрилло об её здоровье. Родильница (тиснутая за ногу повивальною бабкой) преумилительно заблеяла в ответ, и вместе с этим весь её козий штат заблеял хором: кто басом, кто тенором, кто дискантом, чему её величество изволила от души смеяться. В то же самое время кабинет-секретарь Эйхлер записывал на длинном листе особ, бывших в зале, и потом, когда Анна Иоанновна присела на кресла, герцог вызывал по этому списку всех посетителей и посетительниц одного за одним, по классам, с тем, чтобы они подходили к родильнице и исполняли то же, что сделала государыня. Выполнивши этот обряд, спрашивали также о здоровье госпожи Педрилло, и на каждый вопрос давала она исправный козий ответ, которому вторил тот же гармонический хор. На сцене одни шуты удерживали своё хладнокровие и важность, от чего ещё более усиливалось смешное зрелище. Одним словом, потеха была такая, что государыня забыла свою болезнь и хохотала до слёз; всё за нею смеялось также, не в состоянии быв соблюсти должного приличия, чем она нимало не оскорблялась. И Волынский положил свою богатую дань на подушку родильницы; и он наведался, как и прочие придворные, о здоровье козы!..

Между тем как толпа обоего пола в неподдельном восхищении обступала постель родильницы, вошли в залу три человека и стали посреди неё, как бы оглашённые, сомкнувшись рядом. Один, седовласый старец, опирался в глубокой горести на трость: в нём узнают графа Сумина-Купшина. Нетрудно угадать, кто были по бокам его. Появление этих трёх фигур, так смело и дружно отделившихся от придворной толпы, так одиноко, молчаливо и мрачно стоявших посреди огромной комнаты и веселия шутовского праздника, дерзавших, по-видимому, ослушаться воли императрицы, сковало смех и обратило на себя общее внимание. Пророки, явившиеся в сонме грешников, не сделали бы между ними большего впечатления. Сначала пронёсся глухой шёпот в толпе; потом всё замолкло, вперив взоры на лицо государыни, на котором хотели разгадать приговор дерзким возмутителям её удовольствий. Бирон казался встревоженным, ожидая на себя, по предчувствию нечистой совести, какого-нибудь нападения этих смелых подвижников правды. Не менее его смутился Волынский. Сама государыня, которую всякая нечаянность сильно тревожила, поражённая грозною неподвижностью трёх друзей, не могла скоро освободиться от мучительного чувства, её обнявшего. Наконец она спросила, обратясь к герцогу:

– Что они там? Велите им подойти.

Хозяин праздника Педрилло сошёл к ним и объявил волю государыни, чтобы они подошли к родильнице и сделали то же, что и другие. Вельможи не дали ответа, и Педрилло доложил, что они не повинуются.

– Опасные люди!.. – сказал Бирон, наклонясь почти к уху государыни. – Я вам уж докладывал, что они замышляют… Ещё ныне получил я тайные известия о худых намерениях… заговор… статься может, они выбрали этот случай… есть важные сообщники… но я взял свои меры.

Пётр, Екатерина и… (умолчим: он жив – живым хвала столько похожа на лесть) пошли бы навстречу беде. Так делают великие духом; но Анна Иоанновна была больная женщина, и любимец её умел пользоваться её немощами. Оторопев и бледнея, она шёпотом просила его усилить свои предосторожности на случай худого намерения. Бирон пошёл отдавать кому нужно приказы. Страх невольно сообщился толпе, а чего боялись – никто не знал.

Эти распоряжения, этот страх достойны были смеха: опасность существовала только на языке коварного фаворита и перешла в воображение государыни, покорённой его демонским влиянием, от неё к женщинам и некоторым царедворцам, испуганным, может быть, только для виду, из угождения.

Все заволновались.

Волынский, слышавший коварные остережения Бирона, вспыхнул – он забыл всё: и Мариорицу, и свою любовь, и свои опасения; он видел только благородный подвиг друзей – и одной искры прекрасного, брошенной вовремя в эту душу, довольно было, чтобы воспламенить её. Пока не падёт луч солнца на Мемнонову статую, она не издаёт дивных звуков. Он подошёл к государыне и сказал ей с особенною твёрдостью:

– Напрасно коварство пугает ваше величество пустыми опасениями. Я кладу голову мою на плаху, если эти господа не пришли повергнуть к стопам твоим как верноподданные, а не как бунтовщики, моления бедствующего отечества, которым внять пора.

Этою смелою речью открыта была война соперников, скрывавшаяся доселе в потаённых действиях.

– Здесь не место для докладов, – вскричал озлобленный Бирон. – А кем, сударь, назвать, как не бунтовщиками, людей, которые приходят возмущать удовольствия её величества и в глазах её противиться её воле. И вы, господин кабинет-министр, заодно с ними!

– Да! Всегда заодно с верными сынами отечества, а не врагами его! И я горжусь этим, ваша светлость! – отвечал Волынский.

– Что за споры в присутствии моём? – сказала государыня сначала гневно, потом смягчив голос. – Здесь, конечно, вовсе не место… Мне нигде не дадут покоя, Боже мой!.. Этого недоставало!.. И вы, Артемий Петрович?..

Обратясь к Волынскому, государыня покачала головой, как бы хотела сказать: «И ты, мой сын?.. Тобою я так дорожила, так долго сберегала тебя от нападений моего любимца, закрывала своею грудью, а ты поразил меня так нечаянно, прямо в сердце?» Хотя этих слов произнесено не было, но Артемий Петрович выразумел смысл их в голосе и взорах императрицы и, покорясь её милостивому упрёку, приблизился к друзьям и просил их выбрать другое время и место для своих представлений.

– Где ж место, – воскликнул с негодованием граф Сумин-Купшин, – когда мы не можем более иметь доступ к нашей государыне? Ныне назначена была нам аудиенция у её величества – и что ж? выгоды иностранного шута предпочтены выгодам отечества?

– Мы не выйдем отсюда, пока не будем услышаны, – произнёс с жаром Перокин.

Все трое подошли к сцене и пали на колена перед императрицей. Восторжённый старец продолжал:

– В последний раз, может быть, перед смертным часом, пришли мы говорить тебе истину. Вели нас казнить, но выслушай её! Поруганная злодеем Россия взывает к тебе, матери её. Услышишь голос её позднее там, где и цари предстают на суд верховного Владыки и отдают ему отчёт в делах своих; но тогда уж будет не время. Каждый из твоих подданных явится к тебе не на коленах, как мы теперь, с молением и слезами, но станет обвинителем твоим, укажет Господу на кровавые язвы свои, на рубища, на цепи, которыми ты позволила недостойному любимцу нас отягчить, расскажут Господу унижение человечества. Скоморохи предпочтены истинным слугам отечества и твоим, подозрение дало брату нож против брата, сыну против отца.

Бирон давно взял государыню под руку и приметно увлекал её, сохраняя, однако ж, наружное уважение.

– Не хочу ничего слышать, – кричала она, махая платком и сходя со ступеней. – Здесь не место, говорю вам. Я вам назначу день… Не хочу ничего слышать… Они продолжают. Боже мой! Боже мой! Грубияны, дерзкие бунтовщики!

– Нет, государыня, матушка наша, мы не бунтовщики, – прервал Щурхов, – вели нам пролить кровь нашу, но только за тебя и отечество, и мы источим её до последней капли. Умилосердись над своею Россиею: грудь ломится у ней от того, что она, боясь проговориться, затаила даже своё дыхание; всё ходит в ней на цыпочках, чтобы не оскорбить слуха курляндского герцога; верные сыны твои запаяли свои уста, придавили своё сердце, чтобы оно не выстучало заветной чести и правды. Русские до того дошли, что стыдятся, не только что боятся, быть благородными. Правда и опала, честь и казнь – стали одно и то же.

