Павел I

Сахаров (редактор) А. Н.

М. А. Алданов

ЗАГОВОР

РОМАН

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

В основу настоящей книги легла мрачная историческая драма. В деле, закончившемся 11 марта 1801 года, сказалась с необыкновенной силой черта б е з в ы х о д н о с т и. В совершенно безвыходном положении были и царь, и цареубийцы.
Автор

Император Павел по характеру не был тупым, кровожадным извергом, каким не раз его изображали историки русские и иностранные. От природы человек одарённый и благородный, он стал жертвой душевной болезни, по-видимому, очень быстро развившейся в последние месяцы его царствования. Неограниченная власть самодержца превратила его личную драму в национальную трагедию.
Август 1927 года

Среди участников заговора были, разумеется, люди разные.
Париж

Первые пятнадцать лет 19-го века представляются мне самым блестящим периодом во всей истории России. Подход к этому времени был, по многим причинам, нелёгкий. Нужно было прежде всего преодолеть в себе и казённого Иловайского, и Иловайского революционного, – для людей моего поколения второй был опаснее первого. Как романиста, меня в первую очередь занимали не исторические события, не политические явления, а живые люди. Долголетнее изучение документов, относящихся к л ю д я м, убедило меня в том, что не только наиболее выдающиеся из русских деятелей конца 18-го и начала 19-го века (Суворов, Пален, Безбородко, Панин, Воронцовы), но и многие другие (Талызин, Вал. Зубов, Яшвиль, Завадовский, Строгановы, С. Уваров) в умственном и в моральном отношении стояли не ниже, а выше большинства их знаменитых западных современников, участников французской революции. Убийцы Павла I составляли небольшую часть блестящей исторической группы. Но и часть эта отнюдь не была однородной: заговорщики говорили на разных языках – даже почти в буквальном смысле этого выражения. [118] Если б граф Пален остался у власти в царствование Александра I, вероятно, история России (а с ней и европейская история) приняла бы иное направление. Гадать на эту тему не приходится, но всемирное значение дела 11 марта достаточно очевидно.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I

Солнце чётко очерченным малиновым шаром просвечивало сквозь молочный туман. Казалось, будто странная чужая планета подошла к освещённой не ею земле и неподвижно повисла в тусклой белизне неба.

К Кушелевскому театру беспрерывно подъезжали экипажи, каждый раз неожиданно вырастая в тумане перед глазами будочников. Поспешно соскакивали лакеи, откидывали подножки карет и высаживали господ, которые, беспокойно оглядываясь на темневший вдали тенью Зимний дворец, осторожно по мёрзлым ступеням лестницы поднимались в сени театра, бледно светившиеся дрожью масляных фонарей. Будочники, переводя глаза от седоков к кучерам, мгновенно меняли почтительное выражение лиц на злобное и строгое. Кареты быстро отъезжали, исчезая за серой стеной тумана. Морщась от света ламп и от запаха горелого масла, Иванчук в сенях отряхнул снег с сапог, снял перчатки и заботливо положил в карманы шубы, так, чтобы их не оттопырить. Затем скинул с себя шубу и, сложив её вдвое, мехом вверх, отдал у боковой вешалки лакею, которого несколько раз твёрдо и отчётливо назвал по имени, напоминая этим, что он здесь свой человек. Не торопясь он осмотрелся перед тускло освещённым зеркалом под насмешливым взором дамы, желавшей поправить причёску. Иванчук, не поворачиваясь, через зеркало послал даме приятную, слегка игривую улыбку. За дамой в зеркале отразилась высокая фигура в мундире. Улыбка Иванчука стала чуть задумчивой, – будто он улыбался своим мыслям. Он отошёл от зеркала и направился к дверям зрительного зала, испытывая, как всегда в большом обществе, лёгкое нервное возбуждение. Его место было во втором ряду паркета: для первого ряда он ещё считал недостаточным своё служебное положение, а третий стоил столько же, сколько второй. За свои деньги Иванчук желал и умел получать самое лучшее. Знакомый кассир оставлял ему даже на парадные спектакли всегда одно и то же, запиравшееся ключом, кресло. Таким образом, внимательные к мелочам люди могли думать, что кресло это взято Иванчуком по абонементу на целый сезон и что он, как человек очень занятой, посещает только парадные спектакли. Грациозно наклонив голову, слегка улыбаясь и повторяя «пардон», «миль пардон», Иванчук прошёл боком к своему креслу, отпер ключом замок, но не сел. Он быстро одним взглядом окинул зрительный зал, сразу заметил почти всех, кто этого стоил, затем поднёс к глазам лорнет (лорнеты опять вошли в моду) и, беспрестанно отводя его в сторону, – без лорнета он видел лучше, – принялся рассматривать залу, любезно раскланиваясь, с лёгкой улыбкой и грациозным движеньем левой руки. Иванчука, состоявшего теперь на немаловажной должности при графе Палене, в лицо начинали знать почти все. Люди, неуверенно вспоминавшие его имя, смутно знали, что это очень способный и основательный молодой человек, делающий прекрасную карьеру. И даже неблагозвучная фамилия его, по мере того как к ней привыкали, принимала какой-то новый, нисколько уже не смешной характер.

С лёгкой досадой Иванчук подумал, что приехал всё-таки минут на пять раньше, чем следовало бы. Лучшие ложи первого яруса и места в паркете ещё не все были заняты. Зато партер и второй ярус были набиты битком. В ложах верхнего яруса расположилось купечество, по преимуществу немецкое. Дамы там были одеты попроще и носили на шее не бриллианты, а жемчуга. Некоторые раскладывали на барьере бутерброды и филейное вязанье. Иванчук имел знакомых и в верхнем ярусе, но с ними не раскланялся. Он подошёл к одной из лож и, часто оглядываясь, поговорил со старой дамой, которая ласково кивала ему головой.

Театр быстро наполнялся. На спектакле, сборном и благотворительном, было лучшее общество. Императорская ложа, однако, была пуста. Входившие в залу люди первым делом оглядывались на эту ложу и облегчённо вздыхали, увидев, что в ней не зажжены свечи.

В проходе между сценой и первым рядом кресел показался граф Ростопчин. Учтиво отвечая на поклоны, он быстро прошёл к своему месту и остановился спиной к сцене, опершись на барьер. Иванчук мгновенно простился с дамой, скользнул в первый ряд и там, на виду у всего театра, пожал руку Ростопчину, который в последнее время очень благосклонно к нему относился. Ростопчин теперь занимал в обществе и в правительстве такое высокое положение, что мог без всякого ущерба для себя быть хорошо знакомым с кем угодно. Прежде особенно подозрительный, всегда находившийся настороже, он понемногу переходил в роль природного грансеньора, со всеми ровного в обращении: он уже одинаково у ч т и в о раскланивался с Иванчуком и с графом Паленом. Сияя приятной улыбкой, Иванчук поговорил с Ростопчиным: по-настоящему это могли оценить в театре пять или шесть человек его сверстников, но именно впечатление, произведённое на них, было особенно приятно Иванчуку.

На сцене гулко стукнули три раза молотком. Иванчук успел изобразить сожаление по поводу того, что начало спектакля не даёт ему возможности продлить интересную беседу, и, наклонив вперёд голову, прошёл обратно во второй ряд, повторяя с сияющим выражением «пардон», «миль пардон». Как он ни любил общество высокопоставленных людей, он всегда, расставаясь с ними, чувствовал некоторое облегчение. Занавес поднялся с приятным, чуть волнующим шелестом. Одновременно в первую от сцены ложу вошёл, вызывая общее внимание, граф фон дер Пален, военный губернатор Петербурга.

Под стук дверей и отодвигаемых стульев что-то сыграла на английской гармонике заезжая девица. Кроткое выражение её лица свидетельствовало о том, что она знает своё место: девица всегда играла под стук дверей и шорох шагов. Ей похлопали в ложах второго яруса; в отсутствие императора аплодировать можно было кому угодно и когда угодно. Артистка встала, шагнула вперёд и низко присела, наклонив длинную голову (она очень долго, по лучшим образцам, училась этому поклону). Хлопали девице мало, однако достаточно для того, чтобы она сочла себя вправе снова сыграть ту же пьесу, – к большому удовольствию немок и немцев второго яруса: чем дольше продолжался спектакль, тем им было приятнее.

Иванчука в театре интересовали исключительно антракты. Он отвернулся от сцены и снова принялся рассматривать зал. «Патрон какой именинник, – подумал Иванчук, глядя на графа Палена. – Он, впрочем, на людях всегда именинник… Тонкая штучка Пётр Алексеевич, сущий Машиавель!.. А поглядеть глупому человеку со стороны – совсем душа нараспашку», – думал Иванчук с удовольствием. Он с чрезвычайным почтением относился к своему начальнику, и ему особенно было забавно, что глупым людям со стороны Пален может показаться добродушным и простым человеком. В соседней с военным губернатором ложе сидела красавица Ольга Жеребцова. С ней Иванчук не был знаком и очень об этом сожалел. Он внимательно вгляделся в её бриллиантовую диадему и оценил её не меньше как в восемь тысяч – даже по ценам, сильно сбитым французскими эмигрантами, которые распродавали свои последние вещи.

«А ведь она этак долго будет играть – сыграет и повторит, сыграет и повторит… До Шевалихи ещё далеко. Не пойти ли в ресторацию?»

В ресторацию во время спектакля выходили только важные люди либо щёголи. Иванчук дождался конца пьесы и под шум новых, немного более жидких рукоплесканий направился к выходу, со снисходительной усмешкой, относившейся к игре артистки. У полуоткрытых дверей зрительного зала стоял только что вошедший красивый молодой генерал, командир Преображенского полка Талызин. Иванчук был с ним знаком, но не совсем; его раза два представляли генералу, однако уверенности, что Талызин его знает, у Иванчука не было. Он с достоинством поклонился и скользнул мимо генерала, говоря вполголоса:

– Мочи нет, как фальшивит…

Это замечание передавало Талызину инициативу дальнейшего: он мог, если хотел, начать разговор. Генерал приветливо протянул руку Иванчуку и, может быть, поддержал бы разговор об артистке. Но его внимание отвлёк молодой невысокий офицер, тоже выходивший из зала.

– Вы, сударь мой, что ж, или знать меня не хотите? – сказал Талызин, ласково улыбаясь и хватая молодого человека за рукав. – Третьего дни опять не были, а?

Иванчук оглянулся на офицера, помешавшего ему поговорить с командиром Преображенского полка, и с удивлением узнал двадцатилетнего графа де Бальмена. «Не умеет Талызин соблюдать диштанцию, – подумал Иванчук. – С этаким клопом как разговаривает. А где же это он третьего дни опять не был?.. Говорят, Талызин зачем-то собирает у себя молодых офицеров».

– Странный нынче день! На солнце не больно смотреть, точно и не светит, – сказал Талызин.

Солнце не интересовало Иванчука. Он приятно улыбнулся и вышел из зала. В пустом коридоре было холодно. Иванчук, морщась, потрогал перед зеркалом суставом указательного пальца образовавшуюся у него в последнее время складку между шеей и подбородком («нет, это так, – успокоил он себя, поднимая голову, – вот и нет никакой складки»). Он снял с досадой только что замеченную им на левом плече пушинку от шубы («ох, стала лезть») и прошёл в ресторацию. Она тоже была ещё пуста. Буфетчик симметрично раскладывал на тарелках бутерброды, наводя на них пальцем последний лоск. Лакей, сонно сидевший в углу, вскочил и подбежал к барину, предлагая занять столик. Иванчуку не хотелось есть (в театр приезжали в четвёртом часу прямо с обеда), да и денег было жалко. Столика он не занял, чтобы не давать на чай лакею, но у буфета выпил рюмку гданской водки и поговорил с буфетчиком, внимательно расспрашивая его об артистках и об их покровителях. Буфетчик отвечал неохотно. Иванчук расплатился. В эту минуту в ресторацию вошёл Штааль. В руке у него был букет, обёрнутый в тонкую бумагу.

«Его только не хватало, куды кстати», – со злобой подумал Иванчук. Штааль подходил к буфету, и ограничиться поклоном было невозможно.

– Ты что здесь делаешь? – небрежно протягивая руку, сказал Иванчук первое, что пришло в голову.

– Глупый вопрос, – кратко ответил Штааль, подавая левую руку.

Иванчук вскинул голову от неожиданности.

«Как этот болван озлобился после их похода, аж лицо стало другое. А ведь вернулся с поручением ранее всех и не ранен, слава Тебе, Господи! – подумал он. – Злится, что видел меня с графом Ростопчиным…»

– Мне коньяку дайте с зельцвассером, – неприятно щурясь, произнёс Штааль и взял в левую руку букет с проступавшей на бумаге влагой.

– Белого или жёлтого прикажете?

– Жёлтого.

– Да ведь ты, кажется, не охотник до представлений, – сказал Иванчук, подчёркивая равнодушным тоном, что грубый ответ его задеть не может. – И то, скучно. Я, брат, признаться, зеваю от гипокондрии, когда не Шевалиха… Всё одни персонажи. И на сцене, и в зале.

– Ты мне уже говорил это в Каменном театре.

– Да, да, всегда зеваю, – повторил, несколько смутившись, Иванчук. «Однако, правда, какая у него стала неприятная физиономия. Совсем не тот, что был прежде», – подумал он.

– А когда Шевалье, то не зеваешь? – насмешливо спросил Штааль.

«Да, вот оно что, ведь он за ней волочится, дурак эдакой, – подумал Иванчук. – И букет для неё… Очень он ей нужен, твой трёхрублёвый букет…»

– Что ж, она без экзажерации хороша, – сказал он. – И притом мила необыкновенно… Особливо не на сцене, а дома, – добавил Иванчук, и по лицу его вдруг скользнуло наглое выражение. – Я в четверг к ней собираюсь вечером. Ты, верно, тоже у ней будешь?

Штааль вспыхнул:

– Так ты у неё бываешь? Как же ты…

Он оборвал вопрос. «Ведь всё равно этот лизоблюд не скажет, как он туда пролез. Какой он стал, однако, противный с тех пор, как в люди выходит!.. И голос жирный эдакой…»

– Бываю, бываю, – с невинным видом ответил Иванчук (он в первый раз получил приглашение). – В четверг уговорился быть у ней с патроном. Ну да, с графом Петром Алексеевичем… А ты разве не бываешь у Шевалихи? Твоё начальство, кстати, тоже её не забывает. Осенька де Рибас-то… Ведь ты при нём состоишь? Да, кстати, ведь он получил абшит! Так ты теперь при ком же?

– Ни при ком, – кратко ответил Штааль.

– Ежели я могу быть тебе полезен, с превеличайшей радостью замолвлю словечко, – покровительственно сказал Иванчук. Он охотно давал такие обещания, так как считал, что они решительно ни к чему не обязывают; никогда без надобности не замолвлял словечка.

– И много народу у ней бывает? – перебил Штааль.

– У Шевалихи? Нет, немного, – неопределённо ответил Иванчук.

– Правда ли, будто она в связи с государем? – быстрым злым шёпотом спросил Штааль.

Иванчук быстро оглянулся (буфетчик стоял далеко) и пожал плечами:

– Ну, разумеется, это всякий ребёнок знает…

– А как же княгиня Гагарина?

– Что ж Гагарина? Гагарина Гагариной… Ты бы ещё спросил: «А как же императрица Мария Фёдоровна?» Глупый вопрос, брат, – сказал Иванчук, улыбнувшись от удовольствия.

– Тебя кто ввёл к Шевалье? – как бы рассеянно произнёс Штааль и зевнул.

– Кто ввёл? – так же рассеянно переспросил Иванчук. – Ты знаешь, здесь дует. Ещё получу кашель, и без того физика расстроена… Пойду в зал… Кто ввёл? Право, не помню. Мы давным-давно с ней хороши.

– А я думал, ты по вечерам в ложах, – сказал, с ненавистью на него глядя, Штааль. – Ведь ты стал фреймасоном?

Иванчук опять беспокойно забегал глазами по сторонам.

– Да ты не волнуйся, никто не слышит. Говорят, в «Умирающем сфинксе» много всяких богачей и знатных персон… Или ты не в «Умирающем сфинксе»?.. Ведь, кажется, и государь – масон? Так чего ж бояться? Совершенствуйся, брат, не мешает… Ну, вот теперь молчу, люди идут.

В дверях ресторации показалось несколько человек. Среди них был весело чему-то смеявшийся граф де Бальмен. Он подошёл к буфету и поздоровался с Иванчуком и с Штаалем.

– Mais je la trouve tres gentille, la petite, au contraire, – громко сказал он, оглядываясь на свою компанию.

– Кто эта жантиль? – покровительственно спросил Иванчук.

Де Бальмен уставился на него круглыми глазами, затем снова покатился со смеху.

– Что ж, как потеплеет, поедем на юг? – спросил он, видимо, тщетно придумывая объяснение своему веселью. – Ведь решено?

– Поедем, ежели отпуск получу. А то работы у графа пропасть, истинный аркан. Может, и вовсе не поеду…

– Ты у графа по какой части? По Тайной канцелярии? – вызывающе спросил Штааль.

Де Бальмен удивлённо на него взглянул. Иванчук вспыхнул. В это время издали донеслись шумные рукоплесканья, из ресторации все устремились в залу. На сцене, сияя умилённой актёрской улыбкой, стояла, вся в бриллиантах, госпожа Шевалье. Публика бешено аплодировала. У барьера, отделявшего залу от сцены, толпилась молодёжь, восторгу которой кисло-снисходительно улыбались, подбирая под себя ноги, важные люди, сидевшие в первом ряду паркета. Штааль пробился к барьеру, бросил свой букет к ногам артистки и отчаянно захлопал. Аккомпаниатор поднял букет, скромным жестом протянул его госпоже Шевалье и отступил на шаг назад. Красавица улыбнулась Штаалю особо и, опустив голову, поднесла букет к лицу. Ещё несколько букетов упало на сцену. Аккомпаниатор подошёл к клавесину, но не сел. Часть публики продолжала хлопать, часть взволнованно шипела, призывая к тишине. Артистка как бы с трудом оторвала лицо от букета и повернула голову к аккомпаниатору, который тотчас, стоя, опустил руки на клавиши. Молодёжь бросилась по местам. В ту же секунду публика стала подниматься: клавесин играл мелодию «God save the King». Госпожа Шевалье запела по-русски:

Крани, Гаспод, крани Монарка Россов дни, Гаспод, крани…

Она пела, не разбирая заученных слов, произносила их по-французски и сама мило улыбалась своему произношению. Подавленный стон восторга пронёсся по зале. То, что артистка выговаривала «гаспод-крани», ещё усиливало общее восхищение.

…Рассискик он синов И слава, и льубов; Драгие Павля дни, Гаспод, продли!

Госпожа Шевалье закрыла глаза и взволнованно шагнула назад. В первой ложе, слегка перегнувшись над барьером, восторженно захлопал граф Пален.

 

II

Не дожидаясь последней пьесы длинного спектакля, Иванчук вышел в сени, потребовал шубу и дал на чай лакею, сказав: «Прощай, Пётр». Другой лакей, сняв шапку, широко раскрыл перед ним выходную дверь. Иванчук поднял воротник и, постаравшись не заметить второго лакея, вышел на крыльцо, сжимая губы и ноздри. Туман рассеялся. Было очень холодно. Резкий ветер задувал горевшие у лестницы фонари. Будочников не было видно, и Иванчук об этом пожалел: он очень любил полицию. Небольшая кучка людей толпилась у цепи экипажей. Огромный бородатый сбитенщик с полотенцем, переброшенным через плечо, вдруг вытянулся перед Иванчуком у фонаря и закричал диким голосом: «Кто начнёт, того Бог почтёт…» Иванчук испуганно отшатнулся, затем крепко ругнул сбитенщика. Тот смеялся пьяным смехом, – видно, он уж не раз проделывал эту шутку с выходившими из театра людьми и старался ею рассмешить народ. Иванчук неторопливо пошёл вдоль вереницы извозчиков, как будто хотел для прогулки вернуться домой пешком: он никогда не брал первого в ряду, зная, что первый возьмёт дороже. Дойдя до середины цепи, он, точно передумав, остановился и нанял, поторговавшись, извозчика, который, под недоброжелательный ропот, выехал из цепи, тотчас за ним замкнувшейся. Высокий сбитенщик следовал за Иванчуком и бормотал пьяным голосом: «А у вашего Никитки вот-то хороши напитки…» Иванчук презрительно отвернулся, плотно застегнул шубу и вложил руки в муфту. «Как бы е г о не встретить, – подумал он, имея в виду государя, при встрече с которым приказывалось выходить из экипажей. – Жуть какая, однако…»

По тёмному небу, догоняя сани, неровно бежала, вспыхивая голубыми краями, тусклая луна, окаймлённая мутным сияньем. Извозчик свернул на Миллионную и поехал скорее. Иванчук, немного освоившись с пустынной, слабо освещённой улицей, тишиной и холодом, стал соображать расходы: билет, водка, на чай лакею, извозчик в оба конца… По мере того, как росло благосостояние Иванчука, он становился всё скупее: не потеряв времени на службе, он имел уже и клочок земли, и закладную на каменный дом, который, по состоянию дел и по характеру должника, непременно должен был скоро достаться Иванчуку в собственность. Были у него и деньги в Гамбургской конторе. Земли он не скрывал – говорил, что именье, хоть недурное, совсем не приносит доходу, а продать опять же нельзя: родовое. Но закладную, и особенно капитал за границей держал в большом секрете. Иванчук не боялся, что у него попросят взаймы: ему не стоило бы никакого усилия отказать – даже и неприятно не было бы нисколько. Но молчать было всё-таки лучше. Он приторговывал ещё другое имение под Житомиром, собирался туда съездить и уже подготовлял общественное мнение к своей покупке: знакомым он говорил неопределённо, что, может быть, ненадолго съездит по делу н а ю г; близким же приятелям доверительно сообщал, что, если б у него были деньги, он, пожалуй, купил бы ещё клочок земли, где-либо под Полтавой или в Новороссии. Иванчук был скрытен не по замкнутости характера и даже не из расчёта (никто не мог помешать ему купить имение), а т а к: не то по ограниченности, не то по наследственному инстинкту. В действительности он твёрдо решил купить имение на Волыни и стать настоящим помещиком (первый клочок земли был действительно невелик и без порядочного дома). Но Иванчуку не хотелось сразу вынимать немалую сумму денег из Гамбургской конторы. «Теперь всего можно ждать», – мысленно повторил он фразу, которую говорили все.

Хоть ему, собственно, ничего не приходилось бояться – он не имел никакого соприкосновения с императором, – мысли эти вызвали в Иванчуке смутное беспокойство, и одновременно он почувствовал, что ещё было что-то неприятное – совсем недавно – в театре. «Да, Штааль. Ну и чёрт с ним! И не любит она его больше… Только как же с ней быть, с Настенькой? Надо попросить Шевалиху. Ей одно слово сказать, и Настеньку примут куда угодно…»

Он поспешно высвободил руку из муфты, нагнул голову и схватился за шапку. Слева рванул пронзительный ветер. У Иванчука захватило дыхание, слёзы выступили на глазах и защемило в висках. Открылась тёмная огромная Нева, с медленно двигавшимися белыми пятнами последних, крытых снегом, льдин. В чёрной воде быстро дрожали вертикально в неё погружённые узкие огненные столбы. Извозчик повернул направо, выехал на площадь и торопливо сорвал с себя шапку.

Вдали чернела громада Михайловского замка. Лунный свет поблёскивал на золотом шпиле. Два окна в верхнем этаже горели красноватым огнём.

«Зачем он шапку снял? Ведь государь ещё не живёт здесь… Или он сейчас во дворце?» – подумал Иванчук – и тоже немедленно обнажил голову, как предписывалось в последнее время делать перед дворцом, в котором находился император. Извозчик съёжился и подтянул вожжи, зажимая под мышкой худую жёлтую шапку. Морщась от дувшего в затылок ледяного ветра, придерживая рукой волосы, Иванчук не отводил глаз от дворца. Михайловский замок был неприветлив и страшен. «Совсем почти готов. Капитальная, однако, штука… И то сказать, обошёлся, говорят, в восемнадцать миллионов, – ну, правда, и крали немало», – думал Иванчук. По ту сторону канала произошло движение. Ворота дворца медленно открылись. За ними у пушек показались окаменевшие фигуры часовых. «Это какие же ворота, Воскресенские?.. Нет, Рождественские», – подумал Иванчук и вдруг вздрогнул. Вблизи загремел барабан. Что-то огромное пошатнулось над каналом. Быстро опустился подъёмный мост. Из ворот, стоя в коляске лицом к Михайловскому замку, быстро выехал офицер. Барабан замолк, раздалась команда, мост снова взвился над каналом. Извозчик растерянно оглянулся на седока с козел. Лицо у него было бледное.

– Поезжай живее, ты! – приказал Иванчук, соображая, можно ли уже надеть шапку. Извозчик ударил вожжой по лошади и пробормотал что-то невнятное. «Зачем, в самом деле, этот мост, зачем пушки? Или вправду, как болтают, затеян кем-то заговор?» – спросил себя, замирая, Иванчук, нервно откидываясь на неудобную невысокую спинку саней. Он с облегчением подумал, что не имеет и не будет иметь никакого отношения к заговору (если заговор и существует). «Разве только играя наверняка? И то нет». Мысли его перескочили к Тайной канцелярии, затем к масонам. Иванчук лишь недавно стал масоном, узнав, что в ордене состоит государь. «Да полно, ещё состоит ли?» – думал он беспокойно, вспоминая, что в ложе разговор всегда странно обрывался, когда речь заходила об императоре. «Не спросить ли об этом нынче Баратаева? Нет, ещё неловко. А проще бы, пожалуй, орудовать через Шевалиху или Ростопчина, чем через них». Он очень боялся масонов, особенно потому, что не знал пределов их власти и компетенции. «Ну, если они губернатора пожелают другого назначить – могут аль не могут?» Он всё же склонялся к тому, что не могут.

Мысли его стали совсем мрачные.

Из предосторожности Иванчук велел извозчику остановиться, не доезжая до баратаевского дома, в котором должно было состояться заседание масонской ложи. Вытащив из кармана кусок бумаги, он старательно вытер им сапоги, бросил грязный комок на мостовую, вылез из саней, расплатился с извозчиком и, осмотревшись, направился дальше пешком. В доме Баратаева были освещены только три окна. Лакей запуганного вида, дремавший в передней под фонарём, с удивлением посмотрел на Иванчука. Шуб на вешалке не было.

– Что, разве никого нет у барина? – спросил Иванчук.

Узнав, что никого нет, он посмотрел на часы, затем нерешительно велел о себе доложить. Лакей, однако, не пошёл докладывать, а пригласил гостя следовать за собой. Они пошли по лестнице, затем по коридорам. У высокой двери лакей испуганно остановился, постучал, затем, открыв дверь, пригласил гостя войти. В освещённой свечами комнате никого не было. Иванчук осмотрелся и с неприятным чувством увидел стоявший в углу на небольшом пьедестале человеческий скелет. Постарался устроиться от него подальше: сел было за большой стол, посредине комнаты, но и тут ему не понравилось. На столе под укреплённой на песчаной бане ретортой с какой-то красноватой жидкостью горел слабый огонь. Иванчук перешёл к маленькому, обтянутому чёрным бархатом столу, на котором лежали разные книги. Он сел на неудобный низкий стул, подогнув под себя ноги, сложив руки, которые решительно некуда было деть. Против него висели на стене в чёрных рамах две картины. Одна изображала фигуру человека. На светло-коричневой груди его с левой стороны, чуть повыше сердца, свилась зелёная змейка с надписью «Самолюбие». Под фигурой было написано: «Земной естественной тёмной человек». На другой картине пожилой бритый мужчина в тоге и сандалиях, вытянув в сторону левую руку, сидел в задумчивой позе где-то очень высоко, над памятниками, куполами, крышами города. Надпись поясняла:

Ужели это всё?.. так Цесарь возвещал, Когда вселенною он всей возобладал.

Неприятное чувство всё усиливалось в Иванчуке. Он потрогал чёрный кожаный переплёт одной из книг, затем нерешительно стал пересматривать книги. «Господина Макера начальные основания умозрительной и деятельной химии»… Immanuel Kant. «Traume eines Geistersehers, erlautert durch Traume der Metaphysik…» «Это тот кенигсбергский старичок, о котором всегда врёт Штааль… А это что, экое длинное заглавие!» Он прочёл полушёпотом заглавие книги в дорогом золочёном переплёте (по-немецки он знал лучше, чем по-французски): «Die wahrhafte und volkommene Bereitung des philosophischen Steins, der Bruderschaft aus dem Orden des Gulden – und Rosen-Creutzes. Darinne die Materie zu diesem Geheimniss mit seinem Namen genennet, auch die Bereitung vom Anfang bis zum Ende mit alien Handgriffen gezeiget ist…»

«Так и есть, он розенкрейцер», – подумал Иванчук. Слово «розенкрейцер» было интересное и страшное, гораздо интереснее и страшнее, чем фреймасон.

Внезапно дверь кабинета распахнулась, и в комнату вошёл Баратаев. Иванчук поспешно встал, сделал несколько шагов вперёд и мягко улыбнулся. Но хозяин, не глядя на него, быстро подошёл к большому столу и наклонился над ретортой. Неловкая улыбка повисла на лице Иванчука. Он испуганно смотрел на Баратаева.

Красная жидкость в реторте слегка дрожала. Со дна по краям побежали пузырьки. Вдруг пузырьки появились и посередине, вся поверхность жидкости задрожала, и на конце длинного оттянутого горла реторты показалась бесцветная капля, наросла и сорвалась в подставленную под горло чёрную бутылочку. Баратаев с восклицанием быстро отвёл из-под бани чёрную лампу. На лампе была надпись: Ardarel.

«Что ж, этот сумасшедший и не думает со мной поздороваться», – подумал Иванчук, нехотя готовя себя к тому, чтобы обидеться (он очень не любил обижаться). Но обидеться он не успел. Баратаев повернулся к нему и протянул свою огромную, длинную руку.

– Прошу простить, сударь, – сказал он. – Не сочтите невниманием.

– Ах, ради Бога…

– Прошу садиться, – отрывисто произнёс хозяин и снова наклонился над ретортой. Красная жидкость медленно успокаивалась. Баратаев взял из-под горла чёрную бутылочку (на ней было написано: Nekaman) и закупорил пробкой.

– Рад посещению, – вопросительным тоном сказал он, садясь в кресло. Измождённое лицо его было мрачно и неприветливо. Во впадинах щёк темнели тени.

– Я, кажется, приехал слишком рано, – начал Иванчук. – Помнилось мне, будто собрание нашей ложи должно быть в осьмом часу?..

Баратаев смотрел на него, очевидно стараясь что-то сообразить.

– Собрание ложи? – переспросил он холодно. – Отложено. Жалею… Будет не у меня, но на Васильевском острову.

– Как отложено? – воскликнул Иванчук. – Мне ничего не дали знать.

– Из чужих земель прибыло одно лицо, сказал нехотя Баратаев. – Имеет важную нотицию об их делах и о французском востоке. Собрание по сией причине отложено. Не чаю, чтобы было ранее той недели… Верно, не знали, где изволите стоять. Не взыщите.

– Да что ж, беды никакой, – сказал Иванчук с достоинством и поднялся с места. – Тогда не смею более беспокоить.

Хоть он нисколько не желал оставаться в обществе старика, в этой странной комнате, – его неприятно задело, что хозяин ничего не сказал и даже не пытался его удержать. Баратаев проводил Иванчука до двери и простился, недоброжелательно глядя на гостя. Стараясь не сбиться в неровных, очень плохо освещённых коридорах дома, Иванчук вышел к лестнице. В передней сгорбленный старик, при помощи лакея, с трудом освобождал руки из рукавов шубы. Отдав шубу лакею, старик устало опустился на скамейку, скользнув по Иванчуку острым взглядом из-под густых жёлто-седых бровей. «Дряхлый, однако, чёрт!.. Лоб что старая кость», – подумал Иванчук. Ему очень хотелось узнать, кто это. Но узнать было не у кого. Он с полупоклоном приподнял шапку и вышел.

Иванчук вернулся домой в десятом часу, ещё побывав в двух местах, – в одном по делу, в другом больше так, чтобы напомнить о себе людям. В гостях он не засиживался – не любил поздно возвращаться домой (хоть имел особое разрешение для выхода на улицу в ночные часы). Жил он вблизи Невского, в небольшой квартире из четырёх комнат, которая была бы совсем хороша, если б парадная лестница была побогаче. К Иванчуку, впрочем, редко ходили приятели – он не всем сообщал и свой адрес. Но зато когда принимал гостей, то бывал очень хорошо расположен и всячески о них заботился.

Усталый и возбуждённый, он возвращался домой пешком, внимательно всматриваясь в редких прохожих, шедших ему навстречу, и оглядываясь на тех, кто шёл позади. Мысли его были заняты Настенькой. Не было надежды, чтобы она ждала его так поздно, но Иванчуку очень хотелось её увидеть. Ему вдруг пришло в голову, что все его занятия и успехи, в сущности, ничего не стоят по сравнению с наслаждением и счастьем, которые давала ему Настенька. Эта мысль его удивила и растрогала. «Не бросить ли всё, в самом деле, и не увезти ли её в деревню? Право, надо бы подумать…»

Подходя к своему дому, Иванчук ускорил шаги, отпер дверь, затем поспешно повернул за собой два раза ключ в замке и ещё для верности потянул дверь за ручку – точно кто-то за ним бежал и собирался ломиться в дом. Его сразу охватило чувство спокойствия и уюта, как после счастливо избегнутой опасности. Лестница была слабо освещена желтоватым огоньком сальной свечи, горевшей на первой площадке. Ковёр на ступенях был лишь до второго этажа, да и то потёртый и грязный. По нижней лестнице Иванчук шёл на цыпочках (жилец бельэтажа, сердитый немец, не любил шума); на второй площадке он остановился и подумал, что сейчас за дверью сонно заворчит собачонка, та, что спит у капитанши Никитиной, на сером тюфяке, на пороге боковой комнатки, в которой помещается Володя, кадет первого корпуса, когда ночует у матери. «Сегодня, верно, дома: суббота…» Иванчук знал в подробностях всё, что делалось в квартирах жильцов его дома и даже в соседних домах. Собачонка заворчала, и он удовлетворённо пошёл дальше. На третьей площадке было уж совсем темно, но Иванчук и в темноте мгновенно, безошибочным движеньем, отыскал ключом скважину замка, отпер дверь и по отсутствию полосы света на полу коридора с грустью убедился, что Настеньки не было. Он вздохнул, засветил свечу и вошёл в столовую. На столе стояли блюда, покрытые перевёрнутыми тарелками, и бутылка пива. Под ней Иванчук тотчас увидел бумажку, сложенную лодочкой, как всегда складывала письма Настенька. Он развернул листок и прочёл. Записка была заботливая и нежная. Настенька извещала, что ждала его до половины девятого, а потом ушла и что на малом блюде рубленая селёдка с луком, «как вы любите», а на большом – телячья котлета и её можно разогреть, и это лучше, чем есть холодной. «Прелесть какая милая», – подумал Иванчук с нежностью и даже хотел поцеловать записочку, да стало совестно. Он надел мягкие туфли, снял кафтан, галстук, повесил их, как им полагалось висеть, и с жадностью поужинал, думая, по давно заведённой привычке, во время еды только об еде, – так много приятнее. Затем он перебрался в гостиную, которую особенно любил. В ней мебель была совсем новенькая, модная и блестящая: выкрашенная, под красное дерево, с медузиными головками накладной латуни, обитая красным казимиром, с красной бахромой и кистями. В гостиной немного пахло перцем, которым хозяин выводил моль. Иванчук сел в мягкое кресло, протянул ноги к печке и опять вернулся мыслями к Настеньке. Ему очень хотелось бы посидеть с ней по-хорошему. «Эх, надо было прийти раньше… Да, в самом деле, не бросить ли всё это?» Его трогало, что он так сильно любит Настеньку: он попробовал представить себе жизнь без неё, – конечно, представить было можно, но жизнь выходила не та. «Не жениться же мне на ней, однако», – нерешительно подумал Иванчук и сам испугался, что подумал об этом так нерешительно. От усталости, от тепла, от еды и пива его сильно клонило ко сну. Он рассеянно снял нагар со свечи и вспомнил, что кто-то сегодня при нём смешно назвал это по-французски: moucher la bougie… «Страшный ещё тоже был шкелет в кабинете того сумасшедшего… И что это он всё кипятит?» Глаза у Иванчука стали маленькие. Он с усилием оторвал ноги от печи, поднялся и торопливо, пошатываясь, перешёл в спальную. Кровать была постлана, концы розового стеганого одеяла вынуты из-под подушки и положены поверх наволочки. Это тоже было Настенькино дело, ещё более трогательное, чем забота о селёдке и о телятине. «Милая девочка», – сказал опять Иванчук и радостно подумал, как он завтра по привычке проснется ровно в шесть часов, вспомнит, что рано вставать не надо: воскресенье, – и тотчас снова заснёт уже до десяти. Он быстро разделся, лёг, вздрагивая от прикосновения холодной простыни, вытянул ноги под одеялом и с наслаждением упёрся ими в тепловатую деревянную спинку кровати, так что в коленках захрустело. «С Настенькой было бы приятнее, но и так хорошо», – подумал он, согреваясь. На столике, рядом со свечой, графином и коробочкой карамели, лежала книга «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)». Иванчук, зевая, вытащил конфету и с усилием развернул бумажку. Кусок бумажки пристал к конфете, но отскрёбывать не хотелось. Иванчук положил карамель в рот, постаравшись возможно скорее выплюнуть шероховатую бумажку, взял книгу и, скосив глаза набок, стал читать «утехи отца и матери и вообще удовольствия блаженного супружества». Книга была забавная, но и спать было очень хорошо. Карамель во рту растаяла. Иванчук почитал ещё об уловках, проказах и шутках любовниц, всё представляя себе при этом Настеньку, улыбнулся и вдруг, не поднимая головы от подушки, дунул. Пламя свечи метнулось в сторону, но не погасло. Он сделал отчаянное усилие, поднялся на локте и задул свечу. Хотел ещё положить книгу на столик, но уже не мог. «Ещё, пожалуй, стакан опрокину», – подумал Иванчук, засыпая.

 

III

Ламор уселся в кресло и внимательно осмотрел комнату.

– Вы у Демута остановились? – спросил Баратаев по-французски.

– Да, у Демута.

– Отчего же не у меня? Я вам предлагал свой дом.

– Благодарю. Зачем вас стеснять? Да и мне, пожалуй, здесь было бы невесело. Я хочу сказать, не так весело, как всегда… Это ваша лаборатория?

– Да.

– Я очень люблю химию… И алхимию… Ведь это, впрочем, одно и то же. Вдруг химия переродит мир, а? Я когда-то много спорил о перерождении мира с графом Мирабо. Умный был человек, чрезвычайно умный, хоть занимался всю жизнь пустяками. Так он и умер, от попыток возродить мир и от последствий сифилиса… Скучная, в общем, вещь история, а отдельные эффекты всё-таки попадаются блестящие и неожиданные. Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не «по образу и подобию Божию».

– Что ж, вы были у Панина? – спросил Баратаев. «Заладил с места», – подумал он угрюмо.

– Был. Умный и интересный человек, – очень, правда, беспокойный, как, впрочем, кажется, теперь вы все? У меня были к нему рекомендательные письма. Ведь дело между Россией и Францией идёт к миру.

– А вы, собственно, зачем к нам пожаловали?

– По просьбе первого консула. Он предложил мне съездить в Петербург, посмотреть, что делается, послушать, что говорится, и обо всём ему доложить. Не скрываю, у генерала Бонапарта сейчас здесь немало агентов, секретных, полусекретных и даже совсем почти не секретных. У первого консула, как у многих государственных людей, есть маленькая слабость к тайным агентам.

– Поговаривают у нас о здешней артистке, госпоже Шевалье.

– Я собираюсь к ней заехать Сам я себя особенной тайной не окружаю, да никаких таинственных поручений и в самом деле не имею. Только что паспорт не совсем настоящий, но у меня настоящего давно, давно нет, и зачем же непременно иметь настоящий паспорт? Первый консул вдобавок, я слышал, в большой милости у вашего монарха? Правда ли это?

– Не знаю… Меня мой монарх интересует мало. Да и первый консул немногим больше. Зато у вас он в большой милости? По-прежнему?

– Нет, пожалуй, несколько меньше прежнего… Вы, помнится, меня когда-то упрекали, что уж слишком грубо я подхожу к людям и к жизни: главного будто бы не вижу и не понимаю. Может быть: я и сам иногда так думаю. А всё-таки скажу: кого только я, древний старик, не встречал, кого не знал близко!.. Что ж, ошибался ли я в оценке людей, с которыми сталкивала меня судьба? Да, разумеется, бывало. Но как? Недооценивал? Нет, – истинно вам говорю – я переоценивал гораздо чаще. Теперь (уже довольно давно) я к каждому новому человеку подхожу с самыми худшими предположениями на его счёт. Поэтому я остаюсь вполне равнодушным, когда мои предположения сбываются, а в случае ошибки испытываю приятное удивление. Так много спокойнее жить. Советую и вам попробовать… Руссо, король трагикомических писателей, утверждал, что человек родится совершенным – и становится мерзавцем. Что, однако, если он и родится, – скажем, не вполне совершенным? А то, в самом деле, откуда взялись бы и инквизиция, и драгоннады, и террор, и санфедисты, а?

– Так что же?

– И хоть бы счастье это ему давало, – нет, он вдобавок ещё и несчастен. Я на своём веку видал с десяток счастливых людей – из них человек пять были круглые дураки, остальные пьяницы или, реже, фанатики. И хоть бы несчастье облагораживало, как это часто утверждают. Вздор! Никого оно не облагораживает. От вполне несчастных людей веет скукой – и только. Мы инстинктивно их избегаем… Я почему об этом заговорил?.. Да, вы спрашивали меня о Бонапарте. Спора нет, генерал Бонапарт – огромный человек. Однако и его историческую роль я несколько переоценил. Первому консулу достался в наследство от Директории большой публичный дом. Бонапарт медленно и верно перестраивает его в казарму. Разумеется, казарма во всех отношениях лучше публичного дома. Но это всего лишь казарма, а никак не Эдемский сад и не Платонова академия.

– Так вы рассчитывали на Эдемский сад? – с неприятным смехом сказал Баратаев. – Жаль, что разочаровались… Но зачем же вы продолжаете служить первому консулу?

Ламор помолчал.

– Вопрос правильный, и ответить мне нелегко. До 19-го брюмера было бы легче. Долго я ждал конца – и дождался. Сделано это дело было мастерски – вы, верно, уже слышали? Я был в день переворота в оранжерее Сен-Клу. Мне дано было стать свидетелем исторической расплаты за десять лет словоблудия. Не говорю за десять лет преступлений: преступлений и теперь будет достаточно… Я слышал, как вдали раздался зловещий грохот барабанов. Я видел, как гренадеры Мюрата ворвались в залу заседаний. Это было незабываемое зрелище. Господа депутаты прыгали из окон дворца, путаясь ногами в своих величественных римских тогах. Все эти люди сто раз клялись лечь костьми за дело свободы. Их здоровье сейчас, слава Богу, не оставляет желать ничего лучшего. Впрочем, я здесь, кажется, пристрастен. Знаю за собой некоторое недоброжелательство в отношении этих людей. Ведь цели-то у них были, в конце концов, недурные… Не люблю, не люблю самодовольства, – с внезапным раздражением сказал Ламор. – А у этих передовых людей личики всегда так и сияют. За ними, видите ли, история! Радость какая, а? Один чёрт знает точно, за кем история. Может, и за ними… Большая дорога, кажется, в самом деле идёт именно в этом направлении. Правда, и сворачивает иногда история с большой дороги. Вот теперь её немного повернул Бонапарт. Будет трагическое интермеццо между скучноватыми действиями.

Ламор помолчал. Баратаев глядел на него угрюмо.

– Таким образом, с эстетической стороны я был вполне удовлетворён событием брюмера – грех жаловаться и чего ещё желать? Но этого, конечно, недостаточно для «исторического оправдания дела»… Прекрасное слово «историческое оправдание», – я всегда его любил. Прежде я думал, что мы с генералом Бонапартом спасаем остатки французской культуры. Но теперь начинаю подозревать, что она прекрасно могла спастись и без нас. Очень выносливая вещь – культура: вынесла халифа Омара, вынесла Аттилу, вынесла Тамерлана, – может быть, её не погубили бы и ещё лет десять-пятнадцать революции. Как вы думаете? Я говорю себе в утешение, что первый консул выполняет роль исторического сита: через него процеживается наследье умершего восемнадцатого столетия. Мне суждено было провести жизнь в этом столетии – грешный человек, я его люблю. Не скучал – и на том спасибо… Можно, можно кое-что оставить. Разумеется, немало дряни пройдёт сквозь сито, немало ценного останется на сите – ничего не поделаешь. В общем, всё-таки сито – вещь нужная. Только теперь, видите ли, во Франции началась «созидательная работа». А это совершенно не моё дело – снабжать деревни повивальными бабками. Трудно вообще от меня требовать политических восторгов, но у нас мне было особенно тяжело. Для старика, как я, нет ничего мучительней, чем новая жизнь на старом пепелище. Тяжело было смотреть, как разрушали, но право, легче было, чем теперь, когда строят. Они все теперь что-то строят, все во главе с первым консулом. Новое строят, и все точно повторяют: новое, новое, новое… Очень может быть, что это новое будет и лучше старого. Ненамного, конечно, лучше. Но смотреть мне на это было гадко. Я не прочь был съездить к вам в гости…

– Милости просим.

– Надо же что-нибудь делать. Только уж очень у меня разъехались мысли, и всё труднее мне их связать, склеить, прилизать… Ведь чего живой человек за один день не передумает, а тем более за семьдесят лет!.. Есть люди, у которых не один, а несколько характеров. И добрый десяток умов на придачу. Я у нас во время террора мечтал о режиме Людовика XIV. Пышный двор, блеск, красота, а? Взять Лувр или Версальский дворец – ведь демократия таких не выстроит, правда? Или Notre Dame? Ни для университета, ни для парламента, ни даже для биржи этакого храма не создадут… Что и говорить, не Бог знает какие орлы нынешние европейские монархи. Но всё-таки сколько красоты унесут они с собой из мира, когда исчезнут навеки! Так я думал, сидя в Консьержери. А вот поживу у вас, вероятно, помяну добром покойного Робеспьера. Упокой Верховное Существо его бессмертную душу! Скачут, скачут мои мысли…

– А вы лечитесь.

– Не стоит: скоро умирать.

Он взял со стола книгу.

– Канта читаете. Я проездом был у него в Кенигсберге. Лучше было бы, если б не заходил: тяжело! Он впал в детство, не меняет больше белья, подвязывает чулки к пуговицам жилета. Уверял меня, что погода составила против него заговор… Очень тяжело смотреть. Я на своём веку, как, впрочем, все люди, видел достаточно разных memento mori. Чем memento mori банальнее, тем оно действительнее. Заметьте, что и мысли, связанные с memento mori, всегда очень банальны. Ну, труп, могила, черви – умного ничего не скажешь. Однако впавший в полуидиотизм Кант – это зрелище, которое не может изгладиться из памяти. Другой об этом забудет, а вспомнит «Критику чистого разума». Я «Критику» помню, но и этого при всём желании никак не могу забыть… А за всем тем что ж?.. Вы говорите, я всё ненавижу. Это неверно. Я многое люблю. Природу очень люблю. Не то что какую-нибудь долину Колорадо (красивей я ничего не видал) – нет, самую обыкновенную природу: где есть вода, и солнце, и зелень, там и чудесно. Даже в вашем петербургском холодном ветре есть своя прелесть. Музыку тоже очень люблю. Умные книги ещё больше люблю. Только ум и талант ведь и живут вечно. Ну, не вечно, так долго. Теперь я, впрочем, мало читаю, больше о делах инквизиции, о делах революции, – чтобы приятнее было, знаете, покидать эту милую землю… Да, кстати о книгах, я вам привёз подарок, зная, что вы занимаетесь химией.

Он вынул из кармана небольшую тоненькую книжку в белом кожаном переплёте.

– Что это такое?

– Это автобиография алхимика XV столетия, графа Бернарда Тревизского, довольно редкое издание. Прелестная вещь… Граф был очень славный, доверчивый человек, от всего сердца любивший науку. На неё, на опыты, на путешествия в поисках философского камня он потратил всё своё состояние. Очень он трогательно рассказывает, как его надували разные нехорошие люди. Так и дожил, бедный, до седых волос. Впрочем, я вам прочту.

Ламор перелистал книжку и, отыскав нужную страницу, стал читать:

– «Et par ainsi ie despendy en ces choses, que cherchant que allant, que pour aultree esprouuer, que pour chose bien dix mil trois cens escuz & fuz en moult grade pouurete et si n'auoye plus guerres d'argent. Aussi i'estois ia vieulx de soixante deux ans & plus, & encoires quelque martire que j'esse, penne, & souffrete, & vergoigne, qu'il me falloit laisser mon pays…»

Он засмеялся:

– Наконец старик обозлился. Ругает этих шарлатанов последними словами, кричит: trompeurs! larrons pendables! И советует бежать от них как от чумы: «Laissez sophistications, & tous ceulx qui у croient, fuyez leurs sublimations, coniunctions, separations, congelations, preparations, disijunctions, conexions & aultres deceptins». Я обрадовался, прелестный ведь старичок… Но выводом своим он меня порадовал ещё гораздо больше.

– Каким выводом? – с раздражением спросил Баратаев.

– Оказывается, другие алхимики действительно идиоты и обманщики, но сам-то граф всё-таки открыл великую тайну «Car il n'ya aultre vinaigre que le nostre, ne aultre regime que le nostre, ne aultres coulleurs que les nostres, ne aultre sublimation que la nostre, aultre solution que la nostre, aultre congelation que la nostre, aultre putrefaction que la nostre…»

Старик засмеялся снова:

– Дарю вам это полезное сочинение.

– Благодарю за подарок. Я всё же удивляюсь вашей смелости. Издеваться над тем, о чём не имеешь представления… Впрочем, бросим это.

– Да, бросим.

Ламор положил на стол книгу.

– Как вы знаете, я имею к вам и масонское дело, – сказал он, помолчав.

– Знаю.

– Мы в прошлом году воссоздали Великий Восток Франции. Во главе его Ретье де Монтало. Уже действует несколько десятков лож, мы решили возобновить и международные связи. Сношения с Россией у нас прежде были довольно тесные – кому же и знать, как не вам? Мне поручено побеседовать в Петербурге с вами, ещё кое с кем. Я уже говорил с генералом Талызиным. Он просит меня подробно их со всем ознакомить.

– Ну что ж, вы и ознакомьте.

– Талызин пригласил меня к себе на ужин для разговора.

– Я знаю, он звал и меня. Вы о чём будете говорить?

– Хотел бы о многом, да не знаю, стоит ли? Ведь мне состав слушателей неизвестен.

– Будут люди умные и порядочные.

– И по-французски все понимают?

– Разумеется.

– Тогда я, быть может, поделюсь некоторыми своими мыслями. Говорил я во Франции, послушаю, что вы скажете…

– Так вы вернулись к масонству?

– Формально я всегда к нему принадлежал… Но теперь увлечён его идеями больше, чем полвека тому назад. В мире дьяволу принадлежит всё, а в масонстве только как-никак пятьдесят процентов. Ведь я, быть может, самый старый масон из всех ныне живущих на свете. Надеюсь, вас не очень удивят мои последние мысли. Я во многом гораздо ближе к вам, чем вы думаете. Вот только обхожусь без скелета и без этих картинок для малолетних. Да и вы их, должно быть, повесили лет тридцать тому назад, правда? Не снимать же на старости, я понимаю. Есть масонство общедоступное. Оно ни меня, ни вас не интересует, оно мало отличается от других религиозных учений. Разве что совместило с моральным совершенствованием производство в высшие степени, что-то вроде служебного повышения… И есть символы большой глубины, есть величественная поэзия мысли. Я верю, что наш орден был основан Соломоном. Но к этому масонству можно прийти, только подарив окончательно мир дьяволу. Говорю аллегорически – вам, конечно, моя мысль понятна?

– Больше, чем понятна. Однако сомневаюсь в том, чтобы мы могли с вами сойтись… Может быть, в отдельных взглядах, но не в главном. Главное от вас всегда ускользало. Я давно вас знаю – и слышал от вас много самых разных речей… Слова и мысли были разные, а тон всегда один и тот же… Вы уж, во всяком случае, не из тех людей, у кого несколько характеров. Души у вас и одной не найдётся. И упрекал я вас никак не в грубости мысли, а именно в этом: тяжёл, очень тяжёл и однообразен тон вашей души…

– Ведь и у вас он, кажется, нелёгкий? Вы всё-таки послушайте то, что я скажу у Талызина..: Что за человек, кстати, Талызин?

– Прекрасный человек. Умный и благородный.

– Влиятельный?

– Не думаю, – сказал Баратаев с удивлением. – У нас кто же влиятелен? Ростопчин, Кутайсов..

– Вы их знаете?

– Желал бы не знать…

– Могли бы меня с ними свести?

– Нет, увольте. Всего влиятельнее сейчас, кажется, люди из Тайной экспедиции. Но им нельзя руку подать.

Ламор усмехнулся.

– Руку можно подать кому угодно, – сказал он, глядя на часы, – я здоровался бы с Картушем… А о Палене что думаете?

– Очень умный человек.

– Да, по-видимому. Я не знаю, чего он хочет. Но он зато прекрасно это знает, – что бывает не так часто, особенно у вас в России… Так вы ко мне приезжаете, давайте пообедаем вместе? Хорошо кормят внизу у Демута. Неаполь вспомним… Очень милая была тогда у вас дама…

Он быстро взглянул на Баратаева.

– Эх, тяжело нам, старикам, – сказал как бы рассеянно Ламор. – Ведь теперь немцы выдумали теорию трагедий. Знаете, в чём сущность трагедии? В воле, лишённой возможности осуществления. В воле, в желании, всё равно. Если это есть, значит, налицо основное условие трагического конфликта. Уж эти немцы: глубокомысленный народ, только совершенно лишены чувства смешного. Говорят, и Эсхил на этом построен, и Софокл, и Корнель. Теперь ещё Шекспир очень в моду входит… А в моё время он считался образцом дурного вкуса; тёмная вещь искусство – никто никогда не узнает, что это такое. Так, видите ли, и Шекспир построен на этом. Казалось бы, мы, старики, готовые трагические герои. А вот нет, занимаются нами одни комические писатели – да ещё как одного Мольера вспомнить! И действительно смешно не нам с вами, разумеется, а им, молодым. Но есть старички брюзжащие, вот как мы с вами. Это куда ни шло – по крайней мере, естественно. Зато я ужасно боюсь старичков, «сохранивших молодую душу»: они всегда за всё новое, свежее, за молодёжь и этак благодушно, видите ли, радуются на юношей и особенно на девушек: мы, мол, пожили, теперь ваше время, веселитесь, детки, веселитесь. Детки, дурачки, верят. Таких-то старичков они особенно и любят… Одно только устроено умно, то, что мы черствеем с годами и не так всё это чувствуем. Да и смерть – чужую – переносим легче… Ну, я заболтался. Прощайте, до скорой встречи, – сказал Ламор, поднимаясь.

 

IV

…«La tyrannie et demence sont a leur comble…»

Панин имел привычку обдумывать важные депеши, расхаживая по своему огромному кабинету. В комнате было полутемно. Только на письменном столе горели свечи и в камине слабо светились последние тлеющие уголья. Никита Петрович ещё прошёлся раза два большими неровными шагами из угла в угол, повторяя вслух вполголоса свои мысли, по привычке замкнутого человека: депеша к Семёну Романовичу Воронцову была готова.

Панин подошёл к двери, запер её на ключ, затем сел за письменный стол, вытащил из ящика лимон и разрезал его пополам, морщась от скрипа тупого ножа, с трудом входившего в корку, и от брызнувшего на стол сока. Он выжал в стеклянную рюмку сок из половины лимона. В мутную, чуть желтоватую жидкость упало несколько зёрнышек и волокон. Наклонив левой рукой рюмку над корзиной, Панин вытащил зёрна концом ножа. Мокрая косточка, минуя корзину, упала на ковёр. Никита Петрович раздражённо поставил рюмку рядом с чернильницей.

«Совсем расшаталась душа, эдак нельзя», – подумал он и успокоился. Он просидел минуты две, старательно разглаживая средним пальцем золотой шероховатый позумент, окаймлявший тёмно-зелёную кожу стола. Затем взял одно из свежеочиненных перьев, опустил его в рюмку и стал писать. Лимонный сок только секунду блестел на плотной бумаге, затем высохшие буквы исчезали, и писать было поэтому утомительно. Не отрывая от бумаги пера, чтоб не попасть им на то же место, Панин набросал несколько строк. Затем с недоверием взглянул на белый по-прежнему лист, на котором быстро высыхали последние слова.

«Si j'essayais? C'est pourtant bien ainsi qu'on le fait» – подумал Никита Петрович. Ему ещё не приходилось писать симпатическими чернилами. Он пододвинул к себе свечу и махал исписанным листом высоко над пламенем. Бумага осталась белой. Панин опустил её значительно ниже. Вдруг выступили жёлто-оранжевые строчки, и в ту же секунду приятно запахло горелой бумагой. Никита Петрович отдёрнул лист с восклицанием досады.

«Да, всё совершенно ясно, – подумал он, читая. – C'est tres commode en effet».

Панин представил себе, как Воронцов будет тоже тайком, в запертой комнате, над свечой, проявлять депешу. Он хмуро усмехнулся. Ему странным показалось, что он, граф Панин, вице-канцлер Российской империи, должен из боязни полицейского надзора, из страха перед какими-то подьячими Тайной канцелярии прибегать к воровским приёмам для сношения с русским посланником в Англии, с Семёном Романовичем Воронцовым, одним из самых уважаемых и самых знатных людей в России. «C'est du propre! – произнёс он вполголоса. – D'ailleurs, cette fois-ci il n'y a rien a craindre: Ла Тайная ne l'aura pas…»

Он повернулся в кресле и выплеснул жидкость рюмки в камин. Уголья слабо зашипели. Панин взял другой лист бумаги и стал писать обыкновенными чернилами. Во второй редакции французские фразы выливались стройнее и глаже.

«Je connais parfaitement, mon respectable ami, tout ce que vous devez souffrir en apprenant chaque jour quelque sottise nouvelle de chez nous, et je ne vous deguiserai pas que le mal va en empirant, que la tyrannie et la demence sont a leur comble…»

Фраза эта опять взволновала Панина. Он вскочил и зашагал по кабинету. Те мысли, которые Никита Петрович тысячу раз повторял в последнее время, представились ему с новой силой.

«Ежели мы, высшая аристократия страны, не положим конца царствованию, то народ возьмётся за вилы, – сказал он себе. – Опять будет в прямом ознаменовании та же жакери, о которой по вечерам в Дутине, содрогаясь, рассказывал покойный батюшка. Il s'agit, cette fois, du salut de la Russie. Нельзя государству быть управляему безумцем».

На мгновение ему представился последний приём у императора, хриплый бешеный крик, глаза с остановившимися зрачками. Панин вздрогнул и зашагал быстрее, укоротив неровные шаги.

«Du moment qu'il en est ainsi, il n'y a pas de serment qui tienne, – сказал он себе решительно. – Да, впервые в истории нашей фамилии Панин берёт такую дорогу. Mais entre le monarque et le pays, je choisis mon pays. И батюшка, и дядя Никита Иванович поступили бы точно так же. Когда своеволие царей приходит в коллизию с интересом России, Панины выбирают Россию… Я не Ростопчин…»

Граф Панин, человек богато одарённый, безукоризненно порядочный и во многих отношениях весьма замечательный, не обладал тем особым сочетанием цинизма с энтузиазмом, которое нужно и свойственно настоящим политическим деятелям. Его природная нелюбовь к людям не выливалась в форму совершенного равнодушия, для политических деятелей весьма полезную, позволяющую им хладнокровно мерить друг друга и всё на свете одной политической меркой. В Панине эта особенность характера переходила в тоскливое, безотрадное и несовместное с политикой состояние вечной мнительной раздражённости. Он думал схемами, но обнажёнными нервами воспринимал людей. Ненависть к Фёдору Васильевичу Ростопчину, прошедшая через всю жизнь графа Панина, имела причиной не одно политическое разномыслие. Всё было ему противно в Ростопчине: и его взгляды, и, ещё гораздо больше, его круглое пухлое личико, волосы змейками и брови, высоко поднятые над круглыми выпученными глазами, его самоуверенный, трещащий голос, его французские шуточки, его каламбуры, его фамильярно покровительственный тон. Воспитанный в строгих традициях семьи Паниных, вице-канцлер любил холодок в отношениях с людьми. В детстве отец даже по-русски обращался к нему на «вы» и называл мальчика «любезнейший и драгоценнейший друг, граф Никита Петрович». А сам он свои письма невесте, в которую был нежно влюблён, подписывал словами: «с неограниченной преданностью, на справедливейшем почтении основанною, вашему сиятельству вернейший граф Панин». Вице-канцлер по должности был подчинён Ростопчину как первоприсутствующему в Коллегии иностранных дел, и всякий раз, отправляясь в коллегию, Панин нервно себя спрашивал, как кончится заседание: отставкой, скандалом, дуэлью? Обычно Никита Петрович успокаивал себя тем, что он – граф Панин, сын знаменитого полководца, спасшего Россию от пугачёвщины, племянник ещё более знаменитого государственного деятеля, продолжающий их большое жизненное дело: для себя ему ничего не нужно.