Государыня, продолжая идти, не слыхала уж этих слов. Скоро сковалось около неё кольцо из царедворцев, так что нельзя было видеть её, и она осторожно вынесена потоком, хлынувшим из квартиры Педрилло.

Зала опустела, и стало в ней так тихо, как в хижине поселянина, когда он со всею семьёю своей отходит в поле. Остались только на ступенях сцены три друга, в прежнем положении на коленах, опустив печально голову, и посреди сцены Волынский, прежний Волынский, во всём величии и красоте благородного негодования, выросший, казалось, на несколько вершков, отрясая свои кудри, как гневный лев свою гриву, подняв нахмуренное чело и пламенные взоры к небу – последней защите отечеству против её притеснителя. На постели лежала ещё бедная связанная козочка и подле неё, прикованная к кровати страхом, повивальная бабка, карлица, одетая по-козьему.

Наконец три друга встали, послав дружески горестный взгляд кабинет-министру, с которым примирил их благородный его характер. Он подошёл к ним. Все молча пожали друг другу руку.

– Разве Бог и Елисавета – дщерь великого Петра, а не Анна – спасут Россию! – воскликнул, вздохнув, граф Купшин.

Ещё не успели они выйти из дворца, как Щурхову, Перокину и графу Сумину-Купшину объявлен арест в крепости. Щурхов просил одной милости – прислать ему в место заключения четырёх польских собачек его, колпак и фуфайку. Об Иване он не упоминал; но этот сам явился, и ему не отказали в почётном месте на соломе возле его господина.

 

Глава VIII

ПИСЬМО И ОТВЕТ

В письме, переданном, как мы уж сказали, княжне Лелемико, открывал ей Волынский, со всем красноречием страсти и отчаяния, что он женат. Вместе с этим, стараясь возвысить её до небес, делая из неё женщину необыкновенную, как будто нездешнего мира, думал данью лести умилостивить её и испросить себе прощения. Ослеплённый, он ещё не знал её хорошо.

Ответ.

«Не знаю, выше, ниже ли я других женщин; но уверена, что ни одна не может любить тебя, как я.

Несколько уж дней известно мне, что ты женат. О женщине, которую называют твоей женой, говорили при государыне. Сначала поразило меня это известие, не скрою от тебя. Но оно пришло поздно. Я не могу переменить себя, не могу покинуть любви своей; она сильнее меня, сильнее самой судьбы! И как и откуда изгоню я тебя? Нет капли крови во мне, которая не напитана была бы самою пламенною к тебе любовью; нет биения сердца, которое не отозвалось бы ею, – места во всём существе моём, где бы ты не жил. Я вся твоя! Имей сто жён, сто любовниц – я твоя, ближе, чем кора при дереве, растенье при земле. Делай из меня что хочешь, как из вещи, которая тебя утешает и которую, измявши, можешь покинуть, как из плода, который ты волен высосать и – бросить!.. Я создана на это; мне это определено при рождении моём. Говори мне что хочешь против себя; пускай целый мир видит в тебе дурное: я ничего не слышу, ничего не вижу, кроме тебя – прекрасного, возвышенного, обожаемого мною!

Ты виноват предо мною?.. Никогда! Ты преступник из любви ж ко мне: могу ль тебя наказывать? Каждый удар по тебе повторился бы сторицей на моём сердце.

Видишь, я женщина слабая, самая слабая женщина!

Скажи мне только, милый, бесценный друг! Что ты не любишь своей жены; повтори мне это несколько раз: мне будет легче. И она не стоит тебя! Если б она тебя любила, покинула ли бы тебя на такое долгое время?

Погода или вёдро будет, подъезжай в полночь к дому Апраксина. Я хочу доказать тебе, как я тебя люблю. Горничная моя предана мне; она подкупила ещё одного верного человека: меня проводят. Доставь мне в другое время денег, поболее денег – всё для тебя, мой неоценённый друг! Если б можно, я подкупила бы весь мир, чтобы владеть тобою – без страха за тебя».

Ответ написан, но с кем послать? Горничная, которая со времени рокового вечера освобождена от дальнейшего присмотра за княжной и доносов (за что положила уже сто земных поклонов), с восторгом отправляет при ней должность поверенной. Груня переродилась; она уж не раба, а слуга самая преданная, самая усердная. Для своей барышни полезет в огонь и в воду. Что делается свободно, делается так легко, так успешно. Тяготит её только по временам память прошедшего; особенно мучит похищение из ящика всех записок, полученных княжною от Волынского. Сколько могла, облегчила она этот удар для Мариорицы. «Непременно требовали этих записок», – говорила Груня; но она, желая избавить свою барышню от позора, в отсутствие её поспешила сжечь их и потом сказала лазутчику Бирона, что сама княжна их сожгла. Груды пепла свидетельствовали об истине её слов. Обманутая Мариорица, собрав пепел, плакала над ним, как над прахом любимого человека, и спрятала в шёлковой подушечке, которую нередко держала у своего сердца. Теперь во что ни станет надо послать записку. Груня берёт поручение на себя; но лишь только она из дворца – навстречу Мариула. Цыганка так давно, так жалобно упрашивала её позволить видеться с её барышнею; теперь ещё усерднее молит об этом, едва не целует её рук. «Вот верный случай поручить ей записку, – думает Груня, – цыганка не раз уж их носила. А то я могу заплутаться вечером и не найти дом Волынского».

Ах! Как отлегло от сердца матери, когда она узнала подробности тайного свидания, за которые дарили её фатой…

Вводят цыганку к княжне; Груня шёпотом докладывает, зачем она воротилась.

От радости дрожит Мариула, увидев свою дочь, едва верит, что у ней, осматривает её с ног до головы. В восторге цыганка забывает всё прошедшее. Одно, что её беспокоит, так это бледность Мариорицы. Бедная похудела с того времени, как она видела её в первый раз в Петербурге, и всё от любви к нему, к негодному обманщику Волынскому!

Мариорица ласкает её, целует и вкрадчивым голосом спрашивает цыганку, любит ли она её по-прежнему.

– Люблю ли я?.. Скажи, чем это доказать?

– Вот видишь это письмецо; ты знаешь, к кому оно… отнеси к нему, но только сейчас, сию минуту, в собственные руки.

– К нему?.. В собственные руки?..

Ужас изобразился на лице цыганки. Каково поручение для матери!

– Да, да, к нему сейчас! – возразила гневно княжна, – или не знай моего порога!

– Несу! – отвечала мать. – Но знаешь ли, – прибавила она, отдохнув несколько от тягости своей жертвы, – знаешь ли, милая барышня, что он женат? Что он негод…

Вспыхнула Мариорица, заградила ей уста своей рукой и, нахмурив брови, как маленький Юпитер на свою землю, с пылающим взором вскрикнула:

– Цыганка! Берегись!.. Не говори мне про него худого, или я прокляну тебя…

«Она!.. проклянёт меня?.. – думала Мариула, оледенев от ужаса. – Дочь проклянёт свою мать?.. Боже, Боже мой! Скажи, бывало ли это в твоём мире?.. Неужели надо мной должно совершиться!»

– Несу твоё письмецо, барышня! – сказала она, и лишь хотела проститься с дочерью, почувствовала в руке деньги… плату за… Нет имени этому слову на языке порядочных людей! Земля, казалось, растворилась, чтобы её поглотить; дрожь её проняла; деньги невольно выпали из рук; она хотела бросить и письмо, но вспомнила проклятие и в каком-то священном страхе, боясь, чтобы одно слово не погасило навеки небесного огня, которому обрекла себя на служение, и не погребло её живую в земле, спешила исполнить волю дочери.

«Что пишет она в этом письме?» – думала Мариула, неся его к Волынскому. Как дорого заплатила бы, чтоб знать его содержание! Но смеет ли нарушать тайну дочери, поручив другому прочесть его? Нет, никогда не допустит она, чтобы чужие уста читали стыд Мариорицы, чтобы они растворились для коварной усмешки над нею!