Он вернулся к столу, сел в кресло и опустил голову на руки. Панин чувствовал себя всё хуже и не раз с тревогой задумывался, выдержит ли до конца то страшное дело, которое составляло теперь цель его жизни. Никита Петрович знал, что о заговоре уже ходят зловещие слухи, и всё себя спрашивал, откуда они пошли. Предателей быть не могло. Он снова перебрал в уме ещё немногочисленных участников заговора и, настраиваясь недоброжелательно к каждому из них, не мог, однако, найти никого, кто был бы способен на предательство. «Пален уверяет, что сама жизнь творит слухи о заговоре и что всё равно мы теперь каждый день разыгрываем жизнь в кости. Il a raison, au fond. Он всегда прав, Пален, – думал вице-канцлер, вспоминая холодное лицо с вечной усмешкой в углу плотно сжатых губ. – Но надо иметь его железную душу, его сердце старого игрока. Для него заговор – та же партия бостона, только с более высокой ставкой. Et il la joue en independance… – Панин усмехнулся своей шутке. – Он не привязывает цены к жизни, а до России ему нет дела. Он и не русской крови… Среди них я один русский. Ещё Талызин…»

Он посмотрел на часы и позвонил, вспомнив, что в этот день у Талызина назначен приём, на котором должен сделать важное сообщение заезжавший к нему старый француз. Через полминуты ручка двери повернулась. Панин вздрогнул, кровь отхлынула у него от лица. «Забыл, что сам запер дверь на ключ… Да вздор какой! Je deviens fou!» – прикрикнул он на себя мысленно.

– Вели заложить карету, – сказал Панин лакею, открыв дверь.

«Первым делом надо бы поехать в Дугино отдохнуть, – подумал он, с наслаждением себе представляя своё любимое имение, засыпанные снегом аллеи в великолепном парке, застывшее пустынное озеро. – И главное, кругом ни живой души, это то единое, что мне нужно…»

Общество людей, даже тех, кого он любил и уважал, было в последнее время мучительно тяжело Панину. Все его раздражали. Значительная доля его душевных сил уходила на то, чтобы скрывать нервное раздражение, в котором он находился почти постоянно. «Да, пожить там, отдохнуть и, вернувшись, довести дело до доброго конца. A bonne fin, c'est bien le mot…» Лицо его дрогнуло.

Целью заговора считалось отречение Павла. Участники дела иногда, не глядя друг на друга, упоминали о загородном дворце, куда можно было бы поместить на остаток его дней отрёкшегося императора. При этом усмешка на лице графа Палена становилась ещё более странной. «Да, конечно, девяносто шансов на сто, что дело кончится убийством, или застенком, или тем и другим вместе… Ну а в самом лучшем случае, admettons, soit! Дальше что? Лишить самодержавной власти безумца и передать её мальчику, у которого ничего на уме, кроме юбок и танцев. Всю полноту власти над миллионами людей! Mais c'est de la folie!» – вскрикнул Панин. Вечные мысли о конституции, об усилении роли аристократии, об увеличении прав Государственного совета беспорядочно теснились в его голове.

«Oui, c'est tout reflechi, но с кем делать всё это? Кто последует за мной в этом пути? Лорд Уитворт? Или балтиец Пален, un joueur, производящий опыт со своей душою? Или разные мелкие авантюристы, дичь виселицы? Кто у нас думает об этом? Даже Семён Романович против конституций. Он убеждён, что в России нечего делать людям добра и что au fond им всем следовало бы переехать в Англию. И никогда он из Европы не вернётся… Не с кем идти, и не для кого, и незачем! Человеку, как я, здесь одна дорога: на виселицу или в сумасшедший дом…»

– Карета подана, ваше сиятельство, – доложил лакей.

 

V

О генерале Талызине почти никто в Петербурге не говорил дурно – признак, обычно свидетельствующий не в пользу человека. Во всяком обществе, где идёт ожесточённая политическая борьба, есть люди, в этой борьбе определённо участвующие и не вызывающие, однако, ни раздражения, ни ненависти в противоположном лагере. Такие люди встречаются во всех партиях, и каждой партии они нужны: история редко сохраняет их имена, но при жизни роль их бывает значительна. Чаще всего это люди ленивые, добродушные и слабовольные, которых и по фамилии редко называют за глаза, а больше уменьшительным именем или пренебрежительно ласковой кличкой. Иногда это, напротив, очень расчётливые ловкие люди, честолюбивые не в историческом, а в карьерном масштабе. И только в виде самого редкого исключения попадаются политические деятели, обезоруживающие противников своими моральными качествами.

Талызина любило всё петербургское общество. Он был молод, богат, вёл широкую жизнь, имел превосходный стол. Но хлебосольством в Петербурге никого нельзя было удивить. У Талызина в доме бывали люди враждебных групп и воззрений, вследствие чего ему приходилось устраивать тройное количество приёмов: среди его приятелей или добрых знакомых много было людей, которых никак не полагалось звать вместе в один вечер. Талызин обладал таким опытом, так хорошо знал сложные взаимоотношения своих бесчисленных гостей, что в доме его не могли встретиться люди, не желающие видеть друг друга, – разве только в намерение хозяина именно и входило свести для примирения этих людей.

Престижу Талызина в петербургском обществе способствовало ещё и то, что он был деятельным масоном и не скрывал этого. В последние годы восемнадцатого века от масонов в России немного отвыкли. О Новикове вспоминали почти так, как о графе, К а л и о с т р о с е. Немало видных, почтенных людей в молодости принадлежало к масонству. Некоторые из них, однако, теперь плохо помнили и почему вошли в орден, и в чём это у них, собственно, выражалось. Талызин представлял в масонстве новое направление. Носились слухи, будто оно ведёт важную политическую работу (по словам одних, в согласии с государем, по словам других, вопреки, и даже очень вопреки, его воле). Ложи иногда собирались у Талызина. Посещавшие генерала молодые люди с любопытством у него осматривались и спрашивали друг друга втихомолку, где же, собственно, заседают фреймасоны: комнаты как комнаты, – уж нет ли потайных дверей? Талызин, командовавший Преображенским полком, жил в лейб-кампанском корпусе в большой, полагавшейся ему по должности, квартире.

Когда граф Панин вошёл в кабинет Талызина, там уже собрались гости. Их было человек пятнадцать. В этот день не было заседания масонской ложи. Талызин пригласил на ужин одну из групп своих друзей, ту, с которой он был связан всего теснее. Гостям было, однако, известно, что зовут их не только на ужин и что, по всей вероятности, доклад о событиях во Франции прочтёт прибывший в Петербург иностранец, занимающий очень высокое положение во французском масонстве.

Дипломатические сношения с Францией ещё не были восстановлены. Ходили слухи о предстоящих мирных переговорах и о людях, уже будто ведущих эти переговоры втайне. Тем не менее с республиканским паспортом проникнуть в Россию было невозможно. Гости догадывались, что человек, прибывший из Парижа, вероятно, приехал на правах нейтрального подданного или французского эмигранта: эмигранты в последнее время попадались самые различные. Впрочем, это никого не интересовало: в петербургском обществе и в пору войны не было ненависти к французам. В масонских же кругах национальность приехавшего гостя не имела никакого значения. И только один граф Панин, как вице-канцлер и как сторонник противофранцузской коалиции, почувствовал некоторую неловкость, здороваясь с дряхлым стариком, сидевшим в кресле между хозяином и Баратаевым. Это неловкое чувство, однако, очень скоро рассеялось. Гость обнаружил чрезвычайное внимание к Панину. Он тотчас подсел к нему и завёл с ним вполголоса отдельный разговор, который, по-видимому, оживил обоих.

Другие гости тихо между собой переговаривались. Общий разговор ещё не налаживался. Это никого не тяготило. У Талызина все чувствовали себя свободно. Несколько неясно было только, что именно ожидалось, кому и как начинать беседу. Но все хорошо знали, что Талызин всегда всё устроит вовремя и как надо. Один Баратаев молча неподвижно сидел в кресле у окна, глядя на висевшую против него на стене богатую коллекцию ружей, турецких сабель и кинжалов.

Хозяин вышел в столовую отдать последние распоряжения. Круглый стол посередине ярко освещённой комнаты сиял белоснежной скатертью, серебром и фарфором. Старый лакей расставлял корзины цветов и вазы с фруктами. Талызин заботливо всё оглядел, затем перешёл к столу с закусками.

– Не растаял бы лёд, Никифор, – сказал он старику. – Раньше как через час-полтора к столу не пойдём. Ты ещё принёс бы…

Он бегло взглянул на сгорбленную фигуру лакея, на его утомлённое лицо со стариковским недоверчиво-робким выражением и, как всегда, испытал мучительное чувство неловкости. Неприятно было заставлять служить такого старика; ещё неприятнее было говорить ему «ты», особенно в масонском кругу. Талызин не раз собирался перейти на «вы», но чувствовал, что это невозможно. «Хуже всего фальшь, – подумал он. – Легче у нас опровергнуть трон, чем это переделать…»

По долгому опыту он знал, что такие мысли не имеют решительно никакой связи с жизнью и ничего в ней изменить не могут.

– Подай в кабинет сахарной воды, – сказал он лакею. – Сам подай, а потом никому не вели входить. У нас дела.

Талызин вспомнил, что ему недавно опять говорили, будто дом его находится на замечании у Тайной канцелярии. «Молву поветрием носит… Надо бы принять меры».

Он давно поставил себе правилом верить каждому человеку, пока не будет обнаружено, что верить ему не следует. Хотя обнаруживалось это часто, Талызин не отступав от своего правила. Но теперь дело шло о жизни, и притом не только об его собственной. За себя он почти не беспокоился. Талызин сел верхом на стул, опустил подбородок на спинку и постарался представить себе ясно Тайную канцелярию, одно название которой вызывало у всех ужас. Контраст казематов и застенков с роскошной столовой позабавил его. «Ну что ж, каземат так каземат, надо пройти и через это… Может, и вправду настал последний квартал моей жизни, – сказал он себе почти весело и тут же подумал, что только масонство даёт ему такую внутреннюю свободу. – Да, это большое счастье! Каземат так каземат… А вот застенок так застенок – этого я не скажу. Да и в каземате было бы жаль вспоминать… Там, конечно, всё это получит в мыслях особенную прелесть», – думал он, представляя себе ясно койку полутёмного сырого каземата, чёрствый хлеб и кружку ржавой воды. Он окинул меланхолическим взглядом ананасы, розы, зажжённые свечи, вина, разлитые по графинам, тёмно-серые зёрна икры на льду в серебряной вазе. «Да, всё это очень красиво: забывают ведь, как красив хорошо накрытый стол… Так что же? Надо вправду принять меры. Но какие меры? Хороша наша конспирация! Только Пален и знает это дело… Впрочем, Бог даст и не пропадём за ним да за Александром Павловичем. А пропадём, так за доброе дело… К тому ж нынче об этом разговора не будет».

Он улыбнулся, встал, взял у лакея поднос с графином и сахарницей и вернулся в кабинет. На ходу он встретил неподвижный взгляд Баратаева, с беспокойством взглянул на свою коллекцию оружия и тотчас снова перевёл взгляд на мрачное, измученное лицо гостя. «Краше в гроб кладут», – подумал он и поставил поднос на столик перед Ламором. Старик удивлённо взглянул на Талызина. Другие гости, напротив, оживились. Графин придавал определённость собранию, указав ясно на то, что французский гость сделает доклад. Хозяин сел и постучал по столу. Разговоры замолкли.

– Дорогие друзья, – начал Талызин по-французски (собрание было неформальное, и потому он не говорил «братья», да и вообще избегал этого слова, хотя был убеждённым и деятельным масоном). – Только два слова… Я сердечно рад приветствовать сегодня здесь нашего гостя. Вы о нём знаете, не мне его вам представлять, и не в нашем тесном кругу говорить друг другу комплименты. Я к тому же, как вы знаете, и не оратор. Однако я считаю себя обязанным сказать со всей искренностью следующее (он помолчал). Ещё недавно кровь лилась ручьями на полях Италии, в швейцарских горах. Мы все, французы и русские, исполняли свой долг, как могли, но ненависти не было и нет в наших сердцах. Есть нечто высшее, чем наш долг национальный: это наш масонский, наш человеческий долг! Теперь война, по-видимому, кончена, я надеюсь, надолго, навсегда. Позвольте же от вас всех приветствовать нашего дорогого французского гостя.

Он встал и крепко пожал руку Ламору. Все сделали то же самое. Талызин ещё поговорил несколько минут, с приёмами неопытного оратора. «Ещё два слова», «я, конечно, не оратор», «если я ясно выражаюсь», «это только моё личное мнение», «я могу, конечно, ошибаться», – часто повторял он. Панин слушал его, слегка улыбаясь и закрыв глаза.

– К большому нашему огорчению, – заметил Талызин, – нам очень мало известны и плохо понятны важные события, недавно произошедшие во Франции. Мы были бы чрезвычайно признательны нашему гостю, если б он поделился с нами и сведениями, и своими ценными мыслями.

Он замолчал и вопросительно взглянул на Ламора. Старик сказал кратко:

– Сердечно вас благодарю. Я охотно исполню ваше желание.

 

VI

Он долго молчал, видимо собираясь с мыслями, и это начинало тяготить собравшихся.

– Да вы что же, собственно, хотите знать, господа? – неожиданно спросил Ламор. Все почувствовали лёгкое разочарование.

– Мы желали бы прежде всего услышать ваш рассказ о перевороте 18 брюмера, – вежливо сказал Талызин, испытывая некоторую неловкость при слове «брюмер». Ему трудно было произносить это слово без той усмешки, с какой говорили о революционном календаре французские эмигранты; трудно было и представить себе, что оно кем-то произносится всерьёз. – Это чрезвычайно важно и интересно.

– Восемнадцатое брюмера? – протянул Ламор. – Да что же тут рассказывать? Переворот, обычный военный переворот, устроенный очень умным генералом, необыкновенно умным и удачливым генералом. Да и так ли это вам интересно? Вы говорите: чрезвычайно важно… Я знаю, что вижу здесь цвет петербургского общества, – поспешно сказал он. – Почитать о французских делах в газетах, поговорить за обедом, отчего бы и нет? Но может ли это быть чрезвычайно важно для вас? Ох, из разных трудных, бесстыдных слов мне всего труднее выговорить слова о братстве народов… Если бы вы пожили у нас немного перед девятым термидора, вам восемнадцатое брюмера было бы понятно без объяснений. Знаете ли вы, что такое право покупать каждый день хлеб у булочника? Право есть в обед три блюда по единоличному вашему усмотрению? Право воспитывать детей так, как вы находите нужным? Право переселяться из Лиона в Париж, с уверенностью, что вас, без крайней необходимости, не зарежут ни в Париже, ни в Лионе, ни по дороге? Вот эти великие священные права нам дал генерал Бонапарт. И вместо них он отобрал у нас некоторые другие права, из тех, что перечислены во всевозможных декларациях прав человека и в другой плагиатной литературе того же рода. Свобода слова, свобода печати, свобода мысли, всеобщее голосование! Эти права также назывались священными, великими и (что всего лучше) неотъемлемыми. Собственно говоря, даже они одни так назывались прежде. Было бы очень хорошо, конечно, если б можно было иметь и булочника, и всеобщее голосование. Но у нас, точно назло, пришлось выбирать: либо булочник, либо всеобщее голосование. Никакого теоретического противоречия между ними нет, я знаю. Но так, к несчастью, вышло. И вот тридцать миллионов людей выбрали булочника. Без декларации прав как-нибудь обойдёмся, а есть и пить хотим каждый день. Без свободы слова проживём (хоть и очень приятно чесать язык), а на эшафот идти ни под каким видом не желаем. Довольно! Помолились на Робеспьера, и будет. Генерал Бонапарт застраховал от гильотины, от Консьержери, от разбоя, от разорения тридцать миллионов французов – и они за это смотрят на него теперь как на земное воплощение божества. А для тщеславья нашего он, поверьте, найдёт, вместо народных трибун, какие-либо другие утешения – ордена, чины, красивые мундиры, не знаю… Вот и весь смысл восемнадцатого брюмера, другого не ищите. Вам, может быть, скажут, что французский народ опьянён военной славой, – не верьте, вздор! Это генералу Бонапарту пирамиды нужны, а французский народ – помилуйте, зачем они ему, пирамиды. Ведь это тоже из шутки «общенациональной собственности». А нам и слава нужна в частную собственность, в частную. Пирамиды – та же, в сущности, декларация прав: есть – прекрасно, нет – ну и не нужно. На самом же деле необходимо только одно: чтобы на каждой улице был булочник, мясник, кофейня и полицейский.

Один из гостей, почтенный старый генерал, одобрительно кивнул головой. Генерал этот, связанный тесной личной дружбой с Талызиным, видимо, ещё не был своим человеком в собравшемся обществе и чувствовал себя в нём не вполне свободно. И лица гостей, большей частью неестественно торжественные, и некоторые предметы, украшавшие стол: голубая бархатная скатерть с золотым галуном и бахромою, меч с золотой рукояткой в голубых бархатных ножнах, тяжёлые серебряные шандалы с аллегорическими фигурами, видимо, не внушали доверия генералу. Особенно подозрительно он с самого начала поглядывал на мрачную фигуру Баратаева и на неизвестно зачем прибывшего таинственного французского гостя. Но речь Ламора оказалась для генерала приятной неожиданностью. Остальные гости молчали – никто не хотел высказываться первым.

– Позвольте вам сказать, – заметил Талызин с улыбкой недоумения, показывавшей, что он склонен понять слова гостя как шутку, однако считает её не слишком удачной. – Я не совсем, вероятно, вас понял: ведь булочники у вас были и при старом строе. Самые закоснелые эмигранты согласятся с этими мыслями.

– Разве? Может быть, может быть… Не со всеми, конечно, моими мыслями они согласятся… Да и очень уж они красноречие любят. У них ведь свои «декларации», и даже похуже тех. Я не эмигрант, но против эмигрантов ничего не имею. И закоснелых людей вообще люблю: живые ведь люди, а не рассуждающие автоматы. Впрочем, я ничего не имел бы и против рассуждающих автоматов, если б было из чего исходить рассуждениям. Вот у Евклида всё вытекает из аксиом, и как это приятно! Слава Богу, есть, есть аксиомы. Где же наш политический Евклид? Где политические аксиомы? Я не знаю в настоящее время ни одной общепризнанной ценности. Благо лица? Благо государства? Его процветание? Его могущество? Всё это противоречиво. Ведь во Франции, в Англии, в России, с их войнами, завоеваниями, переворотами, люди живут, наверное, много хуже, чем в какой-нибудь «свободной Швейцарии», у которой и истории-то ровно на медный грош? А между тем вы, конечно, отказались бы сделать из России Швейцарию. Да и сами швейцарцы, когда были свободны (если когда-либо были), наверное, стыдились своего тихого благополучия. Маленькие народы всегда выдумывают себе бурную историю. Нет хуже вралей, чем провинциальные Плутархи.

– Однако если даже не существует политических аксиом, в чём я сомневаюсь, – заметил Талызин, – то есть учреждения, относительно которых сошлись все честные люди. Ну, назову рабство…

– Это особенно приятно слышать из уст рабовладельца, – сказал Ламор. Генерал засмеялся.

– Позвольте вам доложить, – ответил, вспыхнув, Талызин, – позвольте вам доложить: уничтожение того, что вы зовёте рабством, составляет цель многих из нас…

– Поверьте, мне совершенно всё равно: участь русских рабов меня интересует очень мало.

– Это печально…

– Было бы ещё печальнее, если б я стал вам лгать. У меня никогда рабов не было… Мне случалось об этом и сожалеть. Может быть, в моей душе есть и такая частица, которая жаждет полной, собственнической власти над человеком. Если я выродок, тем хуже. Но я этого не думаю. Ах, господа, кто знает, кто знает, из каких инстинктов слагаются лучшие человеческие чувства, из каких побуждений свершаются так называемые доблестные подвиги… Шаткая, шаткая вещь человеческая душа, вот уж из неё никак нельзя сделать исходное положение: ничего хорошего не построишь.

«Parlez pour vous», – хотел было сказать Талызин, которого всё больше раздражал этот самоуверенный старик, в неприятно саркастическом тоне перескакивавший с одного серьёзного предмета на другой. Но Талызин не сказал: «Parlez pour vous» – из учтивости и в особенности потому, что счёл этот ответ слишком общедоступным: вероятно, так подумала половина гостей.

– Я, конечно, говорил о себе, – сказал Ламор, отвечая общей мысли. – В нашей среде полагается быть откровенным, хотя это и трудно. Вот я на себя и оглядываюсь: опыт жизни у меня есть, большой опыт, господа. Много я видел и ко многому был причастен. Что же мной руководило? В молодости на девять десятых похоть, но это в счёт не идёт. Потом себялюбие – тоже не идёт в счёт… Жажда знаний? Да, это было и осталось: у всякого человека есть что-либо одно, самое настоящее, самое подлинное, – у меня, пожалуй, это. А вот жаждой общественного блага, каюсь, прежде я не страдал вовсе. Я об этом и не жалел, видя, что делалось вокруг меня, особенно в последние годы. Ведь тысяча самых свирепых разбойников, тысяча Картушей, господа, не пролила десятой доли той крови, которую, из жажды общественного блага, пролил добродетельный Робеспьер. Я и думал прежде: слава Господу Богу, что не все люди и не целый день мучаются жаждой общественного блага, а то они давным-давно перерезали бы друг друга. Так я думал. А потом пожалел. Почему, сказать затрудняюсь…

Он замолчал.

– Я, господа, – начал Ламор снова, – скажу прямо: я не могу себе представить другого понимания жизни, кроме чисто пессимистического. Я как те грешники, которых, помнится, Данте посадил в ад за то, что они не любили жизнь: «Tristi fummo nel aer dolce dal sol s'allegra…» Так, видно, я до самой смерти не пойму, в чём тут было преступление. Боюсь, боюсь жизни! – вскрикнул он неожиданно и снова замолчал, закрыв глаза. Гости смотрели на него с всё больим недоумением. На лице генерала выразилось сожаление: он опять видимо, ждал другого. – Вот мне восьмой десяток, позади бесконечное кладбище, впереди как будто ничего нет, кроме смерти. А я боюсь, как бы она, жизнь, ещё чем-либо меня не удивила, чем-либо постыдным, смешным, отвратительным, – она на это мастерица, на безвыходные положения… А ведь немногие так знали, так любили радости мира, как я. Мне и теперь до глупости тяжело сознавать, что всего этого я безвозвратно лишусь очень скоро. Я, человек, мучительно страдающий по ночам бессонницей, боюсь вечного сна, – как глупо! Да, да, я знаю, это старо, это очевидно до плоскости. Но в плоскость и упирается жизнь в своём конечном итоге. Говорят, без веры жить нельзя, – я хочу сказать, без веры в загробное существование. Можно, конечно, но очень, очень худо. А веру взять неоткуда, что же себя обманывать? Вот и вывёртывайся как знаешь. Видите ли, господа, полторы тысячи лет – со времени Константина Великого – Европа жила более или менее спокойно, потому что была твёрдая, непоколебимая, почти всеобщая вера в загробный мир…

– Ну, не очень спокойно жила, – вставил Талызин.

– Всё же спокойнее нашего, правда? Чума в счёт не идёт… Инквизиция поддерживала веру кострами – и по-своему была права. Не так глупы были эти люди, и фразами они не обольщались. Но теперь на наших глазах гаснут и земные, и адские костры. После французской революции адом никого не запугаешь – этакая расплылась на устах человечества скептическая улыбка, не дьявольская, нет, просто улыбка, скептическая улыбочка. Прежний смысл жизни потерян, новый не найден. Мир стоит на краю пропасти. Я не верю в возврат к карам, да и не хочу его. Отныне, по-видимому, приходится действовать больше при помощи наград, но это далеко не так верно.

– Мысли ваши вызывают в нас смущение, – сказал Талызин. – Мы, верно, плохо вас понимаем… Мне казалось, вы хотели нас познакомить с работой братства свободных каменщиков?

– Братства свободных каменщиков? – протянул как бы с удивлением Ламор. – Да я именно об этом и говорю. Боюсь только, что вы приписываете слишком большое значение братству свободных каменщиков. Что такое масонство? Масонство – это организация по борьбе с людоедством, действующая посредством раздачи орденов, выгодных мест и других хороших вещей тем, кто людоедством занимается меньше.

Баратаев встал и простился с хозяином дома. Наступило неловкое молчание.

– Вы торопитесь? – по-русски сказал, поспешно вставая, Талызин.

– Тороплюсь. И не люблю шуточек. Не так мне весело, да и стар я.

Панин тоже поднялся.

– И мне пора. Я только на четверть часа заехал, – сухо сказал он, слегка поклонился и вышел. Талызин проводил их и вернулся со смущённым видом. Гости переговаривались вполголоса.

– Должен вам сказать, – заметил Талызин, обращаясь к Ламору, – я никак не могу, да и все мы не можем, согласиться с тем определением масонства, которое вы дали. Мы…

– Вы совершенно правы. Масонство не поддаётся общему определению, каждый толкует его по-своему. Я говорил к тому же не о России, а о Западе. Да я и сам не рад, что наше масонство стало на такой путь. У него была великая задача, воспитание молодого поколения. Вот что поважнее власти и тёплых мест. Великая, великая вещь воспитание… Масонство привыкло исходить из того, что человек хорош по природе. Я думаю, по природе он достаточно дурён. Но его можно усовершенствовать, если взяться за это достаточно рано. Возьмите акробатов. Какие чудеса может производить приученное с детства человеческое тело! Только начать надо лет с пятнадцати, не позже. Ведь акробатская техника улучшается с каждым поколением. Я думаю, душа тоже поддаётся гимнастике. Всё будущее мира зависит от воспитания молодых поколений.

– Надо работать не над детьми, а над собою, – горячо сказал Талызин.

– Надо, конечно. Но для этого незачем создавать всемирную организацию, надевать ленты и говорить в глубокой тайне страшные слова. Вот мы поужинаем и уйдём, а вы наедине будете работать над собою, – сказал Ламор с улыбкой. Генерал опять засмеялся.

– Обряд и тайна необходимы. Надо поэтизировать мир тайной, – продолжал Талызин с ещё большим жаром (он дорожил этой мыслью). – Без поэзии ритуала наше братство невозможно. Пусть масонство – компромисс религии с жизнью, пусть слово «брат» есть лишь символ грядущих человеческих отношений, ваше толкование для меня неприемлемо. Цель наша тройная: самоусовершенствование, создание лучших учреждений, создание лучших людей.

– Это не одна цель, а целых три. Отсюда и три направления в масонстве – заметил кто-то из гостей.

– Нет, нет, разрешите мне пояснить свою мысль. Я готов и раба, как вы изволили выразиться, принять в масонское братство…

– Ну, это запрещено уставом, – вставил генерал.

– Ах, всё равно, – сказал Талызин, с досадой махнув рукой. – Всё равно! Я готов принять своего слугу в масонский орден и буду называть его братом. Пусть это фальшь, я знаю, я чувствую сам, – торопливо говорил он, отмахиваясь, хотя никто его не перебивал (да никто и не говорил об этом). – Но слово «брат» – символ будущих человеческих отношений, – повторил он. – Вся наша жизнь создана из символов. А сейчас перед нами задача – создать лучшие справедливые учреждения, без которых никакое братство невозможно, ни в настоящем, ни в будущем…

Ламор слушал его, улыбаясь.

– Из этого взгляда вышло братство французской революции, – сказал он. – Впрочем, я не спорю. Большой разницы в наших выводах нет… Спорили мы о разном, и довольно бестолково, уж вы меня извините… Я желаю полного успеха русскому масонству. Мне поручено нашим новым главою, Ретье де Монтало, передать вам привет. Делаю это с искренней радостью. Но, не скрою, некоторые сомнения у меня всё же есть, сомнения основного свойства… Я, готовясь к смерти, вспоминаю книги мудрых людей… Очень мне хочется поверить в загробную жизнь. К несчастью, мудрые люди меня не убедили. Да ещё точно ли известно, что они-то в загробную жизнь верили? Платон где-то проговорился, что сами боги не совсем бессмертны, не совсем и не всегда… Были у него, помню, разные «если». Не помню точно, какие именно, но были, были «если»… Так ведь то, видите ли, боги… Или стоики – они что-то лепетали странное: индивидуальная душа, конечно, бессмертна, но, так сказать, на некоторое время: поживёт, поживёт и сольётся с мировой душою. Я думал, они шутят, право… А если я не желаю сливаться с душою Торквемады или Робеспьера? Я своей собственной не слишком доволен, но за семьдесят лет всё же свыкся. Чёрт с ним, с Робеспьером. Уж лучше приму я восточную веру: на Востоке осведомлённые люди предполагают, что души в лучшем мире распределяются по чинам, – душа мошенника перейдёт, например, в ящерицу или в змею. Это мне как-то приятнее…

Он помолчал. Талызин хотел что-то сказать, но Ламор перебил его:

– Кант прямо говорит: если нет бессмертия, нравственный закон становится совершенно бессмысленным; а так как нравственный закон существует, значит, должно быть бессмертие. Я принимаю начало рассуждения и изменяю конец: если нет бессмертия, нравственный закон становится совершенно бессмысленным, – верно; а так как бессмертия нет, то нравственный закон… Нравственный закон есть нечто вроде тех акробатических фокусов, которым необходимо учить молодых людей… Да, да, необходимо…

Он подавил зевок.

– Простите меня, господа. Я сегодня не в ударе и, конечно, вам наскучил. Очень бестолковая вышла беседа, по моей, разумеется, вине… Собственно, я не об этом хотел говорить. Да и вы ждали от меня другого… Вы желали, чтобы я рассказал вам о перевороте 18 брюмера? Извольте!..

– Ах, ради Бога, – торопливо сказал Талызин (он с неприятным чувством думал, что был недостаточно любезен с гостем). – Вы нам сделаете большое одолжение.

– Просим, – сказал один из гостей. Другой тоже пробурчал что-то в этом роде, хотя серьёзный разговор уже утомил многих. Талызин встал, открыл дверь и заглянул в столовую; оттуда сверкнул богато накрытый стол. Это, видимо, всех оживило.

– Просим, просим, – сказало сразу несколько человек.

– Да вот вы за ужином и расскажете, – сказал Талызин. – Пожалуйте, господа.

– Отлично, я проголодался, – произнёс Ламор, вставая.

– Очень было интересно всё, что вы изволили сказать, – начал один из гостей, выходя с Ламором в столовую. – Хотя, конечно…

– Пожалуйте, господа, пожалуйте… – говорил Талызин, стоя сбоку от дверей. Он задержал на секунду генерала и сказал ему тихо:-Что, очень скучал? За терпенье будет тебе награда. Получил я из Бремена «Иоганнисбергер»! Один ты во всём Петербурге оценишь.

– Давай его сюда… Никому и попробовать не дам, – ответил весело генерал.

 

VII

В большой роскошной квартире госпожи Шевалье только парадные комнаты были отделаны по-настоящему. Французская артистка как-то не смогла привыкнуть к своей жизни в Петербурге и к своему богатству. Хотя уезжать из России она нисколько не собиралась, но чувствовала себя в русской столице почти как на сцене. Театр занимал очень большое место в заботах госпожи Шевалье. Она часто говорила с застенчивой улыбкой, что для неё сцена и есть настоящая жизнь. Но и сама этому не верила, и догадывалась, что не верит никто другой, несмотря на мастерски застенчивую улыбку. Госпожа Шевалье так же не могла считать настоящей и жизнь, выпавшую на её долю в России, как не могла всерьёз чувствовать себя Ифигенией или Эвридикой.

Знаменитая певица принимала у себя самое лучшее петербургское общество. Только очень немногие видные люди не посещали её дома. Не бывал у госпожи Шевалье кое-кто из старых французских эмигрантов. Сама она считалась как будто эмигранткой, однако же считалась не совсем твёрдо. Втихомолку о ней говорили французы, что она во время террора была где-то богиней разума, а затем, в пору Директории, стала любовницей Барраса. Но когда у передававших слух спрашивали недоверчиво, действительно ли это так, они разводили с усмешкой руками и говорили, как полагается в таких случаях: «Que voulez-yous! Je n'у ai pas tenu la chandelle». Были слухи, будто красавица состоит секретной агенткой первого консула. О муже её говорили и не то: поздно выехавшие из Франции эмигранты утверждали, что мосье Шевалье был ещё недавно свирепейшим террористом, сподвижником в зверствах Колло д'Эрбуа. Русское общество этим не очень интересовалось (в последнее время обличение ужасов революции так же всем надоело, как и сами ужасы), да и плохо разбиралось, – кто Баррас (его называли французы виконтом), кто Колло д'Эрбуа (эта фамилия тоже звучала как будто по-дворянски). Посещать дом Шевалье стали, однако, не сразу. Первое время к знаменитой артистке ездили только холостые люди и разговоры велись у неё тоже холостые: хозяйка первоначально охотно подчинялась этому тону и сама его поощряла. Но с тех пор как госпожу Шевалье взял под своё покровительство Кутайсов, один из самых влиятельных людей Петербурга, и особенно после того, как на неё обратил внимание император Павел, ездить к ней стали и дамы, и степенные сановники. Характер разговоров в гостиной артистки изменился довольно быстро, перейдя от тона весёлого заведения к тону политического салона (хоть некоторые срывы ещё случались с завсегдатаями). При этом одни из гостей без стеснения хвалили за твёрдость революционное правительство, особенно первого консула; большинство не шло столь далеко и говорило с госпожой Шевалье так, как принято было в то время говорить со знатными эмигрантами, – грустно, с выражением соболезнования, но и с лёгкой укоризной, имевшей разные оттенки: от «как хотите, господа, но и вы сами тоже виноваты: вот ведь у нас никакой революции нет» до «а пора бы вам, господа, бросить ерунду, и незачем вам, собственно, у нас засиживаться, хоть мы из вежливости и по нашему гостеприимству не говорим этого прямо». Многие эмигранты в ту пору уже сами полусознательно принимали такой тон, как принимали езду на санях, рюмку водки перед обедом и другие обычаи страны, в которой им приходилось жить. Другие пожимали плечами, усвоив, после долгих лет протестов и негодования, тон иронически равнодушный, означавший приблизительно: «Чего же другого было ждать – то ли ещё будет!» И лишь немногие, самые оголтелые, эмигранты упорно не поддавались ни тому, ни другому тону. Эти не ездили к госпоже Шевалье и знать её не желали. Сама знаменитая артистка иногда охотно входила в роль знатной эмигрантки и говорила о революции так, как говорили о ней эмигранты оголтелые. Но иногда говорила совершенно иначе. Госпожа Шевалье, быть может, действительно уже сама не вполне ясно себе представляла, кто она, собственно: знатная ли эмигрантка или сторонница первого консула. Так странно и непонятно было всё, случившееся с ней в России, куда она приехала без денег и без имени.

В этот день у певицы был назначен небольшой приём, человек на двадцать. Хозяйка даже собиралась сделать вид, будто и приёма, собственно, никакого нет, а так, пришли посидеть друзья. Из гостей только человека два или три знали, что в этот вечер в доме госпожи Шевалье должен был появиться впервые наследник престола, живший очень уединённо. Его предполагалось выдать гостям за своего человека, и для правдоподобия гости были приглашены самые разные: очень важные и совсем незначительные люди.

Гости, не интересовавшиеся серьёзными разговорами, играли у госпожи Шевалье в карты. Для них каждый вечер были готовы бостонные столы. Угощала гостей хозяйка по-французски: кроме сладкого печенья к чаю и конфет, ничего не подавалось. В Петербурге многие находили этот обычай прекрасным и говорили, что его нужно было бы ввести везде: нельзя каждую ночь пить шампанское и есть ужин из десяти блюд. Но в русских домах французский обычай не прививался.

У госпожи Шевалье время было распределено строго. После обеда, за которым она вовсе не ела хлеба и ничего не пила, чтоб не пополнеть, знаменитая артистка полтора часа ходила взад и вперёд по своей спальной при опущенных шторах: таким образом достигалась двойная выгода – для талии и для цвета лица. Затем, уже при свете, перед зеркалом, тоже полтора часа пела гаммы. Закончив упражнения, госпожа Шевалье проглотила рюмку какого-то питья и не торопясь занялась туалетом. Это длилось долго. Хозяйство в доме, по раз навсегда выработанной программе, вёл мосье Шевалье, больше от скуки: ему совершенно нечего было делать. Когда певица, в модном, очень узком тёмном платье с поясом почти под мышками, вышла в парадные комнаты, в гостиных и в передней всё оказалось в полном порядке: с вешалок у входа было снято всё хозяйское, в канделябры вставлены новые свечи (зажжены были только два канделябра, остальные зажигались в последнюю минуту). Конфеты, печенье уже стояли на главном столе в большой гостиной. В передней находилась молодая, некрасивая, но нарядная горничная. Лакеев вовсе не было. Госпожа Шевалье очень заботилась о том, чтобы у неё в доме всё было не так, как у русских бар: она инстинктивно чувствовала, что, принимая богатейших людей России, у которых были огромные дворцы и несчётное количество прислуги, она могла выезжать только на оригинальности приёма. Мосье Шевалье встречал гостей и переправлял их из передней в большую гостиную. Здесь его роль кончалась. Когда все гости были в сборе, он держался больше в непарадных комнатах и только изредка для приличия показывался в салоне, предлагал то одному, то другому гостю ещё чашку чаю и снова исчезал. Госпожа Шевалье любила своего мужа (он был свой, близкий человек в этом огромном чужом городе), но немного стыдилась его; вдобавок побаивалась, как бы он по привычке не назвал кого-либо из гостей «citoyen» или не сказал императору «salut et fraternite».

Убедившись, что всё в полном порядке, господа Шевалье лениво подошла к окну и отодвинула шторы. За окном рвалась вьюга.

«Quel affreux climat!» – подумала артистка. Мосье Шевалье беспокойно вошёл в салон. Ей вдруг почему-то стало жалко мужа.

– Elle est bien, ma robe, qu'en dis-tu? – спросила она, прислушиваясь к музыке своего голоса.

– Exquise, ma cherie, – радостно ответил мосье Шевалье.

Её раздражило, что он произнёс esquise, – и стало скучно с ним разговаривать: ей всегда было известно, что и как он скажет. Она села в кресло у большого стола гостиной и открыла наудачу томик Кребильона («mon vieux Crebillon» – так обычно называла она с милой улыбкой своего любимого писателя). Но не успела госпожа Шевалье дочитать первую страницу, как у входных дверей задрожал колокольчик. Хозяин поспешно зажёг все свечи и бросился в переднюю. Госпожа Шевалье в последний раз взглянула в зеркало и вполоборота повернула голову от книги.

Иванчук приехал на вечер в числе последних гостей вместе с графом Паленом, которому был обязан приглашением. Он вошёл в переднюю каким-то особенно бодрым шагом, перебирая в уме, как бы чего не упустить. В нём природное нахальство всегда перевешивало застенчивость молодого человека. Но всё же перед важными вечерами он чувствовал себя, как обстрелянный воин перед сражением: дело было знакомое и нестрашное (кроме первой минуты), а всё-таки требовалось смотреть в оба, работать мозгами и хорошо собой владеть, чтобы извлечь из вечера всю выгоду, а заодно и всё удовольствие, которые он мог дать. Смущало его немного, что говорить придётся по-французски. «Ну, да я очень насобачился», – бодро подумал Иванчук.

В передней Екатерина Николаевна Лопухина вкалывала булавку в курчавые чёрные волосы. Она вскрикнула от радости, увидев графа Палена, который остановился, развёл руками и очень непохоже изобразил на лице крайнюю степень восхищения. Несмотря на свой далеко не молодой возраст, Пален пользовался большим успехом у женщин: они неопределённо говорили, что в нём есть ч т о – т о т а к о е. Сам Пален был к дамам благодушно снисходителен. Говорил он со всеми женщинами как с маленькими детьми, с идиотами или как с учёными пуделями, – точно его забавляло и восхищало, что они всё-таки понимают не очень сложные вещи. Иванчук, для которого Пален был воплощением совершенства (не мог он простить графу только выбор военной карьеры), старался перенять его манеру разговора с дамами. Но ему она никак не давалась.

– Ах как я рада видеть вас, Пётр Алексеевич, – сказала Лопухина, нерешительно оглядываясь на Иванчука. Она совершенно его не помнила. Но весёлая улыбка молодого человека ясно показывала, что здесь очевидное недоразумение и что они сто лет знакомы. Лопухина поверила улыбке и смущённо поздоровалась, стараясь сообразить, кто это. Иванчук галантно поцеловал руку Екатерины Николаевны и отступил из скромности на несколько шагов в сторону. Лопухина оживлённо заговорила вполголоса с Паленом. Он совершенно её не слушал и отвечал ласково-бессмысленно первое, что приходило ему в голову.

– Так у вас, в вашей политике, всё хорошо? Non, dites, – негромко говорила Екатерина Николаевна каким-то особенным, грудным и тёплым голосом.

– Напротив, княгиня, напротив, – отвечал замогильным голосом Пален, – В политике готовятся страшные, неслыханные катастрофы. Le monde s'engouffre de plus en plus. Mais qu'est ce que cela peut bien me faire, puisque vous existez!

Иванчук с восторгом смотрел на своего начальника. Лопухина махнула рукой.

– Правда, у меня сегодня ужасный вид? – быстро сказала она, расширив глаза со стыдливой улыбкой. – Я сегодня безобразна, правда? Нет, скажите раз в жизни правду…

– Вы сегодня очаровательны, княгиня. Я никогда не видел вас столь сказочно прекрасной. Боже, как вы хороши! – говорил восхищённо Пален, глядя через голову Лопухиной на дверь соседней комнаты, откуда слышались голоса.

– Ах нет, я бледна, я знаю, что я нынче бледна… Я не спала всю ночь.

Через малую гостиную они прошли в большую, где собралось общество. Госпожа Шевалье с улыбкой поднялась навстречу Лопухиной. Обе дамы впились друг в друга взглядами, и каждая на всю жизнь запомнила до мельчайших подробностей платье другой – искусство, свойственное одним женщинам и неизменно повергающее в изумление мужчин. Затем они нежно расцеловались. Вид Лопухиной ясно показывал гостям: «Да, я у н е ё бываю, да, я с н е й целуюсь, ибо талант выше в с е г о э т о г о» (Екатерина Николаевна ездила к новой фаворитке императора главным образом назло своей падчерице).

У госпожи Шевалье обычно никого не знакомили, и вновь входящие здоровались только с хозяйкой. Но на этот раз гостей было немного, и Пален, поцеловав руку госпожи Шевалье, обошёл всех. Иванчук следовал за ним. Ему очень нравилось то, как входил в гостиную Пален, неизменно сосредоточивавший на себе общее внимание. Иванчук огорчённо думал, что так входить трудно и что для этого нужно иметь очень многое: и высокий рост Палена, и его звучное имя, и его репутацию, и его безграничное равнодушие к тому, что о нём подумают и скажут. Некоторые гости, подавая руку Иванчуку, скороговоркой называли свои фамилии, и опять его весёлая улыбка показывала, что здесь совершенное недоразумение. Не поверил недоразумению только вице-канцлер Панин: он ответил холодным взглядом на улыбку молодого человека и тотчас отвернулся. Иванчук немедленно выразил лицом, что вполне понимает и прощает рассеянность государственного деятеля. Обойдя всех гостей, он выбрал себе самое подходящее место: не слишком близко к хозяйке (это не соответствовало бы его служебному положению), но и не очень далеко от неё.

Только осмотревшись, Иванчук вполне оценил, каким важным успехом было для него появление в доме госпожи Шевалье. Пять-шесть человек из находившихся в гостином были важнейшими сановниками России. Остальные гости тоже ничего не портили, и лишь очень немногие были приглашены напрасно. Иванчук особенно пожалел, увидев молодого де Бальмена. Его присутствие здесь несколько уменьшало цену приглашения в дом знаменитой артистки.

 

VIII

У Панина значилось правило в записной книжке: ни под какими светскими предлогами не ездить в гости к людям, которых не любишь и не уважаешь. У Никиты Петровича была привычка заносить в записную книжку разные правила для собственного руководства. В последние месяцы он почти не имел времени для записей, но изредка с грустной усмешкой перечитывал старые тетрадки в бархатных переплётах.

На вечер к госпоже Шевалье он поехал главным образом потому, что ему было неловко и неудобно во второй раз отклонить её приглашение. Кроме того, как ни тяжело переносил Панин общество большинства людей, в одиночестве ему было порою ещё тяжелее. Он говорил себе, что для дела полезно изредка посещать дом французской артистки: у неё собирались Уитворт, Рибас, Пален, Талызин, и там они могли говорить за карточным столом, не возбуждая никаких подозрений. Но законный предлог визита не рассеял дурного настроения Панина. Ему всё-таки было досадно, что он поехал в этот подозрительный дом дурного тона.

Старательно избегая Ростопчина, сидевшего с хозяйкой и занимавшего её последними парижскими анекдотами, Панин поместился за небольшим столиком, в углу гостиной. Его соседом оказался де Бальмен. Он отсюда, завидуя Ростопчину, любовался госпожой Шевалье. Немного смущённый обществом вице-канцлера, де Бальмен пробовал с ним заговорить. Панин отвечал односложно. Молодой человек раздражал его, однако раздражал меньше, чем другие гости: он был н и к т о.

– Не будете ли вы добры сказать мне, – вежливо спросил де Бальмен, вместе робко и чуть насмешливо поглядывая на угрюмого вице-канцлера, – какая это звезда у графа Петра Алексеевича, вон та пятая, что поверх ленты? Верно, иностранной державы?

Панин рассеянно посмотрел по направлению взгляда молодого человека.

– Не могу вам сказать, не знаю, – кратко ответил он.

– Благодарю вас. Верно, иностранной державы…

«Он в самом деле весь в орденах, – подумал Панин. – Шесть, семь… восемь звёзд… Говорят, он очень храбрый воин, с большой боевой заслугой. Однако не гнушается теперь иметь верховный надзор за Тайной канцелярией. Может быть, читает и мои письма… Глава заговора и лучший друг государя! Да, верно, так надо. Гнусная вещь – политика…»

Пален всё менял места. Вначале он долго разговаривал с хозяйкой, затем пересел к Кутайсову, дружески беседовал с другими гостями. Оказался ненадолго и за столиком в углу, причём тотчас вступил в оживлённый разговор с чрезвычайно польщённым де Бальменом. Панин прислушался было к их беседе. Военный губернатор внимательно расспрашивал молодого человека о делах его полка, о том, какие офицеры пользуются особенным влиянием и славные ли они люди. «Так он, верно, и ту даму выспрашивал о государе, и Кутайсова о дворцовых делах», – подумал Панин.

– Как жаль, что офицерам вашего полка трудно сделать карьер, – сказал конфиденциальным тоном Пален, нагибаясь дружески к де Бальмену. – Скажу вам по секрету, государь очень недолюбливает ваш полк.

«Всё лжёт, – подумал раздражённо вице-канцлер. – И как обдуманно лжёт!»

Раздался звонок, и в соседней комнате послышался громкий весёлый, чуть по-детски пискливый смех.

– Le voila, notre cher amiral, – сказала хозяйка, улыбаясь.

В комнату не вошёл, а бочком вбежал странный, уже очень немолодой человек. В дверях он вдруг круто повернулся, так что носом к носу столкнулся с мосье Шевалье, ударил его по животу, покатился со смеху и мелкой рысцой побежал к хозяйке дома.

«А, Штаалево начальство», – подумал де Бальмен.

Это был адмирал де Рибас. Де Бальмен, никогда не видавший его вблизи, всматривался с особенным любопытством в нового гостя. «Неужели вот этот человек в Италии заманил самозванку к Орлову? – подумал он. – Вот бы узнать, что у него в душе..» Адмирал, схватив обе руки госпожи Шевалье, покрывал их поцелуями и, бегая глазами по комнате, радостно улыбаясь то одному, то другому гостю, что-то быстро говорил по-французски со странным твёрдым, но не русским акцентом. Де Бальмен смотрел на него с завистью. «Вот захотел и взял сразу обе её ручки. Он на кота похож. А у Ростопчина глаза, как у жабы… А вот Пален внушительный – и любезный какой, прелесть! Уж если кому подражать, то ему… Досадно, однако, это, что он сказал о карьере. Надо будет у нас рассказать…»

Пален встал, слегка потянулся и сказал, скрывая зевок:

– Что ж золотое времечко терять, Никита Петрович? Стол давно готов.

Де Бальмен, тоже вставая, подумал, что у них в полку за игру садились обыкновенно с этим самым восклицанием о золотом времечке. Как ни приятно было де Бальмену присутствовать на приёме у госпожи Шевалье, он в течение вечера испытывал и некоторое разочарование: в гостиной находились известнейшие люди России, но разговоры их не были значительнее, чем те, которые де Бальмен ежедневно слышал в полку и ещё раньше в корпусе.

Иванчук в этот вечер совершенно д о з н а к о м и л с я с госпожой Шевалье: теперь он был уверен, что она всегда узнает его при встрече. Хотел даже попросить её о Настеньке, но отложил до другого раза: случаи уж наверное будут. Он был чрезвычайно доволен вечером. Вначале Иванчук устроился при Лопухиной и занимал её с большим успехом: Екатерина Николаевна слушала его шутки благосклонно. Через четверть часа он получил приглашение бывать у них в доме запросто. Это был громадный успех, о котором Иванчук только смутно мог мечтать. Но, как только он добился успеха, его уважение к дому Лопухиных сильно уменьшилось: по-настоящему он уважал (хоть ругал и недолюбливал) лишь тех людей, которые его не пускали к себе на порог. Иванчук даже вытащил записную книжку и спросил у Екатерины Николаевны адрес, хотя, как все, прекрасно знал, где живут Лопухины. Затем он присоединился к Ростопчину и долго говорил ему комплименты. Лесть у него выходила плоская и потому особенно действительная. Ростопчин, от природы человек н а и в н о пристрастный, не замечавший своей несправедливости (цинизма в нём, как и в Иванчуке, было очень мало), – под влиянием служебных успехов совершенно потерял чувство меры и чувство смешного. Никакая лесть не казалась ему преувеличенной, и всякий человек, восторженно о нём говоривший, ему нравился, каков, бы он ни был в остальном. Так и на этот раз, слушая Иванчука, Ростопчин благожелательно отметил в памяти почтительного молодого человека. Но как только разговор от дел и заслуг Фёдора Васильевича перешёл на другую тему, он перестал слушать. Иванчук перебрался к Кутайсову, и тоже вышло хорошо. В этот вечер всё удавалось Иванчуку. Он чувствовал себя настолько свободно, что сам попросил у хозяйки ещё чашку чаю. Удовольствие его от общества, в котором он находился, всё увеличивалось – и вместе с тем ему становилось скучно. Этот вечер среди высокопоставленных людей уже был для него навсегда приобретённым капиталом: Иванчук испытывал такое чувство, как при накоплении новой тысячи рублей, – когда хотелось возможно скорее запечатать и отослать пачку ассигнаций в Гамбургскую контору. Соображая, что такое ещё можно было бы сделать, Иванчук вспомнил о Талызине: хорошо было бы и с ним подогреть знакомство, – какие это у него собираются молодые люди? Талызин играл в карты в маленькой боковой комнате, которая отделялась аркой и колоннами от большой гостиной. Его партнёрами были Пален и Рибас. Четвёртый игрок сидел к салону спиной. «Это кто же? – спросил себя Иванчук, всматриваясь в высокую причёску густых пудреных волос, выделявшихся над чёрным бархатом воротника. – Да, тот нахал, Панин… Разве пойти посмотреть, как они играют?» Он взял за спинку стул, слегка качнул его ножками вперёд и бойко, с чашкой чаю в другой руке, направился в боковую комнату.

– Бонн шанс, месье, – сказал он весело, садясь между Паленом и Талызиным. Ему показалось, будто игроки не очень ему обрадовались. Никто не ответил, и разговор оборвался.

«Да нет, вздор какой», – подумал уверенно Иванчук. Он поставил чашку на стол и, отодвинув немного подсвечник, сказал «pardon». «Эх, глупость сморозил! – пожалел тут же Иванчук. – Не надо было говорить pardon – подсвечнику, что ли? Ну, да не беда, подумают, я кого-нибудь задел ногой под столом… А интересно, почём у них игра?» На столе лежали кучки круглых, продолговатых и квадратных жетонов из разноцветной слоновой кости. «У патрона уйма какая» – обрадовался Иванчук. – Ну и мужчина! Сдаёт, сдаёт-то как!» Пален чрезвычайно быстрым и точным движением сдавал карты по три, справа налево, как полагается при игре в бостон. Каждая карта падала на своё место, не уклоняясь ни на вершок; вдруг последняя упала открытой. «Неужели засдался?» – спросил себя огорчённо Иванчук и вспомнил, что пятьдесят вторая карта открывает в бостоне козырь.

– Carreau, carrissimo! – воскликнул де Рибас, торопливо разбирая свои карты.

– Бубны козыри, значит, бостоном становится червонный валет, – сказал Иванчук, ни к кому в отдельности не обращаясь. Пален на сукне, не открывая, собрал свои карты в четырёхугольник, выправил по столу и в одно мгновенье развернул веером, по мастям. Затем, почти не взглянув на них, снова свёл карты в четырёхугольник и положил на стол.

– Demande en petite, – сказал де Рибас. – En toute petite, en toute-toute petite! (он произнёс немое «е» в конце слов).

Талызин задумался. Пален смотрел на него с усмешкой.

– Тут она ему и сказала, – произнёс он. – Je passe…

– Misere…

– А вы как, с экаром играете? – спросил Иванчук погромче. Поймав вдруг на себе злобный взгляд вице-канцлера, он смутился и замолчал. Игра досталась Палену. «Эк он рискует, ведь ничего у него нет», – сказал мысленно Иванчук, смотря в карты своего патрона, опять мгновенно раскрывшиеся веером. Пален, не задумываясь ни на секунду над ходами, мастерски разыграл игру и ещё придвинул к себе большую кучу жетонов. В передней прозвучал звонок. «Я, может, в год столько жалованья не получаю, сколько Пётр Алексеевич сейчас загрёб», – с восхищением подумал Иванчук. Он смотрел вкось мимо колонны, – какой гость приехал так поздно? Гость этот ещё не появился, но по неуловимому движению в первом, сообщавшемся с передней, салоне (открытая широкая дверь его была видна из боковой комнаты) Иванчук сразу догадался, что прибыл очень важный человек. В дверях мелькнуло испуганное лицо мосье Шевалье, и в ту же минуту в большой гостиной все поднялись с мест. На пороге показался наследник престола. Иванчук смотрел на него во все глаза, ещё не приходя в себя от восторга и ужаса. Александр Павлович торопливо шёл к хозяйке, неловким движением головы и руки приглашая гостей сесть. Вдруг сбоку от себя он увидел поспешно поднявшихся из-за стола игроков. В глазах великого князя что-то мелькнуло – и исчезло. На поразительно красивом, ещё совершенно юном лице его засветилась шутливая улыбка.

– Je suis sans excuse, Madame, je le sais, – сказал он, целуя руку госпожи Шевалье.

 

IX

– Не так ты бьёшь, – наставительно говорил Насков, поправляя инструментом кончик кия. – Не так бьёшь, сын мой. Надо было играть легонько от красного – вот так. Тогда бы они у тебя и остались в уголочке. А ты жаришь изо всей силы, только разбросал шары. Сила, сын мой, и хорохоренье при игре в карамболь не требуются… Вот, сам видишь, конечно, а могла бы быть серия. Dixi.

Он говорил быстро и оживлённо, но изредка как-то странно спотыкался в слогах.

– Ну, уж это моё дело, – сердито ответил промахнувшийся Штааль, отходя от биллиарда и садясь к столику.

– Твоё, разумеется, – согласился Насков. – Но зачем же, сын мой, ты сердишься, аки тигра лютая?

«Совсем это не остроумно, „аки тигра лютая“, – подумал Штааль, почти с ненавистью рассматривая лысую голову, помятое лицо без ресниц и бровей, неряшливый костюм своего партнёра. – И ведёт себя скоморохом, и говорит как скоморох. Вечно острит, вечно лжёт».

Насков вынул мелок из кармана, намелил кий и нескладно опрокинулся туловищем на биллиард. Руки у него всегда немного дрожали. Но по покачиванию прицела, по особой лёгкости удара, по тому, как Насков, в неудобной позе, держал между указательным и большим пальцами передний конец кия, сразу виден был мастер. Все три шара сошлись в углу. Насков спустил правую ногу с борта, опять намелил кий кубиком и легонько повёл шары по борту. «Четыре, пять, шесть, – считал мысленно Штааль. – Теперь до десяти дойдёт! Опять я проиграл…»

Он как бы равнодушно отвернулся и взялся обеими руками за кий, поставленный толстым концом на некрашеный дощатый пол. В длинной узкой комнате дневной свет слабо сопротивлялся свету ламп в стеклянных шарах, спускавшихся с потолка к биллиардам. У окна на узеньком кожаном диване, прижавшись тесно друг к другу, скромно сидели два зрителя, стараясь не касаться плечами висевших около них на стене чужих кафтанов и шинелей. В грязноватых зеркалах отражались лампы, стойки с киями по стенам, озабоченные раскрасневшиеся лица и белые рукава игроков. Все три биллиарда были заняты. Отовсюду, вперемежку с неровными голосами и смехом, слышался сухой стук шаров, более громкий при первом ударе и слабый, иного тона, при втором. В биллиардной в одни и те же часы неизменно собирались одни и те же люди. Эта длинная, темноватая по углам зала, на чужой взгляд неприветливая и неуютная, для них была родным домом, и всякое явление мира они расценивали главным образом по тому, как к нему здесь отнесутся. По истечении двух-трёх лет, по вечным законам биллиардных, одна группа завсегдатаев внезапно куда-то исчезала, уступая место другой такой же. Только редкие люди или связаны с биллиардной раз навсегда: до её закрытия или до своей смерти. К таким одиночкам относился Насков, давно уволенный со службы дипломат и опустившийся человек. Штааль принадлежал к предшествовавшему поколению завсегдатаев. Теперь в этой зале, кроме Наскова, он не знал, даже в лицо, почти никого. Ему было грустно.

«Неужели не дойдёт больше до меня очередь?.. За десять перевалило. Этот может, однако, не выйти, – думал Штааль невольно поводя плечом, как бы помогая своим движением шару Наскова уклониться от цели. – Нет, сделает и этот…»

Насков столкнулся задом с игроком соседнего стола и остановился, рассеянным мутным взором глядя на игру соседа. Затем опять наклонился над биллиардом.

– Два всего осталось. Плакали, сын мой, твои денежки, – сказал Насков, опять нагибаясь над биллиардом. – Так… И этак… Напоследок три борта… Пребезмерно мне сие любезно.

Он положил в карман протянутый Штаалем золотой.

«Теперь заговорит о своём фамильном происхождении или глупые анекдоты начнёт рассказывать… И конец каждого анекдота повторит два раза», – подумал Штааль.

– Больше не желаешь играть? На дискрецию? – спросил Насков.

– Не желаю.

– Не сердись, светик. Мне всего дороже соблюдение твоего здоровья… Позволь, ради Бога, мне пойти вымыть руки.

Он надел кафтан и энергичной, подрагивающей походкой направился в уборную, нескладно размахивая руками и странно сгибая колени, точно он всё время шагал через препятствия. Штааль смотрел ему вслед и не без удовольствия думал, что Насков болел дурной болезнью: он сам всем об этом рассказывал со смехом, как о случившейся с ним когда-то забавной истории, которой, по-видимому, он не придавал никакого значения. «А нос у тебя и очень может провалиться», – думал Штааль, сожалея, что неудобно напомнить об этом Наскову.

– Время моё, Кирилл, – сказал он лакею, убиравшему шары. – Принеси-ка мне бутылку портеру, – добавил он неожиданно для самого себя: ему не хотелось ни пить, ни оставаться в накуренной биллиардной.

– Слушаю-с.

На третьем биллиарде играли в пять шаров игроки-завсегдатаи, звёзды нового поколения. На их партию смотрело человек десять. Спиной к Штаалю, с любопытством следя за игрою, стоял сгорбленный старик. Штааль бегло скользнул взглядом по его спине и жёлто-седому затылку.

«В Париже биллиарды больше наших, – подумал он почему-то. – И кии там кривые, шары толкают толстым концом…»

– А, ты портеру потребовал, тигра лютая, – весело сказал вернувшийся Насков. – Увлекательная мысль.

Он вытер руки о панталоны, налил полный бокал и выпил залпом.

– Будь здоров!..

«Из этого стакана не пить», – отметил в уме Штааль.

– Послушай, как влачатся твои дела с божественной Шевалье? – спросил развязно Насков, очевидно желавший развеселить проигравшего приятеля. – Мне говорил Бальмен…

– Никак.

– Рифма: чудак! Есть ещё рифма, но об оной умолчу (он приложил палец к губе и сделал испуганное лицо, затем быстро засмеялся).

– Ты думаешь, так легко сойтись с госпожой Шевалье?

– А ты думаешь, так трудно? У тебя есть сто рублей?

«Нет», – хотел было ответить Штааль и утвердительно кивнул головой.

– Тогда завтра, часов в пять, поезжай к ней с посещением.

– Да я не знаком!

– Сие не требуется, сын мой. Ты приказываешь доложить. Божественная тебя принимает. «Madame, je suis tres malheureux…» – (Насков хорошо владел французским языком и считал необходимым грассировать; однако грассирование у него, как у всех нарочно картавящих людей, совершенно не походило на французское). – «Сударыня, мне до смерти хочется попасть на ваш бенефис, но, увы, все билеты расписаны за два месяца. Вы одни можете ввергнуть меня в блаженство…» Тут ты бросаешь на стол сто рублей.