Когда Волынский возвратился домой с шутовского праздника, цыганка стояла уж у крыльца. Какими ужасными взорами поменялись они! Она подала ему письмо, тот принял его.

– Что? Одумалась! – сказал он.

Ни слова ответа; но глаза её были ужасны, – так и расстались.

 

Глава IX

НОЧНОЙ СТОРОЖ

С негодованием и грустью возвращался Волынский домой, помышляя об участи, ожидавшей его друзей. Они принесли себя в жертву делу, которого он был главным зачинщиком и проводником; его долг спасти их или погибнуть вместе. В таком состоянии застигла его цыганка, когда он вышел из кареты на своё крыльцо. Принадлежа весь долгу своему, он было забыл, что писал к Мариорице: так одна страсть обхватывала вдруг эту душу, не давая в ней места другой. Появление неотступной цыганки, этого ужасного Полифема в женском виде, готовой, кажется; броситься на него и истерзать, напомнило ему и письмо его, и всю гнусность обольщений, по которым он провёл сердце неопытной девушки. Эта мысль помутила в нём чистоту и возвышенность намерений, возбуждённых твёрдостью друзей его. Что ещё готовит ему ответ княжны? Он спешит и боится прочесть его; он кается, что писал к ней и до того дошёл, что желает в ней перемены чувств. Может быть, и произвела это в ней весть об его женитьбе. Кабы так?.. Чудный человек! Могущ, как море, и непостоянен, как оно с своими отливами и приливами: то безбоязненно ходят на дне его птички, то на разъярённых волнах своих поднимает оно корабли до облаков.

«Мариорица предалась мне, – думает он, увлекаясь чувством прекрасного, пустившего уже во всём существе его сильные побеги, – Мариорица моя, но ещё не осквернена преступлением. А свет?.. Он считает её преступницею со дня рокового вечера. Свет! Это завистливое собрание личностей, готовое оклеветать всё, что только делается не для каждой из них, и поднять до небес всё, что ей льстит! Стоит мне победить себя, возвратить Мариорицу этому себялюбивому уроду, и, снова предмет его надежд и искательства, взлелеянная снова им, она выйдет чиста и непорочна из уст его, будто сейчас вышла из купели».

Что за чародей человек, когда нужно ему оправдать свои проступки и помириться с судьбой! Как легко в мыслях своих расстановляет он на сцене мира актёров, разыгрывающих с ним драму его жизни, заставляет их говорить, действовать и чувствовать по-своему и ведёт эту драму к желанному концу! Какой он искусный лекарь для тех ран, которые сам наделал и растравил так мастерски! Но подумал ли ты, Артемий Петрович, что сердце, которое ты смесил в своих руках, по горячей прихоти своей, приняло уже форму, которую ты хотел ему дать, и отвердело в ней так, что ты можешь переменить её не иначе, как разбив? Подумал ли, что ты развратил уже несчастную девушку страстными речами, письмами, лобзаниями; что ты отдал её в добычу общественному мнению? А знаешь ли, что такое в твоё время общественное мнение? Эхо сильного и богатого, ротозей, который ловит мух и готов, смотря по намёку своего повелителя, назвать их соловьями или тарантулами, выточенное искусно до пустоты дерево, издающее звук, угодный камертону, в него ударяющему, обезьяна, повторяющая темпы временщика! Свет молчит, пока властелин его сковал ему уста грозою; но одно слово – и бесчестье бедной девушки, как ходячая монета, разойдётся по рукам черни, жадной к злословию. Знаю, что Мариорица ещё достойна обожания, но прибавь – обожания мудреца, не дающего своего суда по первым признакам и влиянию других. Глупое множество судит иначе, по одной наружности или как ему прикажут. Ты, забывшись, обнял кумира в глазах черни, и чернь перестала ему поклоняться и, бессмысленная, повергает его в прах. Ты восстановляешь его, снова служишь ему с благоговением, приносишь чистые жертвы, достойные божества, созидаешь ему храм до неба; но чернь говорит: «Кумир осквернён», – и бежит поклоняться другим богам.

Зуда встречает Волынского и, не дав ему прочесть ответ княжны, рассказывает, с какими прекрасными намерениями триумвират друзей собрался на свой подвиг, как Перокин решался пожертвовать благополучием своей сестры делу общему, уничтожив брак её с Артемием Петровичем. Пристыженный таким великодушием, Волынский даёт обет не уступить им в благородстве, что бы ни заключалось в ответе Мариорицы. Он колеблется даже, не раскрыв письма, сжечь его. Но на дне сердца затаилась ещё любовь вместе с первородным грехом, любопытством, и он читает ответ княжны. Слёзы капают на письмо; он целует бумагу.

– Нет, я недостоин всех этих жертв, – говорит он, отдавая Зуде письмо для прочтения. – Еду на свидание – не могу не ехать… Господи! Подай мне твёрдость. Друг! Молись за меня о том же.

Но прежде чем он отправляется на это свидание, поручает Зуде вложить в расселину камня, в ограде Летнего сада, бумажку, на которой написано: «На днях, или я действую один!» Так приказал тайный, неизвестный друг на случай нужды в нём.

Он едет в условленный час, но боится, чтобы клевреты Бирона не подшутили вновь над ним; он страшится за Мариорицу и молит все силы небесные сохранить её от новой беды, а ему не дать упасть в борьбе неравной.

За несколько сот шагов до дому Апраксина оставляет Волынский свои сани. Ночь темна, он бредёт ощупью вдоль стен и у назначенного места становится на страже в пустой будке. «И теперь, – думает он, – должен я проститься навсегда с этой чародейкой, для которой было забыл отечество, друзей, жену, всё на свете, теперь, когда она отдаётся мне совершенно и лучшие мечты мои исполняются? Чем не пожертвовал бы я несколько недель назад, ещё вчера, за миг, который мне ныне обещан и которого страшусь! Но подвиг, мною затеянный, не свыше ли сил человека?.. Устою ли я против него? Друзья в тюрьме, отечество гибнет: вот мысль, которою должен я себя поддерживать».

И вот он ждёт Мариорицу полчаса и более, в шорохе шагов запоздалого прохожего или ночного лазутчика, в шелесте ветра, в полёте птицы, в огоньке, блеснувшем и померкшем в одной из дворцовых комнат. Никого. Окостенев от холода, выходит он из своей засады… слышен говор… сердце у него замирает – всё опять замолкло: никого! Тихо, жутко, как на кладбище. Вдруг мимо его пронеслось что-то чёрное, как дух полуночный, как вихрь, и пахнуло на него ужасом; но, заметив его, остановилось, страшно взглянуло ему в глаза и захохотало так, что подрало его по коже и волосы встали дыбом. Он за привидением, хочет его схватить – привидение от него, и снова адский хохот рассыпается в тишине ночи, и ужас впился когтями в сердце и терзает его на части.

– Опоздал! – каркнул наконец, будто над его ухом, зловещий голос, сопровождаемый свистом и скрежетом зубов. – Уж было проклятие!.. Но всё-таки ты пришёл поздно, голубчик!..

Вне себя Волынский ищет схватить вещуна – и хватает один холодный воздух. Ему чудится, сыпал искры следом бесовский глаз и кто-то чёрным клубом кувыркался пред ним по снегу. Крест, охотничий нож спасут его от злого духа или человека; но что сделалось с княжною? почему не пришла она на свидание, ею самое назначенное? Не насмешка ли?.. Не может быть! Какое-нибудь несчастие задержало её дома или переняло на пути!.. Он идёт-таки ко дворцу, бродит долго около него – ни одной души, кроме часовых! К страху, к муке душевной присоединилось вскоре и чувство физической боли: мороз обул его ноги в ледяные коты, накинул на грудь ледяной панцирь, который кольцами своими дальше и дальше врезывается ему в тело. Нет сил терпеть более! Он возвращается к своим саням с тяжёлою ношею страшных воспоминаний и ещё ужаснейшей неизвестности об участи княжны, проникнутый насквозь холодом, проклиная свою любовь, себя и всё в мире. Уж эта любовь начинает ему надоедать…

С княжною вот что случилось.