– Не видала она моих ста рублей.

– Видала, натурально. Но она бережлива, как всякая француженка, и жадна, как всякая актёрка. Ста рублей за билет, стоящий три, рядовой дурак не даст – Кроме того, ты красивый мальчик. Я вижу отсель её благосклонную улыбку.

– А дальше что? – спросил заинтересованный Штааль.

– Дальше ты можешь, например, сказать, что ты видел в Париже в её роли знаменитую Нунчиани. Разумеется, ты её и во сне не видал, но это не имеет никакого значения. «Ах, вы бывали в Париже?. Простите, мосье, я не разобрала вашу фамилию» Ты называешь. Она ничего не понимает в русских фамилиях: ей всё одно – что Шереметев (у него неожиданно вышло: Шемеретев), что Штааль…

– Или что Насков.

– Pardon, я Бархатной книги…

– А я шёлковой, – сказал Штааль и сам покраснел от того, что так глупо сострил. – К тому же у нас нет под рукою Бархатной книги.

– Позволь. Я тебе докажу. Мой пращур…

– Не трудись.

– Впрочем, не в этом дело. Повторяю, божественная ничего не понимает. Ты горячо восклицаешь, что Нунчиани и Давиа не достойны быть у ней служанками. Она мило и конфузливо улыбается: «Мосье, вы преувеличиваете…» – «Сударыня, я клянусь…» Клянись всем, что придёт в голову, это тоже не имеет значения. Если хочешь, моей жизнью, не препятствую. Цени любезность, потому что, по правде, Давиа много лучше твоей Шевалье. Кому и знать, как не мне: не скрою, дело прошлое, прелестная Давиа дарила меня своей милостью…

– Об этом я что-то не слыхал.

– Cher ami, ты тогда бегал под столом. Я потратил на неё более ста тысяч.

– И того не слыхал. Я думал, ты и десяти тысяч не имел сроду.

– Ты думал? Так ты не думай. Ежели ты будешь думать, то что будут делать Аристотель, Платон, Фукидид? Кстати, ты знаешь, как звали жену Фукидида? Фукибаба… Понимаешь: жена Фуки-дида Фуки-баба.

Он залился мелким смехом.

– Старо! Ещё в училище слышал.

– Старый друг лучше новых двух. И даже лучше новых трёх… Passons… Я продолжаю. Божественная улыбается ещё милее и безмолвственно взирает на тебя с вожделением. На твоей очаровательной фигуре, к счастью, ничего не написано: может быть, у тебя, опричь наличного капиталу, сто тысяч душ. Ты просишь дозволения бывать в доме. «Ах, я буду очень рада…» Dixi.

– Скорее всего, меня просто не примут: «Барыня велела узнать, что вам угодно?»

– Tiens, об этом я не сделал рефлексии… Впрочем, это не беда. Ты становишься нахален: «Скажи, что имею важнейшее персональное дело». Девять шансов из ста… я хочу сказать, девять шансов из десяти: тебя примут.

– Ну а ежели у меня нет сейчас свободных ста рублей? – краснея, сказал Штааль.

– Ах вот что, – разочарованно протянул Насков. – Тогда другое дело. К сожалению моему, я беру назад всё ценное и мудрое, что было мною сказано. Тогда проклинай свою столь плачевную судьбу. Человек, не имеющий ста рублей, не достоин звания человека. Dixi.

– Предположим, я мог бы взять взаймы.

– Не будем предполагать, сын мой. Достать взаймы сто рублей в этой развратной, себялюбивой столице! Не льстись несбыточным сном… Разве что жалованья подождёшь? Поголодай, правда: нет беды в том, чтоб поголодать для любимой женщины. C'est une noble attitude (слово «attitude» тоже у него не вышло). Кстати, прости, я выпил весь твой портер. Не заказываю для тебя другой бутылки: ты, натурально, обиделся бы, и ты был бы прав… Теперь видишь, как это просто? Вперёд всегда слушай дяденьку… Ты ещё остаёшься? Тогда прощай, я бегу. Ещё надо быть во дворце. Я обещал одному человеку (он назвал громкую фамилию). Скоро придёшь сюда опять?

– Едва ли… Впрочем, может, завтра приду.

– Приходи, отыграешься. Ты сделал успехи, сын мой, я тебе говорю. Прощай, расцеловываю тебя, однако лишь мысленно.

Он застегнул плащ на одну пуговицу и своей бодрой лошадиной походкой вышел из биллиардной.

«Куда же мне пойти? Скука какая! – подумал тоскливо Штааль. Наклонившись к столику – так, чтобы никто не видел, – он заглянул в кошелёк. – Три, шесть, семь рублей… Потом опять буду в ресторации обедать в долг… Господи, когда же придёт конец этой нищете!»

Дела его не улучшались от того, что он постоянно размышлял и говорил о преимуществах богатых людей перед бедными. Зорич умер и ничего ему не оставил. Штааль, стыдясь, ловил себя на том, что вспоминал о своём воспитателе не иначе как со злобой.

Он встал, сердито протянул руку поверх головы скромного посетителя, который робко, искоса на него смотрел с дивана, и снял с гвоздя шинель. Освободившийся биллиард уже снова был занят; лакей с обречённым видом нёс назад только что убранные шары. Штааль повернулся, надевая шинель, и опять ему у третьего биллиарда попался на глаза тот же жёлто-седой затылок.

«Что денег я тогда извёл в Париже! – подумал он. – Ведь и Семён Гаврилович немало присылал, и Безбородко дал на ту дурацкую командировку. Обоих более нет в живых. Прошла и моя молодость, – верно, и я скоро околею… Питт тоже тогда предлагал денег, я сблагородничал, отказался. Теперь пригодились бы… Глупый я был мальчишка!»

Он вздохнул и направился к двери. Проход мимо третьего биллиарда был занят игравшим с борта чиновником. Штааль остановился, пренебрежительно глядя на новую знаменитость. Удар вышел очень искусный.

– Ну и молодец! – воскликнул восторженно один из зрителей, – такого шара сам Яков не сделает.

– Bien joue, – пробормотал кто-то у стены.

Штааль оглянулся – и вздрогнул.

«Да нет, быть не может!.. Ужели Пьер Ламор?..»

Старик показывал лакею на стакан, стоявший перед ним на столике.

– Полтинничек с вас, барин. Полтинник, – особенно внятно и вразумительно говорил лакей.

– Vous ferez porter a sur ma note. Je suis au numero douze.

Лакей улыбался глупой улыбкой непонимающего человека.

«Разумеется, Ламор… Господи!..»

Штааль быстро подошёл к старику.

– Вы меня не узнаёте? – по-французски спросил он дрогнувшим голосом.

Старик смотрел на него удивлённо. Вдруг улыбка пробежала в его глазах.

– Quel heureux hasard! – сказал он, протягивая приветливо руку.

– Вы? В Петербурге? Какими судьбами?

– Да, я здесь живу, у Демута.

– В Петербурге?

Ламор рассмеялся:

– Как видите… В самом деле, какая странная встреча! Так вы военный? Как же вы поживаете?

– Да ничего…

Они смотрели друг на друга, не зная, что сказать.

– Вы мало изменились…

– Будто? А вас я едва узнал… Ведь лет шесть прошло? Вы тогда были совсем мальчиком. Очень это много в вашем возрасте, шесть лет… Вот не думал встретить здесь старого приятеля. Я зашёл из столовой сюда в биллиардную, не хотелось подниматься в свою комнату. Да вы что ж, спешите? Посидите со мною…

– С удовольствием.

– Ну и прекрасно, я рад!.. Хотите, сядем в том углу, там никого нет… И вина велите подать.

– Принеси бутылку бордо, Кирилл, вон туда, – приказал Штааль лакею, стоявшему около них с недоверчивым видом.

– В три рубли или четыре прикажете?

– В три.

Они сели за стол в тёмном углу комнаты.

– Я когда-то любил биллиард, – сказал Ламор.

«Предложить ему сыграть партию? Нет, неловко такому старику», – подумал Штааль.

– А мосье Борегар?.. Ведь его казнили? – вдруг вскрикнул он.

Проходивший мимо гость на них оглянулся. Ламор пожал плечами.

– Comme tout le monde, mon jeune ami, comme tout le monde, – сказал он.

 

X

За кулисами Каменного театра было полутемно, холодно и неуютно. Кое-где уже горели лампы. В огромных пустых пространствах позади сцены бродило несколько посетителей репетиций. Штааль, впервые попавший за кулисы, осторожно ступал по доскам пола, боясь провалиться в люк или ущемить ногу в пересекавших пол узких щелях. Он растерянно смотрел на канаты, уходившие куда-то вверх, на огромные зубчатые колёса, на торчавшие повсюду деревянные рамы. Всё здесь было непонятно и таинственно, но нисколько не поэтично: Штааль иначе себе представлял кулисы. Пахло пылью и крысами.

За стеной кто-то пел одну и ту же музыкальную фразу.

Штааль прислушался: «Ни принцесса, ни дюшесса, ни княгиня, ни графиня», – пел хриплый баритон и вдруг – без всякой злобы в выражении – разразился отчаянной бранью. Из боковых помещений постоянно пробегали по направлению к сцене необычайно торопившиеся, часто полуодетые, люди с крайне озабоченными лицами. Другие неслись вверх и вниз по узким боковым лестницам. Штааль понимал, что где-то по сторонам идёт напряжённая подготовительная работа. Вдруг около того места, где он стоял, огромная рама со скрипом пришла в движение и поплыла по щели прямо на него. Штааль растерянно отступил. Декорация прижала его к лесенке. Он поднялся по ступенькам и попал на сцену. Там зажигали фонари. Кто-то вколачивал молотком гвозди. Тёмный пустой зрительный зал теперь казался маленьким по сравнению с огромными пространствами позади сцены. Это особенно удивило Штааля. Прежде ему представлялось, что зрительный зал и составляет почти весь театр.

«Да что же никого из них нет?» – с досадой подумал Штааль. Компания, к которой он принадлежал в последнее время, должна была собраться за кулисами в четыре часа. Ему там и назначили свидание, указав, как пройти. Но ещё никого не было. Он всё боялся, что его спросят, зачем он здесь. «Или они где-нибудь собрались в другом месте?» Морщась от резких ударов молотка, Штааль направился назад.

– Ваше благородие, к нам пожаловали? – окликнул его кто-то. Штааль быстро оглянулся и не без труда, больше по голосу, узнал знакомого старичка-актёра.

– А, здравствуйте, – радостно сказал Штааль. – Вы что ж это так нарядились?

– Наша роль: Бахус, древний бог Бахус, – сказал робко актёр.

– У вас что нынче играется?

– «Радость душеньки», лирическая комедия, последуемая балетом, в одном действии, сочинение господина Богдановича, – скороговоркой ответил актёр. – Изволите по поддуге видеть, – добавил он, показывая рукой на странное раскрашенное полотно, висевшее на раме. – Волшебные чертоги Амуровы-с.

Штааль взглянул на декорацию – вблизи она совершенно не походила на чертоги.

– А это что? – спросил он, показывая на сложное сооружение у потолка.

– Это Нептунова машина, – пояснил актёр.

Штааль сделал вид, будто понял.

– Наверху машинное отделение. Если угодно, покажу-с?..

– Нет, не стоит, – устало сказал Штааль. – Да, так что же… – Он запнулся, не зная, о чём спросить актёра, и боясь, как бы тот его не покинул. – Говорят, прекрасная комедия?

– Весьма прекрасная, – тотчас согласился актёр.

– Ну а так у вас, всё идёт, как следует?

– Ничего-с… Всё как следует-с… Говорят, Яков Емельянович опять у нас будут играть. Не изволили слыхать?

– Кто это Яков Емельянович?

– Шушерин, как же, Яков Емельянович Шушерин, – удивлённо пояснил актёр. – Они из Москвы, слышно, к нам переводятся.

– Да?.. Скажите, французы тут же играют?

– Как же-с, здесь все: и они, и мы.

– А госпожа Шевалье?

– Как же-с, оне каждый день здесь бывают… Попозже только, часам к пяти. Их уборная по коридору первая…

– Ах, вот что… Да вообще где у вас тут комнаты артисток?.. И артистов.

– Везде-с. Общих теперича две-с. Одна мужская – нынче в ней хор зефиров. А женская наверху, там сейчас нимфы одеваются.

– Да… Вы хотели показать мне машинное отделение. Это должно быть интересно.

– Слушаю-с.

В эту минуту на сцене послышались голоса, и у лесенки показалось несколько театральных завсегдатаев. Среди них Штааль увидел Наскова, де Бальмена, Иванчука.

– А, Бахус, – воскликнул Насков. – Бахус Моцартус… Mes enfants, представляю вам бога Бахуса.

Напились неосторожно, Пьяным мыслить невозможно, Что же делать? Как же быть? —

запел он хриплым голосом.

– Фальшь, фальшь, – воскликнул, затыкая уши, Иванчук и как-то особенно бойко перескочил через низко висевшую верёвку, хотя через неё можно было просто перешагнуть.

– Никак нет, верно поют-с, – сказал, улыбаясь, Бахус.

Иванчук очень холодно поздоровался с Штаалем.

– Вчера не были, сударь, – сказал актёр. – Новостей нет ли-с? Верно, всё штафеты читать изволите, и те, что по телеографам?

– Новостей? – переспросил польщённый Иванчук. – Какие же новости? Скоро воевать будем.

– С турками-с?

– С турками-с, – передразнил Иванчук. – Уж не с гишпанцами ли? С Англией, а не с турками-с. Сдаётся мне, Бонапарт начинает нами вертеть!

– Дерзновенного духа человек, – вздохнул актёр.

– Ну, насчёт войны ещё гадания розны, – пренебрежительно сказал Штааль, не глядя на Иванчука.

– В самом деле, вряд ли мы заключим аллианс с Бонапартом, – вставил де Бальмен.

– А почему бы и нет?

– С республиканским правительством? Это при суждениях государя императора?

Я люблю вино не ложно, Трезвым быть мне невозможно. Что же делать? Как же быть? —

пел Насков, бывший сильно навеселе.

– Я, впрочем, не утверждаю положительно, – сказал, спохватившись, Иванчук и заговорил вполголоса с де Бальменом об артистках театра, сообщая о них самые интимные сведения.

– Откуда ты знаешь? Откуда ты знаешь? – всё больше краснея, беспрестанно спрашивал де Бальмен. Иванчук только пожимал плечами. Штааль усиленно зевал. Ему очень хотелось послушать.

– Да не может быть!

– Верно тебе говорю.

Де Бальмен вдруг толкнул его в бок, показывая глазами в сторону. К ним неторопливо подходил седой как лунь красивый старик с очень умным и привлекательным лицом, в коричневом суконном кафтане, с шитым шёлковым жилетом, манжетами и брыжами. Голова у него слегка тряслась. Это был знаменитый актёр Дмитриевский.

– Здравствуй, здравствуй, дуся моя, – ласково говорил он каждому. – Что, инспектора не видал? Где инспектор?

– Они у краскотёров, Иван Афанасьевич, – сказал почтительно Бахус. – А Алексей Семёныч в своей уборной.

– Пьян? – деловито спросил Дмитриевский.

– Не иначе как Иван Афанасьевич.

Дмитриевский вздохнул.

– Жаль, талант какой, – сказал он. – Так я к нему пройду. Скажи инспектору, чтоб засел, дуся моя, – добавил он, исчезая за декорациями.

– Экой маркиз! – сказал с жаром де Бальмен, очень довольный тем, что увидел вблизи Дмитриевского.

– Помаркизистее настоящих маркизов, – подтвердил Штааль.

– Кхо это пьян? Яковлев? – спросил Бахуса Иванчук.

– Они-с.

– Как ты умный человек, Бахус, – сказал с таинственным видом Насков, – то разреши мне сию задачу: ежели б в реке разом тонули турок и иудей, то которого нужно спасать первым?

Он засмеялся, окинув всех весёлым взглядом, и затянул:

У меня гортань устала. Лучше, братцы, отдохнуть, Отдохнуть, да пососнуть, Так, так душенька сказала…

– Да вот он, ваш инспектор, – сказал Иванчук. Бахус подтянулся и быстро исчез. По лестнице из машинного отделения спускался, похлопывая себя хлыстиком, осанистый мужчина, с жирным, осевшим складками, лицом. Он поздоровался с главными гостями так, как здороваются на сцене актёры, встречаясь с давно пропавшими без вести друзьями: склонял голову набок, на расстоянии, не выпуская хлыстика, хватал руки знакомых повыше локтей и при этом говорил изумлённо радостным тоном: «Ба, кого я вижу!» или «Сколько лет, сколько зим!» Это он говорил даже тем гостям, которых видел накануне. Впрочем, с людьми малозначительными, как Штааль, инспектор труппы поздоровался гораздо сдержанней, а Наскова даже вовсе не узнал. Особенно любезно он встретил Иванчука.

«Экая противная фигура, – подумал Штааль. – Так и хочется в морду дать… И никто, кроме актёров, не говорит „ба“!»

Иванчук фамильярно охватил талию инспектора и отвёл его к сцене.

– Вы, батюшка, как, Настенькой довольны? – спросил он вполголоса.

– Степановой? – переспросил инспектор. – Старательная девица. Она нынче в хоре нимф.

– Да, я знаю. Правда, отличнейший талант?

– Ничего, ничего.

– Только ход ей давайте… А зефиры к ней не пристают?

– Попробовали бы приставать! С зефирами разговор короткий. Будьте совершенно спокойны.

– Ну, спасибо, – сказал Иванчук, горячо пожимая ему руку. – Граф Пётр Алексеевич очень доволен вашей труппой.

– Стараюсь, как могу. Просто жалость, что у нас на русские спектакли так смотрят… Ей-Богу, играем не хуже французов.

– Она где сейчас, Настенька? В большой фигурантской? Так я туда пройду?

– Другим не разрешил бы, а вам… Только к нимфам, пожалуйста, не заходите. Не от меня учинено запрещенье. Велите служительнице вызвать.

Иванчук кивнул головой, поднялся, немного волнуясь, по лестнице к фигурантской и приказал вызвать Анастасию Степанову. Через минуту в дверях общей уборной появилась с испуганным видом Настенька в костюме нимфы. За ней показались сквозь полуоткрытую дверь две женские головы и скрылись. Послышался смех.

– Ах, это вы? – сказала Настенька, улыбаясь и прислушиваясь к тому, что говорилось в уборной.

– Ты, а не вы, – поправил Иванчук, восторженно на неё глядя. – Я привёз тебе конфет.

– Ну, зачем вы это? Благодарствуйте…

Иванчук вынул из кармана маленькую плоскую коробочку.

– Нарочно взял маленькую, незачем, чтоб болтали. Самые лучшие конфеты, по полтора рубли фунт.

Иванчук знал, что так говорить не следует, но не мог удержаться: с Настенькой ему хотелось разговаривать иначе, чем со всеми.

– Благодарствуйте, зачем вы, право, тратитесь? Это лишнее…

– Без благодарения: для тебя нет лишнего, Настенька.

Она засмеялась.

– Ты и не знаешь, какой я тебе готовлю сюрприз. Нет, нет, не скажу. А вот только что я говорил с инспектором. Он так полагает, что у тебя немалый талант. Увидишь, я тебе устрою карьер. Только слушайся меня во всём.

– Да я и так слушаюсь.

Иванчук оглянулся и быстро поцеловал Настеньку в губы.

– Ты знаешь, Штааль здесь, в театре. Ведь ни-ни, правда? – спросил он, краснея (что с ним бывало редко). – А, ни-ни?

Она вспыхнула:

– Мне всё одно… Только вы идите, очень инспектор строгий.

– Так я после репетовки за тобой зайду.

– И то заходите, спасибо.

– Заходи, а не заходите.

Иванчук радостно простился с Настенькой и вернулся к сцене. Там движение усилилось. Слуги поспешно тащили рамы и сдвигали декорации. Волшебные чертоги Амура уже были почти готовы. Поддуги очень плохо изображали звёздное небо. Работа кипела. Напряжение передавалось и зрителям, которые взошли на сцену и уселись на стульях по её краям в ожидании начала репетиции. В конце тёмного зрительного зала блеснул слабый свет. Дверь открылась, из коридора вошла дама в сопровождении лакея и поспешно направилась к сцене. Когда она поравнялась с паркетом, Штааль и Иванчук одновременно узнали Лопухину. Штааль поклонился, Иванчук мимо суфлёра бойко сбежал со сцены в зал и остановился с Екатериной Николаевной.

– Пренсесс, – сказал он, целуя ей руку. – Вы, в храме Мельпомены?

– Да, да, правда, Мельпомены… Я не помешаю?

– Ради Бога! Вы, можете ли вы помешать? – воскликнул Иванчук, подражая Палену. – Садитесь где вам будет угодно, пренсесс, где вам только будет угодно! – говорил он, точно был в театре хозяином.

– Здесь что сейчас?

– Сейчас начнётся репетовка. «Радость душеньки», вы как раз, пренсесс…

– Ах, это русская труппа, – протянула, щурясь на сцену, Лопухина. – А я к дивной Шевалье…

Она вдруг вскрикнула, узнав Штааля, и радостно закивала головой.

– Это тот ваш товарищ, я его знаю. Он такой милый. Позовите его…

Де Бальмен, стоявший рядом с Штаалем, толкнул его локтем. Штааль встал словно нехотя и медленно спустился в зал, искоса взглянув на озадаченного Иванчука.

– Вы, конечно, меня не узнаёте? – с томной улыбкой сказала Лопухина. В голосе её послышались тёплые грудные ноты. – Ну да, конечно, не узнаёте…

– Помилуйте, – ответил Штааль, досадуя, что не придумал более блестящего ответа.

– Не помилую, – сказала Екатерина Николаевна с ударением на слове н е. – Я вас н е помилую, молодой человек.

Иванчук отошёл очень недовольный. Лопухина быстро приблизила лицо к Штаалю.

– Я сегодня безобразна, правда? Правда, у меня ужасный вид?

– Что вы, помилуйте, – опять сказал Штааль и покраснел.

– Нет, я знаю. У меня голова болит, это оттого…

– Зачем же вы пришли в театр, если у вас голова болит? – спросил Штааль грубоватым тоном.

Лопухина слабо засмеялась:

– Parfait, parfait… Нет, он очарователен. «Зачем вы пришли в театр?..» Я должна видеть прелестную Шевалье, вот зачем, молодой человек. Ах, она такая прелестная. Проводите меня к ней, да, да?

– С удовольствием, – поспешно сказал Штааль. – С моим удовольствием. Ежели только она уже прибыла… Её уборная там, мы можем пройти коридором.

– Да, да, коридором. Дайте мне руку… Останься здесь, Степан… Ах, она такая прелестная, Шевалье. Ведь, правда, вы не видали женщины лучше? Сознайтесь…

Она терпеть не могла госпожу Шевалье и постоянно её превозносила по каким-то сложным соображениям.

– Сознаюсь.

– Ах, она обольсти… Вот только фигура у ней нехороша… И плечи… Неужто вы никого не видали лучше? Боже, какой вы молодой! И как вас легко провести! Ведь, правда, вы в неё влюблены?

Она опять слабо засмеялась.

– А помните, вы когда-то говорили, что в меня влюблены до безумия? Да, да, до безумия… Так ведите же меня к ней, изменник. Да, да, изменник! Стыдитесь, молодой человек.

 

XI

– А, это, должно быть, та заезжая великанша, что недавно показывалась на театре, – пояснил Штааль Лопухиной.

В коридоре недалеко от них у стены на табурете сидела; огромная женщина, с упорным, тупым и неподвижным выражением на лице. Её рыжая голова была видна издали подходившим, хоть великаншу с трёх сторон обступали зефиры, обменивавшиеся деловитыми замечаниями о разных частях её тела (она по-русски не понимала). Без всякого подобия улыбки, сложив руки на коленях, она смотрела на двух мальчиков, пришедшихся по линии её взгляда, как смотрела бы на сцену, если б их не было. Зефиры замолчали и расступились, увидев подходивших. Когда Лопухина и Штааль попали под взгляд великанши, она вдруг тяжело вздохнула, подумала немного и встала. Зефиры радостно зафыркали. Лопухина оглянулась на них. Привычным движением великанша раскинула руки по стене и вдруг улыбнулась жалкой улыбкой. Это и было всё её выступление, для которого она ездила из одного края света в другой.

– Какая странная жизнь должна быть у этой женщины, – сказал Штааль негромко своей спутнице. Лопухина восторженно закивала головой, точно он сделал необычайно гонкое замечание. Штааль увидел, что она смотрит не на великаншу, а на зефиров.

– Что это за юноши? – отходя, спросила Лопухина равнодушным тоном.

– Это, кажется, воспитанники театрального училища.

– Parfait, parfait… Какое чудовище эта женщина! Ах, ужели есть мужчины, которые могли бы её полюбить? Как вы думаете?

– Своей красоты, не хуже многих других, – буркнул Штааль, тут же подумав, что ведёт себя и неучтиво, и глупо: Лопухина с её громадными связями могла быть чрезвычайно ему полезна. – Это, верно, здесь, – сказал он, остановившись перед закрытой дверью последней комнаты коридора.

Лопухина постучала и вошла, не дожидаясь ответа. В небольшой, хорошо убранной комнате перед зеркалом горели свечи. Госпожа Шевалье, в шёлковом пеньюаре, сердито встала с места, но тотчас, увидев Лопухину, сменила недовольное выражение лица на радостную улыбку. В углу комнаты с дивана поднялся грузный Кутайсов. На равнодушном лице его не было никакого выражения. Однако Штааль почувствовал себя неловко. Расцеловавшись нежно с Лопухиной, госпожа Шевалье подала руку Штаалю, с которым уже была знакома; однако не предложила ему сесть.

– Княгиня приказала мне проводить её к вам, – смущённо сказал Штааль.

Кутайсов равнодушно наклонил голову в знак согласия, точно это ему вошедший гость объяснял причину своего появления. Штааль вспыхнул. Он невнятно пробормотал, что княгиня, верно, одна найдёт дорогу назад, – и, неожиданно для самого себя, направился к двери. Никто его не удерживал. Штааль вышел с яростью, чувствуя, что визит не только не подвинул вперёд его дела, но, скорее, мог повредить ему в глазах красавицы: «Глупо вошёл, ещё глупее вышел…» С порога он смерил взглядом Кутайсова с ног до головы, но это не могло его утешить, так как Кутайсов и не смотрел на него в эту минуту. Хлопнуть дверью было тоже неудобно. Штааль быстро шёл, не замечая, куда идет, и говорил отрывисто разные злобные слова.

Справа за стеной тот же хриплый баритон пел: «Ни принцесса, ни дюшесса, ни княгиня, ни графиня…» Навстречу Штаалю шёл, переваливаясь, с хлыстиком в руке, осанистый инспектор труппы. Он недовольно посмотрел на Штааля и холодно кивнул головой, как если б тот ему поклонился. «Ещё бы стал я первый кланяться», – почти с бешенством подумал Штааль.

У окна стоял стул с продырявленным сиденьем. Со сцены, находившейся совсем близко, слышалось пение. Штааль сел и угрюмо уставился на улицу. Ещё было светло. Начинались весенние дни. Грязное месиво, оставшееся после растаявшего снега, уже немного подсыхало. Стояла тёплая погода без дождя и солнца, которую любил Штааль.

«Да, правду говорил Ламор: нечего мне лезть к этим людям, – угрюмо думал он. – Странно я повстречался с Ламором. В Неаполе тогда были единовременно и не знали. А здесь, в Петербурге, вдруг встретились у Демута. Очень странно! Я думал, он давно умер. Живуч старик и стал ещё болтливее. Но, пожалуй, он прав».

Они тогда довольно долго оставались в биллиардной. Когда все предметы разговора были исчерпаны, Штааль вдруг, сам не зная для чего, рассказал Ламору о своей любви к госпоже Шевалье. Старик выслушал его с интересом.

– Молодой друг мой, – сказал он, – глупый, благоразумный человек, вероятно, счёл бы себя обязанным с ужасом вас предостеречь. Очень может быть, что за любовь к фаворитке императора вас бросят в каземат или сошлют в каторжные работы, – такие случаи бывали в истории. Но в русской Бастилии (ведь её, слава Богу, ещё не взяли) или по дороге в Сибирь, позвякивая кандалами, вы вдруг вспомните какую-нибудь улыбку, или взгляд, или сказанное вам нежное слово – и сердце ваше замрёт от такого умиления, от такого мучительного восторга, по сравнению с которыми, конечно, ничего не стоит вся слава и роскошь мира. Эти минуты и составляют высшую радость в любви, а не то, что, помнится, Марк-Аврелий или другой древний импотент называл презрительно «convulsicula». Платоническая любовь, которую наивные люди именуют «чистой», – самое утончённое наслаждение, выдуманное великими сибаритами. Я отнюдь не враг «convulsicula», – но высший восторг дают всё же те мгновенья. Правда, восторг пройдёт, а Сибирь и Бастилия останутся. Поэтому, чисто с логической точки зрения, глупый человек, пожалуй, будет не совсем не прав. Однако особенность глупых людей именно в том и заключается, что они суют логику туда, где ей решительно нечего делать. Область полномочий здравого смысла в жизни до смешного мала… Впрочем, по прежним моим наблюдениям, у вас не слишком бурный темперамент. Вы, кажется, человек мнимострастный: есть такие – уж вы меня извините. Благоразумнее было бы, конечно, не лезть в соперники сильным мира. Но отчего же и не попытать счастья? Есть серьёзные прецеденты. Возьмите нашего первого консула. Уж какое могущественное лицо, да вдобавок гений, да вдобавок красивый человек, – но с огорчением должен сообщить вам то, о чём давно говорит весь Париж: Le grand homme est cocu. Счастливый соперник первого консула – конный егерь, мосье Шарль: просто конный егерь, просто мосье Шарль, ничего больше. Это, кстати сказать, по-моему, проявление высшей справедливости. Судьба мудро поступила, наградив пяткой Ахиллеса. На месте наших республиканцев я нашёл бы себе утешение: мосье Шарль отомстил человеку судьбы за 18 брюмера: le tyran est cocu.

«Всё он шутит да острит, – думал Штааль. – Нет утомительнее таких людей. Неужто в первом консуле ничего иного подметить было невозможно?..»

Мысли Штааля были в последнее время всё более печальны. Дела его, и денежные, и служебные, находились в совсем дурном состоянии. Товарищи-офицеры его не любили и считали чужим, случайным человеком в своей среде. Штааль это приписывал тому, что не имел знатного имени. В действительности были также другие причины. В его блестящем полку, одном из лучших в мире, традиции чести и достоинства стояли и в ту пору чрезвычайно высоко. Штааль не сделал ничего противного этим традициям, не сделал и вообще ничего дурного. В походе он прилично себя вёл. Поэтому его терпели. Но в нём смутно чувствовали человека, в безукоризненном поведении которого нельзя быть вполне уверенным. «Надо уйти в отставку, пока не попросили, – думал Штааль. – Не создан я для военной службы».

Он взглянул в окно.

«Вот скоро поеду на юг, в Киев, в Одессу даст поручение Рибас… Бальмен предлагает ехать вместе. Дешевле будет и не так скучно: он приятный мальчик. Там отдохну… Какая, однако, мелочь может расстроить душу… Ведь ничего, собственно, этакого не случилось. Ну, увижу её в другой раз. Да и на ней свет не клином сошёлся. На юге много красивых женщин… Вот бы только Лопухина не оскорбилась, что я её бросил…»

На сцене Амур пел арию: «Её устами говорила сама любовь, сама любовь». Певец произносил: «сам-ма любо-у, сам-ма любо-у». «Да, именно любоу… Почему, однако, старик думает, что я человек мнимострастный? Это обидно…» Голос певца оборвался на длинной писклявой заключительной ноте. «Какой скверный певец! Да, всё моё расстройство оттого, что нет ни л ю б оу, ни денег… Одно утешало бы, ежели б не было другого. А вдруг на юге найду и деньги, и любоу?..» «Я говорю, что она загрустила от печали», – сказал на сцене голос. «А я говорю, что она печальна от грусти», – отвечал другой. Послышался смех. «Экое дурачьё! Что тут остроумного?» – подумал Штааль. Он встал и направился к сцене.

Сбоку от лестницы шёл на сцену хор нимф. Нимфы шли в ногу походкой балерин, подняв голову, опустив плечи, странно держа руки и подрагивая бёдрами. Все улыбались совершенно одинаковой, задорно-радостной улыбкой. Четвёртой шла Настенька. Штааль знал, что она оставила Баратаева и сошлась недавно с Иванчуком, который определил её в балет. Сначала это было чрезвычайно неприятно Штаалю, потом он решил, что ему совершенно всё равно. Иногда ему хотелось даже спросить своего бывшего приятеля игриво-благодушным тоном, как поживает Настенька. «А она уж, пожалуй, и немного стара для нимфы, – подумал Штааль, хотя Настенька теперь была красивее, чем в пору их встречи в Таверне. – Отвернуться в сторону или смотреть прямо, будто не узнаю?» Он встретился с Настенькой взглядом. Хоть она тотчас отвернулась, залившись румянцем, Штааль поспешно сорвал шляпу с головы и прошёл мимо, направляясь к выходу. «Зачем мне идти на сцену? Чего я там не видал?..»

В коридорах театра никого не было. Но в небольшой галерее около лестницы стояли, горячо и негромко разговаривая, два человека. В одном из них Штааль ещё издали узнал графа Палена. Лицо его, нахмуренное, без обычной усмешки, поразило Штааля выражением сосредоточенной силы. Другой человек, по-видимому, очень молодой, в семеновском мундире, стоял спиной к Штаалю. Штааль на цыпочках скользнул мимо разговаривавших. Они его не видали. Пройдя шагов пятнадцать, он оглянулся и с удивленьем узнал в собеседнике Палена великого князя Александра Павловича.

 

XII

Иванчук легко достал продолжительный отпуск для Настеньки: в балетной труппе она была совершенно не нужна; приняли и держали её только благодаря его связям. Ему самому было труднее получить отпуск. В течение нескольких лет Иванчук ни разу не выезжал из Петербурга: он старательно внушал – и внушил – своему начальству убеждение в том, что без него всё пропадёт. С этим, конечно, связывались немалые выгоды по службе, но они были уже давно получены, и теперь Иванчук начинал тяготиться своей ролью незаменимого человека, смутно опасаясь, уж не свалял ли он, в общем, дурака, работая за те же деньги гораздо больше других (он всегда боялся, как бы в чём-либо не «свалять дурака»). Просьба его о двухмесячном отпуске вызвала недоумение начальства, правда лестное, но и раздражившее немного Иванчука. «Да ведь вас и заменить некем, просто лавочку закрывай», – сказал, разводя руками, ближайший его начальник. Иванчук с достоинством и твёрдостью дал понять, что, хоть это совершенно справедливо, он всё же человек, а не вол. Отпуск Иванчук получил; получил даже и прогонные на шесть лошадей, несмотря на то, что ехал по собственной надобности: он отправлялся на юг для осмотра и покупки имения под Житомиром.

Настенька должна была сопровождать Иванчука. Об этом он никому не рассказывал, но принял меры к тому, чтобы все это знали. В путешествии с молоденькой балетной актрисой было, по представлению Иванчука, что-то удалое, легкомысленное, молодеческое, не очень шедшее к репутации солидного основательного человека, которую сам же он годами заботливо о себе составлял. Однако именно противоречие это и было ему приятно. Деловую репутацию свою он справедливо считал вполне упроченной и заботливо намекал, что есть в его жизни ещё многое помимо службы и что, будучи правой рукой графа Палена, он в то же время и по другой части утрёт нос многим ветреным молодцам. Получая отпуск для Настеньки у директора театра и сообщая приятелям о своём путешествии на юг, Иванчук старательно отводил глаза в сторону, в меру конфузился (принимая в расчёт своё служебное положение), в меру плутовски улыбался и в нужную минуту переводил разговор на другой предмет, причём интонация его и строгое выражение лица ясно говорили: «Я перевожу разговор на другой предмет».

От путешествия он ждал необыкновенных наслаждений. Немного его беспокоило то, что в Киеве трудно было не встретиться с Штаалем, который как раз был послан Рибасом в служебную командировку на юг. «Ну, положим, я живо его отошью, ежели что», – говорил себе Иванчук. Однако мысль эта, как всё связанное с Штаалем, была ему неприятна. И ещё огорчило Иванчука, что Настенька, по его мнению, не обнаружила достаточной радости, когда узнала о получении отпуска и ов предстоящем путешествии (это был тот сюрприз, о котором он говорил ей за кулисами театра).

Настенька давала Иванчуку самые наглядные доказательства любви. Он знал вдобавок, что облагодетельствовал Настеньку (сознание это всегда его умиляло) и что она должна быть ему благодарна по гроб жизни. Таким образом, в её любви Иванчук почти не сомневался и был в этом почти прав. Настенька действительно была ему благодарна по гроб жизни.

Она пережила тяжёлое время после того, как покинула Баратаева. Покинула она его тотчас по возвращении из-за границы: ей с ним было мучительно скучно и страшно. Она даже толком не знала, по своей ли воле ушла от Баратаева или это он её отпустил. От его имени ей при уходе была вручена денежная сумма, очень большая по сравнению с тем, что в таких случаях получали женщины одного положения с Настенькой. По непривычке ей тогда показалось, что денег этих хватит на целый век. В действительности очень скоро она осталась без гроша. Настенька так и не могла сообразить, куда девались деньги. Правда, бриллиантовое ожерелье, купленное у проезжего торговца по редкостному случаю за треть цены, оказалось фальшивым. Настенька хотела было даже подать жалобу, как ей советовали, но всё собиралась, плакала, плакала и не подала, а всем объяснила, что торговец, верно, давно ускакал из города. Да ещё она помогла немного одной хорошей старушке и двум подругам дала взаймы. Остальные деньги разошлись незаметно. Она чувствовала, что, если бы попросить ещё у Баратаева, он, вероятно, не отказал бы. Но на этой мысли она и не остановилась. Настеньке пришлось очень плохо. Подруги даже рассказывали всем с искренним огорчением, что она пошла по рукам. Спас её, по их словам, Иванчук.

Таково было и собственное мнение Настеньки. Не то чтобы он с самого начала очень ей понравился. Но другой мог быть гораздо хуже – Настенька насмотрелась всего. Иванчук устроил её в балет. Это было нелегко: ни по возрасту, ни по фигуре она уже для балета не подходила. Он снял для неё комнату и денег давал, – правда, немного, но, с балетным жалованьем на придачу, ей хватало на жизнь. Требовал Иванчук за всё это меньше, чем многие другие, а обращался с ней совсем хорошо: ласково, внимательно, нежно. Настенька и прежде, ещё с «Красного кабачка», чувствовала, что нравится Иванчуку и что он завидует Штаалю.

О Штаале Настенька, в огорчениях жизни, вспоминала всё реже. Правда, когда вспоминала, то вздыхала очень грустно, а в первое время нередко и плакала. Известие о его возвращении из похода (он был послан курьером и вернулся раньше других) Настенька приняла с волнением. Затем она несколько раз встречала его, то в Летнем саду на гулянье, то на Невском проспекте, и всякий раз мучительно краснела, больше от того, что считала себя подурневшей. Да ещё её беспокоило, знает ли он обо всём, что с ней произошло. Но Штааль, по всей видимости, мало ею интересовался. Это очень оскорбило Настеньку: простая вежливость требовала большего. Иванчук говорил, что Штааль огрубел в походе до неузнаваемости. Она тоже так думала: ей было и больно, и почему-то немного приятно. Настенька не сравнивала Иванчука с Штаалем, но, по чувству справедливости, всё более ценила заботливость и внимание своего нового покровителя. Оценила она и его практические дарования. Настенька ясно чувствовала, что за ним не пропадёшь. Этой уверенности Штааль никогда ей не внушал. Он, напротив, был ей мил тем, что за ним пропасть было очень легко. Настенька не без удивления замечала, что оба чувства приятны. Она сама не знала, что лучше.

Радости от сюрприза, преподнесённого Иванчуком, Настенька не выразила главным образом потому, что отвыкла выражать радость. Ей надоел Петербург с его дурными воспоминаниями, с людьми, которые часто и, как ей казалось, нарочно бередили эти воспоминания. Балет утомлял Настеньку. Она делала вид, будто очень любит сцену, – так было принято в её кругу. В действительности она не только не любила балета, но и плохо верила, что другие могут любить. Сама она с удовольствием навсегда бросила бы сцену. Поездка «в деревню» была ей очень приятна. Немного её смущало лишь то, что в дороге им, очевидно, предстояло оставаться круглые сутки вместе: она с беспокойством думала, что надо будет всё время поддерживать разговор. Настенька знала, что она не мастерица разговаривать, и всегда боялась, как бы её за это не разлюбили. В Петербурге она с Иванчуком, занятым целый день, проводила не более часа, двух в сутки, и ей никогда с ним вдвоём не бывало тяжело, разве лишь немного скучно. С любопытством Настенька думала и о том, что может выйти из их совместной поездки. Иванчук не раз делал ей таинственные намёки, но тотчас торопливо переводил разговор, когда она пыталась выяснить их значение. «Уж не жениться ли хочет?» – думала она с искренним недоумением: ей было непонятно, зачем бы Иванчук на ней женился, когда он и так имел от неё всё, что мог иметь. А между тем смысл таинственных намёков сводился как будто именно к женитьбе. «Что ж, я бы пошла, – думала нерешительно Настенька, не без задорной радости представляя себе лица подруг, когда она им объявит, что выходит замуж за Иванчука. – Не то что пошла бы, а за счастье должна почитать, – тотчас же наставительно поправляла она себя, – да никогда он и не подумает». Настенька приучала себя к мысли, что Иванчук не подумает на ней жениться. У неё была такая привычка – оставлять возможную удачу про запас: выйдет, и слава Богу, а не выйдет, что ж, никто не ждал.

В утро, назначенное Иванчуком для отъезда, Настенька с особенной ясностью почувствовала, что за ним никак не пропадёшь. Иванчук заехал за ней к шести часам в превосходной, обитой сафьяном, заваленной подушками коляске четвёркой. На нём был, под серым а н г л и н с к и м плащом, перловый фрак с перламутровыми пуговицами и мягкие сапоги с отворотами, а в руке он держал трость с серебряным набалдашником, изображавшим голову мопса. Настенька даже удивилась, зачем он в дорогу надел столь нарядный костюм. Иванчук снисходительно объяснил ей, что именно такого цвета фрак под плащом не слишком запылится; на станциях же надо быть хорошо одетым, чтоб уважали.

И действительно, уважали их в дороге чрезвычайно. У Иванчука была такая подорожная бумага, что на каждой станции все, во главе со смотрителем, неизменно выходили их провожать и низко кланялись, хоть Иванчук оставлял на чай именно столько, сколько полагалось, даже немного меньше. Путешествовали они с необыкновенными удобствами. В коляске, обитой сафьяном, было решительно всё, что могло пригодиться в дороге, от сабли и охотничьего ружья до ящиков с конфетами и банок с вареньем. Иванчук, очень редко путешествовавший, превосходно знал, как нужно путешествовать. И ездить с ним было очень приятно. Настенька совершенно не чувствовала той неловкости, которой боялась. Он предупреждал все её желанья. Когда ей не хотелось разговаривать, они не разговаривали. Когда хотелось дремать, дремали очень уютно, без всякого стеснения, плечом к плечу. На станциях после обеда случалось им заниматься и чтением. У Иванчука в одном из вкладных ящиков коляски оказались книги: «Павел и Виргиния» и «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)». Эту книгу Иванчук на ночёвках заставлял Настеньку читать вслух, что, видимо, доставляло ему необыкновенное удовольствие. Сначала Настеньке было стыдно, но потом и она полюбила эту забаву.

 

XIII

Штааль был послан в Киев и Одессу со служебным поручением, но, в отличие от Иванчука, прогонные получил лишь в обрез: поручение, очень пустое, само по себе могло считаться наградой, как бы продолжительным отпуском. Для сокращения расходов Штааль уговорился ехать с де Бальменом, который отправлялся на юг к родным. Ехали они то на почтовых, то на обывательских, без больших удобств: У них не было ни подорожной Иванчука, ни его уменья устраиваться. Тем не менее их поездка оказалась также чрезвычайно приятной.

У заставы, возле которой стояли конные и пешие люди, вооружённые с ног до головы, пристав Тайной экспедиции внимательно просмотрел бумаги отъезжающих, справился в какой-то книге, что-то записал и затем сказал угрюмо: «Можете ехать», не прибавив даже слова «господа». Они вздохнули с облегчением, когда шлагбаум (только что введённая вместо рогаток новинка) и выкрашенные в косую полоску будки скрылись за облаком пыли. Штааль высказал несколько вольных мыслей о Тайной экспедиции. Де Бальмен горячо его поддержал. Заговорили о книгах, преимущественно французских и вольнолюбивых. Читали они приблизительно одинаково, но Штааль естественнее бросал слова «да, когда-то читал», когда речь заходила о книгах, ему не известных, и слушал он суждения де Бальмена с лёгкой насмешливо-благодушной улыбкой, которая незаметно закрепила за ним превосходство. От книг они перешли к предметам более близким к жизни. Ещё до первой остановки Штааль знал разные школьные истории де Бальмена, а де Бальмен – приключения Штааля в Италии, в Париже, в походе. О своих путешествиях Штааль научился рассказывать очень тонко: сказал, что в Италии всего лучше Равенна, не в пример Риму и Венеции; а из парижских памятников искусства восторженно похвалил церковь Святого Иулиана – «её мало кто знает», – небрежно вставил Штааль. Де Бальмен, ничего не слыхавший ни о Равенне, ни о церкви Святого Иулиана, проникся большим уважением к своему старшему товарищу.

Пригородные строения исчезли. Показались настоящие поля. Грязноватый, неподвижный, поросший тиной пруд умилил путешественников-горожан. Вскоре по их выезде из Петербурга пошёл лёгкий весенний дождь, и после него повеяло таким ароматом, что оба совершенно ошалели.

«Будет, будет Шевалье моею», – решительно подумал Штааль.

– Как хорошо вояжировать! Право, осточертела служба, – сказал неожиданно де Бальмен. – Ничего нет лучше свободы.

– Ну, разумеется, – совершенно искренне согласился с ним Штааль.

На первой станции они решили обедать, несмотря на ранний час. Оказалось, что получить к обеду можно всё что угодно. Они заказали студень с солёными лимонами, похлёбку с каштанами и пармезаном, белужий паровой схаб, паштет с трюфелями, утку с фиговыми ягодами. Потребовали они и бутылку шампанского и тут же выпили на «ты», почувствовав с удовлетворением, что очень нравятся друг другу. Де Бальмен принадлежал к людям, неизлечимо больным желанием нравиться каждому. Штааль ещё в Петербурге замечал, что этот юноша менее неприятен ему, нежели другие люди. Он совершенно не испытывал желания говорить неприятности де Бальмену – это с ним теперь случалось нечасто, особенно в обществе людей молодых. На станции за шампанским началось их настоящее прочное сближение. Они заговорили о женщинах, были употреблены не принятые в литературе слова, и сразу исчезли последние следы напряжения, немного чувствовавшегося вначале. Полились рассказы. Оба оказались Геркулесами и вдобавок совершенно извращёнными людьми. Ни один не хотел отставать – Штааль потому, что был старше, де Бальмен потому, что был моложе. Верили они друг другу не слишком, но слушали с большим любопытством: каждый старался по собственному опыту сделать верную количественную поправку к рассказам другого. Штааль рассказал и о своём первом дебюте, причём сразу обеспечил себе победу, отнеся этот дебют к тринадцатилетнему возрасту.

– Нет, я начал позже, я на пятнадцатом году, – тотчас сказал де Бальмен с самым правдоподобным смущением. Штааль пространно развил мрачные мысли о любви. «Всё это очень преувеличено в книжках, – пренебрежительно говорил он. – В двадцать лет, разумеется, это очень мило. А потом, право, надо и стыд иметь…» Де Бальмен улыбался и с полной искренностью мотал отрицательно головою: он никак не находил, что всё это преувеличено. Напротив, каждую хорошенькую женщину, которая ему не принадлежала, он рассматривал как личную потерю. Штааль пожимал плечами, всё более впадая в тон Ламора в разговоре со своим молодым другом.

– Что ж, ты ещё клоп… А моя молодость давно кончена.

Он взглянул на де Бальмена, ожидая возражений, и испытал лёгкое неприятное чувство от того, что возражений не последовало.

– Ах, в мои годы Цезарь завоевал мир, – не совсем кстати сказал задумчиво де Бальмен.

– Не Цезарь вовсе, а Александр Македонский, – поправил Штааль.

– Ну, всё равно, я и в тридцать не завоюю…

– И не надо, незачем тебе, Сашенька, завоёвывать мир. А вот разбогатеть нам с тобою не мешает. Особливо мне. В двадцать пять лет, право, уже смешно быть бедным, – никакой больше поэзии.

– И в двадцать с поэзией довольно, брат, глупо.

Штааль бессознательно скинул себе для круглого счёта один год; де Бальмен так же бессознательно один год набавил.

– Впрочем, мы не об этом говорили, – сказал де Бальмен, – Ты знаешь, у меня самые интересные знакомства завязывались в пути…

Он рассказал о любовных приключениях, случавшихся с ним в дороге. Де Бальмен чувствовал, что Штааль ему верит плохо, и это его обижало, так как из рассказанных им историй одна действительно почти целиком соответствовала правде.

В эту поездку, как назло, никаких дорожных приключений и знакомств у них не выходило. Они ограничивались критическими замечаниями насчёт попадавшихся на станциях женщин.

Ехали они не торопясь, хотя для приличия (так делали все) устраивали иногда скандалы смотрителям, не дававшим лошадей. Ни родные де Бальмена, ни служебное поручение Штааля не требовали спешки. Стояла поздняя весна, переходившая в лето по мере их приближения к Киеву. Днём уже бывало жарко. Но езда в утренние и предвечерние часы доставляла им истинное наслаждение. Особенно приятно было ехать лесом. Иногда вечером, когда всё стихало и сквозь густую чащу деревьев переставал просвечивать закат, в лесу бывало немного жутко. Вспоминались смутно рассказы о каких-то неизвестно где находившихся Брынских, Муромских лесах, о берлогах разбойников, о свирепых атаманах. Штааль и де Бальмен, точно для забавы, заставляли ямщика рассказывать о страшных дорожных приключениях и, слушая его, смеялись, однако, несколько нервнее обычного. Было бы странно, если б разбойники напали на экипаж, в котором путешествовали два хорошо вооружённых человека (с ними в бричке был целый арсенал). Но всё-таки выезжали они из лесу не без удовольствия. Штаалю казалось, что именно в эту поездку он по-настоящему узнал и полюбил Россию. Он гордился её необъятными пространствами, бесконечно тянувшимися, нигде не виданными лесами, гордился своей принадлежностью к миру, который зовётся Россией. Здесь в глуши (г л у ш ь начиналась в пятидесяти верстах от петербургской заставы) ничего не знали о том, что делается в столице. Ею интересовались ненамного больше, чем Лондоном или Парижем. Де Бальмен, любивший смелые афоризмы, сказал, что между Петербургом и Россией лежит пропасть. И пропасть эта тоже как-то льстила их национальному самолюбию. Для развлечения они подолгу играли в карты. Играли и на станциях, и в коляске, положив на колени шкатулку и придерживая карты от ветра. Оборот не превышал десяти рублей, но выигрыш записывался аккуратно, и на остановках производилась расплата. Пробовали они было играть без денег, но тотчас бросили, почувствовав, к своему удивлению, что это неинтересно (хоть несколько рублей ни для одного из них счёта не составляли). «Значит, я по натуре игрок», – не без удовлетворения подумал каждый. Когда играть надоело, они показывали друг другу карточные фокусы. Впрочем, фокусов они знали немного, а некоторые вдобавок не выходили с первого раза (что очень расхолаживало) или были известны обоим и тогда обрывались на смущённом смехе фокусника. Иногда они с подчёркнутой шутливостью передёргивали вольты. Эту забаву полагалось знать каждому светскому человеку, но оба испытывали некоторую неловкость, если хорошо выходило.

В дороге они довольно много пили и всякий вечер, ложась, были не то что пьяны, но чрезвычайно бодры, благодушны и оживлены. Вино очень скрашивало жизнь. За вином завязывались и самые приятные, самые интимные разговоры. Де Бальмен предпочитал шампанское, Штааль – обыкновенную водку; в том и в другом был, как оба они чувствовали, свой стиль.

Штааль всё больше забывал свою мизантропию и по-настоящему привязался к де Бальмену. «Право, очаровательный мальчик», – говорил он себе, точно оправдывая перемену своего мрачного нелюдимого настроения. Он находил в своём молодом спутнике много живости, юмора, неподдельного веселья; всё это никогда его не раздражало, как раздражало прежде в Рибопьере, в других очень молодых людях, в сущности на де Бальмена довольно похожих. Де Бальмен хорошо рассказывал и, к особенному удовольствию Штааля, отлично передразнивал разных общих знакомых. Штааль приставал к своему другу, чтобы тот изобразил и его самого. Де Бальмен долго от этого уклонялся. «В тебе, видишь ли, ничего такого забавного нет, уцепиться не за что, право», – говорил он. Это льстило Штаалю, но он упорно повторял: «Ну, да уж как-нибудь, умоляю тебя, я уверен, пресмешно выйдет». Однажды в конце обеда де Бальмен наконец согласился, подумал немного, встал и прошёлся по комнате. Штааль очень удивился, глядя на появившееся перед ним скучающее, кислое лицо с примесью самодовольства и без всякой самоуверенности в выражении, на распущенную, шаркающую по полу походку.

– Нет, совершенно непохоже, – сказал он. – Ты, надеюсь, понимаешь, я не потому говорю, что это обо мне: просто непохоже. Разве я так хожу? Это, прямо скажу, тебе не удалось.

– Да, конечно, не удалось, – поспешил признать де Бальмен.

Штааль говорил своему другу и о Настеньке, и о госпоже Шевалье. О своей связи с Настенькой он рассказывал по-разному: то весело-цинично, в обычном тоне их разговоров о женщинах, то с некоторой меланхолией, показывая, что дело в своё время было не такое уж лёгкое и весёлое. А о госпоже Шевалье, в самом конце их путешествия, он рассказал де Бальмену очень кратко и уж совсем неопределённо, так что оставалось неясным, было ли у них что-либо или нет. Почему-то это сообщение неприятно задело де Бальмена, хоть он сразу склонился к выводу, что ничего не было. Ему даже в первый раз за всю дорогу захотелось сказать Штаалю колкость. Он этого не сделал, но не поддержал разговора о госпоже Шевалье. Оба они вдруг почувствовали, что как будто маленькая трещинка образовалась в их дружбе. Впрочем, это продолжалось лишь мгновение и прошло совершенно бесследно.

Простились они в Броварах, с самым искренним огорчением, взяв слово друг с друга писать часто и «обо всём».

Де Бальмен бывал прежде в Киеве и на этот раз там не останавливался. Он посоветовал Штаалю снять комнату в нижнем городе у купца, как обычно делали, или хоть на постоялом дворе. Ему было известно, что в гостинице на Печерске должен был, по его же указанию, остановиться Иванчук, выехавший незадолго до них (Штааль этого не знал). У де Бальмена промелькнула было мысль устроить Штааля в одном месте с Настенькой – этот сюрприз мог быть забавным. Но он тотчас отказался от соблазна неделикатной шутки.

 

XIV

Ямщик остановился на повороте дороги, снял шапку и перекрестился. Вдали блестели купола киевских церквей. Коляска долго стояла у колодца. Поили лошадей. Затем тронулись дальше шагом. Дорогу постоянно заграждали богомольцы, число которых всё увеличивалось по мере приближения к городу. Жаркий, совсем почти летний, день кончался. Разгорался закат, заливая багровым пламенем изжелта-лиловое небо.

Когда они подъехали к Днепру, уже было почти темно. Повеяло сырой прохладой. Впереди показалась отсвечивавшаяся последними огнями неба стальная, быстро темневшая, местами уже чёрная лента, загибавшаяся где-то вдали. «Вот он, Борисфен», – сказал вслух Штааль, настраиваясь на торжественный лад. Ямщик подтянулся на козлах и осторожно спустился к реке. Через Днепр переезжали по плавучему мосту на барках. Почерневшая река казалась неровной и неуютной, несмотря на тихую погоду. Справа на Трухановом острове уже зажигались редкие, отражавшиеся далеко в воде фонари. Мост дрожал. Перил не было. Лошади пугливо озирались, у ямщика вид был озабоченный. Штааль вздохнул свободно, когда они съехали с моста и медленно пошли в гору. Беловатый полукруг месяца быстро желтел, наливаясь огнём. На потемневшем небе показалась дрожащая звезда и долго оставалась одинокой. Потом сразу вызвездило всё небо. Воздух был свеж необыкновенно. С обеих сторон шедшей по холмам зигзагами дороги тянулись мрачные леса. Кое-где горели костры богомольцев.

– Аскольдова могила, – сказал ямщик. Штааль высунулся из экипажа.

– Где? – спросил он. Ямщик неопределённо ткнул рукой в пространство. Штааль не видел никакой могилы. Везде грозно чернел неподвижный лес. Имя Аскольда было знакомо Штаалю и как-то связывалось в его памяти с Киевом, но Штааль решительно не помнил, кто это: не то он кого-то здесь убил, не то его здесь убили. «Верно, его убили, иначе и могилы бы не было», – основательно заключил Штааль. Помнил он ещё, что кроме Аскольда был какой-то Дир. «Кажется, и Дира тоже убили, а вот могила называется Аскольдовой», – подумал он, с улыбкой чувствуя лёгкую обиду за Дира и раздражение против Аскольда за то, что в ы с к о ч и л. Так в училище говорили о совавшихся вперёд товарищах. «Колька Петров любил выскакивать, мы его раз за это вздули. А то ещё были Кий, Щек и Хорив. Эти, я помню, основали Киев… Больше, хоть убей, ничего не помню и не знаю, что за люди, не то поляне, не то древляне, не то ещё какие-то „ляне“. Эх, плохо нас учили, стыдно не знать отечественной истории», – печально думал Штааль.

В Киев коляска въехала поздним вечером. Поэтически настроенный лесом, кострами и звёздами, Штааль осматривался по сторонам и никак не мог понять, начался ли уже город или нет. То шли длинные строения, то тянулись бесконечно пустыри. У ворот каждого дома, под фонарями, по-дачному уютно сидели люди. «Конечно, это и есть город» – решил Штааль. Но скоро коляска опять въехала в лес и стала спускаться по совершенно пустынной неосвещённой местности, которая называлась Липки (это название показалось Штаалю как-то не совсем русским). Затем снова появились фонари, дома, большей частью маленькие, одноэтажные, разделённые садами, люди на завалинках у ворот. Коляска затряслась по мостовой, ямщик прибавил ходу. «Ишь ты, и мостовая кое-где есть», – подумал насмешливо Штааль. Оказалось, что прежде они ехали по верхнему городу, Печерску, а здесь был нижний город, Подол.

Постоялый двор оказался не лучше, а скорее хуже тех, в которых Штааль и де Бальмен останавливались в самых глухих городах по дороге. В неосвещённом коридоре дурно пахло. Комната, отведённая Штаалю, была хоть и большая, но грязная и плохо обставленная, а к ужину, кроме чая, ничего нельзя было получить. Штааль, сильно проголодавшийся в пути, вынужден был поужинать остатками дорожных запасов. Где-то в соседнем дворе играли на гармонике. Замиравшие вдали звуки навели тоску на Штааля. Он с особенной грустью вспомнил о де Бальмене – ему было очень без него скучно. «Где он теперь, Саша? Тоже, верно, скучает на почтовом дворе…» Штааль лёг спать в самом печальном настроении. Всю ночь его кусали насекомые. Из постели что-то торчало колом. Бельё было шершавое. Несмотря на усталость, Штааль заснул только глубокой ночью.

Когда он проснулся, комната вся была залита косыми, дрожавшими золотыми лучами и показалась ему уже не такой гадкой. Штааль повеселел, быстро оделся и в седьмом часу утра вышел из гостиницы. Людей на улицах попадалось немного. Дома были очень убогие, скорее лачуги. «Так это Киев?» – разочарованно подумал Штааль. Он поднялся на Крещатик, в рощу, погулял в ней зевая, съел на ходу купленный тут же крендель с мочёным яблоком, затем по узенькому деревянному мостику перешёл в Царский сад. Здесь насмешливое настроение с него соскочило. Сад был изумительный – такого он никогда и не видал. Штааль долго поднимался по крутым аллеям, вышел к обрыву и оттуда любовался рекою. «Верно, здесь в старину были т е р е м а над Борисфеном», – подумал он, зная, что древность – одно из главных достоинств Киева. Полюбовавшись Днепром, он вышел к крепости, взял извозчика и поехал осматривать город.

Штааль скоро составил себе мнение и впоследствии с чувством говорил столичным приятелям, что Киев сохранил следы величия падшего. Город, раскинувшийся на горах, весь утопавший в зелени, был в самом деле удивительный. Великолепные монастыри, старинные здания, пышные сады чередовались с огородами, с грязными лачугами. Штааль думал, что в Киеве разлита какая-то особенная печаль, странно сочетающаяся с жарким южным солнцем. Впрочем, как всегда бывает, первое впечатление от нового места определилось больше настроением духа путешественника. Штаалю было очень скучно в этом городе, где он никого не знал. Он чувствовал себя одиноким, как когда-то в Париже. Удивляло и смешило Штааля, что извозчик называл его «паничем», что, вместо «не знаю», прохожий на его вопрос об адресе присутственного места ответил: «не скажу», что на аптекарском магазине была вывеска «Аптечный склад». Удивила его и киевская полиция. Вместо будочников на перекрёстках стояли конные м и л и ц и о н е р ы (Штааль и слова этого не знал), очень пышные и странные с виду. Лошади у них, точно у средневековых рыцарей, были в стальных панцирях, со страусовыми перьями над гривой. А всадники, вооружённые копьями и палашами, носили атласные пунцовые жупаны, зелёные кунтуши с откидными рукавами и белые шапки. «Поляки какие-то, – с недоумением думал Штааль. – А ещё мать городов русских…»

По незастроенной горе извозчик шагом поднялся в Старый город. Открылась огромная белая площадь. На ней было ещё светлее, чем внизу, как-то необыкновенно светло. Даже в Италии Штааль не видал такого обилия света. В Италии всё было меньше. Эта раскрашенная киевским солнцем площадь по размеру не уступала парижской Place de la Revolution. В памяти Штааля она осталась белым пятном несравненной красоты. Со всех сторон виднелись церкви. Высоко над белыми стенами горели золотые купола. Слева за белой оградой раскинулась церковь, не похожая на другие, не похожая вообще ни на что из всего виденного Штаалем. Он долго на неё смотрел.

– Это что же, Лавра? – спросил извозчика Штааль, неохотно нарушая молчание.

Извозчик покачал головою.

– Не, паниче, яка Лавра! – сказал он недовольным тоном. – Лавра на Печерске… Це Софийский собор.

«Кажется, это очень древняя церковь, чуть ли ей не тысяча лет», – подумал Штааль, опять сердясь на себя за то, что так плохо знал историю своей страны. Он ещё оглянулся. Огромный собор (кое-как оправившийся в ту пору от разрушений 17 века и от мазепинской реставрации) лучше можно было разглядеть с другого конца площади.

«А ведь это не русский штиль? – нерешительно подумал Штааль, сходя с дрожек. – Русский штиль, это Василии Блаженный. А может, то не русский, ведь это будет подревнее. Ну, уж я не знаю, какой это штиль, только лучше этой площади и этого храма я ничего в мире не видывал. Белое с золотом, как просто и как хорошо…»

Он обошёл вокруг церкви. Извозчик недоверчиво ехал за ним шагом. Штааль снял шляпу и очутился за оградой, замешавшись в толпу богомольцев. «Какая громада – другой такой в мире нет, разве парижская Notre Dame, – сказал себе неожиданно Штааль, почему-то сравнивая обе церкви. – Вот уж сходства никакого: день и ночь. А всё-таки…» Он не знал, какое тут всё-таки. Солнечный свет вдруг погас. Горели восковые свечи. Штааль с наслаждением вдохнул прохладный, дышащий ладаном воздух.

Старый монах объяснял богомольцам, что церковь построена великим князем Ярославом. «Как будто не менее тысячи лет, – подумал Штааль ещё нерешительнее. – Всякие у нас были Ярославы, Святославы, Мстиславы, Изяславы – разве это можно запомнить? – Он постоял перед Нерушимой Стеной. – Чудо, как красиво! – подумал Штааль, отходя за толпою, следовавшей за монахом (в качестве Вольтерова ученика он только красоты и искал в храме). – Изумительно! Как странно, что тысячу лет назад люди умели создавать такое…» Его немного задевало, что старый монах, видимо, не делал никакой разницы между ним и богомольцами и не обращался к нему особо. В алтаре Владимирского придела они остановились перед гробницей князя Ярослава. На двускатной крыше мраморного иссиня-белого саркофага были изображены странные фигуры: не то птицы, не то звери, не то рыбы. Штааль долго думал, что это могло бы значить. Неразгаданная мысль неизвестного художника, жившего тысячу лет тому назад, его волновала. Он отделился от богомольцев, вернулся к Нерушимой Стене, поднялся по лестнице. Где-то из-под облупившейся штукатурки виднелись потускневшие фрески, видимо, очень старые. Штааль вгляделся в них. Фрески изображали охоту. Были здесь грифоны, крылатые львы, разные диковинные звери. Фрески показались знакомыми Штаалю. «Неужели и это создано в ту пору?.. Какую же Пётр нам открыл Европу, ежели у нас было это за тысячу лет назад? – спросил себя Штааль, с всё большим удивлением глядя на фрески. – Ведь это прямо Венеция…»

 

XV

«Разве делом теперь заняться?» – спросил себя Штааль и велел извозчику ехать в присутственное место. Главное его служебное поручение относилось к Одессе, с которой адмирала де Рибаса тесно связывала прежняя служба. В Киеве же требовалось только получить одну сводку.

Канцелярия, как всё в этом городе, помещалась в саду. Штааль и не видал таких канцелярий. На крыльце баба чистила картофель. Она с любопытством оглядела посетителя, стыдливо засмеялась и указала, как пройти в «габинет к сесару». Асессор коллегии, ведавший делом Штааля, был пожилой человек настолько неправдоподобной толщины, что Штааль, увидев его, даже приостановился на пороге. По-видимому, асессор и сам не мог вполне серьёзно относиться к своему телосложению. Не без труда скосив голову, он сопя уставился на Штааля с лёгкой благодушной насмешкой во взгляде, как бы свидетельствуя, что это серьёзно: никакой подделки нет. Оглядев гостя, он медленно повернул голову и окунул кренделёк в стакан с мутно-белой жидкостью. Перед асессором, среди бумаг и на бумагах, стояли чайник, тарелки со сметаной, с колбасой. Штааль подал свой документ. Асессор неохотно взял его, кивнул головой и, жуя кренделёк, предложил сказать т а к, в чём дело. Выслушав Штааля, он опять скосил голову, тяжело вздохнул и спросил:

– Чаю не хочете?

– Благодарю вас, я уже позавтракал, – ответил несколько озадаченный Штааль.

– С р о г а л и к о м?

Штааль отказался и от рогалика. Чиновник налил себе другой стакан чаю, отогнал муху, которая села на край тарелки, скороговоркой сказал: «Пошла к… проклятая!» – и накрыл сметану бумагой Штааля.

– Шо много ем, это ничего, – сказал он неожиданно. – Всё одно, кондрашка. Чи годом раньше, чи годом позже, всё одно.

Асессор хорошо говорил по-русски и слова «шо», «чи», «хочете» употреблял больше для малороссийского стиля, который шёл к его наружности: он гримировался под медлительного картинного «дядька» и, отстаивая вольности края, из патриотизма портил свою русскую речь. Асессор намазал кусок хлеба маслом и осведомился, правду ли говорят, будто князь Зубов не имеет больше никакой силы. Штааль высоко поднял брови. Асессор упорно на него глядел с радостно-вопросительным выражением на лице.

– Так точно, – сказал Штааль, зевая.

Асессор подмигнул, засмеялся и пригласил гостя к себе на обед. Штааль сухо отклонил неожиданное приглашение: его мало интересовало общество человека, для которого свежей новостью была опала князя Зубова. Отказ, видимо, удивил и огорчил асессора:

– Борщ будет, – сказал он, с недоумением глядя на гостя. – С бурачками.

– Когда же прикажете прийти за сводкой? – официальным тоном спросил Штааль.

Асессор вздохнул и задумался.

– Недели через три не поздно? – спросил он с испуганным выражением на лице.

Штааль всплеснул руками: он рассчитывал получить бумагу на следующий день.

– Помилуйте! – воскликнул он. – Я завтра хотел выехать в Одессу.

– Шо Одэсса? Чи куда-с убежить? – спросил асессор с чрезвычайно убедительной интонацией. Штааль невольно подумал, что, собственно, и вправду торопиться некуда: Одесса в самом деле не убежит и ему же лучше, если не по его вине затянется командировка. Однако из приличия он стал торговаться. Асессор вытер лоб грязноватым клетчатым платком.

– Бумага длиннющая, пане добродею, – сказал он. – Ну да уж если вам такая спешка, так забегите недельки через две. Так и быть, изготовим.

Они сошлись на том, что сводка будет готова через неделю; по тону асессора чувствовалось – особенно полагаться на обещания не следует. Штааль намекнул, что считает неправильным и недопустимым такое отношение к государственным делам.

– Вы где остановились, пане добродею? – спросил, недослушав, асессор.

– На Подоле, на постоялом дворе.

– Ну вот, ведь блохи заедят, – сказал асессор и оживился, услышав, что Штаалю в самом деле всю ночь не давали спать насекомые.

– Ну да, итальянской породы блохи, – пояснил он. – Хоть маленькие, а такие подлые, что беда…

Увлёкшись, он заговорил чистым русским языком, выбранил русское правительство, а затем посоветовал Штаалю переехать в другую гостиницу на Печерск, к немке.

– И кормят так, что спасибо скажете, дай Бог всякому, и блох нет, разве самая малость. Правда, подороже, да ведь вы на казённый счёт, правда?.. И немка славная… Краля дивчина, – добавил он, спохватившись.

Штааль расспросил, как разыскать гостиницу, и несколько ласковее простился с асессором. Он даже пожалел, что отказался от приглашения на обед: уж очень картинный был асессор. С такого толстого человека, собственно, и требовать было нечего. Баба на крыльце опять стыдливо засмеялась и застенчиво закрыла лицо рукавом. «Вот так канцелярия», – подумал Штааль, выходя в сад. Он вернулся на постоялый двор и велел вынести свои вещи. Их вынес с очень недовольным видом сам хозяин. Штааль беспокойно пересчитал чемоданы и приказал извозчику ехать на Печерск в гостиницу к немке. Коляска поднялась по горе и въехала в уже знакомый ему лес. «Странный, странный город, и люди странные», – говорил себе Штааль.

Извозчик остановился у калитки сада, обведённого ровным, непохожим на другие, заново выкрашенным забором с острыми иглами наверху. Штааль слез и, поколебавшись с минуту, можно ли оставить извозчику вещи, решительно направился к калитке: извозчик, возивший его в течение нескольких часов, внушал ему доверие. В саде чудесно пахло сиренью. Дорожки были посыпаны жёлтым песком, который так и горел на солнце. Штаалю бросились в глаза круглый фонтан посредине садика, беседка с мраморной статуей и ярко сиявший зеркальный шар на столбе. В глубине сада стоял чистенький одноэтажный белый дом с зелёной покатой крышей. Всё это совершенно не походило на подольский постоялый двор. Навстречу Штаалю поспешными шагами шла, приветливо улыбаясь, полная миловидная дама.

– Пан шелайт апартемант?.. – начала она и вдруг громко ахнула. – Du, lieber Gott! – воскликнула дама.

Штааль тоже ахнул от радостного изумления: перед ним была фройлейн Гертруда, та самая, за которой он когда-то ухаживал в Кенигсберге.

Через четверть часа он знал всё существенное, что с ней произошло за последние семь лет. Отец её четыре года тому назад скоропостижно умер от удара (фройлейн Гертруда вынула беленький платочек и приложила его к глазам). С кончиной отца их дело пошло хуже, а тут у самой фройлейн Гертруды вышла очень неприятная, тяжёлая история с одним господином, который, хотя и был чиновником, ein Staatsbeamte, однако оказался чрезвычайно дурным человеком. При этих словах фройлейн Гертруда опять было поднесла платочек к глазам, но тотчас отняла, взглянув на улыбающегося Штааля, и добавила с жаром: «Ein furchtbarer Mensch, Herr Leutnant, aber wirklich ein furchtbarer Mensch!..» После этой истории фройлейн Гертруде неудобно было оставаться в Кенигсберге (Denken Sie nur, Herr Leutnant!.. Hatte ich Recht oder nicht?). Она продала предприятие отца, переехала в Россию и открыла гостиницу в Киеве по совету двоюродной тётки её покойной матери. «Это та самая тётка, которая маленькой девочкой видела в Цербсте покойную императрицу Екатерину», – пояснила фройлейн Гертруда, и по её интонации Штааль понял, что тётка эта должна быть ему известна. Он утвердительно кивнул головой и сказал наудачу: «Ach, ja», хотя никакой тётки не помнил. Штааль узнал, что в Киеве дела фройлейн Гертруды идут недурно; правда, среди проезжающих много грубых людей, ganz unerzogene Leute, но в общем грех жаловаться, а она всегда всем довольна: «Hab' ich Recht, oder nicht?» Фройлейн Гертруда рассказала это Herr Leutnant'y (как она его застенчиво называла) очень быстро и сбивчиво. Затем она прослезилась, вытерла слёзы и засмеялась. Видимо, она совершенно растерялась от радости. Штааль тоже был искренне обрадован встречей и растроган поднявшимися в нём воспоминаниями и радостью фройлейн Гертруды. Он взял её руки обеими руками, свидетельствуя своё умиление этим не вполне естественным жестом. Фройлейн Гертруда изменилась и пополнела, но оставалась по-прежнему хорошенькой, и в глазах её было то же небесно-чистое выражение. Штааль вдруг почувствовал с совершенной ясностью, что им предстоят радости любви, и притом не долее как нынче вечером, если ещё не днём после обеда. Он видел также по лицу фройлейн Гертруды, что и ей это вполне ясно. Она заговорила вдруг, вперемежку со многим другим, о той самой любовной истории, которую они вместе читали в Кенигсбергском саду, о «Вертере» доктора Гёте и заодно быстро-быстро рассказала, что ей, уже после их встречи, её подруга (та самая, Herr Leutnant помнит) писала о докторе Гёте и сообщала самые удивительные и интересные вещи, которые… Но тут фройлейн Гертруда всплеснула руками, внезапно вспомнив, что извозчик Herr Leutnant'a всё ещё стоит у ворот. Она ахнула, выбежала за калитку, велела снять вещи и расплатилась. Извозчик после этого долго ругался самыми нехорошими словами, к чему фройлейн Гертруда отнеслась, однако, совершенно хладнокровно.

Вещи были внесены по лестнице, пахнувшей свежевымытым деревом, в просторную чистую комнату, в которой было всё, что требовалось: плюшевый диван, стол, два кресла, умывальник с зеркалом и палочкой сбоку для полотенец, превосходная постель с белоснежными подушками. Были и украшения: часы, сделанные в брюхе поднявшегося на дыбы коня, фарфоровый Фридрих Барбаросса, виды Саксонской Швейцарии и портрет Анны Леопольдовны. Окно выходило в сад, и под ним, заползая ветвями на подоконник, поздняя сирень пахла бесстыдно-крепко. Фройлейн Гертруда налила воды из кувшина в чашку умывальника, нерешительно оглядываясь, оправила полотенце и затем выразила намерение удалиться. Но Штааль решительно этому воспротивился. Он заявил, что не умеет мыться без чужой помощи: ему всегда льют воду на руки из кувшина; он выразил надежду, что Фройлейн Гертруда не откажется ему помочь.

– Aber selbstverstandlich, Herr Leutnant! —воскликнула с умилением фройлейн Гертруда. Штааль снял мундир, попросив у неё извинения. Она конфузливо кивнула головой, но не сказала «aber selbstverstandlich» и, сливая ему воду на руки, старалась смотреть немного в сторону. Однако это их сблизило. Умывшись, Штааль опустился на колени и открыл свой сундук. Фройлейн Гертруда придерживала крышку сундука, уже с материнской нежностью глядя на густые мокрые волосы, на белую, сверху загоревшую шею молодого человека. В сундуке на самом верху лежали флаконы французских духов. При виде их фройлейн Гертруда застонала от восторга. Штааль немедленно подарил ей флакон духов Houbigant, ловко его откупорил и с нежной улыбкой провёл смоченной стеклянной пробкой по бровям и по верхней губе фройлейн Гертруды, которая густо покраснела. Штаалю пришло в голову, что, собственно, нет никакой причины откладывать решённое дело до вечера или даже до послеобеденного часа. Та же мысль пришла одновременно и фройлейн Гертруде.

 

XVI

Столовую гостиницы Штааль тотчас узнал. Она очень походила на ту комнату, в которой он когда-то познакомился с фройлейн Гертрудой. Только камин заменяла печь, и всё было хотя и чисто, однако несколько менее чисто, чем в Кенигсберге. «Верно, и belegte Brodchen есть, с кильками и с яйцом», – подумал, улыбаясь, Штааль. Он устало сел за приготовленный для него у открытого окна стол. Девка в деревянных башмаках, надетых на босу ногу и, видимо, очень её стеснявших, принесла на подносе серебряный кофейник, кувшинчик горячих сливок, гранёный толстостенный стакан, масло, ветчину, яйца и расставила всё перед гостем, испуганно на него глядя. Штааль позавтракал с большим аппетитом, лениво думая о случившемся. Что-то было ему неприятно. «Жаль, правда, нет де Бальмена, – вдруг догадался он, – Вот бы ему рассказать… Напишу, конечно, да он, пожалуй, не поверит: так долго ехали вместе – ни одного приключения, а как остался один, ан сразу и приключение».

Боязливая девка, стуча башмаками, принесла ему блюдо земляники (которая здесь, впрочем, называлась клубникой) Вслед за девкой в столовую спустилась фройлейн Гертруда. Она переоделась и принарядилась. На ней было теперь очень узкое голубое платье с красным бантом (платье это, по-видимому, ещё более напугало девку). Фройлейн Гертруда с нежной, застенчивой улыбкой подошла к Штаалю и присела за его столик. Она как будто чего-то ждала и, немного помолчав, с лёгким укором напомнила Штаалю, что эхо то самое платье, которое было на ней т о г д а, в Кенигсберге. Она надеялась, что Bubi сам его узнает. Фройлейн Гертруда стала называть Штааля Bubi вместо Herr Leutnant в ту самую минуту, когда приобрела права на фамильярность. Новое обращение не очень нравилось Штаалю.

– Ну а я сильно изменился? – спросил он и вздохнул, выслушав ответ фройлейн Гертруды, хотя по точному смыслу её слов выходило как будто, что он изменился мало.

– Да, прошла молодость, – угрюмо сказал по-русски Штааль (он уже почти механически произносил эту фразу), фройлейн Гертруда смущённо засмеялась – она была с ним почти одних лет. Заметив, что Bubi приходит в дурное настроение, хозяйка поднялась, поплыла к шкафу, приоткрыла его, строго взглянув на девку, которая тотчас отвела испуганно глаза в сторону, и принесла зелёный круглый стаканчик с надписью: «Schmeckt gut, nihct?» и красивую четырёхгранную бутылку с кальмусовкой. Фройлейн Гертруда сказала Штаалю, что в Киеве всегда запивают кальмусовкой кофе. В душе она не очень одобряла этот обычай запивать кофе водкой, но считала кальмусовку безошибочным средством для того, чтобы приводить мужчин в доброе настроение духа.

– А что ж тот старичок, профессор Кант? – спросил Штааль, не без труда подыскивая тему для разговора.

Фройлейн Гертруда благодарно ему улыбнулась: Кант навсегда был для неё связан с воспоминанием о поцелуе Штааля и, вероятно, не существовал вне этого воспоминания. Фройлейн Гертруда ничего о нём не знала – ей редко писали из Кенигсберга. Она предполагала, что Кант давно умер, так как он был очень стар и дряхл. Она грустно улыбалась, вспоминая о Канте: старик так хотел выдать её замуж.

– Да., да… Ну а чиновник, что же было с чиновником? – спросил Штааль. Фройлейн Гертруда приписала его вопрос ревности, виновато улыбнулась и, оглянувшись на девку, слегка потрепала Штааля по руке.

– Bubi, das geht Dich nicht an, – кокетливо сказала она – и вдруг поспешно встала. У калитки остановилась коляска. В сад вошла дама, за ней вприпрыжку вбежал нарядный господин. Он что-то весело кричал. Сидевший к ним спиною Штааль ещё прежде, чем сообразил, кому именно принадлежит этот знакомый голос, почувствовал, что случилась большая неприятность. «Ein sehr anstandiger Herr aus Petersburg», – быстро сказала вполголоса фройлейн Гертруда и поплыла к двери с самой приветливой улыбкой на лице. В столовую вошла Настенька в сопровождении Иванчука. Штааль проглотил восклицание досады. Он встал и очень принуждённо поклонился, не только не скрывая, но даже подчёркивая свою досаду. Настенька побледнела, слегка кивнула головой, оглянулась на Иванчука и закашлялась, хоть нарочно, но так, что у неё на глазах показались слёзы. Смутился несколько и Иванчук, и даже фройлейн Гертруда почувствовала, с любопытством и с инстинктивным неприятным чувством, что произошла какая-то неудачная встреча.

– Вот не думал, что т е б я здесь увижу, – сухо сказал Штааль, здороваясь с Иванчуком и предоставляя своему приятелю инициативу дальнейшего – сводить ли его с Настенькой или нет. Именно этот сердитый тон успокоил Иванчука и вернул ему его обычную самоуверенность. Он изобразил радость от встречи, великодушно пожал руку Штаалю и подвёл его к Настеньке с видом полководца, начинающего сражение, которое оказалось срочно необходимым. При этом самоуверенность почему-то так вдруг в н/м разлилась, что он чуть-чуть не спросил: «Ведь вы знакомы?..» Однако удержался вовремя и проговорил неопределённо-шутливым тоном:

– Кель ранконтр!.. Вот и он.

Настенька протянула руку. Штааль спросил себя, целовать ли её или только пожать. Он поцеловал руку Настеньки, больше назло Иванчуку, великодушно-самоуверенный тон которого сразу его раздражил.

– Ach, die Herrschaften sind aus Petersburg bekannt, aber naturlich! – восторженно защебетала фройлейн Гертруда. Её болтовня смягчила неловкость первых минут. Она заговорила одновременно с Иванчуком и Штаалем по-немецки, а с Настенькой (с принуждённо-нежной улыбкой) на русско-польско-немецком наречии. Иванчука она называла Herr Staatsrat, Настеньку же – Frau Direktor. Фройлейн Гертруда этим тонко подчёркивала, правда в очень почтительной форме, что хоть закрывает глаза, однако не считает их мужем и женой. Собственно, звание Frau Direktor Настенька, очевидно, могла иметь, в чьём бы то ни было представлении, только как жена Иванчука. Но если б она действительно была его женою, фройлейн Гертруда называла бы её Frau Staatsrat, по тому званию, которое она давала мужу. Настенька же ничего этого не понимала и лишь робела, почему-то связывая это наименование с особой директора петербургской театральной труппы, с которым у неё никогда ничего такого не было. Почтительность фройлейн Гертруды в отношении Иванчука ещё более раздражила Штааля. Он знал скупость своего приятеля и не мог понять, почему его всегда принимают с особым почётом. Штааль с болью почувствовал, что неожиданное появление этой пары мгновенно вернуло его в тот тоскливый мир беспредметной злобы, отвращения от людей, глухой борьбы ни за что, в котором он жил в Петербурге после похода. Он за время путешествия, в обществе милого ему де Бальмена, отвык от этого мира и отдохнул душою.

– Die Herrschaften speisen zusammen? – вскользь осведомилась фройлейн Гертруда. Хоть никто ей не ответил на этот прямой вопрос, она сорвалась с места, поплыла к столу, стоявшему у среднего окна (этот лучший стол предназначался для Иванчука и Настеньки), поставила третий прибор и отправилась распоряжаться по хозяйству. С её уходом наступило недолгое молчание. Затем Штааль не совсем кстати рассказал, что целый день бегает по делам высунув язык, что он остановился было в нижнем городе, но переехал сюда по совету одного чиновника. Ему хотелось яснее удостоверить, что уж он-то никак не искал с ними встречи.

Иванчук великодушно прервал его объяснения:

– Да что ты! Мы очень рады.

Эти слова «да что ты», сказанные в самых лучших намерениях Иванчуком, снова смутили Настеньку и ещё более раздражили Штааля.

– И вообразите, нашёл здесь приятельницу, – сказал он, обращаясь к Настеньке. Он рассказал свою кенигсбергскую историю с фройлейн Гертрудой. Историю эту и Настенька, и Иванчук в своё время слышали неоднократно. Узнав, что хозяйка гостиницы была та самая фройлейн Гертруда, Иванчук покатился со смеху в самом искреннем изумлении.

– Ну и ле монд э пти же! – решительно сказал он. – Правду говорят люди…

Настенька очень непохоже изобразила на лице снисходительную улыбку. Штааль немного колебался, рассказывать ли дальше.

– Нет, каков! А ещё жалуется, что на неделю задержали бумагу, – воскликнул радостно Иванчук. – Вот и доведи амуры до конца!

Ответ напрашивался сам собою.

– Уже довёл, – со скромной улыбкой сказал Штааль, искоса поглядывая на Настеньку, и в деликатных выражениях сообщил о том, что было. Настенька улыбалась ещё старательнее. Иванчук хохотал в восхищении. Он уже почти искренне радовался встрече с Штаалем – так всё хорошо сошло.

– Нет, этакий красивец! – говорил он со смехом. – Этакий красивец! – Словом «красивец» Иванчук давал понять Штаалю (и в особенности Настеньке), что никак не считает его красавцем и к тому же не придаёт никакого значения мужской красоте. – Только вот что, ты поспеши: ведь мы увозим твою Гертрудку.

– Как так?

Тут Иванчук немного заторопился. Из не совсем ясных его слов выходило, что фройлейн Гертруда сводит его с «факторами», по одному небольшому дельцу, и что они завтра с утра ненадолго уезжают втроём, – надо осмотреть одно именьице, – клочок земли, – которое ему, Иванчуку, поручил купить один его приятель (Настенька покраснела). Несколько позже от самой фройлейн Гертруды Штааль узнал, что именно она в качестве посредницы и устраивала покупку именьица. Фройлейн Гертруда не без успеха занималась в Киеве коммерческими делами.

– Ты, разумеется, с нами обедаешь? – быстро спросил Иванчук, переводя разговор на другой предмет.

– Какой же обед, я только что кофий пил.

– Вздор, вздор, здесь рано обедают. И ляпети в путешествии виен ан манжан.

 

XVII

Настенька поднялась к себе и к обеду спустилась в столовую в новом светлом платье с огромным кружевным веером. По тому, как смотрела на веер фройлейн Гертруда, Штааль понял, что вещь стоящая и кружева настоящие (Иванчук перед самым отъездом за бесценок купил этот веер у знакомого таможенного чиновника). Обед прошёл вполне благополучно. Настенька вела себя достойно. Неожиданно для себя самой она при этой встрече с Штаалем (за исключением первой минуты) взяла совершенно новый тон, нисколько не трагический и даже не печальный, а светский, легкомысленно-весёлый, который с непривычки очень понравился ей самой. Ещё больше тон этот понравился Иванчуку. Он старался даже великодушно скрыть торжество и лишь втихомолку поглядывал на Штааля. В конце обеда выпили «по случаю приятного сюрприза». Настенька пила вино не без удовольствия, но делала вид, будто пьёт в шутку. «Уж эти мужчины всегда заставят», – сказала она, как всегда в таких случаях говорила. От нескольких рюмок вина, от нового тона, от присутствия Штааля и фройлейн Гертруды у Настеньки приятно закружилась голова; ей хотелось говорить смелые, чуть-чуть неприличные вещи, и она, несмотря на природную свою застенчивость, незаметно переводила разговор на легкомысленные предметы.

Штааля раздражали и новый тон Настеньки, и великодушное лицо Иванчука, и подобострастие, которое проявляла в отношении Herr Staatsrat'a фройлейн Гертруда. «Какой он, к чёрту, штаатсрат? – сердито думал Штааль, собираясь сейчас же после обеда объяснить немке общественное положение Иванчука. – А фрау директор жеманится, точно у нас никогда ничего с ней не было. Было, голубушка, было. А может, и опять будет, ежели только я захочу…» Штааль себя спрашивал, хочет ли он, чтоб опять было. Выходило как будто так, что хочет, да не очень: если само собой выйдет – прекрасно, а если не выйдет, то Бог с ней, – «попользовался, и будет». Но всякий раз, как он встречался глазами с великодушным взором Иванчука, Штаалю хотелось устроить так, чтоб вышло. «Она, однако, опять похорошела и помолодела, без балетной муштры… И с ним тоже разговаривает не так, как ранее». Это наблюдение было верно. Настенька действительно в дороге привыкла к Иванчуку и обращалась с ним гораздо свободнее прежнего. «Хороша голубка: то я, то Иванчук… Или вправду снова попользоваться? Верно, она ещё меня любит… А может, и не любит? Разве у них поймёшь?»Штааль со злобной радостью думал, что из трёх бывших в столовой женщин только запуганная девка ему не принадлежала, – это было приятно ещё и тем, что как-то ставило Настеньку на уровень запуганной девки в деревянных башмаках. Штаалю неожиданно пришла мысль, что по-настоящему надо бы в один день иметь два похождения. С ним этого никогда не случалось но от товарищей он не раз слышал рассказы о таких историях. «Вот уж этому Саша никогда не поверит…»

Сердитое настроение Штааля понемногу принимало характер злобно-игривый. Иванчук, который после обеда должен был уехать по делу с фройлейн Гертрудой, за десертом, в порыве великодушия, посоветовал Штаалю и Настеньке пойти на Крещатик поохотиться на уток и предложил им свои ружья (у него, собственно, было только одно ружьё, но сказалось: «свои ружья»).

– Какая же теперь охота? – заметил Штааль, пожимая плечами. – Впрочем, я с удовольствием, – добавил он поспешно, хоть незадолго до того уверял, будто целый день высунув язык бегает по делам по городу. Настенька отказалась охотиться, сославшись на усталость. Это вышло очень удачно: и Штаалю давалось понять, что его обществом вовсе не дорожат, да и Иванчука отказ должен, был успокоить (Иванчук в самом деле просиял и окинул Штааля ещё более торжествующим взглядом). Впрочем, Настенька действительно устала. Ей хотелось прилечь, но так, чтоб Штааль, или Иванчук, или даже они оба были тут же и, сидя у неё на постели, вели легкомысленные разговоры.

Прилечь было, однако, невозможно – платье и причёска не позволяли. Настенька поднялась к себе, пододвинула кресло к окну и уселась, положив на колени деревянную коробку с маркизом и пастушкой на крышке. В этой коробке из-под конфет она возила с собой предметы первой необходимости: ножницы, пуговицы, нитки, коллекцию мушек. Настенька занялась работой: она вышивала платочек для Иванчука. Но голова у неё кружилась здесь от сирени ещё больше, чем в столовой; работа шла плохо. Сидела она так, что ей было видно в саду всё; её же увидеть оттуда было труднее. Она думала, что Иванчук точно мил и любит её, как, вероятно, никто никогда её не любил. Настенька вздохнула. Она чувствовала, что надо обдумать возможные последствия этой неожиданной встречи с Штаалем. Но думать ей не хотелось. У неё было приятное сознание, что вела она себя с ним очень хорошо и «показала ему». Этим, конечно, и объяснялся его вызывающий тон, который она, в отличие от Иванчука, сразу заметила. Настенька загадочно улыбалась: как многие самые скромные дамы без всяких прав и претензий, она иногда, правда очень редко, чувствовала себя роковой женщиной.

Иванчук с фройлейн Гертрудой прошли по саду к калитке, разговаривая по-немецки. «И всё он знает, и по-немецки, и по-французски, – с гордостью подумала Настенька. – А немка-то тихоня…» На секунду она мысленно попробовала приревновать Иванчука к немке и сама засмеялась: так ей ясно было, что другие женщины не существуют для Иванчука, несмотря на некоторые его особенности и на книжку «Нежные объятия в браке». У калитки Иванчук оглянулся на окно комнаты Настеньки – она оценила это и даже хотела н а г р а д и т ь его улыбкой (всё больше чувствуя себя роковой женщиной), но раздумала и не показалась в окне. Иванчук открыл калитку и вышел первый: он хозяйку гостиницы рассматривал не как даму, а как «факторку». Фройлейн Гертруда смиренно принимала это как должное, но всё же ей было неприятно – она подумала, что Bubi, наверное, пропустил бы её первой и что Herr Staatsrat очень строгий человек.

Послышался грохот отъезжавшей коляски. Настенька опять вздохнула. Она не без удивления замечала, что ей теперь всё скучнее оставаться одной без Иванчука, – так за время их путешествия она оценила и его самого, и подорожную, и власть денег. «Не иначе как сделает предложение, – подумала Настенька с хитрой улыбкой и сама себе подивилась, какая она умница, кроме того, что роковая женщина. – Ведь за него бы всякая рада пойти». Ей захотелось взглянуть, точно ли она так похорошела. Настенька не без труда повернулась в кресле – уж очень покойно было сидеть – и оглянулась на зеркало. Но оно висело так, что ничего нельзя было увидеть. Впрочем, белая рама окна на свету всё отражала – Настенька, придвинувшись, могла разглядеть даже свои брови и ресницы. Вдруг она беззвучно засмеялась, увидев в саду Штааля. Он стоял в профиль к ней, подняв голову, перед столбом с высеребренным шаром (эту игрушку фройлейн Гертруда вывезла из Германии) и с явным неудовольствием себя рассматривал. Шар отражал толстого, низенького человека, безмерно раздувшегося лицом и туловищем. Настенька поспешно бросила в коробку шитьё, вытащила коллекцию мушек и, ещё раз оглянув себя в раму, подвинулась ближе к окну. Она хотела было наклеить на середину лба вырезанную звёздочкой большую тафтяную мушку, что означало холодное равнодушие: «смотрю, да не нравишься» (язык мушек Настенька знала твёрдо; ей было известно, что и Штааль, как все молодые люди, хорошо его знает). Но она раздумала и надела маленькую мушку на верхнюю губу. Это значило кокетство и ни к чему не обязывало. Настеньке хотелось ещё проучить зазнавшегося мальчишку.

– Ах какие прекрасные, – сказала она, перегнувшись в окне и смеясь не совсем уверенно.

Штааль быстро оглянулся.

– Ну да, вот и вы, фрау директор, – произнёс он нахальным тоном, как будто и не сомневался в том, что она появится. Он заметил мушку на верхней губе и презрительно усмехнулся, точно нисколько не сомневался и в этом. Настенька смутилась: она не так понимала свою мушку. Но смущение её было приятное. От запаха сирени голова у неё кружилась всё сильнее.

– Очень сирень пахнет, – смущённо сказала она.

Он презрительно засмеялся.

– То-то, фрау директор, – сказал он.

Слова его были совершенно бессмысленны, он и сболтнул их наглым тоном больше от собственного смущения. Но Штааль ничего не мог выдумать лучше: и «то-то», и «фрау директор» перепугали Настеньку.

– Ишь какие вы стали…

– Значит, такие…

– Какие же? – пробормотала Настенька.

– Такие, – ещё более значительным тоном повторил Штааль. Но, решив, что диалог этот не может всё же продолжаться бесконечно долго, он кратко добавил: – Хорошо, я к вам сейчас приду.

«Так и есть, два приключения в один день», – торжествующе подумал он. Но первые сказанные им не бессмысленные слова успокоили Настеньку.

– Вот ещё! – обиженно произнесла она. – И вовсе не х о р о ш о, и никто вас не просит.

Штааль почувствовал свою ошибку.

– То глаза в сторону воротит, то к в а м п р и д у, чуть друг со двора. Ишь тоже! – продолжала Настенька, переходя в наступление.

– А он вам муж, что ли, или жених?

– Может, будет и жених, и муж, почём вы знаете?

– Это Иванчук-то! – Штааль искренне расхохотался.

– А знаете, кто без резону смеётся?

– Кто, Настенька?

– Дурак, вот кто.

Она улыбнулась, желая смягчить непривычно резкое слово. Но улыбка у неё вышла гораздо более нежной, чем ей хотелось. Настенька тревожно подумала, что, кажется, всё выходит очень нехорошо.

– Жарко как… Пить хочется, – уж совсем смущённо сказала она.

– Я сейчас принесу.

Штааль побежал в столовую, к столу, за которым они обедали. Стол не был убран, но обе бутылки фройлейн Гертруда заперла на ключ. В стаканах, однако, ещё оставалось вино. Штааль слил остатки в один стакан, вылил туда и кальмусовку, оставшуюся на дне рюмок, и понёс в сад. Он подбежал к окну, ловко стал на выступ стены и подал стакан Настеньке, не пролив ни капли.

– Упадёте, расшибётесь, – сказала Настенька. – Ну, мерси… Что это вы мне дали, крепкое какое? Фу!.. Я думала, сироп, ей-Богу!..

– Совсем не крепкое… И не всё ли равно?

– Ан, не всё равно. Пьяна буду, вот что… Стыдно вам!

Штааль заметил, что на ней была другая мушка, означавшая «а вот и не поцелую». Он засмеялся от радости.

– Чего зубы скалите?

– Настенька, я сейчас к тебе приду.

Она сделала вид, будто не заметила «к тебе», но с ужасом почувствовала, что всё кончено, что она любит его по-прежнему.

– Попросите честью.

– Прошу честью.

– Скажите: на коленях вас, Настенька, умоляю.

– На коленях тебя, Настенька, умоляю. – «В окно, что ли, влезть?» – быстро подумал он. Влезть было можно. Можно было и порвать панталоны. «А отчего бы не взойти по лестнице? Нет, нельзя её отпускать ни на минуту, ещё дверь закроет…» Он оглянулся, сделал усилие и поднялся «на мускулах». Настенька попятилась назад и замахала руками. Со всей возможной грацией Штааль взобрался на окно, чувствуя себя одновременно и школьником, и испанским кавалером. Он даже вытянулся во весь рост на подоконнике, хоть это вовсе не было нужно. «Эх, не поверит Саша», – подумал Штааль, сбивая пыль с колен. Он на цыпочках соскочил в комнату Настеньки.

 

XVIII

Клочок земли (в полторы тысячи десятин), который собирался приобрести Иванчук, был расположен недалеко от городка Житомира. Владелец находился в отъезде и поручил продажу управляющему богатых помещиков Обуховских, у которого, в иванковском имении, и должны были остановиться покупатели. Иванчук рассчитывал съездить и вернуться в Киев в три-четыре дня. Он желал на месте взглянуть, не вводят ли его в обман продавцы, хоть ещё в Петербурге знал, что дело чрезвычайно выгодное. «Кота в мешке не покупают», – сердито говорил Иванчук фройлейн Гертруде – от неё, однако, ускользал смысл этого выражения в дословном немецком переводе. По мере приближения сделки, которая должна была, наконец, сделать его настоящим помещиком, Иванчук волновался всё больше. Сгоряча он даже предложил Штаалю съездить с ними – тотчас, правда, спохватился, но Штааль уже принял приглашение.

– Вот и прекрасно, парти карре учиним, – кисло сказал Иванчук. Он утешился тем, что большую часть расходов отнесёт на счёт Штааля. «Как парти карре, то пусть за свою немку и платит, чтобы мне хоть не кормить в дороге эту прорву». Кислый вид Иванчука рассеял последние колебания Штааля. «Ежели Иванчуку неприятно, значит, надо ехать. Однако не предполагал я, что он этакий осёл», – подумал Штааль. Оба они совершенно искренне считали друг друга дураками.

Штааль не мог разобраться в своих чувствах. Вернее, чувства эти менялись у него беспрестанно. То ему больше нравилась Настенька, то фройлейн Гертруда. В мыслях он сравнивал обеих цинично и говорил себе, что не любит ни ту, ни другую, – любит же госпожу Шевалье. Он очень дорожил этим своим чувством. Штаалю неприятно запали в душу слова Ламора об его бедном темпераменте. «Да, единственно к ней пожирает меня страсть, – не совсем уверенно думал он. – А что до пылкости нрава, я сделал мои доказательства». Временами ему казалось, что он создан для такой жизни, исполненной мимолётных любовных приключений: нынче с одной, завтра с другой. В эти минуты он смотрелся в зеркало, приглаживал волосы напомаженной щёткой и. чувствовал себя победителем: зеркало отражало самую победоносную улыбку. Но Штааль помнил также, что, выходя из комнаты Настеньки, он испытывал отвращение и от неё, и от самого себя, и от всего в жизни. «Пуще смерти нужно бояться ресидивов любви, через несколько лет той же даме строить куры. Я состарился, да и она не помолодела. И волюпте в ней теперь острее, противнее… Впрочем, всё это приукрашено в книгах», – думал он, забывая, что его пожирает страсть к госпоже Шевалье.

Перед самым отъездом фройлейн Гертруда вошла в комнату Штааля и подала ему бумажку. Счёт был на четырнадцать рублей семьдесят копеек. Значились в нём комната, извозчик, завтрак, обед, ужин, свеча и корзинка с едой, приготовленная в дорогу. Но свеча была зачёркнута, а кроме того, под итогом карандашом сделана пометка Rabat 15 %, d-i-2 p. 20 к., и Штаалю пришлось уплатить только двенадцать с полтиной. Фройлейн Гертруда с застенчивой улыбкой обратила его внимание на скидку в счёте и на зачёркнутую свечу. Он поблагодарил, с трудом удерживаясь от смеха. «Вот о чём непременно напишу Саше».

Ехали более суток в старом фаэтоне фройлейн Гертруды. Коляска Иванчука была и недостаточно поместительна, и слишком нарядна. Иванчуку хотелось прибедниться немного перед продавцом, – может, что-нибудь скинет в последнюю минуту, – но хотелось также внушить уважение в местах, где он должен был стать помещиком. Из этих противоречивых стремлений он избрал средний выход: ехал в чужом экипаже, выговорив заранее, что фройлейн Гертруда за фаэтон не возьмёт ничего. Она согласилась, но только в случае, если сделка состоится. Фаэтон был четырёхместный, и лицом к лошадям могли поместиться трое. Мужчины решили сидеть на «скамеечке» попеременно.

Дорога была пыльная. Однако кое-где в рытвинах лужи от давно прошедших дождей были таковы, что фаэтон уходил в воду до верха колёс, – фройлейн Гертруда сообщила, что недавно в одной из таких луж утонул почтарь. Иванчук, обычно всех занимавший, теперь был поглощён мыслями о покупке, обо всём том, что нужно оговорить (он то и дело вынимал книжечку и записывал несколько слов для памяти). Когда Штаалю выпадало сидеть с дамами, его сажали посредине, и обе дамы конфузливо говорили, что он из них четырёх самый тонкий. Штааль угрюмо подтверждал: «Да, самый тонкий» – и вообще не проявлял особенной любезности. Глупая роль Иванчука не доставляла ему того наслаждения, на которое он рассчитывал. Удовольствие, конечно, было, но очень скоро притупилось, как и лёгкое волнение от тесной близости женщин. Фройлейн Гертруду деловые соображения волновали не меньше, чем Иванчука (они изредка обменивались краткими замечаниями, которых не понимали их спутники). Настенька явно больше не знала, как себя вести, и разговор её, никогда не отличавшийся блеском, от смущения выходил особенно натянутым. Хотя она, по прежней своей жизни, не придавала чрезмерного значения физической любви, Настеньке было, однако, очень стыдно перед Иванчуком. Штааля всё раздражало: и разговоры Настеньки, и облупившийся нос Иванчука, и задумчивый сосредоточенный вид, с которым фройлейн Гертруда уписывала крутые яйца, заботливо счищая с них ногтем скорлупу, и то, что лица у них у всех скоро стали серыми, а потом гнусно чёрными от пыли. Штааль больше не чувствовал себя победителем. «Нет, положительно у меня испортился характер, – думал он (почему-то эта мысль доставляла ему лёгкое удовольствие). – Не со скорлупой же ей, в самом деле, есть яйца и отчего же не совать их в бумажку с солью. Вот и я то же делаю… И они не виноваты, что дорога пыльная. Посадить мадам Шевалье, она не лучше была бы. Ну, положим, лучше, и с ней милей бы было так сидеть рядышком…»

Под конец дороги они всё время дремали. Земли, по которым они ехали, принадлежали большей частью польским богачам, Браницким, Олизарам, Поляновским, Обуховским. Кучер называл их имена, а фройлейн Гертруда тихо вскрикивала: «Furchtbar reich! Kolossal reich!» Понаслышке знал их и Иванчук. Он внимательно расспрашивал фройлейн Гертруду и кучера, сколько душ и десятин у каждого помещика.

Последняя их остановка была в деревне Котельне. Они плотно закусили в корчме. Иванчук старался в наибольшей мере использовать те припасы, которые были захвачены из Киева. Штааль же, которому надоели яйца, высохшая ветчина на просаленных бумажках, зачерствевший пыльный хлеб и тёплое пиво, приказал корчмарю «тащить на стол всё, что есть», – больше, впрочем, назло Иванчуку, который терпеть не мог таких неопределённых и рискованных заказов. Корчмарь принёс старательно запачканную бутылку и украдкой показал на ней Штаалю княжескую корону. Это был мёд из погребов соседнего ивницкого имения, принадлежавшего ещё Вишневецким. Корчмарь получал его по знакомству, через масонскую ложу, бывшую в ивницком дворце. Цена бутылки была такая, что фройлейн Гертруда вскрикнула от испуга. Штааль, иронически глядя на Настеньку, предложил взять бутылку на свой счёт. Но Иванчук разошёлся, ударил Штааля по колену и велел откупорить бутылку, заявив с достоинством, что платить будут они пополам. «Дамы не платят», – сказал он, галантно кланяясь. Штааль усмехнулся, подумав, что галантность эта Иванчуку небезвыгодна, обе были его дамы. Мёд точно был удивительный. Они не оставили ни капли в бутылке. Фройлейн Гертруда выпила рюмку с таким видом, будто в атаку шла, – зажмурив глаза и с отчаянным выражением на лице. Через полтора часа они снова сели в фаэтон – отяжелевшие ноги очень их беспокоили. Хоть езды от Котельни до иванковского имения было минут сорок, не более, обе дамы заснули в фаэтоне и даже Иванчук несколько сомлел.

Как раз когда они усаживались, к корчме с грохотом подъехало несколько тяжело нагруженных фур. Из них выскочили люди и стали поспешно вытаскивать ковры, диваны, кресла, подушки. Корчмарь с просиявшим лицом выбежал на крыльцо. Кучер объяснил Иванчуку, что это в Киев едет богатый пан, верно, из Ивницы или из Лещина; высланные им вперёд люди готовили к его приезду корчму. Действительно, не успели они отъехать версты три, как показался поезд самого барина. Дамы в испуге проснулись от звука труб. Кучер придержал лошадей и почтительно свернул к самому краю дороги, пропуская мимо коляски поезд, состоявший не менее чем из двадцати экипажей. Впереди неслись верховые с незажжёнными факелами. Затем проехали фуры с музыкой, с кухней, с аптекой, с гардеробом. Дальше скакали вооружённые люди, личная охрана барина, за ними трубачи, потом шутиха в разноцветном наряде, сидевшая верхом на осле, задом наперёд, и что-то отчаянно кричавшая. Наконец показался и сам пан в коляске, запряжённой шестёркой белых лошадей цугом, с форейтором и гусарами на запятках. Пожилой осанистый человек в атласном розовом халате полулежал на заваленном подушками тюфяке, повернув голову и приставив руку к уху. За ним бежали скороходы. Кучер снял картуз. Иванчук тоже приподнял было шляпу. Но барин даже не посмотрел на них, и Иванчук сделал вид, будто поправляет шляпу на голове. Шутиха показала ему нос.

– Кто же это? – спросил Штааль, когда музыка заглохла вдали.

– Должно, Ивницкий пан, альбо Лещинский, – ответил кучер.

Штааль из запылённого фаэтона с завистью смотрел вслед помещику.

– Как ездит, а? – сказал Иванчук, видимо любуясь богатством проехавшего барина. В отличие от Штааля, он относился к богатым людям без всякого злобного чувства. В глубине души Иванчук был совершенно уверен в том, что и сам он рано или поздно будет богат. В этом помещике он уже с гордостью видел соседа.

– Grossartig! – восторженно говорила фройлейн Гертруда. – Wunderschon!

– Эх ты, и не знаешь, кто едет, – укоризненно сказал Иванчук кучеру. – Верно, скоро этак всё спустит. Плакали панские гроши, – добавил он, обращаясь к Штаалю и по одному этому, с жадностью произнесённому, слову «гроши» Штааль с удовлетворением почувствовал пропасть, которая отделяла его от Иванчука.

Фаэтон свернул налево под прямым утлом, затем опять направо. Кучер хлестнул по лошадям. Показались невысокие крытые соломой строения. Собаки с отчаянным лаем понеслись за лошадьми, то приближаясь к ним, то отскакивая от кнута с яростным визгом. Какой-то бородатый человек, сорвав картуз, побежал за экипажем, крича на собак и отгоняя их картузом. «Браму, браму открой!» – кричал он с ужасом. «Что такое брама?» – с недоумением спросил Штааль. Иванчук приосанился. Встречные люди почтительно снимали шапки. Дети, кланяясь, бежали за экипажем. Коляска въехала в широко открытые ворота парка, около которых, запыхавшись, стоял без шапки сторож, свернула направо, быстро обогнула огромную круговую клумбу, обсаженную низкими стрижеными кустами, и подошла к белому одноэтажному длинному дому. Кучер снял шапку и низко поклонился господам. Иванчук выскочил первый и помог сойти Настеньке. Несколько человек прислуги бросилось целовать руки приехавшим господам.

 

XIX

Управляющий имением, старый литовец, высокий, худой, с необычным для деревенского жителя измождённым лицом лимонно-жёлтого цвета, встретил гостей на веранде и произнёс цветистое приветствие, смысл которого они плохо уловили. Фройлейн Гертруда неудачно сказала вполголоса: «Clanzend…» Иванчук немного насторожился, – нет ли тут со стороны продавца какого-либо подвоха. Но скоро успокоился, так как в приветствии не было ни слова о покупке имения. Штааль сладко зевнул. «Какие, однако, уроды водятся в глуши», – думал он, ожидая, дадут ли им наконец возможность умыться как следует и переодеться. Управляющий говорил о предметах возвышенных, упомянул о матери земле, о друидах, коснулся также вопросов космогонических. Вид у него был очень торжественный. Говорил он медленно, довольно плавно, как вдруг, к общему изумлению, заикнулся так страшно и продолжительно, что все гости, кроме Иванчука, опустили глаза – в первую секунду им даже показалось, будто он шутит: так свободно он говорил до той минуты. Лицо управляющего передёрнулось. Он, видимо, скомкал конец своей приветственной речи, причём вторично заикнулся ещё мучительнее и по-польски велел прислуге проводить гостей в предназначенные для них комнаты. Штааля отвели в большой кабинет, довольно просто убранный и украшенный портретами папы Пия VI, Яна Собесского и Месмера. Это сочетание немного озадачило Штааля. «Да, странные люди водятся в глуши», – подумал он снова, уже несколько мягче. Через полчаса их позвали обедать.

Обед был не то чтобы очень тонкий, но чрезвычайно сытный и обильный. Подавали малороссийский борщ, рыбу, зразы, какое-то жаркое по-гусарски, сочни с сыром и сметаной. Дамы сидели по одну сторону стола, мужчины по другую – в Петербурге этот старинный обычай уже понемногу выводился. На почётных местах сидели Настенька и Иванчук. Фройлейн Гертруда и для управляющего была «факторка». Относительно же Штааля он находился, по-видимому, в некотором сомнении, не зная, кто это, собственно, такой и зачем пожаловал. Штааль сам чувствовал, что он здесь лишний, и сердился на себя, что поехал. На своего хозяина гости теперь поглядывали не без опаски. Особенно Настенька боялась, как бы он снова не начал так тяжко давиться словами. Управляющий ел мало, но со старинным гостеприимством потчевал гостей. Говорил он вначале немного, больше отвечал на вопросы, рассказал, однако, кое-что об иванковском имении, об оранжереях, славившихся на всю Польшу (он, видимо, и эти места считал Польшей), о богатстве владельца, которого управляющий, не совсем понятно для гостей, титуловал паном маршалком: фамилии он не называл вовсе, точно на свете существовал только один пан маршалок. В кратких фразах управляющий совершенно не заикался, и гости успокоились. Успокоился, видимо, и он сам: чувствовалось, что большая часть душевной энергии этого человека уходит на борьбу с непослушными органами речи. Случайно разговор соскочил снова на возвышенные предметы. Тут, к большому удивлению Штааля, управляющий одушевился и вдруг стал рассказывать о самых неправдоподобных происшествиях, свидетелем которых или даже участником ему пришлось быть. Оказалось, что он собственными глазами три раза видел сатану, а один раз сам сделал чудо, исцелив месмерическим способом, при помощи некоего заклинания, издыхавшую, даже совсем почти издохшую, лошадь.

Иванчук вначале всё выше поднимал брови и тонко-насмешливо улыбался, свидетельствуя, что ему никакой космогонией зубов не заговоришь. Настенька старалась не показать, что она не знает, какая-такая космогония. Фройлейн Гертруда сочувственно кивала головой и изредка вставляла с жаром: «Wie interessant!» Когда дело дошло до исцелённой месмерическим способом лошади, Иванчук догадался, что перед ним сочинитель, и успокоился, так как считал, что с такими господами всегда легче иметь дело. В эту минуту управляющий опять заикнулся самым ужасным образом и тотчас оживление с него слетело. Иванчук воспользовался случаем и заговорил о покупке имения.

– Что ж, по одному плану нельзя судить, – сказал он недовольным тоном. В его интонации ясно чувствовалось, что продавцы ведь часто и надувают доверчивых покупателей. Иванчук выразил желание сейчас после обеда осмотреть имение. «Экой, однако, железный», – подумал Штааль, очень утомлённый путешествием.

– Досконале, пане ласкавый, – ответил сухо управляющий (до того говоривший по-русски) и тут же приказал заложить четвёрку цугом. По тому, как изумлённо выслушал это приказание лакей, Штааль понял, что здесь после обеда разъезжать не в обычае. Отдав распоряжение, управляющий с неестественной улыбкой придвинул к Иванчуку блюдо сочней, подчёркивая, что для него дело и гостеприимство – вещи, друг от друга не зависящие.

– Мы ведь к вам ненадолго, – пояснил Иванчук, почувствовавший, что его желание признано бестактным. – Ведь у вас говорят: «Гость что свежая рыба: три дни хорош, а потом портится».

Он первый засмеялся, желая вернуть беседе непринуждённый характер. Тотчас засмеялась и Настенька, всё время следовавшая за ним.

– Як то можно, пане ласкавый, – начал было хозяин. Но его перебила фройлейн Гертруда. Она вдруг горячо вмешалась в разговор и, хотя поддержала продавца, свидетельствуя с полным убеждением, что план составлен вполне честно, но поддержала и покупателя в том, что проверить план на месте нужно непременно, – и лучше всего им поехать сейчас после обеда, ибо она тоже очень спешит: её ждёт принадлежащий ей Gasthaus. Фройлейн Гертруда с достоинством дала понять, что она не «факторка», а единоличная владелица гастгауза, а «комиссионсгешефтами» занимается так, больше из желания оказать услугу, притом очень добросовестно и за умеренную плату. Из неожиданно горячего слова её стало ясно, что фройлейн Гертруда тоже поедет с ними осматривать имение и что разговаривать о деле она имеет полное право, куда бы её ни сажали за столом. Управляющий холодно, с демонстративным вниманием, слушал её польско-русско-немецкую речь; как только она кончила, он, ничего не ответив, приказал подать кофе. Штааль едва удерживался от смеха; он предполагал, что немка разгорячилась из-за него, желая перед ним оградить своё достоинство владелицы гастгауза. Это было верно, но лишь отчасти: фройлейн Гертруда, кроме того, не хотела отпускать Иванчука ни на шаг, боясь, как бы он не вошёл с продавцом в какое-либо соглашение за счёт её интересов.

Штааль – не совсем кстати – сообщил, что он слышал в Петербурге, будто земля в этих местах скоро должна сильно подняться в цене.

– Ну, это вздор, – сказал поспешно Иванчук, взглянув на Штааля. Но управляющий тотчас подтвердил слух и, хоть, видимо, не мог себе объяснить цели замечания непонятного гостя, стал с ним особенно любезным. После кофе он сам проводил Штааля в свой кабинет.

Штааль с удовольствием устроился на мягком диване и взял с полки первую попавшуюся под руку книгу. Она оказалась старинным описанием земноводного круга на русском языке. Штааль прочёл, зевая, о разных дивьих людях, о тех, что «до пупа человеки, а от пупа хобот змиев, крылаты, а зовомы василиски»; об Астромовых людях, «кои живут в Индейской земле, сами мохнаты, без обоих губ, а питаются от древа и коренья пахучего, и от яблок лесных, а не едят, не пьют, только нюхают и, покамест у них те запахи есть, по та места и живут». «Бабий вздор! – подумал Штааль, решительно не веривший ни в василисков, ни в Астромовых людей, – он даже и в существование сатаны плохо верил. – Однако и в философических книгах часто на то упирают, что есть у всех народов вера в бытие загробное… Вот и в василисков же все народы верили…» Идея эта ему показалась очень смелой. Он подумал, что хорошо было бы её сообщить в Париж какому-нибудь энциклопедисту, пусть тиснет где-нибудь от его имени. Но Штааль не знал ни одного энциклопедиста. «Может, их и не осталось вовсе? Тёмная эта всё материя – кто из них прав? И не моё это дело… А ведь когда-то читал, волновался». Штааль перелистал книгу, перешёл от дивьих людей к современным народам. Прочёл, что французы «зело храбры, но неверны и в обетах своих не крепки, а пьют много»; что «люди королевства англенского немцы купеческие и богатые, воинских людей у них мало, а сами мудры и доктуроваты, а пьют много». Эту черту – «а пьют много» автор книги с видимым удовольствием отмечал почти у всех народов. Несколько сильнее было сказано о поляках: «…а пьют зело много». Прочёл Штааль также, что «король французский есть ныне самовластнейший на свете потентат». Штааль, вздрогнув, вспомнил fosse commune, в которую бросили труп французского короля, и закрыл книгу. «Всё бренно, всё проходит… И я скоро умру… Зачем я здесь, в каком-то чужом имении? Вот завтра уедем, и никогда больше всего этого не увижу… Жаль, парк, кажется, редкостный».

Он вскочил с дивана, точно испугавшись, что больше никогда всего этого не увидит, и подошёл к окну, выходившему на круглую ярко-зелёную клумбу с серой полоской кегельбана посредине. За ней шли отгороженные парники. Слева расстилался великолепный парк. «Деревья, деревья какие! – подумал Штааль. Сон у него прошёл. – Стыдно спать в такую погоду, когда под боком этакая натура!» Он вышел из кабинета. Дом управляющего, очень просторный, был убран без роскоши, но удобно и приятно. Штааль прошёлся по комнатам. Никого не было. В буфетной мальчик, стоя спиной к Штаалю у выбеленной стены, бил мух сложенным вдвое поясом. После каждого удара на стене появлялось пятнышко; другие мухи, однако, не улетали. Штааль окликнул мальчика и, подделываясь под польско-малороссийскую речь, спросил, уехали ли «Панове». Узнав, что уехали, он лениво вышел на веранду, зачем-то поскрёб недавно вычищенные сапоги о тупую скобку сбоку от лестницы и спустился в парк. Слева уходила вдаль прямая как стрела аллея, с проложенными следами колёс. «Верно, к п а л а ц у идёт», – сообразил он: за обедом выяснилось, что «палац» пана маршалка расположен в самом конце парка, над обрывом, опускающимся к деревне. Штааль быстро шёл по аллее. Парк был огромный. В конце аллеи, на залитой светом поляне, действительно стоял дворец Обуховских. Штааль не подошёл к дворцу, чтобы не навязываться (он забыл, что владельцы имения находились в Варшаве). «Княжна, верно, где-нибудь в у г о л ь н о й живёт, во втором этаже, – предположил он (почему-то он мысленно называл Обуховских князьями, хоть они никакого титула не имели). – А недурно бы с нею познакомиться… Вдруг влюбится, на эдакой и жениться можно. Пригодились бы и парк, и палац. А ежели попросить государя, улучив добрую минуту, – ко мне перейдёт и титул князей Обуховских. Буду называться князь Штааль-Обуховский. Можно даже и выкинуть Штааля – глупое имя… Князь Юлий Обуховский… Ерунда, конечно. Главное в ней самой. Право, недурно бы…»

Он постоял немного в раздумье. Перед «палацом» расстилались великолепные цветники. Особенно удивил Штааля один из них, окружённый соснами величины необыкновенной. «Сосны вокруг цветника. Странно… Эх, хорошо живут люди!..» Он свернул вправо по тропинке. Вдали внизу блеснула заросшая водорослями узкая река Гуйва. Вдоль неё шла запущенная, густо засаженная деревьями самая прекрасная часть парка. Дорожка некруто спускалась к реке. Штааль сошёл к огромному мшистому камню, далеко вдававшемуся в мутно-зелёную, блестевшую на солнце воду. Лягушки прыгали у него под ногами. Справа вдали белела дощатая купальня, к которой шёл длинный мостик. Штааль выбрал место поблизости, в чаще парка, осторожно уселся, прислонившись спиной к огромному, ободранному снизу, поросшему мхом дереву, затем облокотился и прилёг на бок. С подозрительностью городского жителя он смотрел на сыроватую землю, сплошь усеянную бесчисленными обломками прутьев, листьями всех цветов, зелёными, жёлтыми, красноватыми, то влажными, то сухими, свернувшимися в неровные трубочки. Неба не было видно, но солнце кое-где просвечивало сквозь чащу, оставляя на земле и на стволах деревьев снизу неровные ветвистые бледно-золотые пятна. Над ними слышалось щебетанье птиц. Штааль не знал, какие это птицы, и ничего не знал здесь по названью – ни птиц, ни деревьев, ни кустов. Ему было и смешно, и стыдно. Тощие кусты косо росли над оврагом, точно заглядывая вглубь верхушками. Штааль сорвал лист, поднёс его к носу. «И не пахнет почти что…» Он потрогал шершавую поверхность листа, глянцевито-зелёную с одной стороны, бледноватую с другой, разодрал листок по нервам, взял в рот длинный прямой стебелёк… Натура ему нравилась. Чрезвычайно нравился ему и парк, и всё это имение. Его неустанно точило привычное чувство зависти к чужому богатству.