Нетерпение любви заставило её выйти из дворца несколькими минутами ранее назначенного для свидания времени. Её нельзя признать в одежде горничной; такой прелестной субретки ещё свет не видывал. Любовные проказы так же обыкновенны во дворце, как и в хижине, и её пропустили вместе с Груней без препятствий тем легче, что надзор за нею, как мы сказали, уже, был снят по повелению герцога. Но шаг за дворцовое крыльцо – и её ожидает присмотр более строгий, более неусыпный, заменяющий целую сторожевую цепь, самую исправную полицию, превосходящий своею бдительностью даже шпионов Бирона: это присмотр матери. Сердцу Мариулы дана весть, что дочери её грозит беда, и она с первою тенью ночи на бессменной страже у маленького дворцового подъезда. Никто не смеет её отгонять: она купила это право заслугами Липману.

Всё существо её обратилось в слух. Видите ли, как она из-за колонны вытягивает шею, будто пеликан из гнезда своего, стерегущий птенцов от хищного зверя; видите ли, как сверкает её одинокий глаз и роет во мраке и удит в нём предметы, как она жадным ухом прислушивается ко всему, что только движется. Сквозной ветер от Невы хлещет её крылом по лицу, мороз прохватывает до сердца, коробит её – Мариула терпит. Одна мысль держит ещё теплоту жизни в её груди: она, может быть, спасёт дочь свою от погибели. Бедная греет попеременно руки то под мышками, то своим дыханием; она боится переминаться, чтобы не заскрипеть по снегу ногами. Бьёт зуб об зуб, как у собаки, окоченелой от холода; мысли мутятся, но одна из них не покидает её – мысль о спасении дочери. Вот идут… Сходят с лестницы две женщины… оглядываются… Ветер пахнул на лица их беглый свет от фонаря: одна из них – Мариорица; это она, сердце матери не могло ошибиться. Дано им несколько шагов вперёд, и в несколько прыжков цыганка догнала их.

– Куда ты, барышня? – спросила она встревоженным голосом, остановив княжну за рукав шубы.

Мариорица хотела бежать, но, узнав голос цыганки, остановилась.

– А, это ты? – сказала она. – Как ты меня испугала! Что, отдала?.. Будет?..

Этот вопрос всё объяснил матери.

– Отдала… Но ты не пойдёшь далее! – произнесла Мариула глухим, но твёрдым, повелительным голосом, стиснув ей руку своею.

– Какая царица!.. Пусти ж!.. Тебе что за забота?

– Мне, мне много заботы. Ни с места, говорю тебе, или я тебя опозорю, закричу слово и дело, созову народ, встревожу дворец, весь город.

– Проклятая цыганка!.. Хочешь денег? Мало, что ль, тебе дано?

– Нет, мне дано много… над тобой, видишь, там на небе, откуда блестит звёздочка, – произнесла Мариула вдохновенным голосом; потом, силою отведя её от Груни в сторону, наклонилась на ухо и сиповатым шёпотом в исступлении прибавила: – Я… мать твоя. Вспомни табор цыганский, пожар в Яссах… похищение у янычара, продажу паше, уродство моё, чтобы не признали во мне твоей матери: это всё я, везде я, где грозила только тебе беда, и опять я… здесь, между тобою и Волынским: слышишь ль?

Она говорила, и, казалось, вся утроба её трепетала; в горле её бился предсмертный колоколец.

В этих словах было столько могущества, столько ужасной истины, что княжна в каком-то очаровании, в каком-то непонятном убеждении, что это её мать, не показывая ни радости, ни печали, не говоря ни слова, уничтоженная, машинально повлеклась назад во дворец. Но цыганка изнемогла: жестокость ударов, нанесённых ей в такое короткое время, беспрерывная душевная тревога, страх за дочь, ночи без сна на холоде, дни без пищи, проклятие дочери, мысль, что погубила её, открыв, что она, цыганка, её мать, помутили тут же рассудок. Бедная мать!

Мы рассказали уж, как она, в первом припадке своего сумасшествия, встретила Волынского и столько напугала его.

 

Глава X

ВОТ КАКОВЫ МУЖЧИНЫ!

Что скажет ему Мариорица в оправдание? Что может она сказать? Она встретила свою мать-цыганку – не так ли? Тогда как Волынский хочет развестись с женою для того, чтобы жениться на ней, жениться, однако ж, на княжне, любимице государыни – не на цыганке же! Чтоб ему принадлежать, она готова идти к нему в услужение; её любовь выдержит все превратности судьбы, все пытки; но выдержит ли это испытание его сердце? Ужасная ночь! С какою безотчётною радостью шла она в объятия друга, и вместо сладкого поцелуя прожгло всё её существо клеймо позора. На какие жертвы решалось пламенное дитя Востока и чем вознаграждена за это!.. Она горько плачет, она смочила всю подушку слезами, хотела б выплакать на ней своё сердце, свою жизнь. Но мысль расстаться с ним, как бы то ни было, хоть смертью, для неё ужаснее всего.

Дочь цыганки!.. От одной мысли об этом кровь останавливается и стынет, рассудок мутится. Но полно, говорено ли это было?.. Слышала ли она точно эти слова? Если и сказано, не обман ли из каких-нибудь видов?..

«Нет, – говорит Мариорица сама с собою, – всё это слышала я, всё это слишком горькая правда! Так – помню, будто во сне, телегу с навесом из грубого холста, тёплую грудь и тёплые лобзания женщины, пожар и опять эту женщину в борьбе с янычаром, похищение, завет и опять её, и везде её. Кто ж это всё, как не мать?.. Понимаю теперь и первое страшное свидание наше здесь в Петербурге, и робость её, и жаркие ласки, которые только может выдумать мать и которых мне было так стыдно, не знаю отчего. О! с какою нежностью, с какою любовию целовала она мои руки, и я не понимала, почему посторонняя женщина меня так любит. За деньги Волынского, – думала я. Неужели сердце можно купить до такого притворства? Пускай придёт она, я сама расцелую её руки сто, тысячу раз, оболью их слезами… Только чтоб никто этого не видал – чтобы он не узнал! Да она этого сама не потребует. Понимаю теперь и заботы обо мне, и брошенные деньги, будто обожгли они её. Самая эта ночь не доказывает ли её любви? Она говорила, что изуродовала себя для меня ж, – наверно, чтобы не признали во мне её дочери. Волынский сказывал ведь мне когда-то, что видел женщину, на меня очень похожую: он говорил, конечно, про неё! Добрая мать!.. Чем я тебе заплатила за это? Постыдными поручениями, проклятием!.. Господи милосердный, возьми назад моё безумное слово!.. Матушка, прости меня! Добрая, несчастная мать! Несчастная дочь! Видно, обе родились под злополучною звездою!»

Так говорила сама с собою Мариорица, обливаясь слезами. На все вопросы Груни отвечала она только, будто цыганка сказала ей, что Артемий Петрович не мог прийти на свидание.

Роковая тайна была похоронена на дне сердца, но с этого дня червяк смерти засел уже в нём. Правду говорила когда-то Мариорица цыганке – первый поцелуй сжёг её.

На другой день после этого происшествия сидел Волынский дома в своём кабинете, озабоченный участью своих друзей, преданных суду, и ломая себе голову, как бы скорее распилить цепи на них и России. Поверенный камень, на углу Летнего сада, отвечал ему: скоро, очень скоро, ныне, завтра, на днях или никогда!