Поблизости раздался странный радостный крик. Штааль выплюнул стебелёк листа и приподнял голову. За бледно-золотым пятном, на поляне, вытянув длинную шею с прямым острым клювом, неподвижно стояла большая серая птица. «Верно, журавль, – лениво скашивая глаза, подумал Штааль, – а может, и не журавль». Птица с жадным любопытством смотрела на землю. Штаалю был виден сбоку тупой, злой, светлый глаз. Вдруг по земле что-то метнулось. В ту же секунду изогнулась длинная шея, острый клюв хищно ткнулся в землю, что-то взлетело вверх. «Это он, подлец, лягушкой играет», – подумал Штааль. Он приподнялся на локте, звонко ударил себя по колену и закричал. Птица замерла, встрепенулась, побежала в сторону, с резким кликом отделилась от земли и исчезла. «Вот это и есть настоящая жизнь, – подумал Штааль. – Это и есть натура! Лягушка припала к земле, он поиграет и съест… А я его… А меня – ну и на меня найдутся… Вот и учись у натуры – у этого журавля. Надо жить, как он…»

Штааль зевнул, устроился поудобнее и скоро задремал. Ему снились крылатые женщины с длинным хоботом. Он во сне уверял себя, что это вздор, ерунда, – ни один энциклопедист теперь не верит, и Ламор будет хохотать, когда ему это расскажет Баратаев. А он назло непременно расскажет. Дивьи люди тоже хохотали на вершине Парижского собора Божьей Матери, особенно один, горбоносый, с высунутым языком, очень страшный. Но крылатая женщина с хоботом была – только без крыльев и без хобота, а высокая, прекрасная, с дивьей грудью и шеей. И непонятно было, почему этот сумасшедший называет василиском госпожу Шевалье…

«Разве искупаться? – подумал, проснувшись, Штааль. – А в самом деле? – Он оглянулся. Людей не было. – Да хоть бы и были, мне что, лишь бы одёжу не стащили. Ну, здесь не стащат». Штааль спустился снова к камню, разделся, бросился в воду вниз головой, коснулся руками дна, вынырнул и, фыркая, выплыл на середину реки, подальше от цеплявшихся за ноги водорослей. «Мы ещё поживём, поборемся, – вдруг с чрезвычайной бодростью подумал он. – Вот вернусь в Петербург и начну жизнь заново. И госпожа Шевалье будет моею». Он плыл с непривычной, радовавшей его энергией, точно уже начав новую, полную трудов жизнь. Дощатая, ветхая, чуть заметно дрожавшая на солнце купальня приближалась. Штаалю показалось, что в ней кто-то есть. Штааль поплыл бесшумно. «Может статься, княжна Обуховская?» – подумал он. Сердце у него забилось сильнее. Хоть ему было и совестно, он осторожно подплыл к купальне вплотную. Слегка запахло гнилым деревом. Достать дно ногами Штааль ещё не мог и, приняв вертикальное положение, взялся рукой за сваю, брезгливо уклонясь от слизкой зелени, покрывавшей у столбов воду. Купальня дрогнула. Он замер. Однако купавшаяся дама (Штааль почему-то был уверен, что это дама), по-видимому, ничего не заметила. Штааль переждал несколько секунд, оглянулся и осторожно приблизил глаза к узкой щели, прижавшись лбом к шершавым разогретым солнцем доскам. Ничего не было видно. С сильно бьющимся сердцем он так стоял в воде несколько минут, всё время стараясь сохранить равновесие. Течение толкало его на доски. Он оцарапал лоб, колено. Справа от него полоскалась в воде невидимая княжна Обуховская. «Русалка!» – книжным словом восторженно подумал Штааль, с трудом переводя дыхание. Княжна рисовалась Штаалю в образе госпожи Шевалье, которую он так часто раздевал в мыслях. «Глупо, однако, этак здесь торчать, глупо и стыдно», – решил он наконец, оттолкнулся ногами от сваи так, что купальня довольно сильно дрогнула, и быстро поплыл назад к камню, уже не заботясь о том, чтобы плыть бесшумно. Отдуваясь и дрожа от холода, он взобрался на камень. Ногам было больно. Вытереться было нечем. «Глупая затея так купаться…» Штааль оделся, не вытираясь, и быстро пошёл наверх по сырой, тенистой аллее, мимо парников, – тоже великолепных и тоже чужих.

Минут через двадцать, обойдя парк кругом, он уже перед самым домом неожиданно встретил Настеньку, которая с мохнатым полотенцем через плечо, в белом платье, свежая и весёлая, шла быстрой лёгкой походкой, видимо доставлявшей ей наслаждение. «Да это, верно, она купалась, – разочарованно подумал Штааль. – Хороша княжна Обуховская…» Они столкнулись у выхода из круглой клумбы, в которой был устроен кегельбан. Оба одновременно вспомнили о «Красном кабачке». Настенька робким умилённым взглядом взглянула на Штааля и покраснела.

– Ах, вы т о ж е купались? – холодно спросил Штааль тем наглым тоном, который теперь вошёл у него в бессознательную привычку при разговоре с Настенькой наедине. Она густо залилась краской, что-то невнятно пробормотала и поспешно поднялась на веранду.

 

XX

По сдержанному, но сильному и явно радостному волнению Иванчука, по раскрасневшемуся лицу фройлейн Гертруды и Штааль, и Настенька сразу поняли, что дело сделано.

– Подписал, – кратко сказал Иванчук, выходя из коляски, пыльный и потный. – Я подписал!

Он великодушно ввглянул на кланявшегося кучера и протянул ему серебряную монету. Фройлейн Гертруда одобрино закивала головой и тоже, порывшись довольно долго в сумочке, дала кучеру на чай. Иванчук, видимо не удержавшись, поцеловал подошедшую Настеньку, чего до тех пор при посторонних не делал. Настенька покраснела и слегка оттолкнула его от себя. Но она была довольна и его поступком, и в особенности тем, что это произошло на глазах у Штааля, который, с ленивым видом, с принуждённой улыбкой, стоял на лесенке веранды. Штааль иронически поздравил Иванчука с покупкой, явно отвергая официальную версию, будто клочок земли приобретается для другого лица. Он чувствовал немалую досаду оттого, что его приятель стал помещиком. Однако Иванчук в своём волнении решительно не заметил иронии Штааля и крепко, с благодарностью, пожал ему руку.

– Превосходное имение! Прямо превосходно! – говорил Настеньке взволнованно и гордо Иванчук – он сам забыл о своей официальной версии и даже не называл больше имение клочком земли: гордость помещика в нём ненадолго вытеснила его обычную осторожность. Фройлейн Гертруда была тоже сильно возбуждена.

– Wir haben alle Herrn Staatsrat herzlichst zu gratulieren, aber herzlichst, – повторяла она. – Herr Staatsrat, hatt'ich Recht oder nicht?

– Ja, ja, – говорил взволнованно Иванчук.

Фройлейн Гертруда недурно заработала на сделке, и деньги от Иванчука получила, по своей вежливой, но настойчивой просьбе, при самом заключении условия (к продавцу она инстинктивно имела больше доверия). Скоро появился на веранде и управляющий. Он был чрезвычайно любезен и просил дорогих гостей остаться у него подольше. Гости, однако, решили ехать на следующее утро. Хозяин тотчас распорядился отправить им в Бровки повара с провизией, чтобы они к полудню могли там пообедать. Такая любезность опять встревожила Иванчука, – уж не переплатил ли он или, может, где-либо скрыт обман? Но беспокойство его продолжалось одно мгновенье; он отлично знал, что купил имение за гроши.

Слуги накрывали на веранде стол для ужина. С усилившимся к вечеру ароматом цветов смешивался доносившийся из кухни вкусный запах жаркого. Все, кроме Штааля, были веселы. За ужином хозяин сказал приветственное слово – на этот раз без друид. Он любил говорить речи, как иные нервные люди любят сильные ощущения. Иванчук, очень растроганный, провозглашал тост «за всех дворян-землевладельцев края и за нашего доброго хозяина». Штааль, от которого тоже ждали тоста, предложил, с усмешкой глядя на Настеньку, выпить за её здоровье. Этот тост был принят с энтузиазмом; фройлейн Гертруда даже вскочила и расцеловалась со смущённой Настенькой. Немка прекрасно понимала, что первый тост Bubi должен был провозгласить за Frau Direktor, но теперь смотрела на него выжидательно. Выпили и за фройлейн Гертруду, хоть значительно холоднее. Однако она прослезилась, чокнувшись с Штаалем. Фройлейн Гертруда в течение всего ужина глядела на Bubi с чрезвычайной нежностью.

В промежутках между тостами разговаривали на всякие темы. Хозяин учтиво заспорил с Иванчуком о том, кто лучший полководец, Ян Собесский или Суворов. Иванчук отстаивал Суворова, но без особого жара. Он готов был теперь соглашаться с чем угодно. Управляющий нехотя отдавал Суворову должное, однако Собесского ставил гораздо выше – выше всех полководцев. Он даже дал понять, что Собесский обладал одним таинственным секретом, который безошибочно доставлял ему победу. Но, по-видимому, управляющий тотчас пожалел, что коснулся этой темы с людьми непосвящёнными. Впрочем, главный интерес разговора для него, как всегда, был не в содержании, а в том, чтобы ни разу не споткнуться на длинных фразах. Это после ужина ему удалось, и потому он был особенно хорошо настроен. Штааль, внезапно разгорячившись от венгерского, резко заявил, что Суворов не знал никакого таинственного секрета, однако всегда побеждал. «Вот и Варшаву взял в своё время», – нелюбезно добавил он. Иванчук тотчас признал, что и в этом мнении есть большая доля правды: жаль, конечно, что Собесский и Суворов, живя в разное время, никогда между собой не сражались, – и, может быть, вернее всего считать их равными по силе полководцами. «Aber selbstverstandlich, – говорила фройлейн Гертруда, сразу немного опьяневшая. – Sehr richtig. Herr Staatsrat». Настенька грустно размышляла о наглом выражении лица Штааля в ту минуту, когда он поднял тост за её з д о р о в ь е. Штааль хотел взглядом дать ей понять, что нисколько не ревнует её к Иванчуку и совершенно к ней равнодушен. Он не был, однако, уверен, что Настенька поняла это по взгляду, и подумывал, как бы пояснить ей намёком. «Это и есть, как журавль с лягушкой. Так и надо!» – мысленно говорил он. Почему-то Штааль решил, что мстит Настеньке за прошлое, хоть ему, собственно, не за что было ей мстить, да он прежде ни о какой мести и не думал. В действительности Настенька отлично всё поняла. Она и в его тосте усмотрела какой-то дурной намёк на её полноту. Однако наглый тон Штааля произвёл на Настеньку совсем не то действие, какого он ожидал (он, впрочем, мало об этом заботился, да и тон такой взял случайно, а поддерживал уже механически). Настенька не чувствовала за собой никакой вины перед Штаалем. Она опять сравнила его отношение к ней с нежной заботливостью Иванчука. Настеньке всё больше казалось, что достоинства Иванчука имеют, в особенности для неё, очень большое значение. «Вот и имение теперь задаром купил, а тот всегда будет голышом». При всём бескорыстии Настеньки, независимо от её воли, богатство Иванчука сильно поднимало его престиж в её глазах. «И говорит как бойко», – думала она, почти с нежностью слушая нового помещика.

Стемнело. Слуги внесли свечи в колпаках, подали чай с вареньем, кренделями и лимоном. Управляющий посидел после ужина столько, сколько нужно было для приличия, и попросил извинения у дорогих гостей: он вставал ежедневно с зарёю и рано ложился спать. Штааль тоже подумывал о постели. Он немного боялся, как бы к нему в кабинет не поместили Иванчука (Штааль терпеть не мог спать в одной комнате с мужчинами). Но оказалось, что в доме нашлось по свободной комнате для каждого гостя. Лучшая комната была отведена Настеньке – её Иванчук представил хозяину как добрую знакомую, однако в разговоре ввернул с самого начала, что это его невеста: Иванчук про себя уже давно принял решение жениться на Настеньке и заботился о репутации своей жены в том крае, где он становился помещиком. В его планах женитьба не совсем понятным образом тесно связывалась с покупкой имения.

Простившись с управляющим, Штааль зевнул и сказал, что у него болит голова. «Arner Bubi», – воскликнула сгоряча фройлейн Гертруда и объявила, что мигом вылечит его фиалковой настойкой, которую всегда возит с собой, так как у неё часто бывают ужасные головные боли. Иванчук пожелал им спокойной ночи и многозначительно объявил, что сам он ещё посидит на веранде с Настенькой. Фройлейн Гертруда закивала головой, показывая, что понимает и находит вполне закономерным желание Herr Staatsrat'a. Она при этом подмигнула Штаалю. Штааль, несмотря на усталость, вдруг почувствовал желание остаться на веранде хоть всю ночь, лишь бы испортить удовольствие «дворянину-землевладельцу края», как он теперь называл мысленно Иванчука. Штааль видел, что его приятель находится в необычно приподнятом настроении. Но после того как сам же объявил о своей головной боли, а Иванчук, крепко пожимая ему руку, сказал игриво: «Приятных снов, красивец», – оставаться было неудобно. Штааль засветил свечу и, зевая, прошёл в кабинет, где для него на диване была приготовлена постель.

В одиночестве он, однако, оставался недолго. Через несколько минут в кабинет не вошла, а прокралась, с заговорщическим выражением на лице, фройлейн Гертруда, в пеньюаре, с коробкой ваты и с тёмно-зелёной бутылочкой в руках. Она намочила Штаалю голову фиалковой водой и поцеловала в лоб, который он страдальчески морщил.

– Armes Kind, – нежно сказала фройлейн Гертруда, садясь ему на колени. «Да, всё это сильно преувеличено», – успел подумать Штааль.

Для Иванчука вопрос о женитьбе на Настеньке был, после долгих колебаний, решён. Но под своё решение он всё ещё упорно подыскивал разумные практические доводы. Он говорил себе, что не в деньгах счастье. Изречение это, однако, не имело для него никакого разумного смысла. «Да, не в приданом счастье, – повторял он, несколько сузив мысль. – Вот я и без богатой женитьбы приобрёл порядочное именьице». Говорил он себе и то, что люди (он разумел людей влиятельных) должны будуть оценить его бескорыстие, как бы они ни отнеслись к женитьбе на женщине с прошлым Настеньки. Иванчук думал даже, что об этом (особенно ежели попросить Палена) легко может узнать сам государь, а при рыцарском характере государя стоит попасть в добрую минуту и ещё, пожалуй, перепадёт весьма порядочная награда. Подобные происшествия случались не только в сказках. О покойной матушке государыне рассказывали трогательные истории в том же роде. Иванчук, сладостно замирая, мечтал, как они вдвоём у п а д у т к н о г а м императора, благодаря его за неожиданное счастье. Но он прекрасно понимал, что это только мечты: так он иногда (даже он) представлял себя в мыслях то герцогом, то фельдмаршалом, то турецким султаном. Никакого серьёзного расчёта на милость государя по случаю женитьбы на Настеньке строить, конечно, не приходилось. Не приходилось и вообще связывать соображения выгоды с этой женитьбой. Иванчук чувствовал, что он просто «влюбился, как дурак». Это и конфузило его, и трогало – в одних сочетаниях мыслей больше трогало, в других больше конфузило. Окончательно решил он для себя вопрос по дороге в Киев, когда постоянная близость Настеньки стала для него привычкой и источником счастья.

Он оглянулся на освещённое окно комнаты Штааля и нерешительно спросил взволнованную Настеньку, не желает ли она погулять в парке. Ему, впрочем, нисколько не хотелось гулять – он очень устал за день, да и тёмные аллеи пустынного парка глядели ночью неуютно. «Нет, оттуда не слышно, – подумал Иванчук, измеряя глазами расстояние от веранды до окна освещённой комнаты. – Да у него сейчас, верно, Гертрудка…»

– А то здесь посидим, здесь славно, – тоже нерешительно сказала Настенька. Она чувствовала, что он сейчас всё скажет. Её мучили угрызения совести, ей хотелось плакать. Иванчук отогнал муху от блюдечка с вареньем, кашлянул и начал издалека, с той самой мысли, которая теперь переполняла его душу: сказал, что вот он как-никак и без всякого приданого приобрёл нынче порядочное именьице (при слове «приданое» Настенька покраснела). Затем Иванчук сообщил, что за него хотели выйти замуж две девицы: одна племянница генерал-поручика, другая с двумя тысячами душ, с тремя домами в Москве и с большим капиталом в Заёмном банке. Для верности он назвал обе фамилии. Собственно, этих невест только предлагала Иванчуку сваха – ни с невестами, ни с родителями и разговора не было. Но опытная сваха говорила жениху, что обе невесты уж с какой радостью за него пошли бы. Иванчук на этом основании давал понять приятелям, что его «ловили, да не словили», Настеньке же он прямо объяснил, почему отказал начисто обеим невестам: потому что не любил их, а любовь – первая вещь в женитьбе. «Уж если жениться, Настенька, то надо быть уверенным, что жена тебе предана, как собака, что она в огонь и в воду за тебя бросится… Я, Настенька, не хотел себя продать, – говорил горячо Иванчук, – я не то что некоторые… Вон тот Родомонт-забияка, – он чуть понизил голос и показал жестом на освещённое окно, – и рад бы жениться на богатой, да кто за него, балбеса, пойдёт?» Настенька покраснела до слёз.

Иванчук внезапно замолчал с открытым ртом, усомнившись на мгновение в правильности принятого им решения: так на него подействовал собственный его рассказ о двух невестах, которым он отказал начисто. Особенно ему было жаль второй из них. У неё не было трёх домов и двух тысяч душ, – Иванчук знал, что сваха безбожно врёт, – но один среднего качества дом в Москве, тысяча двести семьдесят незаложенных душ и тридцать пять тысяч капитала в Заёмном банке у невесты действительно были…

Настенька испуганно посмотрела на Иванчука. Он подумал и заговорил снова. В самой мягкой форме он дал понять Настеньке, почему никто другой, кроме него, не женился бы на девушке без положения (из деликатности он обозначил её лишь как девушку без положения). На это Настенька ничего не ответила. Инстинкт подсказывал ей, что лучше всего опустить голову и грустно молчать. Её грустное молчание умилило Иванчука. Он встал и прошёлся по веранде. Бабочки вертелись вокруг стеклянного колпака свечи. Где-то над круглой клумбой щёлкал соловей. Он щёлкал уже давно, но Иванчук только теперь услышал. И соловей как будто всё решил: без него Иванчук, быть может, ещё отложил бы последние, решительные слова. Но соловей перегрузил заряд поэзии в его душе, – после покупки имения, и в эту лунную ночь, в этом пышном старинном парке. Иванчук обернулся, взглянул на Настеньку и вдруг упал перед ней на колени (она вздрогнула).

– Ma chere, soyez ma femme, – прошептал он. У него давно, ещё до знакомства с Настенькой, было твёрдо решено, что он сделает предложение невесте не иначе как по-французски и непременно прошепчет, а не скажет. Настенька по-французски понимала плохо, однако эту фразу про «ma femme» она должна была понять. Насчёт самой фразы у Иванчука не было никаких сомнений. Но обращения он долго не мог придумать. «Ma chere» выходило суховато, a «Nastenka» недостаточно торжественно. Он всё же выбрал «Ma chere». Настенька задрожала мелкойдрожью. Она не могла ответить по-французски и не знала, что нужно сказать.

– Я… я за счастье почитать должна, – прошептала она.

Самая лучшая французская фраза не могла бы так обрадовать Иванчука. Он знал, что всё кончено, что нет больше ни дома в Москве, ни тридцати пяти тысяч в Заёмном банке, ни тысячи двухсот семидесяти нигде не заложенных душ. Но он был полон счастья, какого никогда не испытывал в жизни. Иванчук опустил голову на колени Настеньки. Это тоже было предрешено.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

I

Высокий худой сутуловатый человек в тёмном поношенном сюртуке вошёл, опираясь на бамбуковую палку, с площади Согласия в Национальный сад и поднялся на террасу, внимательно вглядываясь в редких прохожих. Шёл восьмой час утра. Октябрьский день был скучный, утомительно-серый. Кофейня только что открылась. Под навесом пожилой лакей в белом фартуке, зевая, снимал со столов стулья, с неудовольствием поглядывая на старичка, который уже устроился в углу на первом же снятом стуле. Старичок не без робости кивнул головой лакею и сказал особенно бодрым голосом: «Са va, mon vieux?» Лакей что-то буркнул в ответ и даже не справился о заказе: старичок этот ежедневно, в течение пятнадцати лет, спрашивал чашку липового чая, сидел за газетами два часа, в хорошую погоду на террасе, в дурную – внутри кофейни, а затем оставлял на чай одно су. Читал он за эти годы последовательно «l'Ami du Roi», «l'Ami de la Constitution», «l'Ami du Peuple», – и всегда с одинаковым удовольствием. А когда при Робеспьере внизу, на площади Революции, перед самой кофейней шли казни и хозяин догадался класть на столики, вместе с картой блюд, ежедневные списки осуждённых, – старичок аккуратно читал и эти списки, и тоже с удовольствием. Но на казни никогда не приходил: они производились не утром, а днём, да и столик в эти часы можно было получить только с бою.

Лакей принёс чашку липового чая, поставил её перед старичком и обомлел, увидев входившего сутуловатого человека. Весь Париж знал министра полиции. Бескровное, неподвижное, измождённое лицо с безжизненными чертами, редкие бесцветно-светлые, тронутые сединой волосы, бледные тонкие губы – «ходячий мертвец!» – говорили о нём люди. Лишь в маленьких, налитых кровью, чаще всего полузакрытых глазах и видна была иногда жизнь. Старичок в углу тоже обомлел. Из кофейни под навес выбежал сам хозяин. Он с низкими поклонами сбил салфеткой пыль со стула, вытер яростно сырой липкий столик и взволнованным шёпотом передал лакею заказ: «Une tasse de cafe bien chaud, et plus vite que ca, tu entends?»

Лакей сломя голову бросился за кофе. Хозяин с ожесточением ударил салфеткой толстую кошку, которая вскочила на стул возле старичка, испуганно уткнувшегося в газету, и, бегая на цыпочках, загнал её внутрь кофейни.

На террасе сада с разных концов появились ещё два господина. Они тоже вошли под навес и уселись за столиками между старичком и министром. Фуше с неудовольствием оглянулся. Это были сыщики, приставленные к нему для охраны. Говорили, что Жорж Кадудаль, страшный роялистский заговорщик, находится снова в Париже, и Фуше принимал меры предосторожности. Сыщики шли за ним по набережной от самого министерства – один спереди, другой сзади. Он знал их и в лицо, и по фамилиям, и по условным кличкам, как почти всех своих подчинённых. Агенты были хорошие, давние, служившие в полиции ещё с королевских времён. Фуше, в общем, предпочитал эту породу сыщиков новым революционным агентам, которые достались ему от Комитета общественной безопасности. Министр нашёл, однако, что вошли агенты за ним в кофейню слишком заметно, одновременно, да и сели не совсем так, как следовало: один должен был бы сесть позади него, у стеклянной двери. «Надо будет разработать подробную инструкцию слежки», – подумал министр. Старичка, сидевшего в углу, Фуше не знал в лицо. В первую минуту он подумал, что это чужой сыщик, которому поручено следить за ним какой-нибудь другой полицией, скорее всего личной агентурой первого консула. Но, вглядевшись в старичка лучше острым взглядом полузакрытых красных глазок, Фуше тотчас убедился, что его догадка неверна и что старичок ни в какой полиции не состоит. Министр отвернулся, взял чашку, отпил глоток кофе и внимательно осмотрел площадь Согласия. Он нашёл, что всё в порядке; достаточно и полицейских, и агентов охраны. Однако, ввиду тревожного времени, Фуше решил ввести в Национальный сад ещё несколько человек наблюдателей. Он тут же наметил для них в саду удобные места – на террасах, на скамейках у бассейна и у тех мраморных пьедесталов, на которых, по мысли устроившего их художника Давида, философы должны были, согласно древнегреческому образцу, учить мудрости народ. Бескровные губы министра слегка искривились. Он всегда испытывал удовольствие от того, что другие люди оказывались дураками или прохвостами. В глупости Давида Фуше никогда не сомневался. Но ему было приятно, что знаменитый художник, бывший друг Робеспьера, стал теперь прихлебателем при дворе первого консула. Министр выбрал место и для старшего агента, в конце каштановой аллеи. Здесь на празднике в честь Верховного Существа стояла статуя атеизма. Фуше вдруг увидел перед собой пышно разукрашенную трибуну, стотысячную толпу людей, огромный костёр. Нескладная неестественная фигура, с неестественно поднятой пудреной головой, спустилась с факелом по ступенькам, неестественно согнулась и неестественным жестом подожгла чучело, изображавшее Атеизм. Это воспоминание доставило ещё больше удовольствия Фуше. Он всегда терпеть не мог Робеспьера и своей ролью в перевороте девятого термидора всю жизнь гордился чрезвычайно, как самым удачным и искусным из всех своих удачных и искусных дел.

Фуше в 1793 году, в разгар революционного террора, проповедовал крайние коммунистические взгляды. Он утверждал, что республиканцу для добродетельной жизни достаточно куска хлеба, и усердно отбирал у владельцев «золотые и серебряные сосуды, в которых короли и богачи пили кровь, пот и слёзы народа». Умер же он одним из богатейших людей Франции, самым крупным её помещиком. Фуше осыпал проклятьями аристократов и всячески их преследовал. Однако принял от Наполеона сначала графский, а потом и герцогский титул. В Конвенте он подал голос за казнь короля Людовика XVI и даже удивлялся, как можно голосовать против казни тирана Капета. Но после падения империи тотчас пристроился на службу к Бурбонам. В бытность свою полномочным комиссаром в Лионе он сотнями расстреливал ни в чём не повинных людей за то, что они, по его мнению, были недостаточно революционны. Несколькими же годами позднее, в качестве министра полиции, он строжайше преследовал всех тех, кто проявлял какую бы то ни было революционность. Были – в частности, в эпоху революции – исторические деятели, совершившие ещё больше злодеяний, чем Фуше. Но, в отличие от них, у него никаких страстей не было. Всё то, что он делал, он делал исключительно по соображениям простого, ничем не омрачённого расчёта. В пору террора для карьеры надо было сотнями казнить людей и произносить при этом пышные революционные фразы. Фуше это и делал, хотя по природе нисколько не был жесток и никогда не любил риторики. Те неслыханные гнусности, которые Фуше совершал в лионских церквах, тоже вызывались отнюдь не желанием надругаться над чувствами верующих. Никакой жажды издевательства в его характере не было, и верующих людей он нисколько не презирал и не ненавидел: при старом строе он долгие годы преподавал науки в духовном училище, поддерживал самые лучшие отношения с монахами и как раз перед революцией сам собирался принять монашество (педагогическую карьеру легче было сделать монаху). Но в 1793 году надругательства над верой входили в программу той революционной группы, с которой Фуше считал выгодным связать свою политическую карьеру. Он поэтому с полной готовностью осквернял лионские церкви. Ещё несколько позднее, с появлением генерала Бонапарта, проницательным людям стало ясно, что революции приходит конец. В то же самое время революция кончилась и для Фуше. Все выгоды от неё были им получены. Теперь надлежало твёрдо, навсегда закрепить их за собою – Фуше стал консерватором в самом точном смысле этого слова.

Он охотно принимал почести, которыми осыпали его сначала Наполеон, а затем Людовик XVIII. Но свой герцогский титул Фуше ценил не очень высоко: слишком много герцогов взошло на эшафот на его глазах и при его близком участии. Титул был пустой звук. Настоящей и несомненной реальностью были деньги. Фуше жадно собирал их где только мог: и со своих жертв, и со своего герцогства. Часть золотых и серебряных сосудов, в которых короли и богачи пили кровь, пот и слёзы народа, он откладывал себе на чёрный день. Впоследствии одни игорные дома ежедневно платили ему в виде взятки три тысячи франков. Настоящей любовью Фуше любил и своё полицейское дело. Здесь он чувствовал себя несравненным знатоком и мечтал о том, чтобы поднять технику розыска до высоты точных наук. И наконец, почти так же, как деньги и полицию, он любил свою чудовищно уродливую жену. Это была тихая, верная, подлинная привязанность до гроба, свойственная многим негодяям, историческим и не историческим. Горько оплакав умершую жену, он женился снова, уже стариком, без любви, на молодой девушке, принадлежавшей к одной из самых знатных фамилий Франции. Родня невесты старого Фуше погибла на эшафоте в пору террора, в организации которого он играл такую страшную роль. Свидетелем же на свадьбе министра полиции был король Людовик XVIII, родной брат казнённого тирана Капета. Фуше умер естественной смертью, оплаканный и с почестью похороненный. Перед кончиной он успел сжечь свои бумаги – летопись самых ужасных, самых грязных драм революции. В его характере не было ничего дьявольского, демонического, того, что мы обычно предполагаем в знаменитых шефах полиции. Он просто был негодяй, но негодяй в совершенно чистом, свободном от всяких примесей виде. Люди, подобные ему, редко добираются в революционное время до последних вершин власти. Но бельэтаж всех революций неизменно населён ими и от них революции получают свой гнусный и отвратительный облик.

Фуше допил кофе, взглянул на часы, положил на стол монету и поднялся. Хозяин и лакей, испуганно кланяясь, выбежали на террасу. Старичок заёрзал в углу, выглянув с жадным любопытством из-за газеты. Сыщики торопливо направились за министром. «Непременно разработать инструкцию», – с раздражением подумал он.

Министр полиции считал себя обязанным в день покушения на первого консула ещё раз проверить лично все охранные посты Тюльерийского сада и дворца. В этот вечер 18-го вандемиэра в оперном театре заговорщики должны были заколоть кинжалами генерала Бонапарта.

Большой опасности первый консул, впрочем, не подвергался: самые решительные из убийц были тайными агентами министра полиции. Однако заговор выдумкой не был. Фуше держался мнения, что полиция не должна выдумывать покушения, да и не имеет в этом надобности: в тревожное время всегда найдутся такие политические дела, которые могут быть поданы как заговоры. Роль же полиции, по мыслям Фуше, должна была заключаться в том, чтобы руководить такими делами и давать им ход, отвечавший видам правительства или её собственным видам. Так и теперь: заговор, конечно, был, но его, собственно, и не было. Всё зависело от полиции. Несколько старых республиканцев, Демервиль, Арена, Черраки («les vieilles barbes de la Revolution», как они сами себя называли с любовью и к себе, и к Революции), действительно предполагали, что следовало бы убить первого консула, захватившего всю власть в государстве. Это их желание было хорошо известно и Фуше, и самому первому консулу. Главный заговорщик, капитан Гарель, состоял на службе у охраны и ежедневно по вечерам представлял ей доклад о развитии заговора. Но заговор развивался плохо. У его руководителей не было ни людей, ни денег, ни оружия. И министр полиции вынужден был им доставлять и оружие, и людей, и деньги.

Фуше делал это очень неохотно. Он считал этот заговор очень несвоевременным, не отвечающим ни интересам государства, ни его личным интересам. По мнению министра полиции, гораздо нужнее и полезнее мог бы быть теперь заговор роялистов. У него был и такой: среди роялистов Фуше тоже знал людей, которые считали, что хорошо было бы убить первого консула. Они вдобавок, в отличие от якобинцев, имели и деньги, и оружие, так как за ними была секретная английская агентура. Но заговор роялистов ещё не созрел. Между тем якобинский заговор, к большому огорчению Фуше, уже самостоятельно раскрыла собственная полиция главы государства. Личный секретарь первого консула был на службе у Фуше и за двадцать пять тысяч в месяц сообщал о каждом слове Бонапарта. Сообщения эти были чрезвычайно неприятны. Фуше с неудовольствием узнавал, что первый консул считает его обманщиком и негодяем, правда незаменимым на должности министра полиции. Узнал он также, что над ним, как над бывшим террористом, тяготеет смутное подозрение в сообщничестве с заговорщиками-якобинцами. Подозрение это было лишено основания: Фуше и думать забыл о своём революционном прошлом.

Убийцы уже были выбраны министром полиции из самых лучших сыщиков и, под видом отчаянных якобинцев, предоставлены в распоряжение заговорщиков. Министру был известен каждый шаг руководителей заговора. Одного из них, Демервиля, в этот день должен был навестить его старый приятель Бертран Барер, прежде знаменитый оратор Конвента, а теперь мелкий агент на службе консульского правительства. Но донесения Барера можно было ждать не ранее трёх часов дня. В это утро министр хотел лишь условиться с генералом Бонапартом о подробностях покушения в опере.

Фуше свернул с главной аллеи и по узенькой дорожке, мимо ласкавших глаз кустов, выстриженных кубами, направился к Национальному дворцу. Сыщики отстали от министра. Пост наружной полиции оказался в исправности. Часовые везде были на местах. Фуше отдёрнул тяжёлую зелёную портьеру и вошёл в памятную ему залу, где когда-то помещался Конвент. Там было темно и пусто. Воздух стоял тяжёлый. Пахло краской. Генерал Бонапарт, переехав в Национальный дворец, велел отовсюду убрать то, что он называл «Les saloperies». Под потолком над трибуной рабочие соскрёбывали со стены Марата. Маляр закрашивал революционную надпись, лениво водя кистью по первым буквам слова «Fraternite».

«Да, как будто от этого всего ничего не осталось», – равнодушно подумал Фуше. По складу его ума ему могло быть лишь приятно сознание, что сотни тысяч людей погибли так, без всякого результата, ни для чего. Но министр полиции не любил общих вопросов. Он имел дело с людьми, а об идеях, стоявших за ними, думал мало, как не очень следил за модами на платье: и моды, и идеи постоянно менялись. Генерал Бонапарт мог себя считать продолжателем дела революции – Фуше это казалось искренней, а потому очень забавной причудой.

Министр долго ходил взад и вперёд по ещё тёмным залам дворца, часто останавливаясь у дверей, у окон. Фуше соображал, как он сам поступил бы, если б был заговорщиком и желал убить первого консула. Это был его обычный способ работы. На полчаса министр полиции перевоплотился мысленно в заговорщика. Он видел, что наружные караулы достаточно сильны. Дозоры часто обходили дворец. Несмотря на свою неприязнь к консульской агентуре, Фуше беспристрастием знатока отдал должное постановке дела охраны. Это ещё не было научно поставленной полицией. Но для дилетанта, каким мог считаться в полицейском деле генерал Бонапарт, охрана была поставлена недурно. Открытое нападение на дворец днём министр признал почти невозможным. Очень трудно было и хитростью проникнуть ночью в покои первого консула. Тяжёлые двери запирались наглухо. В комнате перед внутренними покоями спал адъютант, человек неподкупный, и только по его указанию открывал дверь мамелюк, дежуривший в передней внутренних покоев. За передней находилась спальная первого консула. Генерал Бонапарт на ночь в ней запирался и впускал в спальную лишь тех, чей голос был ему известен. «Да, трудно, очень трудно», – сосредоточенно думал Фуше. Больше надежд можно было возлагать на отраву. Но и кухня первого консула, и вина, и миндальное тесто, которым он пользовался при мытье, и смесь водки с водою, служившая ему для полосканья рта, – всё находилось под строгим наблюдением. Только на смотру или в театре и можно было убить первого консула. Однако и это было далеко не просто. Генерала Бонапарта везде окружали телохранители.

Фуше не без сожаления закончил опыт перевоплощения, чувствуя (как иногда с ним бывало), что мысли его несколько смешались. Перевоплощенье как бы становилось действительностью. Могло быть интересно покончить с заговорщиками. Но могло быть также интересно покончить и с первым консулом. В уме у Фуше шевелились различные, очень сложные комбинации, иногда казавшиеся ему фантастическими. «Что такое фантастические?.. Для всего своё время», – думал он, слегка кривя бледные, бескровные губы и нервно оглядываясь по сторонам. Он находился в комнатах, где при Робеспьере помещался Комитет Общественного Спасения. До революции здесь жила королева Мария-Антуанетта. «Да, конечно, что такое фантастические?» – спросил себя министр полиции, торопливо уходя из этих комнат.

В ранний час в большой приёмной ещё никого не было. Фуше попросил адъютанта разбудить первого консула. «Важное дело… Чрезвычайно важное!» – сказал он значительным тоном. О покушении должен был на следующее утро заговорить весь Париж, и Фуше считал полезным запечатлеть в умах парижан волнующую подробность: то, что министр полиции счёл нужным разбудить главу государства. Но, к неприятному удивлению Фуше (всё неожиданное бывало ему неприятно), оказалось, что генерал Бонапарт не спал.

Адъютант пошёл докладывать о приходе министра. Фуше неторопливо прохаживался по полутёмной комнате, обдумывая подробности предстоявшего разговора. «Ему нужен удар по якобинцам. Вероятно, он хочет запутать в это дело Массену, Карно… Может быть, и меня… Посмотрим… Робеспьер сказал когда-то: „Через две недели Фуше взойдёт на эшафот“. Это было как раз за две недели до девятого термидора… На эшафот взошёл не я… Чего только не бывает! Талейран считает возможным возвращение Бурбонов…»

Министр полиции беспокойно задумался, вспоминая, что в Конвенте подал голос за казнь Людовика XVI. «Бурбоны опять здесь, в этом дворце, после того, что было!.. Возврат к прошлому немыслим», – повторил Фуше без большой уверенности то, что говорили все.

Лакей в зелёной, расшитой золотом ливрее вошёл в приёмную, почтительно поклонился министру и зажёг свечи люстры. Фуше рассеянно поднял голову. На потолке был изображён Лебреном Людовик XIV. В пору Конвента к голове короля примазали трёхцветную кокарду. Первый консул, поселившись в этих покоях, приказал её закрасить. Но, как ни старались художники, кокарда просвечивала сквозь закраску. Фуше с беспокойством глядел на потолок. «Нет, возврат к прошлому немыслим», – тревожно думал министр полиции.

 

II

Аудиенция министра иностранных дел была назначена на девять часов утра. В приёмной первого консула уже было довольно много людей. Талейран, прихрамывая, неторопливо вошёл в приёмную и раскланялся по-старинному. Его тотчас обступили придворные. Неопытные люди желали выведать у министра новости. Опытные хорошо знали, что он ничего не скажет или если скажет, то непременно неправду. Но разговаривать с ним было чрезвычайно приятно, и всегда можно было чему-либо научиться. Как человек старого строя, как аристократ и потомок князей, Талейран, помимо своего личного престижа, пользовался особым обаянием среди придворных первого консула. Они вместе с его шутками – les mots de l'eveque d'Autun – перенимали поклоны, обращение, тон разговора старого двора. Одет Талейран был тоже по-старинному, и его французский кафтан выделялся среди военных мундиров и модных иностранных костюмов новой знати. Несмотря на национальное направление революции, моды в Париже были исключительно иноземные: мужчины носили немецкие фраки, английские жилеты, итальянские шляпы, русские сапоги a la Souwaroff.

Лакей пододвинул кресло министру иностранных дел. Талейран учтиво его поблагодарил – это удивило новых придворных: они были убеждены, что при старом дворе с лакеями обращались грубо, – сами они дурно обращались с прислугой именно из желания подражать старому двору. Талейран уселся у окна, вытянув больную ногу.

Он значительную часть ночи провёл за игрой, проиграл довольно много и выпил за ужином полбутылки редчайшей белой мадеры vino de rodo, пространствовавшей тридцать лет по морю. Были красивые женщины, хоть и не столь красивые, как те, которых он знал в молодости. Было довольно весело, но не так весело, как в ту пору, когда он, при старом дворе, задавал тон молодёжи. После ухода гостей Талейран медленной тяжёлой походкой, волоча ногу, удалился в свою роскошную спальную, занялся ночным туалетом, затем, намазанный, надушенный, в белом атласном колпаке, устало опустился в огромную постель с балдахином и опёрся на высокую пирамиду подушек (он спал не лёжа, а сидя). В постели бывший епископ Отенский долго читал своего любимого Вольтера, улыбаясь, как старым друзьям, давно знакомым мыслям. Это были мысли е г о времени. Талейран, ближайший участник Революции, настоящей жизнью считал только ту, которая была перед бурей и теперь миновала безвозвратно. Бывший епископ Отенский всех знал и ничего больше не делил в этой томительной, порочной, исполненной очарованья жизни. Вольтер и Мирабо в его воспоминании сливались как люди старого строя с Людовиком XVI, с Марией-Антуанеттой. Одни медленно подтачивали, другие слабо сопротивлялись. Свеча затрещала в тяжёлом низком канделябре. Утомлённый чтением, Талейран положил, наконец, на столик книгу в сафьянном переплёте с гербами, погасил огонь и долго ещё в темноте с улыбкой вспоминал эту разрушенную ими жизнь. Он заснул в пятом часу. Ему было достаточно четырёх часов сна в сутки. Но чувствовал он себя всегда немного утомлённым. Устало-учтивый вид и придавал Талейрану ту особенную distinction, секрет которой, по общему отзыву, был с Революцией потерян во Франции.

– Vous allez donc en berline au palais, citoyen ministre? – сказал придворный, стоявший у окна. – Moi, je vais me promener en caleche, au spectacle en berline, chez ma femme en dormeuse, chez ma maitresse en demi – fortune…

Он с улыбкой взглянул на Талейрана.

– Mes compliments pour vos chevaux… Ils ont du vous couter gros?

– Pas le Perou, citoyen, – кратко сказал Талейран, подделываясь под слог собеседника. Он разговаривал с новыми людьми, как с торговками.

В эту минуту его позвали в кабинет первого консула. В дверях он столкнулся с выходившим Фуше и холодно с ним раскланялся. Они терпеть не могли друг друга. Фуше кто-то прозвал «Талейраном сволочи», и это было неприятно Талейрану, который сам, в глубине души, с отвращением чувствовал некоторое сходство между собой и министром полиции. Он был скептик, и Фуше, вероятно, был скептик. Он был циник, и Фуше также был циник. Правда, Фуше ничего не понимал ни в вине, ни в женщинах, ни в Вольтере, а по манерам, по языку ничем не отличался от сапожника. Но это сходства не уничтожало. Не уничтожало сходства даже то, что Талейран не был никогда революционным комиссаром и не расстреливал сотнями людей. Вид Фуше всегда был неприятен министру иностранных дел. «Забежал вперёд, – подумал Талейран. – Конечно, по делу этого заговора…»

Генерал Бонапарт сидел перед письменным столом в кресле, спиной к огромному камину, в котором горел огонь. Ковёр перед креслом был усеян газетами, книгами, письмами. Первый консул был одет и выбрит, несмотря на ранний час. «Неужели опять не ложился?» – подумал Талейран с удивлением. Бонапарт холодно ответил на поклон министра, не вставая и не подавая руки. Талейран знал, что первый консул старается больше не подавать руки никому, и в душе одобрял это, как всё означавшее постепенный переход к тем порядкам, которые были в других странах. Но ему было немного смешно. Людовик XVI, Мария-Антуанетта в своё время подавали ему руку. Он бывал запросто в этом старом королевском дворце в ту пору, когда лейтенанту Бонапарту не могло бы прийти в голову показаться сюда и на порог.

Талейран не торопился начать разговор. У него не было на этот раз особенно важных дел. Он надеялся, что первый консул сам заговорит с ним о раскрытом покушении. Но Бонапарт ничего не сказал. Лицо генерала было неподвижно. «Этот не расчувствуется, – подумал Талейран. – А всё-таки неприятная у него жизнь: работа, заговоры, покушения…»

Генерал Бонапарт действительно провёл за работой почти всю ночь. Поздно вечером, продиктовав множество длинных писем, он отпустил измученного секретаря и велел подать в кабинет обычный ужин: цыплёнка, мороженое, полбутылки шамбертена. Поужинав, он разделся и сел в ванну, которая находилась недалеко от кабинета, в бывшей капелле королевы Анны Австрийской. Вода была настолько горяча, что в комнате от паров ничего не было видно. Подремав в ванне часа два, Бонапарт оделся, снова сел за письменный стол и провёл за ним весь остаток ночи, быстро переходя от одного дела к другому. Просмотрел доклады административных комиссий, полицейскую сводку за день, пробежал новый памфлет «La France f…e», только что доставленный ему из подпольной типографии, где его под величайшим секретом печатали роялисты, раскритиковал последние донесения министров, сократил какую-то статью расхода в дворцовом ведомстве и только под утро перешёл к своему любимому делу, к войне: прочёл очередные отчёты штабов и занялся разработкой одного из трёх планов кампаний, которые в то время его занимали.

Утром ему доложили о приходе Фуше, и Бонапарт с неудовольствием вспомнил, что в этот день его должны заколоть в оперном театре на первом представлении «Горациев». Эта мысль была ему неприятна и сама по себе, и ещё по тем тяжёлым вопросам, которые она поднимала: о связи его дела с делом французской революции, о поставленной им цели, о необходимых услугах негодяев и о казнях порядочных людей.

Он знал, что люди, которых вечером должны были схватить в театре и затем, после принятых формальностей суда, отправить на эшафот, хотели убить его по самым бескорыстным побуждениям. Генерал Бонапарт считал этих людей безнадёжными дураками, но отдавал должное их убеждённости и мужеству. По-своему они были правы: для них он был тиран. Он понимал, что заговорщики эти, желавшие вернуть правительственные порядки Конвента, в случае успеха непременно привели бы Францию к гибели. Логическое рассуждение, касавшееся их дела и участи, было очень простое. Первый консул не любил казней, но не верил в страх, внушаемый тюрьмою в тревожное революционное время, когда люди из тюрем то и дело переходят во дворцы, а из дворцов в тюрьмы. Он говорил себе, что бессмысленно отправлять на смерть за родину десятки тысяч солдат и бояться крови, пролитой на эшафоте. Всё дело и здесь было в мере. Та обстановка полицейской провокации, в которой шёл этот нелепый заговор, усугубляла отвратительность дела, но не меняла его существа. Генерал Бонапарт давно, с первой молодости, совпавшей с временем террора, пришёл к твёрдому убеждению, что правителям должно гораздо чаще обращаться к худым, чем к добрым людским побуждениям. Он мог, конечно, отойти в сторону, оставив истории не очень большое, но хорошее и трогательное имя; мог погибнуть – глупо ли, как Дантон, или красиво, как генерал Жубер. Первый консул не собирался ни, погибать, ни уходить в сторону. К власти, нужной ему для всего дела его жизни, не было бескровного пути. И в цепи логического рассуждения генерала Бонапарта одно звено неразрывно связалось с гибелью тех людей, которые, с ведома и с благословения полиции, собирались заколоть его в театре на представлении оперы «Горации».

… – Мы в Петербурге дадим бой Англии, Талейран.

Первый консул произносил «Тайеран», и это всегда раздражало министра.

– Разумеется, генерал. Но не могу от вас скрыть: строить серьёзные расчёты на Россию трудно. Положение в Петербурге становится всё более тревожным. Мои агенты доносят, что русская аристократия стоит за союз с Англией. Мальтийские штучки императора Павла надоели. Число недовольных растёт, и можно каждую минуту ожидать переворота.

– Да, я знаю, – с неудовольствием сказал первый консул.

– Один из наших петербургских агентов, лично вам известный, – подчеркнул Талейран, – просит меня обратить особенное ваше внимание на грозящую опасность. Он не без основания указывает, что Англия чрезвычайно заинтересована в кончине русского императора. А люди, в кончине которых заинтересована Англия, часто бывают недолговечны, – с особенным выражением в голосе сказал Талейран.

– Какой это агент? – спросил первый консул.

– Его имя – или псевдоним – Пьер Ламор.

– Ах, да… Тоскливый и злой старик… Это не человек, а моль. Терпеть не могу скептиков.

– Умный человек, генерал. С его мнением считаться не мешает.

– Вы сказали: псевдоним. Кто же он, собственно, такой? Я толком никогда не знал.

– И я, генерал, знаю немногим больше вашего, хоть знаком с ним очень давно да и пытался наводить справки. Это таинственный человек, с немалым, но плохо выясненным прошлым. На вторых ролях часто суетятся такие никому не ведомые, странные люди… Если не ошибаюсь, он выкрест из евреев. Знаю также, что он занимает видное положение в масонских организациях, – вскользь добавил министр с точно такой же усмешкой, с какой говорил о мальтийских штучках императора Павла. Талейрану было известно, что первый консул франкмасон. Это составляло для министра загадку, как, впрочем, многое в главе государства. Бывший епископ Отенский считал первого консула гениальным, но несколько сумасшедшим человеком. Конечно, генерал Бонапарт был неизмеримо талантливее всех европейских монархов, вместе взятых. Однако королевский строй представлялся Талейрану более прочным и надёжным, чем консульский. Он думал, что во Франции должны быть приблизительно такие же порядки, как в других европейских странах. Одно из общих правил житейской мудрости Талейран видел именно в том, чтоб «быть, как все».

– Будем продолжать в Петербурге прежнюю политику, – сказал первый консул. – Кажется, всё? Иначе торопитесь: меня сегодня убивают в опере.

– Я непременно приду посмотреть, генерал, – сказал, кланяясь с улыбкой, Талейран.

– Хороши эти господа! Кого же они посадили бы на моё место?

– Можно было бы избрать новый Конвент, – сказал Талейран. – Разумеется, с Комитетом Общественного Спасения. Барер будет председателем.

– Можно, конечно. Можно и просто выписать каторжников из Кайенны… Нет, тут не должно быть снисхождения, – с силой сказал Бонапарт, как бы отвечая себе самому. Он взял со стола перочинный нож и стал строгать им ручку кресла.

– Ни в каком случае, генерал, – подтвердил Талейран.

Презрение промелькнуло на лице первого консула. Талейрану вдруг стало ясно, что он был для Бонапарта тем же, чем для него самого был Фуше. Эта мысль на мгновение смутила бывшего епископа Отенского. «Да, конечно, все политические деятели, кроме очень глупых, в чём-то похожи друг на друга. Однако есть многое, кроме этого что-то…»

– Говорят, вы очень разбогатели, Талейран? – вдруг спросил первый консул. – Я слышал, вы играете на бирже.

– Я купил государственные бумаги накануне 18-го брюмера, – с холодной усмешкой ответил министр.

– Надеюсь, вы не разоритесь и впредь… Фуше тоже богатеет с каждым днём… Правда, ведь и вы, подобно Фуше, считаете полезным иногда устраивать заговоры? Эшафот и амнистия одинаково развлекают парижан?

Первый консул с силой ударил ножом по ручке кресла и бросил нож на стол.

– Нет, генерал. Я, как и вы, небольшой охотник до эшафота. Но мы живём в трудное время. От своего мнения я не отказываюсь: говорите неизменно о свободе, но правьте при помощи штыков.

– Это мнение я слышал и от того старика, вашего агента.

– Мы с ним действительно кое в чём сходимся. Ведь правда, если вас убьют, – сказал Талейран равнодушно, – некого будет посадить на ваше место.

Они молчали с минуту.

– Будьте совершенно спокойны, – с насмешкой проговорил наконец первый консул. – Меня не убьют ни сегодня, ни завтра. Пусть Бурбоны, которых вы так любите, подождут ещё немного.

Он открыл ящик стола, порылся в бумагах и вынул два листка.

– Так называемый Людовик XVIII предлагает мне посадить его на престол и обещает щедрую награду. Роялисты мне советуют уступить Францию Бурбонам, а самому стать корсиканским королём.

Он засмеялся. Талейран молчал.

– Не знаю, показывал ли я вам свой ответ. Слушайте.

Он прочёл по бумажке:

«J'ai recu, Monsieur, vorte lettre, je vous remercie das choses honnetes que vous m'y dites.

Vous ne devez pas souhaiter votre retour en France; il vous faudrait marcher sur 100,000 cadavres.

Sacrifiez votre interet au repos et au bonheur de la France… L'histoire vous en tiendra compte.

Je ne suis pas insensible aux malheurs de votre famille… Je contribuerai avec plaisir a la douceur et a la tranquillite de votre retraite».

– Очень хорошо, – сказал Талейран. – Особенно про сто тысяч трупов… Вы так бережёте чужую жизнь, генерал. Берегите же и вашу собственную.

– Постараюсь. Хоть в моей скоропостижной смерти тоже очень заинтересована Англия. Но на этом кончается моё сходство с императором Павлом.

Они ещё помолчали.

– Да, да, непременно продолжайте ту же политику, – сухо сказал первый консул. – Я ничего другого так не желаю, как союза с Россией. Смерть Павла I была бы несчастьем для Европы. Пусть ваши агенты делают всё для того, чтобы наладить прямые переговоры с петербургским двором.

– Боюсь, что из переговоров не будет толка. Император Павел всё занят мыслью о завоевании Индии.

– Это не такая плохая мысль.

Талейран посмотрел вопросительно на первого консула. «Вот оно, безумие», – сказал он себе.

– Я тоже разрабатываю план похода на Индию в союзе с русскими войсками. Впрочем, вам всего этого не понять.

«Как жаль, однако, что этот великий человек так плохо воспитан», – подумал Талейран.

– Я человек штатский, вам, конечно, виднее, генерал, – произнёс он с улыбкой.

 

III

Камиллу, желавшую выйти замуж за Куриация, мучили мрачные предчувствия. Мрачные предчувствия мучили и мадемуазель Майар, создававшую роль Камиллы в новой опере Порта. Старая певица старалась изо всех сил: не отрывая ног от пола, зажав парик обеими руками, она скользила, шатаясь, по всему храму Эгерии и высокие ноты тянула так отчаянно долго, что хотелось перевести за неё дыхание. Но публика слушала её плохо и смотрела не на сцену, а на большую, украшенную золотым орлом ложу, в которой в начале действия появился генерал Бонапарт.

Одновременно с ним в первый ряд кресел торопливо прошёл, оглядываясь по сторонам, министр полиции. Он сел, наладил бинокль и, повернувшись вполоборота, стал рассматривать освещённый зрительный зал. Фуше кивнул несколько раз головой, быстро перевёл бинокль на задние ряды кресел, по-видимому, кого-то разыскал и удовлетворённо повернулся лицом к сцене. Эгерия как раз предсказала, что Камилла в этот самый день выйдет замуж за Куриация. Появился и сам Куриаций и, протянув руки к ложе первого консула, пропел: «Chere Camille, enfin je puis revoir vos charmes…»

Генерал Бонапарт, в зелёном мундире, с кривой турецкой саблей, рукоятка которой, осыпанная бриллиантами, была видна поверх красного бархата барьера, сидел в ложе боком, несколько впереди секретаря и адъютанта. Дамы не отрывали глаз от его мраморно-бледного лица. Он, казалось, не смотрел ни на зал, ни на сцену и нервно разглаживал средним пальцем руки заложенный угол лежавшей на барьере афиши. Зато люди, находившиеся позади него, были очень озабочены. Они всё время переговаривались шёпотом. Секретарь Бурьен, войдя, старательно запер за собою дверь ложи. Молодой генерал Дюрок отстегнул шпагу и поставил её между колен, попробовав, вынимается ли свободно клинок.

Старик Гораций, не сводя глаз с первого консула, благословил дочь и отдал её за Куриация. Занавес опустился. Послышались аплодисменты. В зале началось движение, хотя антракт должен был продолжаться лишь очень недолго: за первым действием непосредственно следовала интермедия.

Министр полиции встал, оглянулся и вдруг, мимо соседей, испуганно поджимавших ноги под стулья, быстро направился к выходу. Все торопливо перед ним сторонились. Фуше встретился глазами с первым консулом и чуть заметным движением головы показал ему на колонну в проходе. У колонны этой, недалеко от ложи, украшенной золотым орлом, появился плохо одетый, бледный брюнет. Он прислонился к колонне и заложил руку за пазуху, не сводя глаз с генерала Бонапарта.

Первый консул повернул голову, на мгновенье впился глазами в человека у колонны и тотчас перевёл взгляд на министра. Фуше, не замедляя хода, едва заметно кивнул утвердительно. Бонапарт слегка пожал плечами. В ложе, взявшись рукой за шпагу, поднялся генерал Дюрок.

Бледный человек поспешно вышел из залы в коридор и, по-прежнему держа руку за пазухой, по покатому боковому кулуару направился с решительным видом к ложе первого консула. Ему навстречу неторопливо шёл очень изысканно одетый господин, весь погружённый в чтение программы спектакля. Бледный человек посторонился, но и господин, читавший программу, как раз посторонился тоже, так что они столкнулись.

– Mille pardons, citoyen, – проговорил нарядный господин и вдруг схватил брюнета за обе руки выше кистей. В ту же секунду на брюнета из-за угла бросились ещё какие-то люди. За ними в коридоре мелькнула фигура министра полиции. Бледного человека потащили к выходу.

– Готово! – сказал вполголоса Фуше. Хотя он не одобрял всего этого дела, блестящая техника доставила ему удовольствие как специалисту.

Занавес взвился. Вокруг алтаря Юпитера Капитолийского толпился римский народ, воины, сенаторы. Оркестр играл торжественный марш, под звуки которого на сцену входили жрецы. В зрительном зале запоздавшая публика занимала места. Не обращая внимания на возобновившийся спектакль, министр полиции подошёл к ложе первого консула. Встревоженное выражение лица Фуше ясно показывало, что случилось нечто весьма важное. На сцене первосвященник пел:

Faibles jouets des destinees, Que pouvons nous sans son secours?.. [236]

Генерал Бонапарт, хмурясь, перегнулся через барьер ложи. Министр, с озабоченным, очень серьёзным лицом, заговорил вполголоса, кивая головой и разводя руками. На них во все глаза смотрели и публика, и римский сенат, и жрецы, медленно ходившие на сцене под звуки марша.

– Убийцы схвачены, генерал, – проникновенным тоном, довольно громко, как бы не в силах сдержаться, сказал Фуше. На лицах людей, повернувшихся в креслах близ ложи первого консула, изобразилось крайнее волнение.

C'est lui seul qui de nos annees Arrete et prolonge le cours , [237]  —

растерянно пел первосвященник.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

I

В первые же дни по возвращении в столицу Штааль выполнил долг – съездил на кладбище, на котором уже несколько месяцев лежал князь Суворов. Штааль выехал из Петербурга незадолго до кончины фельдмаршала. Известие о ней дошло до него на юге. Он чрезвычайно гордился Суворовым, однако к его скорби примешалось и раздражение от того, что Иванчук при получении этого известия сделал попытку схватиться за сердце. Петербург неласково встретил Штааля. Задержавшись в Одессе, он вернулся лишь поздней осенью. К столице он подъезжал с неясными, смешанными чувствами. Глушь ему надоела. Все его интересы были связаны с Петербургом. Штаалю и жалко было свободы, и хотелось поскорее приступить к делу, – он сам точно не знал, к какому. Почему-то он многого ждал от предстоявшей зимы. «Пора, пора», – с волнением говорил он себе, имея в виду выход в люди, о котором он мечтал так давно и бесплодно. Хотелось ему повидать и госпожу Шевалье, хоть он знал в глубине души, что было немало выдуманного и в этой его страсти.

У заставы дожидалось очереди много всевозможных возков и колясок. В них с унылым, покорным и измученным видом сидели всякие люди, военные и штатские. Стражи было гораздо больше, чем весною. Ждать пришлось долго.

Сердитый пристав подозрительно и грубо расспрашивал Штааля о том, зачем он уезжал и зачем вернулся. Собственно, это было видно из предъявленной Штаалем бумаги. Но выражение лица пристава явно показывало, что бумаги могут быть у каждого и ровно ничего не значат, – а вот не угодно ли на словах всё объяснить умному человеку. Штааль хотел было даже вломиться в амбицию, однако не вломился и, затаив злобу, послушно дал объяснения. Пристав выслушал их недоверчиво, как бы говоря: «Так-то оно так, а может, ты и врёшь». Однако велел пропустить.

Петербургский ямщик, взятый на последнем перегоне, вполголоса, сочувственным тоном объяснял Штаалю по дороге, что очень трудно стало жить: пошли ещё новые порядки. С вечера на перекрёстках выставляют заставы, и всех, кто без пропуска выйдет на улицу, хватают и везут в часть, а то и в Тайную экспедицию (трудное слово «экспедиция» ямщик выговорил совершенно правильно – видно было, что он часто и слышал его, и произносил). Штааль слушал с тревожным изумлением. «Что же это такое? Что с ним делается? – спрашивал он себя, разумея императора. – Или всё заговора боится? Ну и слава Богу, ежели не врали люди, будто есть заговор…» Коляска наконец застучала по мостовой, выехав на главные улицы. Оживления на них было гораздо меньше, чем весною. Немногочисленные прохожие точно торопились куда-то и всё озирались с беспокойством по сторонам. Петербург – в дурную осеннюю погоду – произвёл тяжёлое впечатление на Штааля.

Не много радости ждало его и дома. Хоть он не очень любил свою квартиру и стыдился её убогой обстановки, Штааль подъехал к дому на Хамовой не без радостного чувства: «Всё же свой угол, и мебель своя, и всё своё». Дворник, с которым он был в натянутых отношениях, неприветливо отдал ему ключ, не поздравил с приездом, а только сказал многозначительно, что со службы два раза присылали справляться. Из лавки, помещавшейся в том же доме, вышел приказчик и пожаловался на дела: совсем денег нет для оборота (Штааль был должен лавочнику). В квартире с забелёнными окнами было темно, грязно и неуютно. Ямщик, кряхтя, внёс в квартиру сундук. Штааль с трудом развязал верёвки. Вещи были сложены плохо. Самое нужное оказалось внизу. Штааль с досадой повыбрасывал все вещи на стулья, причём опрокинул и разбил лампу. Затем он отправился в баню, оттуда на службу и по знакомым.

Настроение у всех было очень дурное.