– Не скрою от вас, – говорил Зуда кабинет-министру, – что я работаю вдвоём, даже втроём; но клянусь вам, что не могу ещё объяснить вам, кто мои сообщники или чей я сообщник. Скажу только, что один – мужчина, другая – женщина.

– Не спрашиваю, кто вы, не хочу спрашивать, – отвечал Волынский, – боюсь ныне сам за себя… Действуйте, но только скорее, хоть бы стоило мне это головы.

– О, Бог даст, мы спасём вашу голову, переменив теперь способы наших действий. Прежде, как вам известно, старались мы взбесить Бирона ледяною статуей и другими средствами, чтобы он нагрубил её величеству и вывел её из терпения; теперь хотим прямо к сердцу государыни, но путями тихими, вкрадчивыми, которые не могли бы её испугать и которых, однако ж, не могла б она избегнуть.

Оставшись один в своём кабинете, Волынский предался тоске о прошедшем и какому-то тяжкому предчувствию. Голова его спустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть, сквозь которую глаза бросали отблеск пламенной и сумрачной души. В таком точно состоянии застали мы его, когда сотни разноплемённых пар являлись к нему на смотр. Много ли прошло тому времени? Ещё не было и праздника, для которого делался этот смотр, а чего не изведало с того дня его сердце, какого блаженства и мук оно не испытало! Он мысленно прошёл фазы своей безумной любви, и слёзы закапали из глаз.

Свеча нагорела, думы сменяли думы; дремота отягчила его веки, и он заснул.

Впросонках слышит суету в доме, потом скрип двери… Открывает глаза – и видит пред собою в сумраке женщину в пышном расцвете лет и красоты, с голубыми глазами, в которых отражается целое небо любви! Заметно, однако ж, что оно подёрнуто облаком уныния. Щёки её пылают, густые белокурые локоны раскиданы в беспорядке по шее, белой, как у лебедя. Боже! Не видение ли это?.. Это жена его!

Волынский не смеет пошевелиться.

Она стоит у дверей, как изгнанная пери у ворот рая; она смотрит на него с робостью, ищет чего-то в глазах его, просит, умоляет о чём-то и боится подойти. Никогда не казалась она ему так хороша! Любовь и ещё какое-то чувство, не менее горячее, но более чистое, вооружили её в эти минуты всеми своими прелестями для победы над неверным.

В смущении продирает Волынский глаза.

– Ты не узнаёшь меня, Артемий Петрович? – говорит она ему, смягчив упрёк нежностью выражения, и слёзы заструились по её лицу. – Ты не выгонишь меня теперь; разве выбросишь меня мёртвую, истоптав прежде своими ногами; но знай… ты погубишь со мною своего младенца. Я пришла к тебе на суд мужа и отца.

– Наташа! Милая Наташа! – мог только произнести Волынский, и она в объятиях его. И он увлекает её к себе на колена, прижимает её руки к сердцу, целует её в очи и уста. Она прильнула к нему всем существом своим, обвилась около него, как плющ, то прижимает его страстно к груди своей, то посмотрит ему в очи, не веря своему счастию, то милует его, резвится, как дитя, убирает его кудри, потопив в них свои розовые пальчики, то путает с их чёрною смолью лён своих кудрей.

– Милый Артемий! – говорит она, упоённая чистым восторгом, – вижу, ты меня любишь по-прежнему… А как они мне солгали, жестокие!.. Будто ты… нет, нет, язык не двигается, чтобы выговорить их ложь. Не верю! Они, может статься, хотели испугать меня и заставить скорее приехать. Но ты простишь меня, когда узнаешь, зачем я так мешкала.

Она потупила свои прекрасные глаза и покраснела, как девушка.

– Видишь, – прибавила она, взяв его руку и приложив её под сердце, – здесь наше дитя… ты отец его!

Только тот, кто в первый раз носит это имя, может понимать всё высокое этого слова, всё его очарование. Но Волынский боится верить и предаться новому чувству: оно так неожиданно! Не обманывает ли жена, чтобы более привязать его к себе? Она знает, как он желает детей.

– Ты не веришь, друг мой?.. – Тут она взглянула на образ Божьей Матери, стоявший в углу в киоте. – Поверь ей!.. Возьми, положи свою руку, вот здесь… слышишь, как трепещет твоё дитя, будто рыбка; он отозвался своему отцу, он тебя приветствует… Я сама не верила, когда поехала в Москву, долго не верила. Но когда узнала совершенно, что я мать… не ведаю, что со мною делалось от радости; счастие моё было так велико, что я не смела ему предаться и потом боялась его потерять. Я прибегнула к Богу, к святым угодникам его с молитвами сохранить наше дитя; ездила к Троице на поклонение Сергию-чудотворцу, в Киев к почивающей там святыне, в Нилову пустынь. Для чего ж другого оставаться было мне так долго без тебя! Но везде мысль о тебе меня не покидала; на пути, в храмах Божьих, у святых гробниц ты был со мною; везде молилась о тебе, о твоём здоровье, о твоей любви ко мне. Думала, как ты обрадуешься неожиданной вести – тебе так хотелось детей!.. Пишу к тебе письмо об этом; но ты, видно…

– Не получал, друг мой!

– Злые люди! Как они искусно работали!.. Не получал?.. И вот причина твоего молчания. Но я всё-таки не переставала думать, как тебя это обрадует. И вдруг в Москве говорят мне, что ты полюбил какую-то молдаванскую княжну… брат мой пишет, что ты хочешь… Господи! Не понимаю теперь, как у меня достало сил жить после этого письма… он писал, что ты хочешь развестись со мною. И брат сам уговаривал меня, для какого-то общего блага, согласиться на этот развод. Меня с тобою разлучить?.. О! Они не знают меня! Пускай сам Бог придёт развести нас!.. – Наталья крепче обвила его своею рукою, как будто боролась ещё, чтоб его не отняли у неё. – Злодеи! Едва не убили меня, наше дитя. Не знаю, как я всё это перенесла. Я молила Пречистую Деву-Богородицу сохранить тебя от этого убийства; едва не выплакала душу свою в молитвах. Милости её велики: всё, что насказали мне о тебе, – ложь, я это вижу, я это чувствую по твоим ласкам. Хочу думать, что всё это был сон ужасный! Повтори мне, милый Артемий, что это всё солгали злые, завистливые люди, что ты любишь меня по-прежнему!

– Да, милая, душа моя, это всё ложь, – повторял Волынский, осыпая её самыми пламенными ласками, от которых она убиралась в лучшие цветы счастия, как невеста к венцу, и горела неизъяснимым восторгом. – Может статься, это вышло оттого, что я пошутил с одною полоненной княжной… но божусь тебе, это была шалость, глупость, вспышка одинокого сердца, развлечение от скуки без тебя… Негодные! Стоило ли из этих пустяков пугать тебя!.. С чем могу я тебя сравнить, тебя, прекрасного, бесценного друга!.. Как сладко любить без боязни! Ни Бог, ни люди не мешают нам.

Может быть, вспомнил он в это время вчерашний мороз, страх и муки.

– Восторги наши так чисты, а кто нам мешает быть самыми страстными любовниками? Не правда ли?

– О! Я буду молить Бога дать мне уразуметь всё, что есть прекрасного, дорогого в любви на земле и в небе, соберу в груди моей все сокровища её, весь мир любви, отрою все заповеданные тайны её и буду истощать их для тебя, милый друг! Сердце научит меня находить для тебя новые ласки, каждый день изобретать новые.

– Бесценная!.. Нет, я тебя не знал! – И в забвении страсти он хотел сказать: и я мог променять тебя!.. но остерёгся. – Так у нас будет дитя, милое, прелестное, похожее на тебя? Может быть, дочка!