Над могилой фельдмаршала была краткая, выразительная надпись: «Здесь лежит Суворов». Штааль расстроенно вспомнил швейцарский поход, бездонные пропасти Альпов, подвиг и смерть князя Мещерского, гибель приятелей, знакомых. «А они ещё удивляются, что я вернулся из похода другим человеком. Мудрено было бы проделать это и не стать другим». Ему вспомнился ясно образ старого полководца, проезжавшего над альпийскими пропастями. «Да, всё ни к чему, и доблесть, и подвиги, и слава…» Штааль пытался настроить душу на торжественный лад – возвышенные и новые мысли не приходили ему в голову. Он ещё постоял – делать у могилы было нечего – и пошёл дальше: на том же кладбище лежал Александр Андреевич Безбородко. Штааль без труда отыскал его могилу. В гроте, за медной решёткой, на небольшом возвышении, стояла колонна с бюстом канцлера, окружённая какими-то аллегорическими фигурами. У подножья мавзолея был виден орёл с опущенными крыльями и княжеский щит с девизом «Lahore et zelo». Александра Андреевича Штааль знал гораздо лучше, чем Суворова, и любил его иной, более крепкой любовью: не как национальное сокровище, а как близкого, родного человека. Он смотрел на бюст и вдруг, к собственному своему удивлению, прослезился, впервые в жизни почувствовав страх при виде сходства с тем, чего больше не было. Бюст верно схватывал то оторопелое выражение, которое изредка появлялось у Александра Андреевича. Вытирая глаза, Штааль опять подумал, как много видел и унёс с собой старик Безбородко, – так он и не успел обо всём его расспросить.

Он посидел с четверть часа у могилы. Думал о том, о чём всегда все одинаково думают над могилами и немедленно забывают, вернувшись с кладбища. Он старался создать такой круг мыслей, при котором не было бы глупой шуткой то, что случилось с князем Безбородко, с Суворовым и со всеми другими лежащими здесь людьми. Этого круга мыслей Штааль не нашёл. Тоскливо вспоминались ему какие-то обрывки заученных представлений о загробной жизни, но всё это было так смутно и неправдоподобно. К тому же умнейшие люди, разные Вольтеры, Аламберы и Дидероты, ни во что такое не верили и даже как будто научно доказали, что всё это пустое суеверие и вздор. «Разумеется, вздор, разумеется, глупая шутка», – думал Штааль, постепенно радостно озлобляясь, с твёрдым желанием не поддаться этой глупой шутке. Ему становилось скучно. Мысли были неинтересные – давным-давно, верно, всё это передумано, – и сидеть так у могилы без толку в холодную, сырую погоду было неприятно. Штааль взглянул на левые часы (у него их было двое – он теперь очень следил за модой) и сказал себе, что спешить всё равно некуда, который бы час ни был. Никто нигде его не ждал. «Погулять разве здесь, скоро и меня тут где-нибудь похоронят», – подумал Штааль. Он был совершенно здоров и очень любил думать о своей н е д а л ё к о й к о н ч и н е. В последнее время он не раз мрачно говорил о ней приятелям и немного раздражался от того, что никто не обращал на его слова никакого внимания. Мысль, что и его здесь где-нибудь скоро похоронят, была, скорее, приятна Штаалю. Он надолго задержался на ней, лениво бродя по огромному кладбищу и представляя себе во всех подробностях, как его будут хоронить и как каждый из знакомых отнесётся к известию об его кончине. Штааль понимал, что известие это, собственно, ни на кого не могло произвести потрясающего действия. Но всё-таки эффект, связанный в особенности с его молодостью и полным одиночеством – ни жены, ни родных, – был трогательный. Штааль старался угадать, какой именно уголок земли ему отведут, представлял себе обряд похорон – и приятное умиление всё больше его охватывало. Затем он попробовал себе представить и день следующий за похоронами. Ему стало очень страшно.

«Экое ребячество, – подумал он. – Или мне всегда будет семнадцать лет? А ведь сейчас говорил, что стал другой человек».

Однако расстаться с приятными и трогательными мыслями было жалко. Устало бродя между могилами Лазаревского кладбища, Штааль продолжал думать о том же, лишь немного изменив тон своих мыслей, придав им и некоторую насмешливость, от которой, впрочем, они становились ещё трогательнее. «Да, так где же я буду лежать?» – думал он, осматриваясь кругом. Одно место ему особенно понравилось. «Здесь недурно… Купить разве это место, когда будут лишние деньги?.. А соседи кто? Долго лежать рядом, надо бы познакомиться».

Он нагнулся и прочёл эпитафию:

Аз тысяча седьмсот двадцать девять лета В 28 ноября жителем стал света, А год месяца седьмсот был сорок четвёртый, 13 июля, как вкусил я смерти. В Голландии живота я тогда лишился, Когда дел отечеству полезных учился…

Стихи показались ему плохими. Он не пожелал лежать рядом с каким-то мальчишкой, вкусившим смерти более полувека тому назад. Штааль усмехнулся и пошёл дальше, читая по сторонам эпитафии. «Бех – несмь, есте – не будете». «Ну и не будем, что с того? А ты уже „несмь“, – думал он раздражённо о человеке, который позволял себе за гробом над ним издеваться. – И Бог с тобой, бех!.. Нехорошо, впрочем, так думать на кладбище. Обо мне тоже так будут говорить. Ну и пусть говорят. Мне совершенно всё одно», – думал Штааль. Плоские мысли эти казались ему глубокими и смелыми, особенно потому, что он чувствовал сам их неприличие. «Какое там уважение к мертвецам! За что их уважать?..»

Он опять вспомнил fosse commune, в которую бросили Робеспьера, стоявший там запах, огромную, блестящую, как металл, муху, ползшую по стеклу в сторожке. Штааль вдруг почувствовал усталость. На траве между могилами стояла пустая тачка. Он подошёл к ней и, потрогав рукою, не очень ли грязна, присел на край. «Ну а здесь кто похоронен?» – задал он себе вопрос и стал читать длинную эпитафию. «На сём месте погребена Агафья Иванова дочь, де Ласкаря жена, урождённая Карабузина…» – Верно, почтенная бабушка. Спи спокойно, Агафья Иванова дочь. – «Монумент, который моя нежность воздвигнула ея достоинству, источнику и свидетелю наигорчайшей моей печали, приводи на память потомкам нашим причину моих слёз…» – Что ж, приводи, приводи… – «Пускай оплакивают купно со мною обитающую здесь добродетельми изящных дней достойную гречанку…» – Так она гречанка? Карабузина? Вот тебе раз!.. – «…приятную разными живо в ней являющимися качествами, скромную, благотворительную и нежную жену без слабости, к прелестям, к талантам вмещающую в себя и премудрость. О, судьба! вот сколько причин долженствовали тебя умилостивить. Родилась в 1753 году, февраля 4 числа преставилась в 1772 году…»

Сердце Штааля вдруг сжалось: «Так ей было всего девятнадцать лет…» Глупое, насмешливое настроение сразу с него сошло. Почтенная старуха вдруг превратилась в молоденькую красавицу. Штааль постарался вообразить гречанку, прекрасную, как те статуи, которые он видел в Италии, в музеях. «Ах, бедная, как жаль… Девятнадцати лет умерла, верно, от злой чахотки», – подумал он. Ему мучительно захотелось воскресить несчастную гречанку. «Она могла бы меня полюбить… Потом я вернул бы её убитому мужу…» – Штааль вдруг устыдился глупости своих мыслей. Он повернулся на тачке и перевёл глаза на соседнюю могилу, которая тоже была с эпитафией. «На сём месте погребена и вторая его, подполковника де Ласкаря, жена, Агафья Иванова, дочь Городецкая…» «Так он женился снова, неутешный супруг! И опять на Агафье Ивановне, как странно! – подумал Штааль, переводя глаза с одной эпитафии на другую и сверяя с удивлением имена. – Вот и наигорчайшая его печаль! – Штааль горько усмехнулся, точно относя к себе изменчивость подполковника де Ласкаря. – Да, да, пускай оплакивают купно со мной… – бессмысленно говорил он вслух слова эпитафии. – А впрочем, их нельзя винить… Что ж, они все так созданы. Этот подполковник де Ласкари, быть может, долгие годы оплакивал свою милую гречанку. А потом жизнь взяла своё, рана сердца зарубцевалась, и он полюбил другую деву, – говорил мысленно Штааль словами разных хороших сочинителей, настраиваясь на доброту и снисходительность к человеческим слабостям. – Все мы люди, все человеки, и де Ласкари, и обе Агафьи Ивановны, и вот этот, кто здесь лежит», – думал он, переводя взор на третью могилу у тачки и снова всматриваясь в эпитафию: «На сём месте погребена Елена, де Ласкаря третья жена, урождённая Христоскулеева. Несчастный муж, я кладу в сию могилу печальные останки любезной жены…»

Штаалем вдруг овладел припадок неудержимого смеха. Он долго хохотал так, что тачка под ним дрогнула и сдвинулась. Штааль встал и, хлопая себя по ляжкам, как делают актёры, изображающие смеющихся людей (и как никогда почти не делают смеющиеся люди), прочёл конец эпитафии: «Прохожий! ты, который причину моих слёз зришь…» – Зрю, зрю, c'est са… – «…восстони о печальной моей судьбе…» – C'est bien са, вот я и восстонал, – задыхаясь от смеха, говорил вслух Штааль. – «…и знай, что добродетель, таланты и прелести и самая даже юность вотще смерти противоборствуют. Родилась в 1750 году, мая 27 числа, преставилась в 1773 году, апреля…» – Да когда же он, разбойник, успел их уморить!..

Штааль поспешно направился к выходу, всё более довольный наглым тоном своих мыслей. Ему надоело кладбище. Он шёл торопливо, точно кто-то хотел его здесь удержать: у него было такое чувство, будто он разгадал и расстроил козни, кем-то против него коварно направленные.

 

II

С кладбища Штааль проехал на извозчике к Демуту, надеясь застать там Ламора. Разговор со стариком был бы ему теперь приятен. Он хотел сказать Ламору, что отныне во всём с ним согласен и даже идёт дальше. Штааль думал, что мысли, занимавшие его в последнее время, сближают его с Ламором: хоть он и затруднялся точно выразить эти мысли, ему казалось, будто они стали поворотными в его жизни. К своему огорчению, старика у Демута он не застал. Не встретив никого из знакомых, Штааль пообедал один в столовой гостиницы. Под конец обеда, выпив бутылку вина, он стал очень мрачен и ясно почувствовал, что, несмотря на всю свою ненависть к людям, не способен вернуться домой и провести вечер в одиночестве.

«Поеду в тот игрецкий дом, о котором говорил Саша», – подумал он.

Модное дорогое заведение, которое ему рекомендовал недавно де Бальмен, собственно, не было только игорным домом. Де Бальмен с загадочной улыбкой сообщил Штаалю пароль, открывавший доступ в этот притон, и советовал ни в каком случае не называть там своего настоящего имени. Де Бальмен, по-видимому, гордился тем, что бывает в этом заведении, и давал понять, что проделывал там самые необыкновенные вещи.

Штааль подумал, что есть что-то непристойное в поездке в притон после посещения кладбища. Эта мысль тоже ему понравилась. Он даже пожалел, что вышло это как-то случайно. «Нарочно бы так сделал и в ресторацию не надо было заезжать», – сказал он себе.

Он потребовал счёт, расплатился и заодно пересчитал свои деньги. Их было не очень много, но достаточно для того, чтобы начать игру: двести двадцать рублей. «Ну, там видно будет», – сказал он решительно и вышел на улицу.

Весёлое заведение было расположено недалеко от Невского, на одной из тихих боковых улиц. Когда Штааль подошёл к дому, его взяло сомнение, уж не ошибся ли он адресом. Окна не были освещены, и весь дом своим спокойным солидным видом нисколько не походил на притон. Поколебавшись немного, Штааль дёрнул ручку звонка и прислушался. Звонок, по-видимому, был подвешен далеко – звука почти не было слышно. Не было слышно и шагов. Но через полминуты раздался лёгкий сухой треск задвижки, и дверь чуть отстала. Штааль попробовал её рукой и вошёл в небольшие сени без окон, освещённые лампой в спускавшемся с потолка на цепочке стеклянном шаре. Никого не было: очевидно, задвижка поднималась шнурком. В сенях не было ни вешалки, ни стульев. На стене висела картина, изображавшая наводнение в Петербурге. Штааль нерешительно кашлянул, испытывая неловкое чувство: ему казалось, будто откуда-то на него смотрят, – затем поднялся по лестнице. На первой площадке сбоку показалась почтенная, полная дама средних лет, густо нарумяненная кошенилью, в обшитом блондами платье фуро цвета soupir etouffe, с длинным лифом и с фижмами. Причёска дамы с косыми буклями была в пол-аршина вышиной. На шее болталось приличное п е р л о.

Дама строго, с оскорблённым видом, осмотрела гостя с ног до головы, и опять Штааля взяло сомнение, не ошибка ли. «Это баронесса какая-то, – подумал он, неопределённо кланяясь: не совсем как баронессе, но и не так, как содержательнице весёлого заведения. – Да нет, у баронесс дверей так не открывают…» Он набрался храбрости и произнёс вполголоса пароль:

– Шапочка корабликом.

«Вдруг она позовёт лакеев и прикажет меня вывести»? – подумал он. Дама не позвала лакеев, но к оскорблённому выражению её лица прибавилось крайнее изумление.

– Что вам угодно, мусью? – сказала она, высоко подняв насурмленные брови.

Слово «мусью» сразу успокоило Штааля.

– Да вы, верно, знаете, что мне угодно, – ответил он и постарался улыбнуться возможно наглее.

Дама помолчала, внимательно его оглядывая.

– Кто вам дал наш адрес?

– Мой друг Жан-Жак… А меня зовут Жюль, – сказал Штааль и пожалел: «Уж если не называть себя, то и имя надо было выдумать другое. А впрочем, всё одно…»

– Ежели вы играть, – сказала нерешительно дама, – то ещё нельзя. К нам раньше шести не ездют…

– А ежели я не играть? – сказал Штааль.

На лице «баронессы» (он продолжал так её называть мысленно) вдруг появилась старательная плутовская улыбка. При этом с левой стороны рта у неё открылись три сломанных зуба.

– Снимите шинель, мусью… Здесь повесьте. Не бойтесь, никто не сопрёт, – сказала она со светским кокетством. – Пройдёмте вот туды.

Шурша платьем, она поднялась по лестнице, свернула и пошла длинным коридором, в который открывались, на довольно далёком расстоянии одна от другой, одинаковые низкие двери. Дама остановилась около одной из них, оглянулась на гостя и, очевидно передумав, пошла дальше. Они вошли наконец в небольшую, освещённую разноцветными фонариками комнату. Как ни мало смыслил Штааль в мебели, он не мог не видеть, что находившаяся в комнате дешёвка предназначалась для создания в о с т о ч н о г о с т и л я: низенькие широкие диваны, коллекция трубок, стоявшая в углу на стойке, п е р с и д с к и й ковёр во весь пол (Штааль и сам купил для своего кабинета в Гостином дворе, на Суровской линии, такой же персидский ковёр за пятнадцать рублей). Пахло пудрой. Дама усадила Штааля на диван и села рядом. Диван был жёсткий и очень низкий, так что колени приходились почти на уровне груди и сидеть было неудобно. Дама завела разговор: начала с погоды, коснулась военной службы, затем, понизив голос, пожаловалась на строгость Тайной, от которой просто житья нет. Тайной канцелярией она возмущалась (и голос при этом понижала) совершенно так, как возмущались действиями этого учреждения либерально настроенные люди. И вообще говорила дама очень достойно, так что Штааль вздрогнул от неожиданности, когда вдруг в разговоре она произнесла, деловито и просто, весьма неприличное слово. Штааль глупо засмеялся, точно это слово сразу всё разрешало. Но дама, по-видимому, не поняла, чему он смеётся, и удивлённо на него взглянула.

– Нет, нет, ничего, – сказал Штааль, – продолжайте, баронесса.

На лице дамы вдруг опять засияла шутовская улыбка. Она ткнула гостя пальцем выше колена и сказала:

– Вы, должно быть, страшно развратный? Сейчас видно.

– Н-да, – произнёс польщённый Штааль, но поторопился перевести разговор: «баронесса» нисколько ему не нравилась. – А Жан-Жака вы давно знаете? – спросил он в надежде узнать что-либо такое, чем он мог бы потом дразнить своего друга.

– Бальмошу? – переспросила дама и засмеялась радостному удивлению Штааля. Она стала называть условные клички, под которыми бывали у них в доме разные очень известные люди. Одновременно она сообщала о них, о вкусах и привычках каждого, самые удивительные, непристойные и неправдоподобные вещи. Штааль так и ахал, хоть ему совестно было обнаруживать свою неосведомлённость. Люди, которых он привык ценить, уважать или бояться, вдруг навсегда невозвратимо меняли облик. Если б даже всё это оказалось неправдой, он и тогда не мог бы относиться к ним так, как прежде. Не было, собственно, никакой связи между сообщениями «баронессы» и тем, что делали открыто эти известные, почтенные люди; да никто и не говорил никогда Штаалю, что они ведут аскетическую жизнь. Тем не менее он теперь испытывал такое чувство, будто перед ним вдруг случайно открылся бесстыдный обман: все эти люди и в своей открытой жизни были, конечно, низкие лжецы. Их честные души, их благородные мысли и дела – всё наглая ложь и комедия!..

– Я это вам по секрету говорю, – сказала дама. – Уж вы, пожалуйста, не болтайте. Я так никогда никому ничего, только вам, Жюльчик, потому что вы мне страшно понравились. И, знаете, не сразу: как вы вошли, мне показалось, будто вы нехороший, ей-Богу! Очень они нас теперь эксплуатируют, – сказала она, старательно и с некоторой гордостью произнося это слово. – Прошлый месяц за опий оштрафовали на пятьдесят рублей, мошенники…

– Разве у вас есть опий?

– А как же, мы всё получаем, все восточные снадобья: и из Персии, и из Константинополя, и из Египетской земли. Вы интересуетесь, Жюльчик?

– Интересуюсь, – подтвердил Штааль.

Дама опять ткнула его в ногу, встала, открыла дверцы висевшего на стене небольшого стеклянного шкапа и стала перебирать разные баночки и склянки, поясняя действие каждого снадобья. Штааль слушал с интересом.

– Эхо константинопольский опий… А это смирнский… Как кто любит… Вот терьяки, а это бандаш… Лучше всего вот это.

Она подняла крышку коробки, в которой стояли в стойках, плотно прижатые одна к другой, жестяные трубочки величиной с напёрсток, вынула из них две и, отвинтив крышку одной, протянула Штаалю. В трубочке была вязкая коричневая жидкость, похожая на мёд. Штааль осторожно поднёс её к носу. Пахло приятно. Какое-то отдалённое воспоминание шевельнулось в уме Штааля.

– Что же это такое? – неуверенно спросил он.

– Джамеск, – пояснила значительным тоном «баронесса». – Гашиш.

– А пахнет будто миндалём и ещё чем-то, только не помню чем. Франжипаном, что ли?

– К гашишу разное примешивают: и миндаль, и сахар, а для запаха мускус.

– Что ж, дайте-ка трубочку, я закурю, – сказал смело Штааль.

Дама снисходительно улыбнулась:

– Гашиш едят, Жюльчик, а не курят. Это опий курят. С кофеем скушаете, я сейчас вам дам кофею… Две трубочки – пятнадцать рублей.

– Мне на сегодня одной достаточно, – нерешительно сказал Штааль, вынимая кошелёк.

– Ах, стыдно, возьмите две. Одна стоит десять, – сказала дама, внимательно вглядываясь в кошелёк гостя. Штааль высыпал золото на диван. Дама улыбнулась и игривым движением опустила другую трубочку ему в карман.

– Одну теперича скушаете, а другую дома. Увидите, как приятно, ещё придёте просить, – сказала она, немного понизив голос. – Вы скушайте с кофеем и полежите здесь до шести. Давамеск приносит счастье. А как выиграете, Жюльчик, опять сюда приходите. Если не найдёте, спросите у человека номер шестой… Я вам всё устрою, потому вы мне страшно нравитесь, ей-Богу. Такое будет, что не пожалеете.

– Что же будет?

– Ишь кюрью! – сказала кокетливо дама и вышла.

Штааль, недоумевая, глядел на коричневую жидкость. «Или в самом деле попробовать? Интересно, ежели она не врёт… А вдруг одурею и меня здесь ограбят?»

Он понюхал давамеск и представил себе, как в стене откроется невидимая дверь и в комнату войдёт грузный широкоплечий человек с белым шрамом во всю левую щёку, с огромными волосатыми руками… Штааль вдруг вспомнил: от давамеска пахло духами того полковника, которого он видел когда-то в брюссельской разведке.

«Да нет, вздор какой, – подумал он, пожимая плечами, – де Бальмена не ограбили же. И не опьянею я вовсе. Две бутылки вина выпиваю в вечер, и ничего, а от этой дряни одурею!.. Непременно попробую. Славное слово „давамеск“, надо запомнить. Так живёшь и ничего не знаешь…»

Дама вернулась с чашкой кофе. Она взяла трубочку у Штааля и вылила вязкую жидкость в чашку.

– Выпейте тёпленьким и полежите с четверть часа, – сказала она, размешивая кофе ложечкой. – Как раз и игра начнётся. А потом, помните, опять сюда приходите. Одно слово: не пожалеете. Ведь вы страшно развратный, Жюльчик, правда? И чем вы это меня взяли, не пойму.

За стеной прозвучал слабый звонок. Дама поспешно поставила чашку на стол и вышла снова.

Кофе был чуть слаще обыкновенного и немного пах мускусом. Медленно помешивая ложечкой в чашке, Штааль сидел в неудобной позе на низком диване и думал, что, в общем, всё это вышло довольно глупо. «Я сам виноват… Ежели пришёл играть, то ни к чему было пить масленое зелье. А ежели забавляться, то надо было сразу потребовать девочку, а не откладывать до ночи… И ничего она, верно, такого не покажет. Самый обыкновенный притон avec chambres closes, каких я видел сотню… Ну, не сотню, конечно, а всё же видел достаточно. И гашиш ничего не действует – разве тошнит немного от этой сладкой дряни и от запаха. Всё вздор… Прилечь, что ли, как она велела?»

Он прилёг на диван, подложив под голову твёрдую узенькую подушку. Лежать на ней было очень неудобно. Штааль прислонил её к стене, чтоб было выше голове, в которой он ощущал некоторую тяжесть. Стало лучше. Он почувствовал, что отлично мог бы заснуть и даже с удовольствием соснул бы, если б не было глупо спать в номере притона. За стеной теперь довольно часто раздавались тихие звонки; издали слышался негромкий звук голосов. Штааль больше не боялся: ему ясно было, что гашиш не подействовал. Это и разочаровало его немного, и доставило ему удовольствие. «Не очень тоже меня одурманишь… Лёгкое действие, конечно, есть, – думал он, – но пустяки… А приятного ничего нет. Всё она врала, старая ведьма…»

Он перевёл мысли на предстоящую серьёзную игру и пожалел, что уже успел уменьшить на пятнадцать рублей свой оборотный капитал. Оставалось всего двести пять рублей. «Ну, этого для начала предовольно. Опять звонок… Пожалуйте, сударь, милости просим… Неужто она так всех встречает, как меня? Нет, должно быть, только новых, сомнительных. А разве у меня сомнительный вид? И уж будто такой развратный? Верно, здесь во все игры играют Я, пожалуй, сяду в макао. Больше расчёта, чем в банк, и многое зависит от хладнокровия… Опять звонки… А сколько я так лежу, верно, с полчаса прошло? Полно, однако, дурака валять!»

Он вскочил с не совсем обычной лёгкостью и выбежал из комнаты. В коридоре никого не было, но в конце его за дверьми показалась фигура штатского господина в шубе. Штааль побежал за ним. Он хотел даже окликнуть господина и предложить ему идти вместе, но не сделал этого. Господин в недоумении оглянулся и свернул вниз. «Он что же, уходит, чудак этакой?» – удивился Штааль. Но господин не уходил: лестница, по которой он спускался, вела не на улицу, а во двор. «Где же я шинель оставил?» – спросил себя Штааль. Впереди сверкнули два ряда огней: в глубине двора стоял флигель. Обогнав господина, который опять посмотрел на него с недоумением и даже несколько испуганно, Штааль вбежал во флигель и поднялся по устланной мягким ковром лестнице, шагая через три ступеньки.

В большой, ярко освещённой, особенно у столов, комнате находилось довольно много игроков. Знакомых Штааль не видел, но это нисколько его не. смущало. За средним длинным столом играли в банк. У другого стола, поменьше, метал талию в макао богато одетый пожилой, жёлтой пудрой напудренный человек с холодным каменным лицом польского типа. Это был знаменитый петербургский игрок. Штааль, знавший его в лицо, радостно ему поклонился, первый подал руку и при этом громче, чем было нужно, произнёс свою фамилию, забыв, что он решил быть здесь просто Жюлем. Банкомёт не сказал ему ни слова, но движением руки предложил стул. За его столом было всего семь игроков. Штааль радостно высыпал на стол небольшую кучку золота, не почувствовав никакого стеснения, хотя перед большинством понтёров лежало гораздо больше денег. Некоторые игроки отмеряли для скорости ставки небольшими стаканами, доверху наполненными золотом.

Сдавая новую талию, банкомёт вопросительно взглянул на Штааля и равнодушно обошёл его при сдаче, услышав, что новый гость хочет сначала посмотреть две-три игры. Сухость была манерой, которую, по соображениям удобства, раз навсегда выработал себе банкомёт. Он был одинаково холоден со всеми понтёрами, независимо от того, ставили ли они золото мерками или клали нерешительно на карту серебряный рубль. Заметив восторженное состояние Штааля, банкомёт, считавший себя чрезвычайно умным и проницательным от природы человеком, тотчас его зачислил в разряд людей, которые в игре и игроках видят поэзию, или вдохновение, или какой-то ещё глупый вздор в этом роде. Сам он видел в игре д е л о, притом самое грязное дело на свете. Банкомёт, выигрывавший и спускавший на своём веку миллионы, почти всех игроков считал прохвостами и был убеждён в том, что даже редкие порядочные люди становятся немедленно мошенниками в игорном доме. Он думал, что в дом этот лишь очень немногие приходят для забавы или из любви к сильным ощущениям, а громадное большинство понтёров, садясь за карточный стол, единственной целью имеют выигрыш. Думал также, что никто из них, кроме случайных игроков, выиграв сто тысяч, не даст взаймы ста рублей обыгранному дочиста партнёру и не оставит рубля на чай дежурящему всю ночь лакею. Щедро платили после выигрыша только продажным женщинам по какому-то странному обычаю или психологическому недоразумению, которое, несмотря на свой тридцатилетний опыт, плохо понимал банкомёт. По его убеждению, из десяти понтёров девять ни за что не заявили бы об ошибке, если б он при расчёте передал им лишний рубль, и ни на минуту не задумались бы (особенно женщины) сплутовать, если б это можно было сделать незаметно или безнаказанно. При игре с ним плутовать незаметно было невозможно, но безнаказанно мошенничать некоторые могли – он иногда считал необходимым или выгодным не замечать плутовства партнёра. Так и на этот раз, как будто не занимаясь игроками, лишь изредка окидывая их рассеянным взглядом, как люстры на потолке и засаленную красную бархатную мебель, он отлично видел, что понтировавший от него справа богач, отсчитывавший золото мерками, регулярно в стакан, который в среднем вмещал двадцать пять золотых, но мог заключать в себе и двадцать четыре и двадцать шесть, всыпал именно двадцать четыре, получая при выигрыше двадцать пять или двадцать шесть. Он видел также (и заносил память на случай надобности), что рассеянный игрок, сидевший слева на краю стола, в течение пяти минут небрежно играя кошельком, табакеркой, монетами, вёл сложный манёвр для того, чтобы незаметно присоединить к своей кучке денег золотой, немного отделившийся от груды золота соседа. Шулеров за столом банкомёта не было: он хорошо знал в лицо и по манере всех шулеров главных европейских столиц – новых же распознавал после двух-трёх сдач. Банкомёт, так же гордившийся выработанной им философией, как своим каменным лицом, не чувствовал никакого отвращения к шулерам и только в техническом отношении отделял их от других игроков. Но сам он, в совершенстве владея всеми шулерскими приёмами, не пользовался ни одним из них: он и так был вполне в себе уверен. Банкомёт часто слышал от играющих и особенно от не играющих людей, что при азартной игре нет и не может быть никакого уменья, а всё зависит от фортуны. Тех, кто так говорил, он немедленно причислял к числу самодовольных дураков, уверенно рассуждающих о том, о чём они не имеют представления. Сам он был убеждён, что фортуна открывает равные шансы перед всеми и что в общем счёте результат игры зависит именно от искусства игрока. В чём заключалось это искусство, за которое он заплатил десятками лет жизни и миллионами, он не мог бы сказать точно: сюда входили и опыт, и воля, и наблюдательность, и ещё какой-то природный, не поддающийся определению талант.

Штааль попросил карту и поставил сразу всё, что имел. По намеченному им плану игры надо было ставить на одну карту никак не более трети остающихся денег. Но он и не вспомнил о своём плане. «Будет девятка червей. Хочу, чтоб выпала девятка червей!» – сказал мысленно Штааль. Он в эту минуту был совершенно уверен, что девятка червей ему и достанется. Банкомёт равнодушно метал карты белой длинной рукой, в запылённой снизу, белоснежной наверху, кружевной манжете. Штааль открыл девятку бубён.

– Neuf d'emblee! – вскрикнул он.

– Вы двести пять изволили поставить? – не то просто указал, не то спросил банкомёт ровным, бесстрастным голосом. Штааль кивнул головой. Банкомёт отсчитал ему шестьсот пятнадцать рублей. Штааль схватил мерку, наполнил её золотом и поставил на карту, но ему показалось мало. Он высыпал золото и наполнил стакан вторично.

– Всё, всё идёт, – почти задыхаясь, пояснил он. «Теперь выпадет… – он хотел дать новый заказ фортуне, но не дал, смертельно боясь ошибиться. – Всё равно, что бы ни выпало, одно верно: я выиграю!..» Банкомёт метал. «Je m'y tiens…», «Carte, s'il vous plait…», «И мне карточку…», «Creve…» – говорили понтёры спокойными голосами, подделываясь под бесстрастную манеру знаменитого игрока. Игрок, сидевший на краю стола, встретился глазами с банкомётом и вдруг опрокинул свой бокал. Пока лакей вытирал полотенцем разлившееся по столу шампанское, банкомёт не сдавал карт, сложив на сукне колоду. Очередь дошла до Штааля. Он опять выиграл, поставил ещё три мерки и выиграл снова. Какой-то старичок, вертевшийся вокруг стола, подошёл к Штаалю и негромко спросил, позванивая золотом в длинном вязаном кошельке:

– В моти желаете?

Штааль смотрел на него с изумлением.

– Что? Яснее говорите! – закричал он.

Старичок испуганно отшатнулся.

– Извольте видеть, они предлагают вам играть в доле, a moitie, – пояснил холодно банкомёт.

– Не надо, – прошипел яростно Штааль. – Не надо мне никого! – Он чуть не бросил «дурака» этому старику, который хотел выманить у него половину подарка фортуны. Лакей приблизился к Штаалю и почтительно предложил подать шампанского. Штааль злобно замотал головой. «Надо сохранить всю ясность ума. Ещё могут подпоить… Не в никитишны дуемся…»

Игра продолжалась.

Банкомёт проиграл то, что назначил в этот день на случай проигрыша. Он равнодушно встал и велел лакею принести порцию ветчины. Никто из понтёров не торопился брать банк. Этому новичку слишком бешено везло. Банк достался Штаалю. Игроки понтировали против него без одушевления. Старый банкомёт, закусывая рядом за столиком, следил за игрой. Ему было интересно, как будет метать этот клоп. «Не шулер ли всё-таки?» – спросил он себя с любопытством. Наряду с шулерами обычного благообразно-величавого типа ему изредка попадались шулера пылкие, выезжавшие на энтузиазме и на восторженности. После первых же двух талий он удостоверился, что первоначальное его предположение было правильно и что новый гость не шулер, а ф а т ю й, который не имеет представления об игре и через неделю заложит часы с цепочкой у старичка, а то продаст выигравшему партнёру любовницу или жену, – как Салтыков проиграл Пассеку свою Марью Сергеевну. Банкомёт подозвал лакея, расплатился и, уезжая из игорного дома, подошёл к Штаалю. Он щеголял перед самим собой тем, что почти всегда говорил прямо противоположное своим действительным мыслям.

– Прекрасно изволите играть, сударь, – сказал он. – Предсказываю вам: самого Кашталинского затмите. Рад буду завтра сразиться снова. Вы мне должны реваншем.

– Да что ваш Кашталинский! – вскрикнул Штааль. – Плевать мне на вашего Кашталинского!..

– Изъезженному коню навоз возить… Очень буду рад сразиться, – повторил с усмешкой банкомёт и, ни с кем не раскланиваясь, вышел из комнаты.

Штааль загребал золото. Понтёры один за другим покидали стол, пожимая плечами. Он едко, по-актёрски, хохотал им вслед, стараясь, чтобы смех его звучал возможно презрительней.

 

III

В одиннадцатом часу последние три игрока перешли от него к столу, за которым играли в банк. Штааль швырнул колоду на стол так, что часть карт упала на пол, и сгрёб в карман последние золотые монеты. Лакей сбегал куда-то сломя голову, принёс шинель и почтительно ему подал. Штааль тут же обещал принять его к себе на службу и для начала сунул ему несколько золотых монет: сначала он дал три монеты, потом подумал и добавил ещё две. Лакей, чуть поддерживая барина, проводил его через ворота и усадил на извозчика. Штааль хотел дать на чай ещё и за это, но трудно было лезть в карман за деньгами. Он протянул лакею руку, которую тот поцеловал два раза.

– Холуй! – закричал яростно Штааль. – Сейчас дай руку!.. Все люди равны… Мерзавец!..

Извозчик, боясь встречи с полицией, поспешно довёз Штааля и помог ему добраться до квартиры. Штааль дал ему немного мелочи, нашедшейся в кармане шинели, и затопал ногами в ответ на его разочарованное бормотание.

Штааль открыл дверь своей квартиры и засветил в кабинете и спальной все свечи, которые у него были. Он презрительно засмеялся, увидев свою рыжеватую мебель, кровать с продранным одеялом, полку с коллекцией дрянных табакерок. В счастливом изнеможении он упал в кресло перед столом и так сидел минуты две, откинувшись головой на спинку кресла. Затем он вскочил с изумлением, вспомнив, что до сих пор не сосчитал выигранных денег. Он горстями стал высыпать золото на стол. С ростом сверкавшей близ свежей кучи всё росло его счастье. Штааль стал считать и насчитал двадцать тысяч сто сорок рублей. Это очень его поразило: он был уверен, что выиграл гораздо больше. Вдруг он с ужасом подумал, что шторы не спущены: стол стоял у окна, и из второго этажа противоположного дома видно было то, что делалось в его квартире. Он быстро задул свечи на столе и, перегнувшись через стол, закрывая золото грудью, припал лицом к стеклу. В противоположном доме, как во всех домах, выходивших на улицу, свет был погашен с девяти часов. Штааль немного успокоился (хоть могли подглядывать и из тёмной комнаты), опустил шторы, плотно пригнал их концы к подоконнику и положил краем на бахрому штор «Французскую Революцию» Христофа Гиртаннера. Затем он снова стал считать деньги, раскладывая их столбиками, и насчитал двадцать тысяч сто семьдесят рублей. Расхождение в цифрах крайне его расстроило. В груде золота оказалось вдобавок несколько английских монет – эти монеты, которыми расплачивалось за поставки британское правительство, ходили в России после кампании 1799 года. Штааль принялся считать наново, решив принять каждую английскую монету за десять золотых рублей. Вышло опять двадцать тысяч сто семьдесят рублей.

«Куда же деть всё это, украдут мошенники!» – подумал Штааль. Он открыл средний ящик стола и стал выбрасывать на пол всё, что там находилось: сургуч, нетронутые гусиные перья, пакеты, перевязанные разноцветными ленточками, – это были п и с ь м а ж е н щ и н. Штааль вытащил ящик из стола и повернул его дном вверх. На пол посыпались кусочки сургуча, сор, запахло пылью. Он вдвинул снова ящик и принялся сбрасывать в него золото. Столбики рассыпались и со звоном падали в ящик. Штааль запер ящик на два поворота ключа, подсунул руку под стол и попробовал – ящик не поддавался.

«Что же теперь делать? – подумал он взволнованно. Выйду в отставку?.. Довольно лямку тянул, абшит, поживу теперь в своё удовольствие… Жаль, за границу не пускают. Да, что людям сказать? Сказать, что получил наследство? Нет, не поверят: все знают, что не от кого… Да и в игрецком долге меня видели – ведь сразу разнесут по городу, подлецы!.. Но отчего же не сказать правды? Или честные люди не выигрывают денег? Семён Гаврилович сотни тысяч выигрывал (он опять почувствовал нежность к своему воспитателю). А Меллисино? А Пален? Разве он не ставит на карту десятки тысяч?.. Правда, они все богаты, а я был бедняк… Да плевать мне на то, что люди скажут! – воскликнул Штааль. – Не для людей жить, а для себя… Но что же теперь делать? Имение купить, что ли? Говорят, Шклов продаётся после смерти Семёна Гавриловича…»

Ему вспомнился шкловский парк, поросшая орешником аллея, спускавшаяся к реке. «Но что делать с училищем? Не содержать же мне всех этих мальчишек. С какой, в самом деле, стати? Их родители, верно, думают, что я обязан кормить эту ораву. Ну нет…»

Тут ему пришло в голову, что на покупку шкловского имения всё равно не хватит денег. Ведь выигрыш – только двадцать тысяч сто семьдесят. И вдруг он с отчаяньем вспомнил, что в эту сумму входят и те двести пять рублей, с которыми он сел за карточный стол. «Господи, значит, ещё меньше? Сколько же? Девятнадцать тысяч… Девятнадцать тысяч девятьсот, и сколько?..» Он не мог произведи вычитание, но чуть не заплакал при мысли, что даже и двадцати тысяч не выиграл, а всего только девятнадцать тысяч с чем-то… Прежде всё-таки была круглая цифра, и звучала она как-то иначе. «Ну, да я завтра ещё пойду играть… До ста тысяч доведу. Нет, до миллиона… А может, я не всё вынул из карманов?»

Он засунул обе руки в карманы и вытащил подкладку наружу. Что-то со слабым стуком упало на пол. Штааль поднял жестяную трубочку с гашишем – и всплеснул руками. «Да как же я забыл! Ведь меня ждут в номере шестом… Но ещё не поздно…»

Он вдруг засуетился. «Разумеется, сейчас надо опять туда бежать. Эх, жаль, извозчика отпустил… Да ведь недалеко». На мгновение ему пришло в голову, что можно остаться дома. «Mais non, je ne manquerai pas a la parole donnee, – бормотал Штааль, суетясь вокруг шкапа с платьем. – Vous ne voudriez pas que je manque… je rnanquasse, – поправился он и засмеялся оттого, что употребил imparfait du subjonctif. – Ну да, и правильно – я по грамматике двенадцать баллов… Тот старый дурак говорил «моти»… Одеться надо, однако, теплее, не простудиться бы после этой жары». Штааль весь обливался потом, хотя в истопленной с утра комнате было холодно. Он надел давно не ношенные тёплые вещи, направился к выходу и в передней вспомнил, что не взял с собой денег. «Ах, я дурак! Нет, какой я осёл!.. – вскрикнул он и бросился к столу. Ящик не открывался. – Куда же я положил ключ?» – беспокойно подумал он, хлопая себя по карману. Ключа не было. Штаалем овладел ужас, точно золото было потеряно. Он, замирая, сел в кресло, попробовал ящик снизу – ящик не открывался. «Постой, постой, как же это всё было?» – подумал Штааль. Он стал водить рукой по столу, точно сгребая золото, повернул затем руку перед скважиной замка, автоматическим движением сунул её в маленький боковой карман – и нащупал ключ. Он засмеялся от радости и открыл ящик. Золото было цело. «Сколько же взять? Пятьсот, тысячу рублей? Нет, зачем так много?» Штааль ссыпал в карман десятка два золотых монет, снова запер ящик и положил на прежнее место ключ. «Теперь буду помнить, в верхнем боковом кармане». Он вышел, но на лестнице его взяло сомнение, точно ли он запер ящик. Хотя Штааль ясно помнил, что запер, он вернулся к столу и снова попробовал. «Конечно, запер, всё в порядке…»

Плохо освещённая Хамова улица была пуста. Гулко отбивая шаги и с удовольствием к ним прислушиваясь, Штааль шёл по Петербургу победителем, как по вновь купленному имению или как по завоёванной области. Изнеможение его прошло. Он чувствовал себя очень бодрым и всё больше жаждал деятельности. В висках у него стучало. Ему было жарко и чрезвычайно весело. Вдруг он остановился и выругался, ступив в глубокую лужу лакированным сапогом (только в этом году стали носить лакированную обувь).

– Что за безобразие! – с возмущением сказал Штааль. – Вот так порядки! Азия!..

Он поднялся на цыпочки, сделал какое-то па, обошёл лужу и внезапно запел. Пел он «Ельник», любимую песню императора, причём старался подражать хриплому голосу Павла. Вдруг впереди, недалеко от себя, в полосе света от фонаря он увидел приближавшийся к нему экипаж.

– Извозчик, подавай! – закричал Штааль и залился смехом, заметив свою ошибку: экипаж был занят. Держась за козлы, какой-то человек, в сплюснутой треугольной шляпе, стоя высовывался из коляски, внимательно вглядываясь в Штааля. Над его головой торчало перо.

– Шапочка корабликом, – закричал Штааль и помахал рукой в воздухе.

Коляска вдруг остановилась – сердце у Штааля ёкнуло. К нему поспешно направился человек с длинной тростью. Из экипажа выходили ещё люди. Штааль уставился на них с тревожным изумлением.

– Вы зачем шумите? – сказал человек, быстро подходя к Штаалю и не спуская с него глаз. – Это что такое? Вы как одеты?

– А вам что за дело?.. Да здравствует свобода!.. Люди… А… – заорал Штааль во всё горло. Мимо человека с длинной тростью кто-то бросился на Штааля, низко наклонив голову. Штааль почувствовал сильный удар в грудь и упал бы, если б его не подхватили под руки. Через мгновение, ещё не опомнившись, он очутился в коляске. Человек с длинной тростью сидел против него. В руке у него был пистолет.

– В Тайную, живо! – приказал он кучеру.

 

IV

Когда он проснулся, в каземате было ещё темно. Штааль растерянно вскочил, нащупал рукой жёсткую солому и вдруг с невыразимым ужасом понял, что находится в Тайной канцелярии. Провёл рукой по лбу: сомнений не было – он не спал, он был в Тайной.

У него сильно болела голова. Ему хотелось подышать воздухом поглубже, затем снова лечь, ни о чём не думая. Штааль почувствовал, однако, что непременно надо вспомнить и обдумать всё случившееся. Он сделал, что полагается делать, – растёр виски руками и стал вспоминать. Сцены игорного дома он помнил совершенно отчётливо, но дальше всё было неясно. Штааль помнил мосты, толчок остановившейся кареты, скрип открывшихся тяжёлых ворот, свет фонаря, помнил ещё высоких, грубых людей в треуголках. Помнил, что какой-то человек злобно его о чём-то спрашивал, что затем его вели по длинным, плохо освещённым, пахнувшим краской и гнилью коридорам, втолкнули в каземат с шумом заперли за ним дверь. Штааль повалился на солому и тотчас заснул. Ночью он раза два был близок к пробуждённою – от боли в спине, в ногах, в груди и от страшного крика, который, как ему казалось, откуда-то к нему доносился.

Опираясь руками на колючую солому, Штааль, замирая, прислушался. Никаких криков теперь не было слышно. Напротив, стояла совершенная, непривычная даже ночью, тишина. Но боль ему не снилась, он чувствовал зуд во всём теле. Штааль с отвращением понял, что облеплен насекомыми. Это довело его ужас до последнего предела. Он вскочил, ударился об что-то в темноте, опустился на солому и обнял колени руками. Так он сидел долго с расширенными глазами с сильно бьющимся сердцем, тоскливо ожидая конца ночи, точно утро должно было принести конец его страданиям.

Он плохо понимал размер совершённого им проступка. При императрице уличные скандалы с полицией обыкновенно кончались пустяками. При Павле за это можно было угодить в Сибирь. Но всё было лучше, чем эта ночь в каземате. Штааль то вскакивал, с отчаянием чесался и ерошил волосы, то снова садился на солому и обнимал руками колени.

Холодный свет ноябрьского утра стал проникать в каземат. Штааль понемногу разглядел проделанное высоко в стене небольшое окно с решёткой, тяжёлую дверь и табурет. За окном послышалось тонкое ржание лошади. Оно почему-то успокоило немного Штааля. Он вскочил и встряхнулся, с отвращением глядя на солому. Лишь теперь он заметил, как он был одет. Тёплые вещи, которые он надел, уходя из дому: шинель с собольим воротником, чёрная казимировая конфедератка с мушковым околышком – были строжайше запрещены; они три года провалялись у него в шкафу без употребления. Штааль знал, в какую ярость приводили императора нарушения правил об одежде и какие строгие наказания за это полагались. «Ну, теперь моя песенка спета, – подумал он, проклиная себя, содержательницу притона и тех дьяволов, которые изобрели гашиш. – Попал в жерло ада… Вот что значит жить в стране с сумасшедшим царём!.. Эх, Марата бы на него…»

Штааль подошёл к табурету и потрогал его руками. Словно он ждал, что здесь табурет окажется налитым свинцом или прикреплённым к полу, – он удивился лёгкости этого предмета. Штааль перенёс его к окну, ступил на край одной ногой, оглянулся и бесшумно встал на чуть пошатнувшийся табурет, осторожно поднимая голову к решётке окна. О месте этом (называли его то Тайной канцелярией, то Тайной экспедицией) рассказывали всякое: часовые могли выстрелить в окно. Никто не выстрелил. Штааль припал лицом к решётке. Было уже довольно светло. Шёл редкий, тотчас таявший снег. Окно выходило на небольшой двор, обнесённый бревенчатыми строениями и высоким забором. Во дворе стояла повозка, запряжённая парой лошадей, какая-то странная длинная и низкая, похожая на похоронные дроги. На козлах не было кучера. Сверху и с боков повозка была обтянута рогожами и перевязана верёвками. Одна верёвка висела незавязанной. Лошади жевали овёс из мешков. Ничего страшного во дворе Штааль не увидел. Часовых вовсе не было. На завалинке у забора под навесом грыз семечки старик сторож. В луже, по которой расходились кругами редкие, тающие в воздухе снежинки, стояла на телеге с приподнятыми оглоблями большая бочка. Вид её тоже произвёл успокоительное действие на Штааля. В такой бочке в Шклове возили воду в училище. И весь двор имел мирный деревенский вид.

Штааль сошёл с табурета, сел и опять задумался о своей судьбе. «Неужто жизнь может разбиться из-за пустяка? Ужель я погибну в цвете лет, в тот самый миг, когда наконец улыбнулась столь длительно неблагосклонная Фортуна?» Хоть Штаалю было вовсе не до литературы, он по привычке думал о своей несчастной судьбе книжными словами и оборотами. Он вспомнил о своём золоте, протянул руку к боковому карману и нащупал ключ. «Золото ещё цело, но далее что?.. Что будет? Что им показывать? Эх, и вчера я наговорил лишнего…» Из случившегося с ним он всего хуже помнил то, что отвечал на допросе приказному: в момент его ареста дурман достиг, по-видимому, предельного действия. Штааль смутно помнил, что говорил он в очень повышенном тоне, предлагал немедленно вызвать князя Безбородко, канцлера Российской империи, ссылался на графа Палена, которого, кажется, назвал ближайшим своим другом. Он морщился при этом воспоминании. «Что Безбородко вызывал, это даже хорошо, значит, явно был не в себе. А насчёт Палена, худо… Надо было вызвать Иванчука, ведь он здесь свой человек, и не такой же он, в самом деле, подлец, чтобы не помочь мне в беде… Так я и сделаю, когда опять позовут на допрос. Не могут не позвать… Не станут же они меня пытать, в самом деле? – успокаивал он себя. С некоторой неуверенностью он думал и о том, как поведёт себя Иванчук. – Да нет, не такой же он, в самом деле, подлец», – повторял Штааль. Но уверенности, что Иванчук не такой подлец, у него не было, и злоба так и подступала у него к сердцу. Одновременно со злобой его одолевали покаянные мысли, которые в другое время могли бы быть приятны. Здесь он не мог извлечь удовольствия и из покаянных мыслей. Он думал, что он сам теперь недалеко ушёл от Иванчука. Мысль эта очень не понравилась Штаалю. Он до того всегда был уверен, что между ним и Иванчуком целая пропасть и в моральном, и в умственном отношении. Штааль стал поверять мысленно: пропасти не было. «Да, характеры разные. Он хам, конечно, а я что хотите, но не хам… Он и неуч, не читает ничего. Правда, и у меня Гиртаннерова „Революция“ который год лежит на столе… Прежде не то было».

Штааль вдруг вспомнил, как восемнадцати лет от роду проводил вечера в библиотеке Шкловского училища. Он ясно увидел перед собою крошечную книгу Байе о Декарте, изданную у вдовы Крамуази «avec privilege du Roy», увидел «Discours de le methode» в сафьянном переплёте и чуть надорванную снизу тонкую желтоватую страницу, с той фразой, которая когда-то так его потрясла: «C'est pourquoi sitost que L'aage me permit» – и непривычное двойное «а» в слове «aage» опять его удивило, как тогда в Шклове. Штааль чуть не заплакал от горя в каземате Тайной канцелярии, как восемь лет тому назад от счастья и волнения по-настоящему заплакал над этой страницей в библиотеке Шкловского училища. Он подумал, что надо будет совершенно изменить жизнь, если удастся благополучно выйти из стрясшейся над ним беды. «Нет, что хотите, а таким, как Иванчук, я не стану, я и теперь не хам», – повторял он упорно. И со злостью думал, что спасение теперь может прийти к нему только от хама Иванчука.

За стеной послышались негромкие голоса. Штааль опять поспешно вскочил на табурет. Во дворе теперь были люди. Около лошадей суетился фельдъегерь, отвязывая мешки с овсом. Старик сторож у ворот снимал огромные замки с запоров. Двери одного из бревенчатых строений широко открылись. Штааль с тревогой переводил взгляд с этих дверей на повозку и обратно. Из строения стали выходить люди. Первым вышел человек с тростью под мышкой, в сплюснутой треугольной шляпе с пером, в перчатках с огромными раструбами. За ним, осторожно и тяжело ступая, два г в а р д и а н а несли носилки, покрытые чем-то белым. Они подошли к повозке. Фельдъегерь поднял и оттянул в сторону конец рогожи. Гвардианы стали вдвигать в повозку носилки. Штааль, крепко вцепившись в решётку окна, увидел замирая, что на носилках лежал человек. «Труп?.. Нет, кажется, живой, шевелится… Он, что ж, привязан?.. Что же это такое? Да что они делают?..» Гвардианы и фельдъегерь поспешно отступили на несколько шагов. Человек в треуголке совсем вдвинул носилки под рогожу повозки и, нагнувшись над головой лежавшего, очевидно закрывая её от других, вытащил из-под рогожи покрывало. Гвардианы засуетились над рогожей, зашивая концы и завязывая свободную верёвку. Фельдъегерь полез на козлы. Сторож быстро отодвинул тяжёлые засовы ворот. Человек в треуголке махнул тростью. Повозка тронулась.

 

V

Иванчук, на которого сослался Штааль, прибыл часа через два, к полудню. Гвардианы ввели Штааля в очень бедно убранную комнату, ничем не отличавшуюся от обычных канцелярских передних. Здесь тоже стоял смешанный запах краски и гнили. По стенам на длинных вешалках висели шляпы, шапки и шинели. За дощатым столом сторож мирно пил чай вприкуску. Он не встал при входе Штааля и сказал равнодушно:

– Велено подождать.

Через минуту вошёл Иванчук. Штааль никогда в жизни так не радовался его появлению, как на этот раз. Увидев приятеля, Иванчук покатился со смеху. Но и смех его музыкой прозвучал для Штааля.

– Так это вправду ты? – наконец, перестав хохотать, спросил Иванчук. – В чём дело?.. Выйди-ка, Степан… Скажешь Макарычу, что я с барином остался, – приказал он почтительно вытянувшемуся при его появлении сторожу, на которого показывал глазами Штааль.

– Слушаю-с.

– Да у меня, видишь ли, случился на улице скандал с полицией… Как снегом меня осыпало, – сказал радостно Штааль, как только они остались одни. – Ты думаешь, беда невелика, дружище?

Он никогда прежде не называл Иванчука дружищем и сам почувствовал некоторую неловкость.

– Истории, мой любезнейший, бывают разные, – ответил Иванчук (он тоже никогда не называл Штааля любезнейшим). – И друзья тоже бывают разные… Иногда, значит, и Иванчук может пригодиться?

– Да ведь, правда, у тебя здесь есть приятели? – принуждённо улыбаясь, сказал Штааль.

Иванчук великодушно хлопнул его по плечу.

– У меня, почтеннейший, везде есть приятели. Кое-кого, слава Богу, знаю и здесь (он назвал по имени-отчеству несколько человек, очевидно бывших хозяевами в Тайной канцелярии). Наконец, ежели тут заартачатся, то можно и патрону сказать, Петру Алексеевичу. В два счёта освободят. Рассказывай живо, в чём дело. Как ты ещё напроказил?

Штааль принялся рассказывать. Когда Иванчук узнал о выигрыше двадцати тысяч, он всплеснул руками и изменился в лице.

– Да не может быть! – воскликнул он.

В дальнейшем его лицо становилось всё серьёзнее, и из его переспросов уже как будто не вытекало, что Штааля освободят в два счёта. Дослушав до конца, Иванчук нахмурился и, помолчав, сказал, что дело выходит много важнее, чем он думал.

– Сам посуди, моншер. Тут и воротник, и конфедератка, и ночное безобразие, и сопротивление властям. У нас за круглую шляпу ссылают в Сибирь, – неодобрительно и печально сказал он.

– Как же быть? – вскрикнул Штааль.

Иванчук обещал сделать всё возможное.

– Подожди меня здесь, – сказал он, как будто от Штааля зависело и уйти отсюда. Он вышел за дверь. Сторож тотчас вернулся в комнату и подал стул Штаалю.

– Вы бы, ваше благородие, сразу сказали, что с ними приятели, – сказал он, точно оправдываясь.

– А что?

Но от разговоров сторож уклонился. Иванчук вернулся через четверть часа с очень встревоженным видом, опять выслал сторожа и сказал, что дело чрезвычайно серьёзно, – но замять всё-таки можно. Однако будет стоить денег.

– Я готов заплатить… Сколько? – торопливо сказал Штааль.

– Порядочно, брат. Десять тысяч, – сочувственным тоном сказал Иванчук и в ответ на вырвавшееся у Штааля восклицание ужаса и негодования стал объяснять, какие мошенники и воры люди, ведающие Тайной канцелярией (он больше не называл их по имени-отчеству). – Впрочем, попробуй оставить дело натуральному ходу, – сказал он грустно. – Может, в Сибирь и не сошлют. Чуды всякие бывают… Хотя ты сам знаешь, какие у нас порядки. Разве это свободная страна? Деспотия, брат, азиатская деспотия.

– Я больше пяти тысяч не дам, – сердито сказал, не глядя на него, Штааль.

Иванчук сокрушённо вздохнул:

– Ничего не выйдет. Этот мошенник говорит, что, если б не я был негоциатором, то он и двадцати тысяч не взял бы за такое дельце.

– Больше пяти не дам, – решительно повторил Штааль.

– Как знаешь, конечно. Только ведь, когда у тебя обыск произведут, то могут и всё отобрать, – участливо произнёс Иванчук.

– Ты обещал, однако, сказать графу Палену?

– Я с охотой патрону скажу, ты, надеюсь, сам понимаешь, что я для тебя всё сделаю. Но Пётр Алексеевич не всемогущ. Не заткнуть рта этим господам, ещё дело дойдёт до государя императора. Тогда, моншер, пиши завещание.

Штааль нервно ходил по. комнате:

– Как же быть? Ежели я и согласился бы дать, скажем, семь тысяч, ведь при мне денег нет.

– Это ничего. Надеюсь, ты мне доверяешь? – с достоинством сказал Иванчук и продолжал, не дожидаясь ответа: – Тогда дай мне ключ, я съезжу к тебе домой и привезу десять тысяч.

– Семь тысяч.

– Ну что ж, я попробую трактовать. Знаешь что? – сказал он, положив руку на плечо Штааля (Штааль немедленно её снял со своего плеча). – Дай мне ключ, – продолжал, не смущаясь, Иванчук. – Я сначала съезжу к патрону. Ежели ничего нельзя будет сделать, только в этом разе, – внушительно подчеркнул он, – я привезу деньги. А ежели патрон может так тебя освободить, твоё счастье, и деньги твои будут, разумеется, целы.

Получив ключи от квартиры и от стола, он уехал, приказав сторожу принести его благородию обед из трактира. При этом он вынул из кошелька рубль и, замахав на Штааля левой рукой, вручил сторожу монету.

– Когда-нибудь и ты угостишь меня обедом, моншер, – сказал он. – Ну, пока прощай.

Иванчук вернулся часа через полтора в большом возбуждении и объявил, что, хоть патрон всё сделал, без денег замять дело оказалось невозможно, так как эти разбойники из Тайной канцелярии грозили донести государю, – зато удалось сторговаться на восьми тысячах. Вид у Иванчука был очень взволнованный. Штаалю в первую минуту показалось, будто он немного выпил.

– Нет, каковы порядки, а? – быстро и негромко говорил Иванчук. – Какая дикая, несчастная страна, а?.. Сейчас тебя отпустят, и всё шито-крыто, только уж впредь держись своей капусты. Я заплатил этим мерзавцам, а остаток твоих денег привёз тебе, вот, сочти. – Он запер на ключ дверь комнаты и передал Штаалю аккуратно завязанный свёрток с золотом. – Нет, я решительно тебя прошу, сочти сейчас, – быстро говорил он с проникновенной интонацией, точно Штааль отказывался это сделать. – Дружба дружбой, а деньги счёт любят… Убедительно тебя прошу, мой милый… Ты подумай, негодяи каковы! Зато теперь будь спокоен: на себя муха обух не подымет.

Как ни жаль было Штаалю потерянных восьми тысяч, но известие о том, что дело улажено, и вид всё ещё достаточно полновесного свёртка с золотом настолько его утешили, что он даже поблагодарил Иванчука (этого он потом долго не мог себе простить).

– Ну что ты, иль тебе не стыдно? – говорил Иванчук (как если бы Штааль рассыпался в выражениях признательности). – Не стоит благодарности, брат. Всякий для друга сделал бы на моём месте то же самое… Что за народ, грабители какие, а?.. Так сочти же деньги, я тебе помогу, моншер. Ты бы их поместил, право, в заклад недвижимости или фонды займов.

Счёт оказался в порядке. Когда деньги были снова завязаны в свёрток, Иванчук велел сторожу позвать с т р е к у л и с т а, показал какую-то бумагу, получил другую и повёл Штааля.

– Мы вместе выйдем. Мне пора…

– А ты здесь совсем свой человек, – съязвил Штааль.

– Меньше, нежели ты думаешь, поверь, гораздо меньше. Чем дальше от этих негодяев, тем лучше… Патрон, правда, частенько меня сюда посылает, он сам не любит здесь бывать… Да, кстати, – добавил он небрежно, – Пётр Алексеевич желает тебя видеть…

– Меня? Зачем?

– Не знаю, он не сказал. Велел тебе сейчас к нему отправиться.

– Сейчас? Да я в баню хочу.

– Ну, так прямо из бани поезжай к нему. Признаться, я и сам не могу понять, зачем ты ему понадобился, – с досадой и, как показалось Штаалю, с некоторой тревогой сказал Иванчук. – Ты у него, однако, не болтай, не заводи новой истории. Это, прямо скажу, было бы для тебя опасно… Теперь налево, в ту дверь и вниз по лестнице.

Они вышли во двор, который тотчас узнал Штааль.

– Вот куда они меня посадили, – сказал он, ориентируясь по бочке и показывая рукой на решётку крошечного окна.

– Сюда? – удивлённо переспросил Иванчук. – Странно… Правда, у них теперь в крепости всё переполнено. Ты знаешь, что здесь такое? Вон тут. Застенок… Ла он тортюр, – негромко пояснил он по-французски, хоть с ними никого не было.

– Быть не может! Вот здесь?.. Неужели пытают?

– А ты думал? Куды зря!.. Днём редко, ночью больше… Ты что ж, так в баню повезёшь деньги? Ведь стащат? Дай лучше, раззява, мне на хранение.

– Нет, не надо… А не знаешь, нынче ночью пытали? – быстро спросил Штааль.

– Вероятно, брат, больше, нежели вероятно. Эти живодёры работают без отдыха. Теперь отсюда каждую ночь разных человечков отправляют с правежным листом куда надо и не надо. В такие кибитки зашивают, внизу маленькое отверстие, так и везёт фельдъегерь отсюда в Сибирь, а кого везёт, не знает. Они называются б е з ы м я н н ы е.

– Да кто же они?

– Разные бывают, люди худой нравственности, крамольщики и возмутители. Всё государь подозревает заговор…

– А нынче кого пытали?

– Да ты, моншер, за кого меня считаешь? Ты вправду, кажется, думаешь что я здесь распоряжаюсь? Почём мне знать? Смотри, благодари Бога (ну без скромности, и меня немного можешь поблагодарить), благодари Бога, что отсюда ноги унёс. Теперь ни за что пропасть – всё одно что плюнуть. Прежде дворян и духовных редко пытали. А теперь и с нами не шутят. Ведь полковника Грузинова насмерть засекли… А пастор Зейдер, слышал?.. Кнутом приказано было драть за то, что немецкие книжки без цензуры получал. Нет, – право, безобразие, – говорил убедительно Иванчук, точно это все оспаривали. – И книги самые, можно сказать, невинные. Открывай ворота, кобылья голова! – сердито закричал он на сторожа.