– Нет, я подарю тебе сына, такого же пригожего, статного, как и ты. Посмотри, сдержу ли слово!

С этих минут любовь и счастие семейное водворилось в доме Волынского, и Мариорица была забыта.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

 

Глава I

ЛЮБОВЬ ПОВЕРЕННАЯ

Когда Зуда говорил, что из любви Мариорицы построит лестницу хоть на небо, он знал, что говорил. Поспешая воспользоваться этою любовью для своих видов, написал следующее письмо к княжне:

«Обстоятельства, в которых находится господин Волынский, заставляют адресоваться прямо к Вам без околичностей.

Я, Зуда, секретарь и друг его; от меня ничего не имеет он скрытого. Этот приступ достаточен, чтобы меня выслушать. Вам известно, что друзья Артемия Петровича за смелую выходку против герцога курляндского посажены в крепость и ждут там своего смертного приговора. Не миновать этого ж и Артемию Петровичу, если какая-нибудь могучая рука силою чудотворною, силою беспредельной дружбы или любви не оградит его заранее и сейчас от удара, на него уж нанесённого. Требуется высокая энергия, самоотвержение, готовое на все жертвы. Угадываю, скажете Вы: мне предстоит этот подвиг, и никому другому.

Так Вам, княжна, Вам, благороднейшее, возвышенное существо, предлагаю этот подвиг; Вы позавидуете, если он будет предоставлен другому. Может статься, нужно броситься прямо в огонь; но это единственное средство спасти человека, который Вам так дорог, не говорю уже – необходим для России. Не упоминаю Вам о благе человечества в этом случае: Вы этого теперь не поймёте. Представляю только гибель любимого человека, обращаюсь только к сердцу Вашему и, уверен, скорее достигну, чего хочу. Грустно, больно было бы мне, да и напрасно объяснять вам, что появление Ваше в Петербурге, Ваши наружные и душевные совершенства, которым никто не мог бы противиться, отняли у нас государственного человека, вырвали краеугольный камень из-под храма, начатого им во имя спасения отечества. С тех пор как он узнал Вас, он забыл все святые обязанности свои, изменил супруге, друзьям, чести, Богу. Враги его воспользовались слабостью его, или страстью, чтобы сделать её орудием своих козней. Но да идут мимо Вашего сердца эти слова. И пойдут они наверно мимо! Всё это для Вас вздор; Ваше сердце не поймёт теперь ничего из этого. И потому не говорю: возвратите его святым его обязанностям, – напоминаю только гибель любимого человека, твержу только: спасите его от плахи и унижения, которое для него ещё ужаснее смерти.

Минуты дороги. Вот в чём дело!

Вы найдёте здесь две бумаги. Постарайтесь всячески, чтобы государыня их увидела и прочла, но под условием, чтобы Бирона при этом случае с нею не было. Да благословит Вас любовь на этот подвиг! Провидение, конечно, Вас назначило спасти любимого человека от гибели и позора. Что может быть сладостнее этого для Вас, существо необыкновенное!

Но каким образом – спросит Вас государыня – достались Вам эти бумаги? Учитель Ваш Тредьяковский – скажете Вы – оставил у Вас книгу (которую при сём посылаю); перебирая листы её, нашли Вы бумаги и при них записку (тоже здесь прилагаемую). С Тредьяковским мы уже сделаемся на случай, если б потребовали его к государыне налицо для допроса. Записку можете ей показать. Вручаю Вам судьбу А. П.».

«Если Вы любите государыню, – сказано было в особой записке, – если Вам добрая слава её и спокойствие дороги, вручите ей осторожнее вложенные в книгу Тредьяковского бумаги, но только тогда, когда не будет у неё злодея Бирона».

Всё это перешло через руки негра Волынского в руки черномазой его приятельницы, жившей во дворце, и никто не видал, какими путями эта посылка закралась на грудь Мариорицы.

Как дорого ей это поручение!.. Не другому кому, не жене его вручён залог его спасения. Ей, одной ей!.. Провидение знает, что она любит его более всех на свете. Как радует её, возвышает это поручение! Она забывает уж своё горе, бедственную ночь, мать: спасение милого Артемия тут, у сердца её, тут он сам, его жизнь, его спокойствие, счастие, честь! Какая нужда для неё, что она цыганка: она выше всех в мире, – она спасительница милого человека! «Он узнает, – говорит сама с собою Мариорица, – что всё это я, не кто другой, для него сделала. Ещё прикажите что-нибудь, господин Зуда, но только именем его, и вы увидите, буду ли уметь исполнить».

И глаза этого прекрасного создания разгорались огнём неземным, и щёки её пылали. С каким восторгом примеривает она себе терновый венец, ей так расчётливо предлагаемый! А Волынский что делал в это время? Забывал её в объятиях той, которой некогда изменил для неё ж, дочери фатализма. Что ж была его любовь, пылкая, безумная?.. вы легко отгадаете. Не ошибался и в этом случае Зуда!

Вечер во дворце.

Государыня необыкновенно тосковала во весь день. В ушах и сердце её отзывались смелые истины, сказанные её вельможами. Несчастия России, если и вполовину существовали, как ей изобразили, налегли на грудь её, и без того растерзанную болезнями и привычкою к предмету недостойному. Освободиться, однако ж, от него не имела сил и лучше решалась терпеть муки, которым сама себя обрекла. Бирон, понимая очень хорошо своё настоящее положение, был весь день неотступно при ней, окружал её своею заботливостью и изыскивал средства рассеять тучу, налёгшую на чело императрицы… Стрельба в цель в галерее, нарочно для того устроенной, карты, шуты, дурочки – ничто не могло её рассеять. Наконец она объявила герцогу, что очень нездорова и желает остаться одна.

Спросив руку княжны и опираясь на неё, государыня перешла в свою спальню.

– Дитя моё, – сказала она, подвигаясь к креслам, стоявшим возле кровати, – как стучит у тебя сердце! Так и бьёт мне в руку. Здорова ли ты?

– Здорова, – отвечала Мариорица, встревоженная приближением роковой минуты, в которой должна была решиться участь любимого человека, – но беспокоюсь о вас.

Вместо ответа Анна Иоанновна с нежностью пожала ей руку и едва дошла до кресел, в которые тяжело рухнулась. Она велела было позвать камер-девицу, чтобы подать ей другие кресла, на которые обыкновенно клала больные ноги; но Мариорица с какою-то упрямою заботливостью сама спешила всё это исполнить, стала возле неё на колена и начала слегка поводить ладонью то по одной, то по другой ноге государыни, как это делалось каждое утро и вечер для облегчения её страданий. Детские попечения её заметно были приятны Анне Иоанновне.

Они были одни в комнате. Безмолвие нарушалось только вздохами страждущей императрицы. Свет от тройной канделябры сквозил через голубой штоф занавесов и падал на бледное лицо её, отчего оно принимало синеватый цвет мертвизны; утомлённые глаза её по временам закрывались, и, чтобы усилить ещё это подобие смерти, пышная кровать возле неё, с своим убранством, казалась великолепным катафалком, готовым принять останки того, что была некогда царица. Смотря ей пристально в глаза и следя за движением её губ, княжна как бы стерегла выход её души из тела. Кто б подумал, чтобы здесь, в этих двух женщинах – одной, носящей уже все признаки смерти и уничтоженной под тяжестью предчувствия, другой – юной, но слабой, дочери цыганки, принадлежащей единственно любви, ничего не постигающей, кроме неё, – заключалась в эти мгновения судьба империи!.. Несколько минут продолжалось их безмолвное состояние. «Господи! – молила княжна, обмирая от страха пропустить удобное время для подачи бумаг. – Господи! Брось мне на этот раз в душу луч своего уразумения».

Наконец государыня открыла глаза и сказала:

– Довольно, милая! мне легче.