Старик сторож положил на скамью кулёк с семечками, отодвинул запоры, равнодушно отпер и тотчас же запер за вышедшими тяжёлые ворота, от скрипа которых невольно поморщился Штааль. Отойдя немного от ворот, расчувствовавшийся Иванчук обнял Штааля, поздравляя его, и хотел расцеловаться с ним по-русски, трижды. Но поцеловал только один раз: Штааль энергично высвободился из его объятий:

– Прощай, прощай…

– Деньги в бане не потеряй, красавец, – отеческим тоном закричал ему вдогонку Иванчук.

 

VI

Час был неурочный. В чистой, удобно и хорошо обставленной (как весь дом военного губернатора) приёмной никого не было. Чиновник, вежливый и деловитый, попросил Штааля подождать – его сиятельство скоро освободится. Штааль заметил небрежно в ответ, что ему совершенно не к спеху. Это замечание было не очень уместно, но все мысли Штааля спутались. Он был чрезвычайно утомлён. Из бани он успел съездить домой, спрятал золото и переоделся. Теперь Штааль с наслаждением ощущал только то, что по нём не ползают насекомые. Ему хотелось спать. Впечатления последних двух дней сказались в нём лишь большой усталостью. Он не думал ни о прошлом, ни о будущем. Его даже не очень теперь занимало, для чего он понадобился военному губернатору Петербурга. Лишь бы скорее кончилось ещё и это. В тёмном углу приёмной стоял большой диван; Штааль думал, что хорошо было бы лечь, сняв сапоги и натиравший шею, наспех завязанный, галстух. Он уселся в кресло у стены под канделябром и едва не заснул. Из соседнего кабинета доносились голоса. Разобрать слова было, однако, невозможно.

Штааль вышел из оцепенения и поспешно поднялся, когда высокая дверь кабинета распахнулась. На пороге, в блеснувшей полосе света, появился князь Платон Зубов. Штааль сразу его узнал, хоть не видел несколько лет (князь не жил в Петербурге). Зубов с порога быстро взглянул на Штааля, очень любезно ответил на его нерешительный полупоклон и, повернувшись, замахал руками в открытую дверь.

– Нет, пожалуйста, не провожайте меня далее, граф, ради Бога, – с жеманной улыбкой почти пропел он, видимо любуясь своим, действительно прекрасным, голосом, и кокетливым жестом притворил за собою дверь кабинета. В сопровождении поспешно подошедшего к нему чиновника он направился к выходу. Поравнявшись с Штаалем, Зубов остановился и протянул руку.

– Простите, пожалуйста, – учтиво сказал он. – Ведь мы с вами встречались, правда?

Штааль, польщённый, назвал свою фамилию.

– Ну да, конечно, – сказал Зубов радостно, точно случайно забыл имя доброго приятеля (хоть он совершенно не помнил фамилии Штааля). – Я оч-чень, оч-чень рад был снова встретиться.

Он, видимо, не знал, что сказать. После неловкого молчания он снова пожал руку Штаалю и простился. «Какой любезный стал, вернувшись, – подумал Штааль не без удовольствия. – И щуриться перестал».

Чиновник пробежал по приёмной, вошёл в кабинет и через минуту позвал Штааля. В ярко освещённой комнате за столом сидел граф Пален. Он сухо, без обычной усмешки, ответил на поклон молодого человека и с минуту молча его осматривал с головы до ног.

– Садитесь, – без обращения сказал наконец Пален.

Штааль сел на край стула. Усталость сразу с него слетела. Он чувствовал большое смущение.

– Ваше дело мне известно, – кратко произнёс Пален, так что нельзя было понять по этим словам, ждёт ли он каких-либо объяснений. Штааль что-то пробормотал. Пален продолжал смотреть на него своими тяжёлыми глазами.

– Вы воспитывались в Шкловском училище графа Зорича. Были в Париже с м и с с и е й (он подчеркнул это слово). Прежде служили в конногвардейском полку. Получили сему полтора года достоинство мальтийского рыцаря…

– Так точно…

– Вы участвовали в походе князя Италийского?

– Так точно, ваше сиятельство.

Пален помолчал ещё, не спуская тяжёлого взора с Штааля.

– Я мог вас выручить из беды и весьма тому рад, – снова заговорил он. – Но не ручаюсь, что дело так для вас сойдёт. Другие лица могут донести о нём его величеству государю императору… Тогда, разумеется, вы можете счесть себя за погибшего человека.

– Ваше сиятельство, но мне сказали…

– Я не знаю, что вам сказали. Я говорю вам это. Равно вам не поручусь, что я сам не вспомню сего дела во всей точности, ежели не буду в полной мере вами доволен, – холодно, с явной угрозой в голосе, произнёс Пален, подчёркивая каждое слово.

Штааль молчал.

– Вы прикомандированы к адмиралу де Рибасу?

– Так точно, ваше сиятельство.

– Вам нечего у него делать. Адмиралу де Рибасу поручено укреплять Кронштадт на случай войны с Англией. Но сего безумия не будет…

Он замолчал.

«Какого безумия?» – подумал Штааль. Смущение его всё усиливалось.

– В Кронштадте нечего делать молодому человеку, способному и решительному, – сказал с расстановкой Пален, несколько изменив тон и подчёркивая слово «решительный». – Люди, вам подобные, нужны мне здесь.

Штааль взглянул на него с удивлением.

– Я велю отчислить вас в полк. Кавалергарды несут службу при особе его величества государя императора.

В том, что говорил Пален, не было ничего необыкновенного. Но интонации его голоса звучали мрачно и загадочно. Штаалю стало очень жутко.

– Я возьму на себя заботу о вашем карьере, ежели буду в полной мере вами доволен, – сказал медленно, негромким голосом, Пален, с теми же непонятными интонациями. – Помните, я спас вас от Сибири… С вами едва не случилось происшествие, у нас, по несчастью, довольно обычное. Как умный человек, вы, конечно, полагаете, что такие происшествия до той поры неизбежны на нашей родине, пока…

Он вдруг поднялся, не докончив фразы, и резким движением отодвинул кресло. Штааль тоже вскочил и с ужасом на него уставился. Пален перегнулся своей огромной фигурой через стол и, опёршись на него руками, несколько театрально приблизил к лицу Штааля своё нахмуренное, мрачное лицо.

– Вполне натурально, – заговорил он снова, ещё понизив голос, – что люди умные, решительные, любящие своё отечество, думают так, как вы. Мысли сии делают вам честь… К несчастью, ежели государь император узнает о вашей истории, о вашем образе мыслей, вы погибли… Узнать же может он всякий день… Жаль, жаль… Люди, как вы, нужны России… Прощайте, молодой человек. Помните, что отныне я буду иметь вас в виду. Каждый шаг ваш будет мне известен… Вы далеко пойдёте, ежели я буду знать, что во всём могу на вас положиться. Во всём, – повторил он совсем тихо, но с необыкновенным выражением силы в голосе, в упор глядя на Штааля.

Правый угол рта скривился у Палена в его обычную холодную усмешку.

– До свиданья, молодой человек, до свиданья, – сказал он совершенно другим, обыкновенным и любезным, тоном, протягивая руку Штаалю.

 

VII

У ворот, открывавших доступ к Михайловскому замку, чиновник внимательно проверял документы. Штааль, стоя в небольшой очереди, с беспокойным чувством осматривал портал, гранитные столбы, красные мраморные колонны, затейливый вензель императора в кресте святого Иоанна Иерусалимского, ярко блестевшем на холодных лучах декабрьского солнца. Михайловский замок был уже освящён. Но государь всё туда не переезжал: некоторые залы ещё отделывались, и в замке, об устройстве и роскоши которого рассказывали чудеса, было очень сыро. Этим временем пользовались для его осмотра люди, не приглашавшиеся ко двору, но имевшие знакомых в дворцовом управлении. Штааль достал пропуск у каштеляна.

Чиновник повертел бумагу в руках, внимательно осмотрел Штааля и велел его пропустить. За воротами открывалась длинная аллея. Слева бесконечно тянулся пустой, скучный экзерциргауз. Штааль отстал от других посетителей и сел на скамейку, чувствуя себя с утра очень усталым.

Он ещё не получил никакого назначения, и делать ему было нечего. Недавно скоропостижно скончался Рибас, при котором он числился. О смерти адмирала ходили мрачные слухи. Штааль с жадностью их ловил. Он теперь верил всем мрачным слухам.

В первые два-три дня после своего освобождения из Тайной канцелярии Штааль ездил по лавкам, с наслаждением покупал разные ненужные, дорогие вещи, совсем как когда-то перед отъездом в миссию за границу. Купил новую мебель в кабинет; хотел приобрести и библиотеку, вспоминая свои печальные мысли в заключении (Гиртаннерову «Революцию» он тотчас же убрал со стола). В первую очередь Штааль предполагал купить «Энциклопедию», Декарта и Вольтера, – непременно в тёмных кожаных переплётах. Но иностранные книги были запрещены. Штааль купил Карамзина, Фонвизина и несколько продававшихся по секрету легкомысленных книжек с картинками. Он собирался даже составить большую коллекцию таких книжек, – уж если нельзя достать Вольтера и Декарта, – но скоро покупки ему надоели. Хотел он переехать на квартиру получше, однако раздумал, решив, что в этом было бы нечто с к о р о – б о г а т о е: как все внезапно разбогатевшие люди, он весело смеялся над внезапно разбогатевшими людьми. Немало денег перебрали у него взаймы приятели. Он давал охотно, деля, по небольшому опыту, приятелей на три разряда: одни отдадут долг; другие не отдадут и сделают вид, будто забыли; третьи тоже никогда не отдадут, но при каждой встрече будут изображать отчаяние от того, что до сих пор не вернули денег. «Они, так сказать, расплачиваются отчаяньем да извинениями». – думал Штааль, с удовольствием вошедший в роль богатого человека. О деньгах, розданных приятелям или потраченных на покупки и кутежи, он не жалел. Но о восьми тысячах, потерянных в Тайной канцелярии, думал с всё большей злобой. «Сам я, ослиная башка, виноват: не сказал бы сдуру Иванчуку, что выиграл двадцать тысяч, – выпустили бы меня и так. Точно я его не знал – собачьего нрава не изменишь. Разумеется, это Пален приказал меня освободить, как я ему очень нужен…»

Беспрестанно вспоминая и обдумывая всё, что сказал ему граф Пален, Штааль пришёл к убеждению, что против государя составлен заговор. Об этом поговаривали давно. В таинственную связь с заговором ставили и скоропостижную смерть адмирала де Рибаса, и другую взволновавшую всех недавно новость: отставку и опалу вице-канцлера Панина. Но положение графа Палена, по общему отзыву, было чрезвычайно крепким. Он считался первым сановником империи и любимцем государя. Штаалю потому было трудно поверить, что именно Пален стоит во главе заговора. Пытался он и по-иному, естественным образом, объяснить странную сцену в кабинете военного губернатора, двусмысленные слова и непонятные интонации Палена. Приходило ему в голову, что Пален, быть может, его и с п ы т ы в а л, и Штааль с волнением себя спрашивал, что должен был о нём, в таком случае, подумать царский любимец. Но это предположение казалось всё же маловероятным Штаалю. «Если б Пален вправду хотел меня испытать, он говорил бы яснее. Верно, он просто предложил бы мне соучаствовать, а то какие же делать резоны из молчания в ответ на намёки?.. Нет, дело сурьёзное», – думал Штааль, холодея при этой мысли. После ночи в Тайной экспедиции он особенно ясно представлял себе, чем может грозить такое страшное дело.

Один из посетителей, проходивших в аллее мимо экзерциргауза, посмотрел на Штааля. Штааль беспокойно проводил его глазами. «Нет, это он так посмотрел. Не всякий же человек в Петербурге шпион… Да ведь я ещё и не дал согласия… Опять же и не донёс по долгу присяги… Конечно, я не доносчик, но эти живодёры в Тайной не будут так рассуждать… Предположим, я их не боюсь… Хотя как их и не бояться? Однако, если мне напрямик предложат участвовать в деле, соглашусь я или не соглашусь?» Он с ужасом чувствовал, что не может ответить. Штааль пробовал рассуждать и взвешивать. Он не любил царя, не прощал своего дела в Тайной экспедиции. Но и ненависти к царю у него не было. Да и в деле этом царь не был, собственно, виноват. «Точно при государыне не было Тайной экспедиции? Ведь Новикова, говорят, пытали, и Княжнина драли за „Вадима“. Не только у нас, везде мучают, истязают почём зря, везде, во всём свете, а всех монархов не опровергнешь… Ведь речь у них, конечно, идёт об опровержении царя. Не об убийстве же, в самом деле? Ужель у Палена руки поднимутся на венценосца, который его осчастливил?»

Штааль задумался, припоминая награды, которые в это царствование выпали на долю Палена.

«Да на какого дьявола мне нужна эта штука? – нерешительно спросил он себя… – Ну, не сделаю карьера, умру безвестным, как миллионы других, не всё ль одно? Точно мне уж так хочется стать новым Паленом и править Россией! Ещё и счастлив ли сам Пален? Может, гораздо лучше прожить свой век богатой приватной персоной…»

Мысли эти сильно его взволновали. Ноги в лакированных сапогах стыли на морозе. Штааль поднялся и пошёл к Михайловскому замку. Перед укреплением в конце аллеи стояло несколько человек. Один из них нетерпеливо оглянулся на Штааля. Здесь у подъёмного моста, через который впускали посетителей, другой чиновник снова спросил пропуск и, проверив, оставил его у себя. Штааль почувствовал себя стеснённым, оставшись без зеленоватой бумажки: вдруг чиновник не знает, и там опять спросят.

– Пять? – сказал чиновник, пересчитав стоявших. – Опустить!

Дежурный с явным удовольствием стал опускать подъёмный мост. Посетители с любопытством и страхом смотрели на невиданную штуку. Первый в очереди, почему-то на цыпочках, перешёл через мост. За мостом открывалась перед замком большая площадь. С облегчением соскакивая с моста, посетители нерешительно оглядывались друг на друга. Штааль отстал от кучки, прошёл вдоль красной громады, вернулся, заглянул через перистиль во внутренний двор, затем вошёл в замок.

Его сразу охватило тяжёлое чувство. Пахнуло сыростью. Солнце исчезло. В овальной зале горели огни. В замке стоял густой туман и на небольшом расстоянии ничего не было видно. Штааль, осторожно ступая, медленно шёл по залу – и неожиданно поймал себя на том, что старается зачем-то запомнить дорогу. Он вздрогнул и ускорил шаги. В тумане вырисовывались растерянные фигуры посетителей. Штааль шёл туда, куда шли все. Он понемногу осваивался с туманом: в других покоях замка сырости было меньше, всюду горели огни. Штааль быстро переходил из одной комнаты в другую, нигде не останавливаясь и ничего не осматривая. Видел только, что всё было чрезвычайно богато. Мрамор, порфир, золото, хрусталь, необыкновенная мебель, огромные зеркала, расписные потолки, колонны, вазы, балдахины – обычная нежилая обстановка дворцов – сливались в общее впечатление роскоши и скуки. Стены почти везде были затянуты великолепным бархатом самых ярких цветов, голубым, розовым, пурпурным, то с серебряным, то с золотым шитьём. Этот бархат особенно поразил Штааля. В тех европейских дворцах, которые ему приходилось видеть, стены обычно бывали голые. Штаалю не приходило в голову, что можно затягивать стены бархатом. Бархат местами темнел мокрыми пятнами. Посетители вполголоса обменивались впечатлениями и все куда-то торопились. Тоскливое чувство в душе Штааля нарастало. «Да в чём дело?» – нервно спрашивал он себя, ускоряя шаги.

– Как жаль, что не пускают в покои государя императора, – сказал у дверей кто-то вполголоса. Сердце у Штааля почему-то забилось сильнее. «В самом деле, государь ведь живёт в верхнем этаже», – подумал он. Он небрежным тоном спросил служителя, для кого предназначаются эти покои. Оказалось, что в нижнем этаже будет жить наследник престола, а также некоторые высшие лица свиты, как их сиятельства граф Кутайсов и князь Гагарин.

Усталость Штааля всё росла от бесконечной вереницы зал. Он чувствовал себя нехорошо: в ногах была слабость, в ушах шумело. В самом мрачном настроении он повернул назад и пошёл по направлению к лестнице. Вдруг его по-французски окликнул знакомый старческий голос. Он удивлённо оглянулся и увидел Ламора. Штааль подошёл к нему и поздоровался.

– Всё живописью любуюсь, – сказал Ламор. – Немало дряни, но есть и превосходные картины… Особенно портреты… Лукавые люди ваши портретисты… Рисует человек этакого вельможу: какой блеск, что за величие! А смотришь – чего-то вельможе не хватает. Чего бы? Да кольца в носу – перед тобой точно разодетый дикарь. Я преувеличиваю, конечно, но что-то есть дикое и страшное в некоторых из этих портретов. Может быть, ваши художники о б л и ч а ю т высшее общество? У нас перед революцией все обличали двор: писатели обличали, художники обличали, музыканты обличали… Вестрис тот и танцевал не иначе как с обличением и с патриотической скорбью. В вашей гостеприимной стране вдобавок все просвещённые люди думают, что Россия отстала от Европы на целые столетия. Это происходит оттого, что Россию вы знаете, а Европу нет. Конечно, Россия отстала, но так лет на тридцать, не больше.

– Да, у нас теперь есть прекрасные живописцы. Рублей за триста вы можете купить хорошего художника, ежели без жены, – деловито сказал Штааль. Он с напряжением поддерживал разговор.

– Как? Ах, да… Нет, я не торгую художниками. Что ж, пойдём?.. В общем, я должен признать, что этот замок – один из самых прекрасных, своеобразных и поэтических дворцов, какие я когда-либо в жизни видел. Его тоже Растрелли строил?

– Нет, что вы, Растрелли давно умер.

– Да? Я потому, видите ли, спрашиваю, что всю Россию, кажется, выстроил Растрелли. По крайней мере, у всех моих знакомых русских, либо в Петербурге, либо в имении, Растрелли непременно строил дом. Этот архитектор, по моему приблизительному расчёту, должен был жить лет триста и всё, днём и ночью, строил русским дворцы. А мы в Европе и не слыхали о таком архитекторе… Но кто бы ни строил Михайловский замок, поздравляю. Весь ваш Петербург точно из «Тысячи и одной ночи», а Михайловский замок едва ли не лучше всего. У вашего императора есть то, что в искусстве лучше вкуса: у него есть размах.

– Ну, размаха у покойной государыни было побольше, – сказал Штааль, оглянувшись.

– Я не нахожу. Монархи, как поэты, рождаются: nascuntur, non fiunt. Екатерина II родилась захудалой немецкой принцессой и такой же осталась на русском троне. Вы скажете: её победы. Но с кем она воевала? С турками, с поляками, со шведами. Турок, поляков побеждала – невелика заслуга. А шведов уж не очень и побеждала. Поверьте, никто в Европе не знает по названию ни одержанных Екатериной побед, ни заключённых ею мирных трактатов. Ведь это очень важно: что такое слава, если её нельзя обозначить двумя словами? Ну, какой мир заключила она с турками? Ку?.. Кутшу?..

– Кучук-Кайнарджа, – подсказал с улыбкой Штааль.

– Вот видите, разве это можно запомнить? То ли дело император Павел! Воевать – так против французской республики, во главе европейской коалиции. Итальянская кампания, ваш переход через Альпы – это запомнится.

– Да, конечно, – сказал Штааль, вспыхнув от удовольствия.

– И имя хорошее: Суворов. Отличное имя для полководца. Оно звучит как трубный звук. Очень важная вещь… Прекрасное имя у нашего первого консула, у генерала Бонапарта.

– Какое? Ах да, Наполеон.

– Да, прекрасное имя, звучное, необыкновенное и несмешное. Оно очень ему пригодится. Что, если б его звали Жан-Селестен-Мари? Вы за себя не тревожьтесь, молодой человек. У вас фамилия так себе, но жаловаться не на что… Да, мы говорили об Екатерине? Ведь она, кажется не выстроила ничего особенно грандиозного? Это её вельможи строили настоящие дворцы: Орлов, Потёмкин, Строганов, ещё мне называли каких-то князей и графов. Эти точно были люди со вкусом и с размахом. А Екатерина и строила, кажется, больше для того, чтобы от них не отставать…

Они медленно шли по залам. Ламор часто останавливался и не умолкал ни на минуту, объясняя Штаалю достоинства и недостатки всего того, что им попадалось. Эта медленная ходьба с остановками и говорливость старика всё больше утомляли Штааля. Богато одетая дама, с тройной длинной ниткой жемчуга на шее, шла им навстречу. Штааль проводил её взглядом и увидел, что Ламор также смотрел ей вслед. Штааль усмехнулся.

– Вы смотрите на даму, а я на жемчуг, – пояснил Ламор. – Какое изумительное свидетельство человеческой глупости… Вы знаете, что такое жемчуг? Я в молодости был на острове Цейлоне и видел ловлю. Это очень интересное зрелище. Под палящими лучами солнца от берегов Манарского залива отходят десятки лодок. Слышится заунывное пение: это специалисты заклинают акул, которыми кишит в тех местах море. На лодках ловцы, так называемые д а й в е р ы, самые несчастные из людей. К ногам их привешивают тяжёлый камень – для того, чтоб им было легче нырять. В левой руке у дайвера сигнальный шнурок. В правой – кол для защиты от неверующих акул, не поддавшихся чарам заклинания. Ловец зажимает рот, нос и, зацепив пояс за верёвку, бросается в воду. Опустившись на большую глубину, он набирает в сеть раковины, затем даёт сигнал. По сигналу дайвера вытаскивают, если на счастье его милует акула. Впрочем, виноват: сначала вытаскивают сеть с драгоценными раковинами (она на особом шнурке), а уж потом самого ловца. К концу рабочего дня у дайвера обычно кровь идёт изо рта, из носа, из ушей… Живут ловцы очень недолго: не акула, так апоплексический удар. Затем раковины складываются на берегу и там гниют: пока они не сгнили и не высохли, из них нельзя вытащить жемчужины, не оставив на ней знака, который, видите ли, её портит. От гниения раковин стоит на милю расстояния такое зловоние, что жители бегут от берегов, пока не пройдёт муссон и не очистит воздух. Делается же всё это для того, чтобы та толстая дама могла своим великолепием огорчить других дам. Правда, даме всё это неизвестно, и, по птичьему своему уму, она ничего такого и не понимает. Но для кого же существуют виселицы, если не для торговцев жемчугом?

– Да вы, сударь, говорите, как эгалитер, – сказал иронически Штааль. «Не велика мудрость толстую купчиху изобличать», – подумал он.

– Нет, какой я эгалитер! Разве коллекционер человеческой глупости, и то нет: надоело и это.

Солнечные лучи вспыхнули, прорезав туман, осветили голубой бархат стены, хрусталь люстры, золото тяжёлых канделябров. Штааль невольно сошёл с дорожки, проложенной по средине узкой длинной комнаты, и заглянул в окно. День был ослепительно светлый. Вдали на Царицын луг проходил кавалергардский полк. Он шёл по новому порядку, «колено с коленом сомкнувшись», с дистанцией в одну лошадь между шеренгами. В первой шеренге в середине каждого эскадрона чуть колыхались штандарты. Люди, в великолепных мундирах, украшенных белыми крестами, на тяжёлых гнедых лошадях с красными вальтрапами, двигались медленно, непостижимо ровно. Солнце сверкало на пиках и кирасах.

– Вот это прекрасно! – сказал Ламор, с любопытством вглядываясь в даль утомлёнными прищуренными глазами. – Сколько красоты и поэзии во всём этом! Вот, мой юный друг, истинное назначение армий: парады. Подумайте, как безобразна война: как на ней всё нелепо, бестолково, до ужаса грязно… Не надо больше войн, мой друг, повоевали, и будет. Я неизменно говорю это и другому моему приятелю, генералу Бонапарту. Жаль, что он плохо слушает, как и вы, впрочем… Хорошо идут, а? Удивительный, на редкость красивый полк. Пожалуй, другого такого нигде не сыщешь. В дни моей молодости хорошо ходил наш Royal-Cravates, синяя кроатская кавалерия на французской службе… Мудро, мудро устроена эта отдушина: какая дивная система для уловления молодых душ! Нет человека, который в семнадцать лет всем этим не грезил бы – и слава Богу! Если б вы не грезили этим, то грезили бы чем-нибудь похуже – похождениями Картуша, величием Робеспьера…

Кавалергарды медленно уходили вдаль.

– Не дай Господь, чтоб на это прошла мода, – продолжал Ламор. – Быть может, именно это спасёт вас от колеса или гильотины… Впрочем…

Он замолчал и оглянулся. В комнате никого не было.

– Что, мой друг, плачут царские кони?

– Как вы говорите? Я не понимаю…

– Это не я, это Плиний… Плиний говорит, что лошади льют слёзы, когда их хозяевам грозит опасность. А другой древний лгун, Светоний, утверждает, что незадолго до мартовских ид заплакали горькими слезами кони, на которых Цезарь перешёл Рубикон.

– Что вы хотите сказать?

Ламор пожал плечами.

– То, что говорит, кажется, весь Петербург. Мой друг, носятся упорные слухи о заговоре против императора Павла.

– Я ничего не знаю! Может быть, вам что-либо…

Голос Штааля дрогнул. Ламор посмотрел на него внимательно.

– Это весьма удивительный заговор. Все о нём говорят – и ничего… Я иностранец, по-русски не понимаю ни слова, а слышал. А вот ваша страшная Тайная экспедиция…

Он опять взглянул на побледневшее лицо Штааля и замолчал.

– Вот что, мой милый друг, – заговорил снова Ламор серьёзным тоном. – Меня всё это не касается, но я втрое старше вас и видел побольше вашего. Ничего я этого не знаю и не хочу знать… Впрочем, нет, очень хочу знать, но не знаю… – Он опять помолчал, вопросительно глядя на Штааля. – Я, конечно, ни о чём вас не спрашиваю, я так говорю, на случай чего: не лезьте вы в это дело, – вы, шальной юноша, господин Питтов агент, – вставил он с усмешкой. – Поверьте, ничего хорошего из этого не выйдет. А выйдет, так вас не очень поблагодарят… Других, может быть, поблагодарят, а вас едва ли… Не напоминаю вам, конечно, о присяге – это пустяки. Когда вас приводили к присяге, то, верно, не спрашивали, согласны ли вы присягать или нет, правда? Вы тотчас присягнёте другому царю, и дело с концом… При всех переворотах первым делом те же люди присягают новой власти, и она всегда чрезвычайно этому рада – я никогда не мог понять почему… Однако причины вам лезть в эту петлю я не вижу решительно никакой. Правда, осведомлённые люди утверждают, что ваш монарх сошёл с ума. Но, во-первых, ещё нужно доказать, что страна не может п р о ц в е т а т ь при сумасшедшем монархе. По моим наблюдениям, народы и страны более или менее одинаково п р о ц в е т а ю т при всяких правителях и правлениях. А во-вторых, не во всём верьте и осведомлённым людям. Помните мудрое изречение: «Qui veut noyer son chien, L'accuse de la rage». Я вот недавно беседовал с одним либеральным помещиком. Уж так он бранил все ваши порядки – и верно, поделом, – пуще всего бранил разрыв дипломатических сношений с Англией: безумие, кричит. А потом выяснилось, что вследствие разрыва дипломатических сношений с Англией у всех русских помещиков доходы уменьшились втрое: некому продавать хлеб, дерево, лён. Я и думаю: хороший помещик, либеральный помещик, но, может быть, разрыв с Англией и не такое уж безумие, а? С английской точки зрения, конечно, безумие; как с русской, я не знаю, а с мировой – это вещь полезная. Почему не стать на мировую точку зрения? Во всяком деле первая вещь – точка зрения… Будет очень хорошо, если наши монархи назло Англии возьмут и заключат союз.

– Как это монархи? У вас ведь республика.

– Ах да, я забыл… Ну да всё равно… Первый консул знает, что делает, стремясь к соглашению с Россией. Надо бы ему помочь в интересах мира… Впрочем, всё это – высшая политика, а вам я попросту говорю: по дружбе вам советую стать на такую точку зрения, чтоб не соваться в это дело. Опять же, если оно не выйдет, у вас могут быть серьёзные неприятности. Например, колесо. Я это в молодости не раз видал на Гревской площади – помните, недалеко от Notre Dame есть большая площадь? В доброе старое время на казни съезжалось всё лучшее общество. Я в жизни не видал сборищ приятнее… Но висеть на колесе, могу вас уверить, вовсе невесело. У вас, кажется, более принято четвертование? Что ж, Бёрк недавно доказал, что ко всем национальным обычаям следует относиться с полным уважением. Четвертование так четвертование. Вот вы и представьте себе, как вас разденут и начнут привязывать к лошадям и как вы тогда вспомните, что можно было пить вино, ухаживать за хорошенькими женщинами или хоть со мной, стариком, болтать а? Не лезьте, право… Не говорю уже о мелочах, вроде Тайной экспедиции с кнутом и другими хорошими вещами. В Тайной экспедиции, наверное, сидят изобретательные люди. В этой области есть в любой стране такие Франклины, такие Лавуазье, что невольно гордишься даровитой человеческой породой… Серьёзно вам говорю, милый друг, любя вас говорю, не лезьте вы в это дело и друзьям советуйте не лезть.

– Да о чём вы говорите, не понимаю, – сердито сказал Штааль. – Я не участвую ни в каком заговоре.

– Ну и хорошо, если так, – произнёс Ламор с видом полного одобрения и замолчал.

– Вот поживёте с моё, – начал он снова, – сами увидите: не стоило ни в какие истории лезть… Ведь сколько мне осталось жить? Год, два, предположим пять лет, хоть это почти невероятно. Я вспоминаю: что было пять лет назад? Да ведь точно вчера это было!.. Стоит ли стараться, а? Есть люди, – сказал он злобно, – есть люди, которые утешаются тем, что их переживёт какое-то д е л о… Это самые глупые из всех: складывают ноли и радуются воображаемой сумме.

«И то пора тебе, в самом деле, помирать, – подумал Штааль, вспоминая, что Ламор ещё семь лет тому назад, при первом их знакомстве, говорил ему о своей тяжёлой болезни и о близкой кончине. – Всё врал, разумеется…» Ему хотелось напомнить об этом Ламору. Они шли минуты две молча. Штааль искал случая проститься. Им повстречался неторопливо гулявший по залу величавый каштелян замка в странном, очень длинном малиновом мундире с золотыми кистями.

– Вы, что ж, во двор не идёте? – спросил он Штааля, покровительственно кивнув головой.

– Зачем во двор?

– Сегодя там представляются его величеству и благодарят. Как погода очень хорошая, то во дворе. Или не интересно посмотреть?

– Очень интересно, да разве можно присутствовать?

– Отчего же? Не воспрещается, ежели вас сюда пустили… Публика всегда есть. Кого даже и приглашают. Высовываться вперёд, конечно, не годится.

Штааль не перевёл Ламору слов каштеляна. «Ещё тоже увяжется, Бог с ним, надоел. Много очень говорит и не в своё дело суётся…» Он простился со стариком и направился во двор кратчайшей дорогой, указанной ему каштеляном.

 

VIII

Император должен был приехать с вахтпарада, производившегося на Царицыном лугу. В восьмиугольном внутреннем дворе замка представлялись офицеры гвардейских полков, не принимавших участия в вахтпараде, а также другие лица, которым в этот день надлежало за что-либо благодарить государя. Была во дворе и посторонняя публика. Около одной из ниш, вблизи перистиля, стояли стулья, очевидно для приглашённых на церемонию почётных гостей. Штааль увидел здесь и дам. Среди них он узнал падчерицу Екатерины Лопухиной, Анну Петровну, недавно выданную замуж за князя Гагарина. Другие зрители, служащие Михайловского замка или случайно, как Штааль, затесавшиеся люди, робко жались друг к другу по углам, видимо не зная точно, имеют ли они право присутствовать на церемонии.

Порядок до приезда государя соблюдался нестрого. Некоторые из представлявшихся ещё гуляли под колоннами перистиля, выходили на лестницу замка или любезничали с приглашёнными дамами. Большинство офицеров, однако, уже стояло группами, по полкам. Лица у многих были встревоженные, даже испуганные. Командиры полков тщательно с ног до головы осматривали каждого нового офицера: за упущение в форме можно было и виновному, и командиру угодить в ссылку или, по крайней мере, в чистую отставку. Штааль тоже с беспокойством себя осмотрел, хотя было маловероятно, чтобы государь обратил внимание на постороннюю публику. Штааль занял место в кучке служащих замка, подальше, ни к кому не подходя. Он издали смотрел на Анну Петровну, по-прежнему не находил её красивой и по-прежнему удивлялся тому, как в не очень красивую женщину может быть влюблён государь. Говорили, что император влюблён в Гагарину больше прежнего, а к госпоже Шевалье будто бы остыл. Говорили, впрочем, и обратное. Штаалю понравилось, как скромно и просто держала себя Анна Петровна (её все хвалили за простоту и за то, что она, как прежде Нелидова, часто заступалась за пострадавших и ходатайствовала о них перед государем). К ней многие подходили. В то время как её увидел Штааль, с Гагариной разговаривали Зубовы, князь Платон, недавно по ходатайству Палена возвращённый в Петербург после долгой опалы, и его брат, граф Николай, огромного роста гусарский офицер с грубым, отталкивающим пьяным лицом. Платон Зубов, видимо, рассыпался в любезностях перед Анной Петровной. «Верно, считает себя неотразимым, красавчик», – с насмешкой подумал Штааль, хоть он теперь, после встречи в приёмной военного губернатора, был доброжелательно настроен в отношении бывшего фаворита Екатерины. Анна Петровна, как показалось Штаалю, с робостью смотрела своими кроткими глазами на Зубовых, особенно на Николая.

Несколько поодаль от представлявшихся групп офицеров Штааль увидел с удивлением графа Никиту Петровича Панина, недавно подвергшегося опале и уволенного от должности вице-канцлера. «Он-то за что же благодарит?» – озадаченно спросил себя Штааль. Рядом с Паниным стоял взволнованный мальчик в мундире пажа. Они двое и составляли в этот день группу благодарящих. По-видимому, соседство мальчика раздражало бывшего вице-канцлера. Панин старался казаться спокойным и даже слегка улыбался. Но лёгкая судорога изредка дёргала его тонкое, умное и жёлчное лицо. Паж испуганно на него поглядывал. Граф Панин вызывал всеобщее любопытство. Но он ни к кому не подходил и холодно-учтиво отвечал на поклоны. Впрочем, кланялись опальному сановнику далеко не все его знавшие.

«А ведь ежели есть заговор, то здесь должно быть немало участников, – подумал Штааль со смешанным чувством страха и радости. Он переводил взгляд от одной полковой группы к другой, стараясь угадать заговорщиков. – Зубовы? Да, вероятно… Платон Александрович, конечно, ненавидит государя. И у Палена он тогда был, верно, неспроста. Кто же ещё? Панин, что ли? А дальше?.. – Штааль вглядывался в офицеров, стараясь прочесть на их лицах: участвуют ли они в заговоре или нет. Лица ровно ничего об этом не говорили. – Ведь есть же, говорят, такие, что читают в душах, как в книге… Верно, врут это… Ну, вот бы у меня кто прочёл в лице, участвую ли я или не участвую, особливо ежели я и сам этого не знаю?.. Глупое, правда, моё положение… Однако, коль на то пошло, за чем дело стало? Чего проще его тут же зарубить саблями, – какая здесь может быть охрана? – думал Штааль, замирая. – Может, и вправду царя сегодня убьют? Верно, за ним следуют?.. Не предупредить ли его? Нет, это было бы подло… А почему же подло? Разве я дал им слово молчать? Разве они мне открыли всю правду? Напротив того, я присягал государю, собственно, мой долг и есть в том, чтобы всё ему донести… Правда, я никогда не донесу, но на то моя добрая воля… И вправду, пора положить край этой тирании» – нерешительно думал Штааль, всё больше теряясь в своих мыслях.

Он продолжал осматривать собравшихся, почему-то вдруг вспомнив сцену во дворе Якобинского клуба. Внезапно за группами офицеров по другую сторону двора под его взгляд попала томно порхавшая Екатерина Лопухина. «Её только здесь не хватало… Как бы не увидела меня», – подумал Штааль и ретировался в сторону, так, что семёновские офицеры закрыли от него Лопухину. Но в ту же секунду она снова где-то выпорхнула. Лицо Екатерины Николаевны сияло. «Что же она не подойдёт к Анне Петровне?.. Говорят, в семьях Лопухиных и Гагариных Екатерину Николаевну не переносят – считают её за фамильный скандал и несчастье древнего рода… Потому Рюриковичи… У всех у них, у Рюриковичей, что ни говори, особое достоинство… Иные и милости Анны Петровны, слышно, не рады. С чего же Лопухина этакой именинницей ходит? Кто с ней? Ах, то-то: наследник, не кто иной». Великий князь Александр, принуждённо улыбаясь и, видимо, думая о другом, рассеянно разговаривал с Екатериной Николаевной. «Говорят, она имеет на него виды. Тоже губа не дура… Какой, однако, красавец великий князь! Правду говорят, ангельское лицо: что за чистота в выражении! Вот бы кого в цари…» Александр Павлович поцеловал руку Лопухиной (она просияла ещё больше), быстро отошёл от неё и занял место впереди офицеров Семёновского полка. В ту же секунду офицеры, гулявшие у перистиля, бросились по местам. Панин с неприятной улыбкою оглянулся на вытянувшегося рядом пажа. «Ужели государь едет? Не может быть, рано, да и дали бы знать, ежели б государь», – подумал Штааль и, оглянувшись, увидел, что из открывшейся, настежь большой стеклянной двери замка вышел граф Пален. Он командовал парадом. Пален, отдавая честь, неторопливо прошёл по двору, внимательно оглядывая зорким взором каждую группу. Увидев вице-канцлера, он удивлённо поднял брови, затем, что-то вспомнив, усмехнулся и слегка развёл руками.

– Государь император прибудет не ранее как через полчаса, господа, – сказал он громко, закончив обход. Во дворе снова началось движение.

– А как сошёл вахтпарад? – беспокойно спросил кто-то вполголоса.

– Как сошёл, ещё не знаю, полковник, – очень серьёзным тоном сказал Пален, – а начался плохо. Я оттуда. Государь император нынче с утра гневен.

Лица у слышавших его слова побледнели. Известие мгновенно передалось во все концы двора, миновав только Гагарину, которая, беспокойно оглядываясь по сторонам, сидела у статуи Славы. Некоторые из служащих замка стали исчезать. «Не убраться ли и мне подобру-поздорову, пока цел?» – спросил себя Штааль. Но любопытство в нём превозмогло тревогу. На людях не было страшно. Группы во дворе снова разбились. Поднялся гул, более взволнованный, чем прежде.

Пален приблизился к отставному вице-канцлеру и вместе с ним прошёл к стеклянной двери. Все провожали их глазами. Они поднялись по лестнице.

– Ты за сенаторское звание благодаришь? – спросил Пален с нескрываемой насмешкой, садясь на бархатный небольшой диван и показывая своему собеседнику место рядом с собою (этот жест тотчас раздражил Панина – точно Пален разрешал ему сесть). – Впрочем, ты больше и не сенатор.

Они приходились друг другу родственниками и были на «ты», несмотря на разницу в летах. Пален говорил по-немецки: немецкий язык в ту пору был уже мало распространён в обществе.

– Так пришёл откланяться, говорят, нужно, – отрывисто ответил Панин, неохотно принимая и эту меру предосторожности, и иронический тон своего собеседника. – Благодарить мог бы разве за приказ немедленно выехать из Петербурга в деревню… Сегодня утром получил.

– Я знаю. Ничего не мог поделать.

– Я тебя и не виню.

– Едва ли он будет с тобой говорить, – сказал Пален, подумав. – Он очень зол на тебя… Лучше бы ты и не являлся, а написал письмо Гагариной. Графине передай моё искреннее участие. Впрочем, за тебя я могу лишь порадоваться. Отдохнёшь душою от этого сумасшедшего дома… Да и голова останется на плечах, чего нельзя с уверенностью сказать о других (он привстал и заглянул вниз). Но для дела твой отъезд – истинное несчастье. Ещё хуже, чем эта глупая смерть Рибаса… Нам не везёт.

– Я присутствовал при этой г л у п о й с м е р т и, – сказал, хмурясь, Панин. – Вернее, я не отходил от него с той минуты, как он впал в беспамятство. Это было ужасно… Рибас бредил и мог проговориться… Я безотлучно был при нём, следил за каждым его словом, заглушал его голос, когда входили близкие… Разве теперь можно кому верить?

– Враги его у нас говорили, будто он не надёжен, – сказал Пален. – Ходил, ходил такой слух…

Панин вспыхнул.

«Точно такой же слух ходит о тебе», – подумал он с раздражением.

– Р и б а с ничего дурного не сделал, – сказал сухо Панин. – А вот кто может поручиться, что надёжны те молодчики, которых ты ежедневно вербуешь?

– Никто не может поручиться.

– Так что же ты делаешь? – с горячностью произнёс Панин. – Я не скрываю, не я один удивляюсь.

– Укажите мне, пожалуйста, другой, безопасный способ привлечения людей к заговору. Я с удовольствием приму… Какие вы удивительные люди, – сказал Пален. Он снова привстал, заглянул вниз через перила (в вестибюле по-прежнему не было никого). Я отлично знаю, что вы все мною недовольны. Отчего же вы не возьмёте дела в свои руки? Я охотно уступлю. Может быть, Талызин с братьями-масонами? Или князь Платон, а? Или – чего же лучше – ты сам?

– Ты прекрасно понимаешь, что это невозможно, – ответил, сдерживаясь, Панин. – Меня высылают из Петербурга, да я штатский человек. Руководить военным заговором может только военный с большим именем.

– Так возьмите Зубова, ведь он генерал-фельдцейхмейстер.

– Полно шутить. Зубов воин из будуара императрицы и… Ну ты сам знаешь. Талызин – храбрый и п о р я д о ч н ы й человек (Панин невольно подчеркнул это слово), но он молод и неопытен. После смерти Суворова ты один имеешь должный авторитет в офицерстве…

– Тогда предоставьте мне поступать так, как я считаю нужным. С тех пор как существует мир, заговорщиков, думаю, вербовали именно так, как их вербую я. Других способов я не знаю. Разумеется, риск есть, страшный риск… Тайная канцелярия, правда, ничего не делает помимо меня… Что?

– Ничего, – ответил Панин, стискивая зубы.

– Тебе не нравится? Талызину тоже не нравится, – (он сказал пренебрежительно: dem Talysin). – В остальном вы не похожи друг на друга, а в этом сходитесь. Хороши бы мы были, ежели б я не стоял во главе Тайной канцелярии. Могу тебя уверить, что вы с Талызиным уже висели бы теперь на дыбе… И не вы одни…

Он помолчал.

– Я говорю, за Тайную канцелярию я более или менее спокоен. Но кто же может поручиться (как ты справедливо выражаешься), что один из тех молодчиков, которых я вербую ежедневно, не донесёт обо всём прямо государю? Никто не может поручиться. Очень трудно устроить заговор с ручательством… Я каждое утро, выходя из дому, готовлю себя к тому, что больше никогда не вернусь. Каждый день жизни я рассматриваю как дар судьбы. Вполне возможно, что государь сегодня же пошлёт за Аракчеевым. Может, он уже послал. Знаю, что он подозревает о заговоре… Он всех подозревает, – но больше всего… больше всего тех, кто действительно в заговоре участвует. От природы он человек неглупый. Быстро теряет рассудок, но, кажется, не совсем ещё потерял. Я знаю, он хочет заменить меня Аракчеевым. Тогда с вами будет разговор.

«С в а м и? Отчего же не с н а м и?» – спросил себя Панин.

– Пока всё же он ещё м н е верит… Ты только и умел с ним поссориться. Это очень нетрудно. Вы обвиняете меня в двоедушии, я это прекрасно знаю… Я всё знаю – больше, чем вы, быть может, думаете. Однако на моём двоедушии держится всё дело. Каких усилий мне всё это стоит, как мне всё это гнусно и гадко, не стану говорить. Но я это делаю для России…

В глазах Панина что-то мелькнуло.

– Я это делаю для России, – повторил Пален, чуть повысив голос и отчеканивая каждое слово: Was ich tue, das tue ich fur Russland… Я знаю, моё немецкое имя внушает вам недоверие. У русского дворянства недоверие к людям с немецким именем – старинный и неизменный признак либерализма… Твою матушку звали, однако, баронесса Вейдель. Но, разумеется, решающее значение имеет кровь отца, – сказал он с насмешкой. – Иначе, может быть, и русских среди нас не осталось бы… Всё-таки, поверь мне хоть в этом, я такой же русский патриот, как вы с Талызиным. Шестой десяток живу, служу России, как могу, и ничем, слава Богу, пока русского имени не посрамил.

– Да кто же сомневался?..

– Ну, тем лучше, если никто не сомневается. Так повторяю, пока Павел мне верит. Но, в самом деле, к т о м о ж е т п о р у ч и т ь с я, – (он опять иронически подчеркнул это выражение), – что один из завербованных мною молодчиков сегодня же, да вот здесь на представлении, не доложит всего государю?

– И что же тогда?

– Тогда пришлось бы действовать решительно: тут же, – сказал Пален равнодушно. – Боюсь только, как бы после этих решительных действий солдаты не подняли нас на штыки… Ну да что говорить заранее! Пока никто не донёс. Разумеется, – сказал он, смеясь, – я не так уж во всём открываюсь молодым шалопаям, о которых ты говоришь и без которых, к сожалению, нельзя осуществить дело. Жаль, что покойный Фонвизин – тот, что комедии писал, – не видал меня с некоторыми из них. Я иногда сам себе напоминаю не то заклинателя змей, не то Месмера, не то злодея из пьесы сочинителя Коцебу. Это прекрасно действует почти на всех… Кстати, ты не знаешь господина фон Коцебу?

– Того, что заведует немецким театром? Встречал, кажется.

Пален опять засмеялся.

– Знаешь ли ты, чем он сейчас занят? Павел осчастливил его литературным заказом. Ему приказано составить от имени государя вызов на дуэль всем монархам.

– Что такое?

– Я говорю, государь вызывает на дуэль всех европейских монархов.

– Какой вызов? Это шутка?

– Вовсе не шутка. Впрочем, не знаю – разве у него разберёшь? Как бы то ни было, Коцебу приказано составить вызов, который будет напечатан в русских и в иностранных ведомостях.

– Да кому вызов? Какая дуэль? Что за вздор!

– Знаю только, что я и Кутузов – секунданты. Принимаю поздравления.

– Да где ж это видано?

Пален пожал плечами.

– Где видано, чтоб мёртвым людям делали выговор? Объявил же он выговор умершему Врангелю. Где видано, чтобы высылать так послов… Да вот опять вышло хорошо: он поругался со своим гостем, с шведским королём. Они, видишь ли, не поладили. Наш изображает из себя Фридриха II, а тот мальчуган – Карла XII… Что же ты думаешь? Королю не велено давать есть, будет голодать всю дорогу. Разве ты ещё не слышал?

– Несчастная страна, – сказал со вздохом Пален. – Его по человечеству жаль.

– Кого? Шведского короля?

– Государя, разумеется.

– Разве что п о ч е л о в е ч е с т в у.

Панин быстро на него взглянул.

– Мало ли в России сумасшедших. Их зверски бьют, на них надевают смирительные рубашки. Конечно, по человечеству и их жалко… Почему е г о жалеть больше? Те хоть безобидные.

– Что Александр? – спросил, помолчав, Панин.

– Всё тянет… Этот мальчик умён и очень скрытен. Сам не знаю, как быть. Без него действовать трудно, а он упорно не даёт ответа. Видишь ли, ему очень хочется стать царём. И очень не хочется стать отцеубийцей… Что ты морщишься? Я правду говорю… Конечно, его положение тяжёлое… Хуже моего! – вырвалось вдруг у Палена. – Вот он и думает, как бы так сделать, чтобы и царём стать, и отца не обидеть. Ему так хотелось бы, чтобы мы свергли Павла без него… Так, видишь ли, свергли, чтоб он ничего не знал. Тогда он мог бы, в порыве сыновнего возмущения, ну, не казнить нас – он юноша не кровожадный, – а, скажем, сослать подальше. Перед историей это было бы крайне удобно. Но нам совсем неудобно, – добавил он, усмехаясь. – Я вынужден поэтому всё беспокоить его неприятными разговорами. Ещё придётся поговорить… Жаль, что нельзя при свидетелях. Этот мальчик очень хитёр.

– Как бы мы не ошиблись в расчёте?

– Не думаю. Но, разумеется, власть должна быть у них вырвана. В этом ты совершенно прав. Я знаю твой проект конституции. В общем одобряю, но есть серьёзные недостатки.

Он кратко и точно изложил недостатки выработанного Паниным конституционного проекта. Панин внимательно слушал и удивлялся дельности возражений, здравому смыслу этого человека.

– Мы, конечно, не знаем, как к нашему делу отнесётся русский народ, – начал Панин.

– Русский народ? Вероятно, нехорошо отнесётся. Я думаю, народ любит Павла: любит именно потому, что мы его ненавидим, – другой причины я не вижу. К счастью, не так важно, что думает народ…» Его нигде, кажется, ни о чём не спрашивают, а особенно в таких делах, да ещё у нас в России… Войска, гвардия, это так.

– Я иного мнения, – ещё больше хмурясь, сказал Панин. – Может, ты находишь, что народ любит и палки, и крепостное право?

– Да, это очень серьёзный довод. Мы отменим и палки, и крепостное право, но нам потребуются годы. А народ ждать не любит. Поэтому рассчитывать на проявления народной благодарности не следует. Я даже принял кое-какие меры предосторожности.

– Почему потребуются годы?

– Если освободить крестьян без земли, они возьмутся за вилы.

– Надо, значит, освободить их с землёю.

– Ты Дугино отдашь?

– Дело не во мне и не в моём Дугине… Нужно найти общее решение, которому я подчинюсь, как другие.

– Зачем непременно общее решение? Если б ты хотел отдать своим крестьянам Дугино, ты давно мог бы это сделать. Как ни относиться к нашему самодержавию, надо всё же признать, что оно никогда не запрещало частным лицам заниматься благотворительностью, – сказал Пален. В тоне его теперь, как и у Панина, звучала явная враждебность. – Во всяком случае, я решительно тебя прошу не поднимать вопроса о крепостном праве… До тех пор, пока мы не доведём дела до конца. Я прямо скажу: ты отобьёшь от комплота девять десятых участников. У нас состав пёстрый. Одни принимают участие в деле по самым высоким патриотическим мотивам, как ты. А другие – потому, что подкуплены на английские деньги. Одни хотят завести конституцию или даже республику, а другие смертельно боятся, как бы Павел не освободил крестьян.

– Назови имена. Я не желаю участвовать в деле с такими людьми… И об английских деньгах я слышу впервые.

– Я никак не предполагал, что ты подкуплен. И меня, как ты догадываешься, не подкупили. Что до английских денег, то беды никакой нет, ежели и правда. Лишь бы стать у власти, а затем мы отобьём у господ англичан охоту вмешиваться в наши дела… Впрочем, большинство у нас составляют люди, которым одинаково мало дела и до крепостного права, и до конституции, и до Англии. Большинство – это молодые люди, которые пойдут свергать царя, как ещё недавно шли шалить в корпусе. Всё равно: сейчас мы все союзники. А дальше будет видно… Нечего переделывать людей, бери их такими, каковы они есть, ежели ты хочешь быть политическим деятелем.

По побледневшему лицу Панина он увидел, что раздражение завело его слишком далеко. «Да, конечно, это не следовало ему говорить. Он хоть и молод, но занимал важнейшие государственные посты».

– Ну, что ж нам тут спорить на сквозном ветре, – изменив тон, благодушно сказал Пален (точно они только что заговорили на этом месте). – К тому же ты это понимаешь лучше меня. Ты так долго изучал все эти вопросы. Ich habe nur die P f i f f i g o l o g i e studiert, – сказал он весело (Панин знал, что это слово, от pfiffig – «хитрый», было любимым выражением Палена). – Главное моё соображение: нет у нас конституционалистов. Ты, я, Яшвиль, ещё два-три человека. Воронцов? И то не знаю. Едва ли даже Талызин? Да и у каждого конституционалиста, верно, свой проект конституции. Сговориться будет не так просто.

– Мы убедим других.

– Надеюсь, убедим: гвардия в моих руках.

Он опять пожалел о вырвавшемся у него слове, увидев снова раздражение и недоверие на смягчившемся было лице Панина. «Однако я всё хуже собой владею», – подумал он с неудовольствием.

– Ну да сначала сделаем дело, – сказал Пален. – Ты когда едешь? Завтра?

– Да, кажется.

– Счастливого пути… До его о т р е ч е н и я… Когда он отречётся, я тебя вызову… Мы немедленно тебя вызовем, – поправился он. – Пойдём, однако, он скоро приедет. И то ему, верно, сегодня же донесут, что я долго с тобой разговаривал…

 

IX

Они вернулись во внутренний двор замка, и опять появление Палена привлекло общее внимание. Гул разговоров ослабел. Никита Петрович, ни с кем не заговаривая, вернулся на своё прежнее место и оттуда недоброжелательно провожал взглядом Палена. «Эким он ходит х о з я и н о м д о м а! – сказал он себе с лёгким раздражением. – И улыбается этак по-королевски…» Он подумал, что Пален, верно, ненасытной любовью любит своё х о з я й с к о е положение в России, почёт, который ему воздают, и особенно сказывающуюся в этом почёте – власть. «Верно, любит и двор, и этикет дворцовый, и куртизанов, и пажей, и скороходов, и все эти chinoiseries. – с насмешкой думал Панин, в душе сознавая, что и сам он ко всему этому не вполне равнодушен, и оттого озлобляясь ещё больше. – Зачем же ему наша cause, если он и так хозяин в России, le maitre absolu du pays? Для верности, что ли? Он не был бы и за конституцию, если б обеспечил себе роль временщика. Ведь при Павле всё это карточный дом… А когда Пален совсем усядется над нами, он в своём роде будет почище Павла…» Никита Петрович сердито оглянулся на пажа, который жадными глазами тоже следил за Паленом. Военный губернатор остановился около группы семёновских офицеров. Наследник престола отдал честь, настойчиво подчёркивая свою служебную подчинённость. Лёгкая ответная улыбка Палена и принимала это как должное, и вместе как бы показывала, что его немного забавляет подчинённость ему наследника русского престола. Так, по крайней мере, про себя толковал эту улыбку Панин.

Посторонняя публика в углу двора заволновалась. Штааль оглянулся. Кучка собралась и быстро росла вокруг немолодого дворцового служителя, который что-то рассказывал с очень значительным видом. Штааль подошёл к кучке. Служитель, только что прибежавший с Царицына луга, взволнованным шёпотом сообщил, что на вахтпараде случилась беда. Батюшка царь с самого начала был очень гневен. Под конец парада что-то такое не вышло, и государь изволил приказать отсчитать виноватому офицеру двести палок. Служитель ахал, рассказывая об этом происшествии, но в глазах его сияла с трудом сдерживаемая радость. Принесённое известие в одну минуту облетело весь двор. Гул голосов как-то вдруг изменился. Изменились и лица офицеров. Из них никто не подходил и не расспрашивал служителя – его об этом было стыдно расспрашивать. Анна Петровна Гагарина вдруг откинулась на спинку стула и закрыла лицо муфтой. Александр Павлович, очень бледный, стоял перед Паленом, который продолжал что-то ему рассказывать. Пален был по-прежнему совершенно спокоен. Но на лице его больше не было улыбки. Он стал чрезвычайно серьёзным.

Со стороны дворцовой площади загремел барабан. За его грохотом не было слышно команды. Посторонняя публика мигом отхлынула в дальние углы двора. Пален занял своё место сбоку от представлявшихся и в последний раз окинул их беглым внимательным взором. Все вытянулись и замерли. Барабан гремел всё громче. Вдруг грохот оборвался. Настала мёртвая тишина. К воротам, верхом на белой лошади, медленно подъезжал император. Адъютант и камер-гусар ехали по сторонам от него, сзади, так что головы их лошадей приходились вровень бёдрам императорского коня, ни на дюйм не отступая от положенного расстояния. Странный треугольник приблизился к воротам и здесь в мгновенье расстроился. Адъютант и камер-гусар соскочили с коней, Въезжать верхом во внутренний двор замка имел право один император. Белый конь, скашивая глаза назад и закусывая удила, шагом вошёл во двор. Землисто-бледный человек в синевато-зелёном мундире, с двумя звёздами, немного поднявшись на стременах и наклонившись вперёд, судорожно постёгивая хлыстом по ботфорту, быстро озираясь по сторонам воспалёнными, красными глазами, доехал до середины двора. Адъютант боком бежал за государем, не сводя с него глаз. Вдруг государь рванул поводья. Белый конь, сильно мотнув головой, стал, не доходя до окаменевших людей. Император сошёл с лошади, бросив поводья камер-гусару, и принял рапорт Палена. Он больше не постёгивал себя по ботфорту и хлыст держал как-то странно, на некотором от себя расстоянии, точно собирался отбить внезапный удар. Опустив подбородок, Павел снизу вверх в упор, странно остановившимися глазами, смотрел на графа Палена. Затем, не сказав ни слова, сдвинулся и мелкими автоматическими шажками, высоко поднимая ноги, подошёл к первой офицеркой группе. Бледный как смерть наследник престола, глядя на отца, что-то пробормотал невнятно. Неестественная и страшная улыбка искривила землистое лицо с выпученной нижней губою. Вдруг государь круто повернулся назад. За спиной Павла на расстоянии сажени огромным столбом стоял Николай Зубов. Хлыст дёрнулся в руке императора. Несколько секунд длилось мучительное молчание. Затем послышался внятный звучный голос Палена. Все на него оглянулись. Он назвал какую-то фамилию. Мальчик в мундире пажа сорвался с места и выбежал вперёд. Император отшатнулся и поднял хлыст.

– Камер-паж… имеет счастье благодарить ваше императорское величество за высокую милость, – спокойно произнёс Пален. Мальчик, споткнувшись, опустился на одно колено, с очевидным усилием сгибая ногу в высоком и узком ботфорте. Государь вдруг захохотал и протянул руку для поцелуя. В ту же секунду, взглянув поверх головы мальчика, он встретился взглядом с уволенным вице-канцлером. Павел отдёрнул руку, и воспалённые глаза его снова остановились.

– Прочь! Не надо! – хриплым голосом прокричал он, неизвестно к кому обращаясь. Он побежал автоматическими шажками вперёд по двору. Вдруг у статуи Славы он увидел княгиню Анну Гагарину. Павел остановился. Лицо его сразу совершенно переменилось. Он тяжело вздохнул, провёл рукой по лбу. Затем подошёл к княгине, робко заглянул ей в глаза и бережно, с нежностью, приблизил к губам её руку.

 

X

Костюмер вспрыснул волосы Талызина душистой жидкостью, расположил на его голове согнутую дугою проволоку и, закрепив косу, усердно засыпал всё пудрой. Талызин, закутанный в пудер-мантель, морщился в белом облаке, закрыв глаза, сжимая ноздри и губы. Продольная складка, обозначившаяся при этом от носа к углам рта, придала его благодушному холёному лицу несвойственное ему надменное выражение.

– Нет, нет, конечно, над ухом, – открывая на мгновенье глаза и почти не разжимая рта, недовольно ответил он на вопрос костюмера, устроить ли фальконеты на высоте половины уха или над ухом. Талызин тотчас закрыл глаза в облаке белой пыли, с живостью высвободил правую руку из-под пудер-мантеля и наметил указательным пальцем уровень фальконетов. Он задавал моду в Петербурге, очень изысканно одевался, насколько это позволял мундир, и немного гордился этим, как гордятся эстеты своей любовью к красивым вещам.

– Слушаю-с, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться, – сказал почтительно-ласково костюмер, обожавший Талызина за его щедрость и за благодушную барскую вежливость. Белое облако разошлось. Складки на лице Талызина исчезли. Он открыл глаза и взглянул в большое тройное зеркало, расположенное над туалетным столом. Стол у него был китайчатый лаково-сургучный с золотыми храмами на доске; туалетный прибор – русского глянцевитого, снежно-белого фарфора с алыми розами. Талызин ценил русский фарфор и считал своим долгом богатого человека покровительствовать отечественному искусству. Стены комнаты, над низом резного дуба, были затянуты русскими гобеленами императорской шпалерной мануфактуры. Талызин не любил однородного стиля мебели: Louis XVI к тому же надоел и вышел из моды, Louis XV и даже Louis XIV были у всех знатоков. В комнатах Талызина были собраны красивые и дорогие вещи самых разных эпох и стилей. На полу лежал мягкий бархатный ковёр Savonnerie. Мебель была розового дерева, крытая шитым шёлком.

– Да, так хорошо, – сказал Талызин, внимательно осмотрев причёску. Он передвинул левую створку зеркала в раме, отделанной яшмой и порфиром. – Вон тут разве пригладить?.. Впрочем, нет, хорошо. Благодарю вас.

Костюмер, вытянув шею и губы, осторожно подул на края волос Талызина, который, почувствовав на лбу дыхание, брезгливо отшатнулся.

– Я вас, кажется, просил не сдувать пудру, – сердито сказал он и тотчас же смягчился: он не способен был говорить резко с людьми низшего положения.