Мариорица, всё стоя на коленах, схватила её руку, с жаром прижала её к губам своим – губы были холодны, на руку государыни закапало что-то горячее.

– Что с тобою? Ты плачешь, кажется?

– Государыня, когда я вижу, что вы страдаете, может быть и не одними телесными болезнями, когда меня заверяют в этом люди вам преданные и дают мне способы спасти вас, что должна я делать?

– Новая беда!.. Объяснись, что такое? – воскликнула государыня, оторвавшись от спинки кресел, к которым была прикована своим изнеможением.

Мариорица вынула из груди бумаги и, подавая их, рассказала искусно, с жаром, что велено ей было сказать. Дрожащими руками приняты бумаги; приказано осмотреть, не стоит ли кто у дверей, и, когда это было исполнено, государыня начала про себя чтение.

Одна из поданных бумаг был подлинный донос Горденки, за который его заморозили, допрашивали цыганку, застрелился Гроснот, пытали, мучили и уморили столько людей.

«Дойдёт до государыни, – умирая, говорил мученик, – я передал моё челобитье Богу». И Господь услышал этот завет на пороге смертном, принял это условие земли с небом, уберёг его сквозь все препятствия человеческие и вручил по назначению. Сколько в этой бумаге ужасных истин насчёт Бирона! В ней описывались разные действия его жестокости и корыстолюбия так ясно, с такими верными доказательствами и важными свидетельствами, что можно было их как бы в очи видеть. «Но сердце твоё, всемилостивейшая государыня, обольётся кровью, – писано было между прочим в доносе, – когда узнаешь способы, употребляемые для обогащения доимочного приказа, отдающего отчёт одному Бирону и его одного обогащающего. Батоги, плети, окачивание на морозе водой, солёная пища без питья, тысячи жестокостей, какие только адская изобретательность умеет разнообразить и оттенить, употребляемы без всякого уважения к истинному несчастию и без всякой ответственности. Закона тут в помину нет; надо всем владычествует одна воля Бирона. Из тысячи случаев опишу тебе, всемилостивейшая государыня, только два, которые покажут, как сборщики должны быть осторожны в своих действиях, и внушат твоему сердцу правила для руководства их в подобных случаях: да различают они на будущее время неплательщика по несчастию, насланному свыше, от несостоятельного по закоснелой лени, разврату или упрямству. Самодержавное слово твоё пусть облегчит участь одиноких, обременённых многочисленным семейством, несчастных, которых настигла кара Божия, лишив болезнями нескольких рабочих рук, падежом – скота, пожарами – крова, неурожаем – куска хлеба. Составители закона должны помнить, что они имеют дело с человеком, а не с вещью, готовою всё вытерпеть.

В село NN на самое рождество Христово нахлынули сборщики. Святость дня должна бы уж освободить от подобного нашествия. Напротив, они, кажется, выбрали один из самых торжественных праздников христианина, чтобы надругаться над человечеством, которого образ благоволил принять в этот день сам Искупитель. Они рассыпались по деревне, как волки, напавшие на беззащитное стадо, требовали недоимок, без толку собирали их, по собственной воле и расчёту накладывали пени, обирали скот, земледельческие орудия, хлеб в амбарах, мучили, терзали беспощадно тех, которые и этими способами не могли удовлетворить их. Стук палочных ударов сменялся плачем и стенанием. Над одним отцом многочисленного семейства, которого он был единственным кормильцем, обрушилась более всего их жестокость. На сходке пытали его всеми бироновскими пытками, но при каждой перемене вместо денег получали от него ответ, что у него шестеро детей, мал меньше другого, без матери, и что он не ведает даже, где добыть им хлеба. «Лжёшь! Прикидываешься!» – кричали сборщики и совещались, какого нового рода пытку приложить к нему. «Батюшки! Заплачу, – вопил несчастный, – дайте мне только дойти до моей избы». С этим условием приостановили новые муки, для него изготовленные. В ожесточении приходит он домой; навстречу ему дети, обступают его, просят у него хлеба. «Тотчас! – говорит он, – всем достанется!» Исступлённый, схватывает он нож и зарезывает всё своё семейство. Одного, шестимесячного, лежавшего в люльке и надсевшегося от крика, берёт окровавленными руками за ноги, приносит на сходку и с ужасным хохотом размазживает ему голову о голову главного сборщика. «Дайте ж квиток, разбойники! – закричал он. – Шесть душ ровно из вашего счёта вон».

Через неделю деревня опустела; в польских лесах появилась новая.

В другом селе, при подобном случае, отец отвёл пятерых детей своих в поле – это было зимою – и, несмотря на плач их, всех заморозил. «Я хоть один пойду в ад, – говорил он, – зато вы избавитесь от мук бироновских».

В другой бумаге, поданной Мариорицей, заключалось описание мученической смерти Горденки и последствий её.

При чтении этих бумаг государыня смочила платок слезами.

– Как нас обманывают! – сказала она, всхлипывая. – Я и сотой части этого не знала. Как терзают бедное человечество, и всё именем моим!.. Живой человек… почти в моих глазах, ледяная кукла!.. Боже мой! Этому нельзя почти верить! И вот преданность, вот любовь ко мне!.. Всё это одна жажда корысти, одно желание властвовать надо всем, даже надо мною!.. Надо конец!.. Господи! Прости мои прегрешения и не лиши меня в трудное это время своей великой помощи. Милая, – прибавила она, – молчи обо всём, что ты знаешь из этих бумаг, из этого вечера: я хочу собраться с силами… чтобы наказать… О! Как тяжело не иметь ни к кому доверия, не иметь друга! И вот царский сан, которому столько завидуют!..

Государыня опять зарыдала.

– У вас остаётся Артемий Петрович Волынский! – сказала княжна с особенным восторгом. – Вырвите свою доверенность из рук недостойных и отдайте ему… он достоин быть любимцем царей; вручите ему управление России, и вы увидите, какая слава, какое счастие прольётся на народ наш, как все будут благословлять ваше имя!

Изумлённая необыкновенным одушевлением, необыкновенною силою, с которою говорила Мариорица, Анна Иоанновна пристально посмотрела ей в глаза, отчего эта, краснея, потупила свои.

– Несчастная! – грустно произнесла государыня, качая головой. – И тебя успел обворожить этот чародей! И тебя не избегнул злой рок! О, молись, молись Богу!.. Теперь позови мне камер-девицу; тебе и мне нужен покой.

Но княжна не двигалась. Опомнившись от смущения, в которое бросили её догадки государыни, она рассчитывала, и очень верно, что если ныне же, тотчас после чтения этих бумаг, не сделано хоть решительного приступа в пользу Волынского, то впоследствии и подавно ничего не сделается. Любовь, и такая любовь, как её, внушает смелость; одушевлённая ею, она сказала:

– Государыня, дайте же приказ освободить…

– Друзей Волынского! – прервала Анна Иоанновна, как бы испуганная этою просьбою. – Теперь… ночью?..

Теперь же, государыня! Господь пошлёт вам и лучший сон, и утешение вашему сердцу.

Она говорила с таким горячим убеждением, с такою нежностью целовала руки императрицы, что эта не могла отказать, велела подать себе чернилицу, перо и бумаги и написала приказ коменданту крепости – освободить из-под ареста трёх вельмож, засаженных туда в день празднования известных родин козы.

Через минут пять хотели воротить посланного с этим приказом – так была велика нерешимость Анны Иоанновны, всё ещё боявшейся выйти из-под опеки временщика, – но было поздно! Друзья пользовались уже свободою и, уверенные, что вместе с нею падёт могущество фаворита, благословляли за неё императрицу.

С каким умилением чистого, благодарного сердца, с какими радостными слезами молилась княжна, когда она пришла в свою спальню!

– Мне, мне обязаны его друзья своею свободою, его собственное счастие, слава его будут делом моим! – говорила она в упоении своего счастия.

 

Глава II

УДАР

В ту же ночь узнал Бирон о приказе коменданту Петропавловской крепости. Бешенство его не знало меры, пока он не мог доискаться, что было причиною этого распоряжения, на которое он не давал своего согласия. На все расспросы, кто был после него у императрицы, ему могли только сказать, что оставалась с нею вдвоём княжна Лелемико и что, когда укладывали её величество спать, глаза её были красны от слёз, между тем как любимица её пришла к себе в необыкновенной радости.

– О! Я отплачу этой поганой девчонке. Это её дельце! – повторял он, грызя ногти до крови; и почти всю ночь проходил, как часовой, вдоль и поперёк кабинета своего.

Утром следующего дня явился герцог во дворец. Угрюмый и молчаливый, он был принят государынею с необыкновенною холодностью и принуждением. Боясь остаться одна с ним, она приказала княжне не отходить. С той и с другой стороны – ни слова об освобождении трёх вельмож из-под ареста. Заговорили, однако ж, неприметно о празднике, который так давно готовили к свадьбе Кульковского.

– Когда ж он состоится? – спросила государыня.

– Это зависит от воли господина кабинет-министра, – отвечал Бирон, – не знаю, когда ему угодно будет назначить.

Неудовольствие явно означилось на лице Анны Иоанновны.

– Напротив, думаю, когда мне угодно будет. А чтобы доказать вам, как он скоро исполняет мои желания, я назначаю завтрашний день.

По приказанию её, записка к Волынскому с этим распоряжением написана княжною, подписана государынею и тотчас же отправлена. Бирон кряхтел от досады и, не боясь оскорбить слуха императрицы, пускал по временам неблагозвучные вспышки воздуха, который собирал в груди своей.

– Ваши желания? – повторил он, иронически усмехнувшись. – Смею заверить, что он считает поручение вашего величества оскорбительным для себя. Он объявил это при Остермане и Минихе в самых дерзких выражениях.

– Дела говорят лучше слов. Покуда дозвольте вам не поверить. Впрочем, с некоторого времени замечаю, вы особенно нападаете на кабинет-министра, который столько предан моим и моей России пользам – и предан не на одних словах. Не с этого ли времени, как он выставил напоказ вашу ледяную статую?

Тут она пристально посмотрела на герцога. Герцог побледнел и побагровел.

– Позвольте выйти княжне, – сказал он, собираясь обрушить разом на голову Волынского решительный удар, так давно изготовленный, и между тем стыдясь вмешивать княжну в свой донос перед ней самой. Но и этот стыд он скоро забыл.

– Моя Лелемико останется при мне, – отвечала государыня с необыкновенною твёрдостью.

– Вас обманывают.

– Знаю, но только не Волынский.

– Именно он. Государыня! уж под крылом голубки свивают доносы на верного, преданного вам слугу, – он посмотрел значительно на княжну, от чего эта вся вспыхнула. – Поберегитесь, чтобы коршун не сел на ваш престол.

На лице государыни изобразилось какое-то сомнение и робость.

– Покуда этот коршун хочет выклевать мне глаза, чтобы я не видал его коварных замыслов. Но пусть прежде выпьет сердце моё! Пора к развязке! Я не могу долее терпеть моё унижение, которое доселе скрывал от вас, сберегая ваше здоровье. Один из нас должен очистить другому место, но не иначе, как мёртвый. Дорого ценю ваши милости и недёшево уступлю их. Выслушайте меня, ваше величество; я прошу, я требую этого, и теперь же.

– В другое время.

– Надеюсь, скоро!.. Правда, вам ныне не до меня; вас и без меня оступят жалобами… может статься, ныне ж упадёт к ногам вашим жена его…

При этом слове кровь ударила в голову Мариорицы, всё в глазах её запрыгало и закружилось.

– Жена? Да разве она приехала? – спросила государыня.

– Вчера вечером и, вероятно, тотчас узнала его связи с непотребною…

Нож клеветы был прямо устремлён в сердце бедной девушки. Она не вынесла удара; грусть её зажгло, у сердца что-то оторвалось; она кашлянула, прижала белый носовой платок к губам, и розовое пятно означилось на нём! Как жестоко наказывает её судьба за одну минуту неземного блаженства на земле! Герцог радовался уж своему торжеству, видя, что государыня склонялась на его сторону, но ожесточение, с которым он напал на любимицу её, разрушило всё, что он успел выиграть вновь из потерянных прав своих, и положило между ею и им новую преграду. Нельзя было не догадаться, на кого устремлены были его стрелы, облитые ядом: цель сама означала себя слишком явно; но время, место и способ обвинения были худо выбраны. Государыня заметила ужасное положение княжны, сжалилась над нею и взяла её сторону. Отпустить её от себя, чтобы освободить от ужасных намёков своего фаворита, она не решалась, боясь услышать что-нибудь важное насчёт своей любимицы. Как бы по предчувствию, она страшилась потерять своё последнее утешение. И потому с прежнею холодностью и твёрдостью разговор был обращён на другой предмет.

Вскоре доложили о Волынском. При имени его Мариорица казалось, ожила; она не старалась оправиться, она в одну минуту оправилась, воскреснув душою.

Артемий Петрович вошёл. Если б он видел, какой взгляд на него бросили! Это был целый гимн любви. Чего в нём не было? Моление, упование, страх, покорность, любовь земная, судорожная, кипящая, и любовь неба с его глубокою беспредельностью, с его таинственным раем. Но другой взгляд… о! он пронизал бы вас насквозь холодом смерти. Артемий Петрович вошёл и не удостоил взглянуть на неё, преданный ли своей новой любви к жене или делу друзей и отчизны.

«Может статься, – думала Мариорица, утешая себя, – он мстит мне за то, что я не пришла на свидание, мною ж назначенное! Не мог ли он подумать, что я насмеялась над ним? И то может статься, что он сберегает меня от подозрений… Один утешительный взор любви, ничего более, а там хоть погибнуть!»

И этого взора не было.

– Артемий Петрович, – ласково произнесла государыня, – вы читали моё желание?

– Оно будет выполнено, ваше величество!

– Завтра?

– Завтра, в час, который вам угодно будет назначить.

– Слышите, ваша светлость?

– Разве кабинет-министр в первый раз себя обольщает несбыточным? Разве он в первый раз говорит так необдуманно? – сказал Бирон, не удерживая, более своей злобы.

Кружева на груди Волынского запрыгали; но он сделал усилие над собой и отвечал сколько мог умеренней:

– Благодарите присутствие её величества, что я не плачу вам дерзостью за дерзость. Волынский никогда, даже вам, не изменял своему слову, хотя б это стоило ему жизни.

– Но знаете ли, государь мой, что делается между людьми, снаряжёнными на праздник и вам порученными?

– Более, нежели вы думаете, государь мой! Знаю, что одного из них, именно малороссиянина, вам угодно было исключить из списка живых. Да это для вас, сударь, такая безделица! Человек!.. К тому же русский!.. ну, стоило ли из этой дряни хлопотать! Однако ж вы сами тотчас же поспешили заменить его другою живою, подставною куклой.

– Сказка, вами сплетённая! Тысяча вторая ночь, которою прекрасная ваша пленница ищет убаюкать вашу скуку и, может быть, оградить вас от наказания нашей правосудной владычицы!

– Клевета, которою вы вместо надгробной надписи хотите скрасить памятник над своими мертвецами, чтобы они не путали вашей младенческой совести! Гм! поставьте лучше из целой России великолепный мавзолей.

– Боже мой! Да эти буяны так забылись в присутствия моём, что у меня в ушах ломит от их крику. Пожалуй, чего доброго, возьмутся за святые волоса!.. Я обоим вам приказываю замолчать, – вскри