– Простите, запамятовал, ваше превосходительство, – с несколько обиженным выражением сказал костюмер. Он развязал шнурок, которым был перевязан большой свёрток в гладкой чистой бумаге, вынул розовое домино и ловко развернул его на левой руке перед Талызиным.

– Как изволили приказать, ваше превосходительство, французского шёлка, капюшончик высокий, а маска прямо из Парижа, от Марасси…

– А другое домино у вас в свёртке зачем?

– Это не для вашего превосходительства, это для их сиятельства князя Зубова. От вас к ним велено приехать, в кадетский корпус.

«В кадетский корпус? Ах да, в самом деле, ведь ему приказано воспитывать юношество… Хорош воспитатель, – подумал с неприятным чувством Талызин. Ему опять пришло в голову, что на то дело, которое они затеяли, должны были бы идти только безупречные люди. – Правда, во всяком хлебе не без мякины. Где же их взять, безупречных людей? Вот и Панина сослали…»

Он в сотый раз подумал, что только чудом каким-то они всё ещё гуляют на свободе, когда посвящены в дело десятки людей.

– Истинное чудо! – произнёс вдруг вслух Талызин. Он в последнее время часто говорил сам с собой. Костюмер посмотрел на него вопросительно, но одновременно сам Талызин с испугом оглянулся на костюмера, точно тот по этим двум словам мог догадаться об его мыслях.

– Чудное домино, – сказал он, улыбнувшись своей нехитрой выдумке.

– Прикажете пристегнуть капюшон?

– Да, пожалуйста.

«Разумеется, чудо, не иначе как промысел Божий, – продолжал думать Талызин. – Да ещё, кроме Провидения, то, что Тайной канцелярией ведает опять же Пален…» Он внутренне поморщился от циничной формы, в которую вылилась его мысль. Ему пришло в голову, что это не случайно: в последнее время слишком часто что-то совершенно непривычное, циническое стало заскальзывать в его душу. «Тот старик француз говорит, что людей можно делить по тому, как часто им приходят в голову так называемые циничные мысли, и по тому, любят ли они эти мысли или нет. Что ж, может быть, и вправду политика без этого не бывает. Да, я не создан для дел политических», – думал Талызин. Эта мысль, всё чаще приходившая ему в голову по мере того, как близился к развязке заговор, была ему и приятна, и немного его огорчала.

Талызину иногда хотелось быть настоящим политическим деятелем. В молодости он мечтал об этом. Он и теперь находил необходимым читать разные политические сочинения, хотя они утомляли его и наводили на него скуку: во всякую эпоху есть книги, которые нисколько не интересны громадному большинству образованных людей и которые тем не менее почти всеми читаются; не читавшие их стыдятся этого и делают вид, что читали. От политических деятелей Талызина отталкивали их сухость и нетерпимость. «Надо родиться с особой узкостью души для этого дела», – утешая себя, думал он. Как все люди, внутренне презирающие политику и политиков, Талызин старался презирать их откуда-то сверху; но откуда именно, он не знал сам. По-настоящему он любил весёлых, благодушных, остроумных, независимых людей, никому не делающих зла, но умеющих, за бутылкой вина, пошутить довольно едко, отпустить в прозе, а то и в стихах колкую эпиграмму. Таких людей было немало. Талызин знал, однако, что ему, как человеку новых взглядов, следовало бы держаться своих единомышленников, а к людям, враждебным новым взглядам, относиться с насмешкой, даже с презрением, иногда и с ненавистью. Однако он с противниками нередко чувствовал себя гораздо лучше, чем с единомышленниками. Тон противников, благодушно подшучивавших над его взглядами (он так же благодушно отшучивался), обычно не раздражал Талызина, разве только уж кто-нибудь не совсем шутливо высказывал нечто ни с чем не сообразное, вроде того, что нужно бы запретить все книги или что либералистов следовало бы перевешать, – тогда Талызин вспыхивал и говорил резкости. Но это случалось нечасто. В среде же своих единомышленников он порою испытывал скуку и досаду от какой-то круговой поруки, которая, как он чувствовал, раз навсегда установилась между ними, – они все словно подмигивали вечно друг другу. Талызин не на словах, а по-настоящему верил, что правда была на их стороне. К новым идеям он примкнул совершенно искренне, не из желания пооригинальничать ими в аристократическом кругу. Но себя переменить Талызин не мог. Он читал Вольтера и, как все (даже противники), восхищался его стилем и остроумием. Но в глубине души Талызин сознавал, что ни он сам, ни девять десятых образованных русских людей не могли бы отличить стиль Вольтера от стиля другого французского писателя. Блеск вольтеровского остроумия тоже несколько утомлял Талызина – в чём он никогда не решился бы признаться. Про себя он знал, что ему гораздо больше удовольствия доставляли едкие шуточки гетмана Кирилла Разумовского или юмор Александра Андреевича Безбородко в те, в последнее время его жизни всё более редкие, минуты, когда старый канцлер оживлялся за бутылкою вина. Талызин, конечно, не думал, что Безбородко или Разумовский остроумнее Вольтера (он знал, что этакое и сказать невозможно, – даже враги бы рассмеялись: Вольтер был Вольтер). Но Безбородко и Разумовский, со свойственным им природным умом, живостью, юмором, говорили о том, что было близко и знакомо Талызину. Самые же прославленные остроты и шутки Вольтера в большинстве относились к предметам, совершенно Талызина не. интересовавшим. Он не всегда и понимал, что, собственно, могла бы означать символически Кунигунда и как именно следует толковать «Ecrasez L'infame». Ни до какой Кунигунды Талызину не было ни малейшего дела, к формуле «Ecrasez L'infame» он сочувствия не испытывал и сомневался, чтобы венерическая болезнь Панглосса могла способствовать опровержению Лейбницевой философии. По обязанности свободомыслящего человека Талызин прочёл и Гольбаха, и Ламетри. Но эти философы уж никакого удовольствия не доставляли. От «Systeme de la Nature» оставался даже весьма неприятный осадок, как от невкусного блюда, которое, в чужом доме, надо было есть и похваливать, чтобы не обидеть хозяина. Талызин говорил, что в материалистической философии есть д о л я п р а в д ы (хотя сам чувствовал, что доли правды быть не могло: в «Systeme de la Nature» или всё было правдой, или всё было вздором). Однако в церкви всякий раз, как он слышал «Со святыми упокой», у него на глазах выступали слёзы. Он в масонстве видел тот компромисс свободомыслия с верой, который допускался просвещёнными людьми. Многое другое в учении парижских философов было ещё более чуждо Талызину. Они называли себя гражданами мира; Вольтер поздравлял Фридриха II с военными неудачами французов. Талызин же был ревностным патриотом, гордился Суворовым как национальным сокровищем и страстно любил свой Преображенский полк. Всё относившееся к полку он любил так, как любил те красивые вещи, которые собрал в своей квартире. Он считал свой полк лучшим полком в мире и испытывал хоть и лёгкое и быстро проходившее, но несомненное чувство досады, когда при нем особенно горячо расхваливали семёновцев, конногвардейцев или кавалергардов. Вслед за французскими энциклопедистами Талызин искренне верил в то, что люди равны и должны быть равны между собою. Но ему было приятно, что род его восходил к 15 веку. Он подшучивал над первым своим предком, Мурзой-Кучук-Тагай Ильдызом, выехавшим из Орды к князю Василию Васильевичу, – а втайне немного сожалел, что не был Рюриковичем, и утешался тем, что через Одоевских и Лобановых всё же был сродни Рюрику, а через Куракиных – Гедимину. Родословное дерево, заказанное его дедом домашнему художнику, висело у Талызина не в кабинете и не в зале, как у многих других, а в отдалённой комнате дома. Но он, случалось, водил в эту комнату приятелей и хоть шутливо пояснял, что «не на чердак же было прятать сие произведение искусства», однако знал своё дерево наизусть и о предках весело рассказывал разные истории, из которых выходило, что предки эти были хоть отнюдь не вольтерьянцы, но, в общем, славные люди. Талызин вообще любил генеалогию и в английских порядках высоко ценил палату лордов. В его раздражение против престола отчасти входило и то, что у власти обычно находились не очень родовитые люди. Немецкую знать он недолюбливал, и ему не пришло бы в голову признать, например, Палена равным по происхождению Рюриковичам, хотя род Паленов восходил к комтурам Тевтонского ордена. В масонских ложах Талызин неизменно отстаивал демократические взгляды и стоял за свободный доступ в ложи для людей всех сословий. Только крепостных принимать было невозможно: Талызин чувствовал, что их появление внесло бы в работу лож нестерпимую фальшь. Он поддерживал в масонстве оппозицию престолу. Люди, имевшие слишком много власти, – в частности власти над ним самим, – его немного раздражали ещё со школьных времён (он учился в Германии). Это, вместе с природной независимостью характера, было главным источником свободомыслия Талызина. Но втайне он гордился многим в царствовавшей династии, даже тем, чем ему, по его взглядам, гордиться не приходилось: её блеском, роскошью двора, двумя тысячами лошадей в царских конюшнях. Талызин понимал, что без монархии Преображенский полк невозможен, да и теряет всякий смысл. Он чувствовал, что и дворцовый переворот может принести вред полку. «Но как нам выполнять военный долг в это ужасное время, при его системе, где всё держится палкой?» – говорил он себе и другим. В глубине души Талызин не был убеждён в том, что можно без палки поддерживать военную дисциплину, и старался вовсе не думать об этом предмете, отдавая возможно меньше времени строевой службе. В минуты полной откровенности с самим собой Талызин чувствовал, что он прежде всего знатный барин, знаток искусства, признанный в свете законодатель внешних приличий и правил поведения. С этой основной линией его жизни не вполне отчётливо, но твёрдо слилось масонство. Всё же прочее было случайное и наносное. Порою он себя спрашивал, не принадлежит ли к наносному и его участие в заговоре. Многое из того, что делал – особенно в последние дни – Пален, явно не соответствовало характеру Талызина, всем его привычкам и мыслям. Теперь развязка приближалась, и он становился всё мрачнее. Как громадное большинство людей, сделавших военную карьеру в России, Талызин был храбр: в том смутном, смешанном, очень тягостном чувстве, которое он испытывал, думая о близящейся развязке заговора, нерешительность, неуверенность и некоторая брезгливость преобладали над страхом. Долг гражданина, доводы рассудка предписывали ему принять участие в заговоре против безумного царя. Но Талызин всё яснее чувствовал, что не его это было дело. Он не был республиканцем, как не был, собственно, и конституционалистом. Он был благородный, образованный, образцово порядочный русский барин, с наклонностями свободомыслия и оппозиционности. В нём было всё то лучшее, что было в течение последнего века у русской аристократии, – и у той, что находилась у власти, и в особенности у той, которая власти чуждалась, а занималась хозяйством, философией, искусством, масонством, позднее земской службой и немного революцией.

– Готово-с… Сейчас изволите надеть?

– Да разве время ехать? Ведь в шесть назначено? – спросил Талызин, протягивая руку к соседнему столику, на котором лежал пригласительный билет. «Маскарад для дворянства и купечества… – быстро пробегал он глазами бумагу… – С фамилиями в маскарадном платье… для благородных мужеска пола персон розовые домины…» – Parfait …«Купечеству же разных цветов токмо не розового домины…» – De mieux en mieux… Вот: «3 февраля в шесть часов пополудни иметь приезд в Михайловский его императорского величества замок».

– Да ведь праздник был вчера, Сретение Господне? – спросил он костюмера.

– Точно так-с, но праздновать велено нынче, как нынче тезоименитство великих княгинь Анны Фёдоровны и Анны Павловны, – улыбаясь, ответил бойкий костюмер.

Талызин нахмурился. Хоть он не очень соблюдал обряды, но религиозное чувство в нём было задето перенесением церковного праздника. «И вовсе не из-за великих княгинь, а, конечно, из-за Анны Гагариной, – сердито подумал он. – Это они так поддерживают авторитет церкви… Митрополитам велено присутствовать в театре на спектаклях Шевалье… Общее собрание Сената государь с пренебрежением называет овчьим собранием… Везде, везде позор!..»

– Нет, я ещё подожду, потом надену, – сказал Талызин, нервно поднимаясь. – Ведь вы теперь к Зубову? Скажите князю, что я просил кланяться, – добавил он. Костюмер собрал свои вещи, откланялся и вышел.

Талызин вышел в кабинет и стал неторопливо ходить взад и вперёд по длинной комнате. «Fais ce que dois, advienne qui pourra», – повторил он свою любимую поговорку. Но ни фаталистическая поговорка, ни философские размышления его больше не успокаивали. «Хоть бы скорее, в самом деле, назначил он день, – нетерпеливо говорил себе Талызин, имея в виду Палена. – Чего он ждёт, наш главный взмутчик и наущатель? Сил, говорит, у скопа ещё недостаточно. И это, может статься, верно. Но если ещё ждать, нас схватят, это тоже верно. Так всегда бывает в крамольных, в заговорных делах, при революциях, при переворотах. Никому не известно, когда пора, когда рано… Почему во Франции край терпения настал в 1789 году, а не раньше, не позднее? При четырнадцатом Лудовике, в пору драгоннад, недовольство, верно, было гораздо сильнее… И знает ли, по крайней мере, сам Пален, когда он начнёт? Да есть ли план у Палена? Уж не сложная ли всё это игра, уж не балансирует ли на две стороны, как поговаривают? Правда, от наговора не отгородишься… Нет, непременно сегодня поговорю с Паленом и потребую решительного ответа. На маскараде очень удобно разговаривать, там это выходит натурально и подозрения вызвать не может… Он уверяет, что Александр не дал ещё согласия. Так пусть даст, ежели ещё не дал. Да и не морально требовать от сына согласия на заговор против отца…» Он невольно вздрогнул, подумав об ужасном положении, в котором находился великий князь Александр Павлович. «Ну что ж, долг гражданина своей родине превалирует над долгом сына, – нерешительно говорил себе Талызин. – Да мы все в таком положении, по крайней мере, мы, свободные каменщики. Александр встаёт против отца, а мы против главы и покровителя масонского ордена, против человека, которого мы двадцать лет называем б р а т о м. Что с того, что государь отошёл от ордена? Он остыл, но ничему не изменил, он братом остаётся. Прав, быть может, Баратаев, что считает это дело преступлением против нашего ордена… А мы всё-таки идём на него, и как граждане, мы правы, ибо другого, кроме крамольства, пути перед нами нет. И того предовольно, что всякий день творится в застенках Тайной! Как законно вырвать власть у безумного деспота? Да, мы правы, как граждане, – говорил всё решительнее Талызин, довольный найденной формулой. – Александр Павлович должен понять, что его положение не труднее нашего. Нелегко, нелегко проливать кровь…» Он вдруг почувствовал ложь этой мысли. Кровь не так его пугала. Талызин не испытывал особенной жалости к Павлу и не ждал угрызений совести в случае убийства. Эти неизменные слова «нелегко проливать кровь» приходили ему в голову механически, точно он следовал вековому обычаю людей, находившихся в таком же или сходном положении. Он чувствовал, что и дальше будет зачем-то говорить эти слова. «Везде обман, в себе больше всего, – тоскливо подумал он. – Вот, говори fais ce que dois… Да и как узнать, что именно dois…»

Талызин сел к столу, вынул из ящика пачку ассигнаций и положил в карман мундира. Так, на случай внезапной высылки в Сибирь, поступали теперь все, отправляясь туда, где находился император. Талызин ещё подумал, затем снял со стены небольшой кинжал, вытащил его из ножен и осмотрел лезвие. На стальном клинке с восточным орнаментом была восточными письменами выгравирована надпись Nekaman. Талызин вдвинул лезвие в ножны, спрятал кинжал под мундир и прошёл снова в ту комнату, где его причёсывал костюмер. Он надел розовое домино, попробовал маску и внимательно осмотрел себя в зеркало, медленно передвигая боковые створки.

 

XI

Настенька также получила приглашение на придворный маскарад. Красивая твёрдая плотная карточка с рисунками, с бордюром и с надписью (не сразу понятой) Bal pare доставила ей большое наслаждение.

Настенька с каждым днём всё твёрже убеждалась, как благоразумно и хорошо поступила, согласившись выйти замуж за Иванчука. Радость шла за радостью. Много удовольствия принесла Настеньке первая в её жизни собственная квартира. Хорошо было также иметь горничную, кухарку. Вначале Настенька перед ними несколько конфузилась, но скоро привыкла и даже научилась на них покрикивать. Приятно ей было и принимать у себя гостей, хоть здесь удовольствие отравлялось, особенно в первое время, мучительным страхом, – как бы чего не напутать, не сделать или не сказать глупости, за которую мужу было бы стыдно. Принимали они, впрочем, не очень много, зато гости все были хорошие, – как говорил Иванчук, первый сорт. Но приглашение на придворный бал, с правом на розовое домино и на участие в маскарадной фигуре, послужило для Настеньки самым наглядным доказательством того, как повысилось её общественное положение. Она знала, что этим, как всем, обязана мужу, и чувствовала, что её благодарность всё растёт и даже начинает переходить в самую настоящую любовь, очень мало отличающуюся от той, которую она ещё недавно испытывала к Штаалю. Настенька вначале немного стыдилась этой мысли: ей было совестно, что она так быстро полюбила человека, с которым сошлась по расчёту и над которым когда-то посмеивалась. Она говорила себе, что прежде просто его не знала, и с каждым днём открывала в своём муже новые достоинства. Ей было обидно, что она не только сама смеялась над Иванчуком в прежнее время, но ещё и другим позволяла при себе над ним смеяться. Этих других она старалась отвадить от дому.

Настенька после выхода замуж снова похорошела, что должны были признать приятельницы, наиболее ей завидовавшие. Она и одевалась теперь гораздо лучше, старательнее прежнего, хотя, как всегда, тратила на наряды немного. Экономила она каждую копейку и всё беспокоилась, не слишком ли много берёт денег у мужа. Так же она беспокоилась об этом, когда жила на средства других мужчин. Настенька всегда неясно думала, что их трогает её бережливость. В действительности, бережливость эта их чаще всего раздражала. Но Иванчука она в самом деле трогала, особенно в связи с тем, что Настенька решительно ничего не понимала в денежных делах.

Известие о женитьбе Иванчука на Настеньке вызвало изумление у всех, кто его знал. Никто не хотел этому верить, искали и не находили причин его странного поступка. Все были убеждены в том, что Иванчук либо подцепит, улучив момент, настоящую невесту, с именем, со связями и с деньгами, либо в крайнем случае женится на богатой немолодой купчихе, на любовнице какого-нибудь вельможи. Но ещё больше удивлялись те из друзей Иванчука, которые ходили к нему в гости после его женитьбы. Он был, по общему их отзыву, неузнаваем.

Об Иванчуке все его знавшие неизменно говорили, что он хам. Одни (немногие) говорили это враждебно, другие благодушно, третьи почти с уважением. Но на этом определении все обычно сходились. Хамство Иванчука было настолько очевидно, что почти утрачивало свой предосудительный характер. Именно совершенная его очевидность, общепризнанность и неоспоримость примиряли с ним большинство приятелей Иванчука. По той же причине и его успехи не вызывали особенной зависти. Иные его приятели говорили даже, что, за вычетом этого своего основного свойства, Иванчук – человек далеко не без достоинств: и неглупый, и незлой, и весьма способный. Вычесть хамство из характера Иванчука не всегда удавалось. Но долго на него почти никто ни за что не сердился. Всех даже неприятно удивило бы, если б он стал поступать не по-хамски. Именно это слегка неприятное чувство и испытывали люди, бывавшие в доме Иванчука после его женитьбы. Не только самую женитьбу его должно было признать совершенно бескорыстной, но и вёл он себя с женой так, как мог бы себя вести самый порядочный человек. Он был с Настенькой ласков, нежен, предупредителен, даже тактичен; избегал разговоров, которые могли бы быть ей неприятны, и не позволял рассказывать при ней неприличные анекдоты, которые сам чрезвычайно любил.

Иванчук действительно был влюблён. На второй день после женитьбы он вручил Настеньке ключ от ящика, в котором хранилась порядочная сумма денег. А ещё недели через две, в минуту особенной нежности, он открыл ей то, чего не знал ни один человек на свете: объяснил Настеньке обстоятельно, ничего не скрывая, сколько у него всего денег, где они находятся и какие есть виды на будущее. Настенька не очень этим интересовалась и туго понимала дела. Но он объяснял так горячо, что она постаралась всё запомнить и по возможности понять. Иванчука удивляло, смешило и трогало, что могут быть люди, не понимающие преимущества первой закладной перед второю. Он хохотал, умилялся и, как малому ребёнку, всё растолковывал Настеньке, так что она стала наконец разбираться. Ей было приятно услышать, что у н и х на чёрный день припасено так много денег (Иванчук только первую неделю говорил: у м е н я, а потом стал говорить: у н а с; эту разницу тотчас заметила и оценила Настенька). Чёрный день был любимой темой Иванчука. В возможности наступления чёрного дня он смутно чувствовал поэзию; возможность эта придавала особый уют его жизни. Настенька поддерживала разговор о чёрном дне, но она плохо верила в то, что у них может наступить когда-либо чёрный день. Раз как-то она дала это понять мужу.

– Да? Вот как? А что ты, к примеру, будешь делать, когда я околею? – спросил польщённый внутренне Иванчук.

Об этом Настенька не думала и сердито замахала руками: она терпеть не могла разговоров о смерти, да ещё в таких выражениях. Иванчук с умилением приписал сердитый жест Настеньки её любви к нему. Но и это, собственно, уже было близко к правде.

Сам Иванчук тоже входил во все дела Настеньки, сначала по чувству долга, а потом и с настоящим интересом. Он с первых же дней знал все её платья, шляпы и туфли и так же твёрдо, как она сама, помнил экономию её туалетного хозяйства: знал, в какой дом ей ещё можно прийти в том или другом наряде и в какой уже нельзя, потому что его там все видели. Штааль ничего этого не знал и не понимал. К удивлению Настеньки, оказалось, что Иванчук прекрасно разбирается в дамских туалетах и в особенности в ценах на них. Так же безошибочно определял он стоимость драгоценных вещей, от юсуповских бриллиантов до золотого кольца с рубином, которое Настенька принесла в приданое. Настенька не знала, что могли стоить юсуповские бриллианты (только ахала, слушая цифры мужа), но цену своего кольца она знала хорошо и была поражена тем, как точно он эту цену определил. Сначала она было отнеслась недоверчиво-насмешливо к его указаниям, какие вещи нужно покупать в «Английском магазине», какие в Нюренбергских лавках, какие на Суконной линии Гостиного двора. Но потом, убедившись в верности указаний мужа, строго им следовала. Его внимание очень ей льстило.

Настенька понимала, что, при их давних близких отношениях, новым для Иванчука в женитьбе был только семейный уют, как для неё – квартира, горничная, гости или обеспеченность на чёрный день. Она поэтому с самого начала особенно заботилась о семейном уюте. Понемногу он захватил и её. Они оба почувствовали, что их жизнь соединена твёрдо, навсегда, что у них нигде и ни в чём нет и не может быть разных интересов. Иванчуку, которого никто никогда не любил, это сознание доставляло большое наслаждение. Он с каждым днём всё больше привязывался к Настеньке. Хотя Иванчук (в отличие от Штааля и от большинства молодых людей) не любил и не умел копаться в своих чувствах, он как-то вечером, поджидая Настеньку, задумался над вопросом, уступил ли бы он её добровольно самому императору. Перебирая мысленно блага, которые мог ему предложить император, Иванчук с удивлением и с гордостью убеждался в том, что, пожалуй, не уступил бы. «Ну, за шереметевское, скажем, богатство ужель не уступил бы? – спрашивал он себя. – Или за должность канцлера?.. Право, нет, ей-богу…» Он был совершенно растроган и счастлив. При всей своей природной чёрствости Иванчук ещё был слишком молод для свободной, спокойной и скучной жизни никого не любящего человека.

На придворный маскарад Настенька, после долгих совещаний с мужем, решила нарядиться индейской ворожеей. За час до бала, одетая, нарумяненная и разукрашенная, Настенька при зажжённых свечах стояла перед зеркалом с большим букетом цветов в левой руке и повторяла позы ворожеи. В небольшой комнате всё было блестящее и недорогое. Иванчук остался жить в своей прежней холостой квартире. Одна из четырёх комнат, не имевшая прежде никакого назначения, была отделана под будуар Настеньки, а в спальную поставили новую постель. Гостей принимали в столовой и гостиной, но хозяин никогда не забывал ввернуть, что они временно живут на б и в а к а х, в тесноте (на что гости обычно с игривой улыбкой отвечали: «да не в обиде»). Иванчук говорил также, что ищет хорошую квартиру где-нибудь за Фонтанкой, – там ещё так просторно и дёшево. В действительности он приторговывал двухэтажный дом на Невском и подумывал о хороших жильцах для нижнего этажа, – чтоб платили, как следует, и чтоб знакомство было приятное. Но с покупкой Иванчук не торопился. Хоть он ни во что не был посвящён Паленом, он, как все, смутно чего-то ждал.

Иванчук, в розовом домино и в маске, на цыпочках бесшумно вошёл в комнату, таинственно вытянув вперёд руки. Настенька увидела его в зеркале, вскрикнула и засмеялась. Из опустившегося букета роз выпала кожаная змея. Иванчук, неуверенно различая предметы сквозь прорези в чёрной бархатной маске, скользнул на пол, распахнув снизу домино, поднял змею и зашипел, тыча Настеньку в плечо жалом. Она замахала руками. Кожаная змея решительно ей не нравилась, но Иванчук говорил, что в Индии у ворожей змеи – первое дело, и Настенька уступила – только поглубже спрятала змею в букет. Иванчук через маску нежно поцеловал жену.

– У меня с машуармувантом, – сказал он, снимая маску и мигая. – Ты очаровательна, мабель, лучше ворожеи в Индиях не найти.

Он поцеловал её снова.

– И краска вкусная…

– Вечно шутите.

– Ты обожаешь мои поцелуи.

– Вот ещё!

– Обожаешь, – уверенно и кратко подтвердил с наслаждением Иванчук. – Видно, во мне есть что-то такое-этакое…

– Ещё что выдумаете…

– А я только что твоего осла видел. Тоже на бал собирается…

– Кого это? – небрежно спросила Настенька, как бы не догадываясь.

– Твоего Родомонта, Штааля, – с презрительной интонацией произнёс Иванчук. Он называл Штааля почему-то Родомонтом-забиякой. У Иванчука был небольшой запас одних и тех же продолжительно державшихся шуток. Сначала это было неприятно Настеньке, но потом она привыкла, и они стали ей нравиться, как привычные серенькие обои в её комнате. Настенька даже огорчилась бы, если бы её муж переменил какую-нибудь старую шуточку. Но он не мог ничего переменить, – он механически произносил эти свои шутки, способствовавшие уюту его жизни.

– И вовсе он не осёл, – обиженным тоном сказала Настенька. Она была человек справедливый и не считала Штааля глупым. Кроме того, ей было приятно возбуждать ревность Иванчука. Настенька находила это и полезным. Иванчук смутно чувствовал, что упоминание о Штаале, на первый взгляд вполне бестактное, не так уж неприятно Настеньке, – и потому упоминал о нём часто. В действительности он не очень ревновал Настеньку; но незнакомое чувство ревности (для которой, как он знал, больше не было никаких оснований) доставляло ему удовольствие. Он себе не отказывал в недорогих удовольствиях.

– Как же не осёл? И капюшончик на домино этакой востренький. Ну да, осёл, совсем Родомонт-забияка, храбрый дурак…

 

XII

Маски были обязательны только в Тронном зале, в котором находился государь. Там должно было состояться и маскарадное шествие. Держа в левой руке чёрную бархатную маску, Талызин поднялся по лестнице в бельэтаж. Издали слышалась печальная музыка. По ступеням между балюстрадами серого мрамора поднимались люди в домино. Большинство, как Талызин, держали маски в руках. Лица разобрать было нелегко. В сенях и на лестнице ещё стоял довольно густой туман, сквозь который прорезывались обведённые дрожащим круглым сиянием бледные огоньки свечей. Наверху в залах было светлее; там сырость была выведена лучше. Талызин остановился и спросил себя, идти ли в Тронный зал. Хотя Пален, которого он искал, скорее всего, мог находиться именно там, Талызин почему-то пошёл в противоположном направлении. Звуки музыки удалялись и слабели. «Всё равно в Тронном зале не разговоришься», – подумал он. По огромным, холодным, не одинаково ярко освещённым залам Михайловского замка неуверенно, двумя вереницами, тянулись в обе стороны, лишь изредка отражаясь в зеркалах, большей частью потускневших от влаги, странные розовые фигуры с высокими капюшонами на головах. Несмотря на огромное число приглашённых, оживления не было никакого. Почти не слышно было и гула разговоров. Талызин здесь, как везде, знал множество людей, но никто к нему не подходил. Знакомые с принуждённой улыбкой обменивались неловкими поклонами, – очень непривычно и неудобно было кланяться в маскарадном костюме. Иные военные подносили руку к капюшону и тотчас её отдёргивали. «Не весьма приятный бал», – подумал Талызин. Вдруг впереди себя он услышал другую, весёленькую музыку. Оркестр играл что-то старое, давно знакомое. Талызин вошёл в белый зал, где собралось купечество. Здесь танцевали, было шумно и как будто весело. В ту минуту, когда вошёл Талызин, маленький духовой оркестр, расположенный не на хорах, а в самой зале, в углу, на мгновение перестал играть. Распорядитель, молодой человек в красном, расшитом золотом домино, закричал диким голосом, всё росшим к концу фразы (так, что Талызин вздрогнул): «Штейнбасс! чудный весёлостью контратанец, с превычурными балансеями!..»

В дверях зала Талызин столкнулся с Иванчуком, который, обмахиваясь маской (хоть вовсе не было жарко), разговаривал с хорошенькой, сиявшей весельем женщиной в костюме ворожеи. Иванчук, видимо, был недоволен тем, что Талызин застал его в зале, отведённом для купечества (Настеньке здесь было гораздо приятнее и легче). Он вступил в разговор и с жаром стал описывать роскошь внутренних апартаментов её величества.

– Мервейе, мервейе, женераль, – говорил он. – А тут забавно, правда, грасы какие! Веселятся толстосумы…

– Разве пускают во внутренние апартаменты?

– Нас пустили, – небрежно сказал Иванчук. – Разрешите, генерал, познакомить вас с моей супругой, – добавил он и, взяв Настеньку за руку, сказал ей значительным тоном: – Настенька, генерал Пётр Александрович Талызин, командир Преображенского полка… Рефюзе, – шёпотом добавил он, показывая глазами на распорядителя, который, очень бойко улыбаясь, на цыпочках скользил к ним, очевидно с тем, чтобы пригласить Настеньку танцевать.

Талызин поклонился Настеньке, невольно задержавшись на ней глазами.

– Вы не видели, граф Пален в Тронном зале?

– Вы желаете поговорить с Петром Алексеевичем? – хитро улыбаясь, переспросил Иванчук. – Нет, нет, он не в Тронном, он только что был в Готлиссовой галерее, я как раз оттуда… Граф, кстати, сегодня не будет у высочайшего стола. Графиня Иулиана Ивановна приглашена, а граф…

– Это где, Готлиссова галерея? – перебил Талызин.

– Да вот отсюда налево, во внутренних покоях государыни, за концертной залой, – поспешно сказал Иванчук.

Заглаживая свою неучтивость, Талызин особенно любезно простился с Настенькой и поцеловал ей руку. Она покосилась на мужа и вспыхнула от удовольствия, чувствуя, что понравилась красивому генералу и что Иванчуку это чрезвычайно приятно.

– Милости просим к нам, – смущённо сказала она и спохватилась. Иванчук с ужасом взглянул на Талызина, но, не заметив на его лице никакого негодования, сам горячо добавил:

– И правда, Пётр Александрович, если заедете, вы нас осчастливите… – Он торопливо назвал адрес и пожалел, что Талызин не записал.

«Отчего бы, в самом деле, ему не бывать у нас, хоть он и командир Преображенского полка, – с гордостью подумал Иванчук. – Со временем министры будут захаживать». Он ободрительно улыбнулся Настеньке, имевшей виноватый вид. Талызин поблагодарил за приглашение и отошёл. У него осталось неприятное ощущение от тонкой улыбки Иванчука и от интонации, с которой тот спросил: «Вы желаете п о г о в о р и т ь с Петром Алексеевичем?» – «Да, конечно, все уже знают», – с тревогой подумал Талызин. В действительности Иванчук ничего не знал, кроме ходивших по Петербургу неопределённых слухов о заговоре. Он, собственно, ничего и не имел в виду, а улыбался хитро больше так, наудачу.

Внутренние покои государыни в самом деле были открыты в этот вечер, но людей там встречалось немного. Отдельные гости заходили посмотреть комнаты и тотчас исчезали. Талызин искал глазами Палена. Хотя мысли его были заняты предстоящим разговором, он невольно любовался красивыми вещами, которых было так много в этих комнатах. «Неужто подлинный Бернини? Нет, едва ли… Это хорошо, голубой бархат на фоне белого мрамора… Золота, пожалуй, слишком много. А всё-таки хорошо. Надо будет у себя устроить такую же штуку… ежели на плаху не попадём». Звуки музыки стали слабеть. Гостей попадалось всё меньше.

В большой комнате, расположенной за концертной залой, было зажжено лишь несколько канделябров по углам. Но в огромном мраморном камине горел яркий красный огонь. Спиной к нему, заложив назад руки, стоял Пален, разговаривавший с человеком ещё выше его ростом. Больше в комнате никого не было. «Николай Зубов», – с неудовольствием подумал Талызин, быстро подходя к ним. Что-то в виде этих двух громадного роста тяжёлых людей в высоких острых капюшонах было неприятно Талызину. Их лица были странно освещены снизу, как у актёров от рампы. Тени захватывали всю длинную комнату, ложась снизу на стену. Подходя, он услышал конец разговора:

– Я Сашке зубы выбью, даром что обер-камергер, – говорил Зубов.

– Да не в этом дело…

– А я говорю, в этом… И Саблукову тоже зубы выбью…

Зубов был, как почти всегда, навеселе. Пален смотрел на него с любопытством.

– А, Талызин, рад видеть… Холодно как, правда? – произнёс Пален. «Ох, и с ним будет разговор», – подумал он утомлённо.

– Ну, я пойду к буфету греться, – сказал Зубов, здороваясь с Талызиным. – Потом приходите туда оба, отличное у н е г о бургонское…

Он вышел из галереи, немного пошатываясь (что казалось страшным при его гигантской фигуре). Пален, улыбаясь, смотрел вслед Зубову.

– И этот нужен, и этот, – с лёгким вздохом сказал он. – Там штейнбасс играют, правда?.. Ну, что нового?

– Я у вас о том хотел узнать, Пётр Алексеевич.

– Всё идёт отменно хорошо, Пётр Александрович, – сказал Пален с шутливой интонацией, относившейся как бы к сходству их имени-отчества. – Догадываюсь о том, что вы хотите со мной поговорить? Вы натурально желаете знать – к о г д а?

– Именно… Но кроме того…

– Точно не могу сказать, когда, – перебил его Пален. – Точно не могу сказать, но скоро. Теперь очень скоро.

– Чем вы ждёте?

– Жду, чтоб набралось человек пятьдесят – шестьдесят.

– Зачем так много?

– Меньше нельзя. Выйдет на дело пятьдесят, не льщусь, чтоб дошло десять.

– То есть как же это? Остальные погибнут, что ли?

– О нет… Отстанут в дороге незаметно… Дело, знаете ли, нелёгкое, многие обробеют. Это будет похуже сражения… Вы ещё, быть может, хотите мне сказать, что пролонгации рискованны, что нас могут выдать. Весьма верно, это я слышу от всех. Все осуждают, вот только помогают мало… Ничего не поделаешь, надо под… Ведь оригинал «Афинской школы», кажется, в Риме, правда? Превосходнейший этот гобелен en haute lisse, – совершенно не меняя выражения голоса, сказал Пален, показывая рукой на стену, а глазами, едва заметно, на дверь против камина. Стоявший к ней спиной Талызин с удивлением оглянулся. В галерею зашли два молодых человека. Они быстро оглядели комнату, робко взглянули на Палена и исчезли через минуту, показав, что не испугались важных людей.

– Кроме того, Александр всё ещё не дал своего согласия. Я принял намеренье нынче опять с ним говорить, – продолжал нехотя Пален. – Наконец, не аранжирован деталь, от которого полагаю зависящим многое… Это не весьма вам интересно.

– Напротив того, весьма интересно. Какой же деталь, Пётр Алексеевич? – хмурясь сказал Талызин. – Я полагаю, вы могли бы иметь более ко мне доверия.

Пален смотрел на него с неудовольствием:

– Не репорты же об этом печатать… Что ж, если вы так хотите знать… Это, кстати, недалеко отсюда…

– Как?

Пален отошёл от камина, прошёл по галерее до конца, заглянул в дверь и вернулся.

– Вы хорошо знаете Михайловский замок?

– Совсем не знаю, – ответил Талызин, вдруг побледнев.

Пален слегка развёл руками с выражением: «иного от вас и не ожидал». Он ещё подумал, затем подошёл к другой двери, которой в полумраке прежде не замечал Талызин.

– Кириллов, – позвал Пален, приоткрыв дверь. Ответа не было. – Кириллов! – повторил он громче. – Верно, перепились по случаю праздника. Это вход в его приватные покои. Желаете пройти? Там никого нет.

Пален подошёл к канделябру и вынул из него зажжённую свечу.

– Пожалуйте, – сказал он с усмешкой, открывая дверь. Пламя свечи изогнулось горизонтально. Им в лицо подул резкий ветер. Пален закрыл дверь. За дверью было темно и холодно. Только в конце анфилады комнат мерцал лёгкий свет. Пален шёл осторожно, внимательно наблюдая за дрожащим пламенем свечи. Талызин безмолвно, как зачарованный, следовал за ним в нескольких шагах, неуверенно ступая и вытянув вперёд левую руку, точно он боялся на что-то натолкнуться или упасть в яму.

– Воску б не накапать, – не останавливаясь и не оборачиваясь, сказал шёпотом Пален. – Это его библиотека.

– Не слышу… Что? – шепнул, неровно ступая, Талызин. Сбоку огромным голубоватым четырёхугольником слабо блеснуло окно. За ним, чуть светясь, расстилалась снежная пелена. Где-то вдали дрожал звёздочкой огонёк. Свет ночника впереди приближался. Талызин стукнулся рукой о дверь. Они вошли в комнату, где горел ночник. Пален остановился.

– Здесь, – сказал он едва слышным шёпотом. Талызин, сжимая плечи, с трудом переводил дыхание. В комнате было очень холодно. Его колотила неровная мелкая дрожь. Сердце стучало. Он хотел что-то сказать, но чувствовал, что язык может не подчиниться. Без кровинки в лице, он молча кивнул два раза головою.

Комната была обложена по стенам деревом и выстлана во всю длину очень мягким толстым ковром. В памяти Талызина навсегда остались освещённые бледным пламенем ночника конная гипсовая статуя, громадный камин, странный письменный стол с решёткой из слоновой кости, небольшая кровать за ширмами. Камин и кровать почему-то были особенно страшны Талызину. Он опять хотел что-то сказать, но вышло невнятное бормотанье. Талызин взялся рукой за грудь и сделал вид, будто кашляет. Вдруг сквозь открытую, дрогнувшую на крючке форточку ветер с силой ворвался в комнату и рванул пламя свечи. Тени взлетели по стене. Пален, распахнув домино, быстро заслонил свечу левой ладонью и сделал несколько бесшумных шагов к стене.

– Вот он, д е т а л ь, – сказал он, высоко подняв руки и осветив тяжёлую дверь.

– Что такое? – прошептал Талызин.

– От этого всё зависит. Потаённых дверей в спальной нет. Я выяснил. Но есть эта. Двери двойные. Стены толщины необыкновенной. Слышно оттуда не будет.

– Так что же? – ещё глуше шепнул Талызин. Дрожь его всё усиливалась.

– Пойдёмте, там скажу, – ответил Пален. Он быстро обвёл свечой вокруг себя. Пламя заколебалось. Огромная бесформенная тень метнулась по стене, покрыв часть потолка. «Точно дьявол в удушливом сне!..» – подумал Талызин. Они поспешно пошли назад. Вдруг издали донеслись весёлые танцующие звуки духового оркестра. Пален задул свечу и приоткрыл дверь. В Готлиссовой галерее по-прежнему никого не было. Он вошёл в комнату, вставил свечу в канделябр, снова её засветив, вернулся к камину и принял прежнюю позу, не глядя на смертельно бледного Талызина.

– В чём же дело? – спросил наконец, овладевая собою, Талызин. Он всё время нервно оглядывался на дверь.

– В том дело, – сказал Пален, – что, коль скоро зачнётся в библиотеке шум, он бросится в те двери, поднимет крик, и через минуту в спальню ворвётся стража.

– Да ведь караул будет наш?..

– Наш, наш? – повторил Пален, барабаня пальцами вытянутой руки по мраморной, доске камина в такт доносившейся музыке. – Офицеры наши, а за солдат могу ли поручиться? Очень действует на солдат вид русского царя…

– Что же вы хотите сделать?

– Я его убеждаю наглухо закрыть те двери. Намекаю, что гибель может прийти оттуда.

– Как так?

– Двери ведут в спальню императрицы. Моя задача теперь в разговорах с ним вселить против неё подозрение. Авось ли выйдет…

– Какая…

Талызин хотел сказать: «Какая низость!» – но опомнился. Пален посмотрел на него мрачно, перестал барабанить пальцами и повернулся лицом к камину, как бы показывая, что разговаривать больше не о чем. Усмешка сошла с угла рта Палена, и глаза его стали стальными.

– Мы, однако, порешили лишь отреченье, – нерешительно проговорил Талызин. – На убийство иные не пойдут…

Он сказал это, и почувствовал, глядя на Палена, что неловко и незачем говорить пустяки.

– Н е и д и т е, – равнодушно ответил Пален. – Это делает честь вашему мягкосердечию. Займитесь среди сиротства вашего самоусовершенствованием – кажется, это так называется?.. Оно же и более ещё безопасно.

– Нет, полноте, Пётр Алексеевич, не для того говорю я, чтобы меняться с вами оскорблениями… Вы знаете, как я вас уважаю.

– Ah, je vous remercie, – резко сказал Пален, снова к нему поворачиваясь. Он перешёл на французский язык. – Конечно, я очень дорожу вашим уважением, но боюсь, что мне никак его не заслужить. У нас слишком разные взгляды… Я желал бы, однако, знать, – добавил он, видимо сдерживаясь из последних сил, – я желал бы знать, чего вы все, собственно, хотите? По-вашему, то, что я делаю, подлость? Вы это хотели сказать? Ну, мы не сделаем подлости, этой подлости, он убежит, нас схватят, изрубят в куски тех, кто не дастся, других повезут в Тайную… Вы нас в застенке будете утешать тем, что мы подлости не сделали? Да мы уже сделали тысячу подлостей! Да, да, мы все – и вы в том числе… Нет, вы правы, уходите из комплота, Талызин. Предоставьте политическое убийство людям покрепче вас. Панин, по крайней мере, был дипломатичен: он вовсе об этом не спрашивал. «Не моё, мол, дело, устраивайтесь, как знаете. Мне главное, чтоб была конституция…»

Талызин молча его слушал. Он чувствовал большую усталость. «Ах, всё равно, лишь бы скорее… Он прав, конечно… Да и вправду вздор всё это. И угрызений совести не будет ни у него, ни даже у меня… Всё вздор», – угрюмо думал он.

– Вы меня не поняли, – сказал он сухо. – Я говорил не о себе… Но быть может, целесообразнее добиться отречения, чем убивать.

Пален засмеялся:

– Конечно, вы ещё молоды, Талызин, но вам всё-таки не двадцать лет и вы не сын Павла, как Александр. Подумайте о том, что вы говорите. Отреченье немыслимо. Ну, предположим, он отречётся, как отрёкся его отец. Куда вы его денете? В крепость? В загородный дворец? Да на следующий день его освободит гвардия! А не на следующий день, так через месяц, через год, когда найдётся новый Мирович, честолюбивый офицер, который взбунтует свою роту солдат. Пришлось бы задушить его в загородном дворце, как задушили его отца. По-моему, гораздо менее гнусно убить самодержца, чем беззащитного узника… Говорить об этом незачем. Но вы должны были бы понимать, что нельзя оставлять в живых двух царей. Мы не можем рисковать судьбами Русского государства. Уж лучше провозгласить республику…

Оркестр в белом зале заиграл новый танец.

– Это матрадура, – сказал, прислушиваясь и улыбаясь, Пален. – Очень люблю… Вы не танцуете, Пётр Александрович? Пойдём, что ж всё говорить о таких неприятных предметах…

Они вышли в концертный зал.

«Он щеголяет своим хладнокровием… И о матрадуре тоже сказал из щёгольства. Умный человек, а хочет зачем-то походить на злодея из слёзной драмы… Но в существе он совершенно прав, – думал Талызин, сожалея о том, что возражал. – Всё это и просто и неоспоримо».

Пален смотрел на него и улыбался, качая головой в такт матрадуре. «И с этим каши не сваришь, – думал он ласково. – Этот ещё из лучших… Нет, надо в и с п о л н и т е л и взять немца. Без Беннигсена дело не выйдет».

 

XIII

Знакомых на маскараде было у Штааля немало, но как-то так вышло, что не к кому было пристать. Впрочем, ему этого и не хотелось. Тоска не покидала его ни на минуту. «Да в чём дело? – уже по привычке думал он, хитря сам с собою. – Деньги есть… Не очень много, конечно, однако я никогда не был так богат, как теперь… Или в Шевалиху так я влюблён, что ли?.. Если говорю Шевалиха, как Иванчук, значит, не так влюблён… Или заговора я боюсь?» – невинно подходил он к этому предположению, хоть с самого начала знал, что именно в этом всё дело. Мысль о заговоре лежала у него на сердце камнем. «Raisonnons, – повторял он угрюмо в сотый раз. – Во-первых, никто меня не заставляет лезть в комплот… Быть может, Ламор и прав. Что ж, не захочу, так и не полезу. Значит, вздор…» Но это рассуждение, как будто совершенно неоспоримое, не требовавшее никакого «во-вторых», его не успокаивало. «Нет, пойдёшь, – отвечал он себе злобно. – Вот и не заставляет никто, и прав старик Ламор, а ты всё-таки пойдёшь… И попадёшь, чего доброго, на дыбу в том деревянном строении в крепости. – Он не раз (особенно после встречи с Ламором) представлял себе дыбу, знал её устройство и по ночам возвращался к ней мыслями. – По потолку через весь застенок идёт тяжёлый брус, на нём блок с верёвкой в жёлобе. Разденут догола, на ноги бревно, руки выкрутят назад и свяжут ремнями (это у них называется хомутом). За хомут подвесят к блоку. Затем заплечный мастер в красной рубахе потянет верёвку, – верно, так завизжит в жёлобе… Тело медленно поднимается, руки выйдут из суставов. Это в и с к а, а потом будет в с т р я с к а: он вскочит на бревно и запляшет… А после встряски бьют кнутом… Ну, да разве я одну в и с к у выдержу?.. Верно, тотчас околею, и слава Богу… А ежели и через это пройти? Тогда из строения в длинную кибитку, под рогожу. Снизу отверстие, пищу подают и для всего… Да, хорошего мало, – говорил он себе содрогаясь, – надо очень, очень подумать… Ну, а во-вторых? Какое-то у меня было ещё во-вторых и в-третьих?.. Да, во-вторых, не я один, верно, в заговоре, а, быть может, десятки или, скорее, сотни людей. И Пален в том числе, за ним ведь не пропадёшь…» Он искал глазами Палена (его многие искали в этот вечер) и вдруг невдалеке от себя увидел Иванчука с Настенькой. Штааль холодно поклонился. Иванчук ласково-пренебрежительно кивнул головой. Настенька ответила неестественно-бесстрастным поклоном (она этот светский поклон нарочно разучила для встречи с Штаалем и даже заимствовала гордый поворот глаз из игры госпожи Шевалье в какой-то пьесе). Раскланялись, разошлись, и оба почувствовали, что всё кончено навсегда. Их даже почти не взволновала встреча. Штааль нисколько не домогался больше любви Настеньки. «Всё взял, хорошего понемножку, дай Бог счастья Иванчуку!» – говорил он себе насмешливо. Однако её равнодушный поклон с гордым поворотом глаз был ему неприятен. Эта маленькая неприятность теперь легла в к у ч у, едва увеличив давившую его душевную тоску. «Чёрт с ней, с Настенькой! – пробормотал он сквозь зубы и опять, как часто в последнее время, с удовольствием почувствовал себя циником, для которого нет ничего святого. – Были бы деньги да здоровье, вот теперь и вся моя философия… Да, вот только заговор… А не спросить ли прямо у Палена: так, мол, и так, выкладывай, старый чёрт, всё что знаешь, не то до государя дойду!..» Штааль неожиданно улыбнулся, почувствовав, как невозможно сказать этакое Палену.

Вдоль стены комнаты, по которой он проходил, тянулся буфет с огромными серебряными леопардами по краям. Буфетов в залах дворца было в вечер маскарада несколько. Но этот был особенно роскошный. У него стояли только люди с именем и с положением. Штааль ещё раньше обратил на это внимание. Он подошёл к буфету и строго приказал лакею в красной ливрее дать ему рюмку коньяку. Лакей с удивлённым видом выполнил приказание. «Ну, вот, и легче стало… А ведь это всегда при мне будет, что бы там ни случилось. Уж водки никто не отнимет. В кибитку, под рогожу через дыру, и то, верно, можно будет получить косушку… – Штааль представил себя лежащим в кибитке, на соломе, в темноте, под рогожей, с избитым, окровавленным телом… – Душно не будет, скорее холодно, ведь в дыру будет входить стужа, – морщась думал он и вспомнил, как в Сен-Готардском убежище платком затыкал отверстие в потолке чулана – всё не мог заткнуть. – Навсегда и это прошло… Никогда больше не увижу…» Ему вдруг до сладостной боли захотелось увидеть Сен-Готард, чёрную чашку озера с дрожащей водою, крошечный уютный чулан в монастыре. Штааль тыкнул вилкой в какую-то закуску, велел презрительно смотревшему на него лакею налить ещё рюмку, проглотил коньяк залпом – и на мгновенье поймал страшную мелодию, которую в ту ночь за дощатой стеной чулана играл на виржинале монах. На Штааля нахлынула радость. В ту же минуту донёсшиеся издали звуки оркестра подхватили и снова унесли безвозвратно мелодию Сен-Готардского убежища…

– А я Сашке морду набью, будь он двадцать раз обер-камергер, – сказал поблизости густой бас. Штааль оглянулся и саженях в двух от себя увидел у буфета возвышавшуюся над всеми головой фигуру Николая Зубова. С Зубовым пил Уваров. Штааль вспомнил бал у князя Безбородко. «Ах, тогда было весело, не то что теперь!.. Жаль бедного Александра Андреевича… При нём всё было по-иному… Лопухина тогда очень ко мне льнула, мог, мог сделать карьер… Того карьера не хотел, а на этот, значит, иду? Разве, впрочем, я только для карьера? А то для чего же? Ежели дело выйдет, я потребую два чина и сто тысяч чистоганом… Как же, однако, потребую? Условие, что ли, заранее заключить? Какую кость ни выкинут, всё придётся съесть. Могут ли дать сто тысяч на брата? Скажем, нас сто человек, значит, сколько выйдет на всех: сто на сто тысяч – пять да два, семь нолей, стало быть сто миллионов… Где же это взять? Таких денег нет и в казне, – огорчённо подумал он и отошёл от буфета, с ненавистью взглянув на Уварова. – Правда, мне могут дать больше, нежели другим… Какая, однако, будет моя роля в комплоте? Хорошо бы вправду спросить у Палена. Надо же каждому знать своё дело. А то пройти в Тронный зал, на того посмотреть?..»

У противоположной стены длинного зала он увидел госпожу Шевалье. Она была в костюме Астреи и с ног до головы залита бриллиантами, хоть это не очень шло к костюму. Перед артисткой, разговаривая с ней, кто-то сидел спиной к Штаалю. «Прелесть какая!.. Подойти?.. Ах, какой я осёл! – Штааль вдруг радостно сообразил, что сделал ошибку в счёте: ведь сто тысяч, помноженные на сто, составят не сто миллионов, а десять. – Ну да, семь нолей, десять миллионов… Ах, я осёл!.. Десять миллионов отлично могут нам раздать, конечно, могут за такую услугу…» Говоривший с Шевалье человек повернул голову вполоборота. Это был Пален.

Штааль пересёк зал в ширину и с беззаботным видом пошёл вдоль длинной стены так, чтобы пройти в двух шагах от них. Не доходя немного до госпожи Шевалье, Штааль, до того старательно смотревший в другую сторону, как бы случайно перевёл взор, быстро изобразил на лице удивление и низко поклонился знаменитой артистке. Она взглянула на него через плечо сидевшего Палена и приветливо улыбнулась.

Она не помнила фамилии Штааля, не помнила, кто он, знала только, что он в неё влюблён. Это ей было не в диковину, но оттого ли, что Штааль был очень красив в этот вечер (ему шла бледность и усталое выражение, – он много пил и почти не спал в последние ночи), взгляд госпожи Шевалье задержался на нём гораздо ласковей, чем обычно. Он тотчас это почувствовал. Сердце у него забилось. Пален повернул голову в направлении взгляда артистки и тоже улыбнулся Штаалю. Он жестом подозвал молодого человека и, положив ему левую руку на спину, остановил перед госпожой Шевалье.

– Вы знаете этого молодого воина, богиня? – сказал Пален, вопросительно глядя на госпожу Шевалье и на Штааля: он не был уверен, свободно ли говорит по-французски Штааль. – Это наш будущий Суворов.

Штааль с глупо-радостным видом пробормотал что-то вроде «Vous me comblez, comte..». Но, сообразив, что эта фраза как бы признавала серьёзным замечание Палена, он густо покраснел и добавил:

– Oh, quelle cruelle plaisanterie!..

Это замечание также показалось ему неудачным. Пален, однако, не очень его слушал. Убедившись, что Штааль говорит по-французски, он встал и посадил молодого человека на своё место.

– Посидите-ка заместо меня с коллежской асессоршей, господин поручик, – шутливо сказал он по-русски Штаалю (мужу госпожи Шевалье был недавно пожалован чин коллежского асессора). – Богиня… – прощаясь, произнёс Пален, целуя руку госпожи Шевалье.

Ей не нравилось, что он называл её deesse. Это напоминало ей, что она была богиней разума в революционном Париже. Она смутно даже подозревала, что Палену это известно и что он называет её богиней нарочно. Он и слово «богиня» произносил деловито и просто, как обыкновенный чин: так он называл Штааля поручиком.

– Вы меня покидаете? – недовольным тоном спросила госпожа Шевалье.

На лице Палена выразилось отчаяние. Он глубоко вздохнул и приложил к сердцу руку, в которой держал маску.

– Да, я покидаю вас, богиня, – сказал он проникновенным тоном. – Я покидаю вас, но только на несколько минут. Мне надо показаться в Тронном зале. Затем я вернусь к вам и у ваших ног проведу остаток моих дней. Больше ничто нас не разлучит, богиня, – две жизни наши будут соединены навеки…

– Allez, allez, incorrigible farceur, – сказала госпожа Шевалье с безнадёжной улыбкой. Ей очень нравился этот человек, говоривший с ней, как с идиоткой; нравился даже его тон, хоть иногда её раздражал; так никто с ней не говорил. Разговор Палена почти всегда был совершенно неинтересен. Но всеми ясно чувствовалось, что Палену и неинтересно быть интересным. Это внушало большинству женщин лёгкое нервное волнение.

Пален поднял с отчаянием руки и отошёл прочь, очевидно забыв о госпоже Шевалье в ту самую секунду, как они расстались. Артистка с досадой проводила его глазами; затем перевела взор на Штааля. Пален был настоящий человек; этот был один из сотни влюблённых в неё мальчишек. Но и он был недурён в своём роде.

– En bien, – произнесла она, решительно не зная, что сказать Штаалю. – Eh bien! Mais qu'est ce que vous devenez done? On ne vous voit plus.

Сказалось это случайно, как-то само собой, но точно так, как если б Штааль постоянно, по нескольку раз в день, бывал у неё в доме, а вот в последние два дня не заглядывал. Лишь затем, прочитав изумление и счастье на вспыхнувшем лице Штааля, госпожа Шевалье спросила себя, был ли у неё вообще когда-либо этот молодой человек. Ей сразу вспомнились их немногочисленные встречи. Она смотрела на него и чувствовала, что теперь нельзя вернуться к тону хозяйки большого политического салона или же влюблённой в искусство великой артистки, – нельзя, да и незачем. Она много выпила шампанского в этот вечер и была в особенном, раздражённом состоянии: Гагарина всё время попадалась ей на глаза, и поклонники что-то не ходили толпами, как обычно. Госпожа Шевалье в упор смотрела на Штааля, и взор её совершенно изменился.

– Alors quand? – быстро и негромко спросила она с наглым выражением в голосе, чувствуя себя Мессалиной из какой-то пьесы.

Штааль смотрел на неё и не смел верить новому выражению её лица. Но в выражении этом ошибиться было невозможно.

– Cette nuit, – прошептал он.

Она засмеялась:

– Et le gros, qu'en fais-tu?..

– Je m'en f… – решительно сказал Штааль, следуя больше звуковому темпу разговора и не понимая, о ком идёт речь.

«Её муж, сказывают, уехал за границу… Ах да, Кутайсов…»

– Non, pas aujourd'hui, mais j'arrangerai cela, mon petit. Et maintenant f… le camp…

Она встала. Но точно ей мало показалось, она вдруг сказала негромко:

– Attends… Combien?

Ей совершенно не были нужны его деньги, и она догадывалась, что их у него немного… Это она говорила для о щ у щ е н и я, молодея на десять лет и чувствуя себя уже не Мессалиной, а лионской уличной женщиной, какой она была в юности.

– Се que vous voudrez… Се que tu voudras, – растерянно сказал Штааль. «Осталось десять, нет, девять тысяч… Мало!»

Она весело засмеялась;

– Tu es bete. Tu meriterais le fouet.

Походкой Астреи она направилась к дверям. Штааль растерянно смотрел ей вслед.

 

XIV

Пален прошёл по залам и, не встретив нигде наследника престола, неторопливо опустился вниз, в его апартаменты.

– Его высочество здесь? – спросил он у старого лакея.

«Кажется, и этот на службе у нас, в Тайной?» – подумал он.

– Так точно, ваше сиятельство. Прилегли в кабинете отдохнуть.

Пален без доклада прошёл к кабинету Александра Павловича, едва слышно постучал и открыл дверь, не дожидаясь ответа. В слабо освещённой небольшой комнате великий князь, в домино, лежал на розовом бархатном диване, глядя вниз на ковёр, подложив руку под щёку. Он поднял голову, вздрогнул и быстро сел, увидев внезапно появившуюся огромную фигуру гостя. Палена поразило скользнувшее в глазах Александра и мгновенно исчезнувшее выражение острой ненависти.

– Что? Что случилось?

– Ничего, ваше высочество, ничего не случилось. Я так хотел сделать вам посещение, – пояснил, улыбаясь, Пален. – Вы почивали?

«Что, ежели всё дело ошибка? – тревожно спросил он себя. – Ну, да он не решится…»

– Ах, нет… Устал от маскарадной суеты и толкотни… Отлучился на четверть часа к себе… Садитесь, граф, гостем будете, – приветливо приятным мягким голосом сказал Александр, улыбаясь своей прелестной детской улыбкой. – Никто не видал, что вы прошли ко мне?

– Никто, кажется, кроме вашего лакея… Славный старик ваш Василий…

– Ах, да, хороший старичок, хоть немного плохоголов.

Пален уселся в кресло около дивана, поднял лежавшую ковре маску наследника и положил её на стол.

– Зачем вы утруждаетесь? Благодарствуйте… Хороши вы в домино, граф, совсем молодой человек. Очень вам идёт.

– Да я и веду себя, как малолетний, ваше высочество, – весело сказал Пален. – Вообразите, только что строил куры госпоже Шевалье.

– О-о!..

– И правда, истая волшебница. Люди, имеющие сколько-нибудь крови в жилах, не могут, видя её, не испытать амурного волненья, – сказал Пален, впрочем, для амурного волненья довольно равнодушным тоном. – Изящнейшая эта ваша комната… Ведь оттуда ничего не слышно? – помолчав, добавил он невзначай.

– Очень славная комната, – точно не разобрав вопроса, сказал Александр. – А моя жена наверху, на бале…

– Да… Прекрасный маскерад.

– Исключая скуки…

– В ваши годы наскучить балами, ваше высочество! Вот чего мы не знали. Ах, как я был счастлив в больших обществах, когда был молод. И танцевал я до упаду.

– Неужели? В Риге?

– Нет, нет. Ведь юность моя прошла в Петербурге… Когда ваш покойный дед отрёкся от престола, я служил в конном полку.

– Вот как, я не знал, – сказал Александр, внимательно расправляя золотую кисть подушки. Тёмно-голубые, не очень большие глаза его полузакрылись. Морщинки появились меж странно-белых бровей.

– Видел, видел, как тогда всё сделалось, – пояснил, улыбаясь, Пален.

– Позвольте, сколько ж вам было лет? Лет семнадцать?

– Да, не более того… Поэтому я и не участвовал в деле, но видел и помню всё, как ежели бы вчера было. Решительные были люди…

Александр не поддержал разговора.

– Вот ведь и т о г д а многие находили, что безысходно погибла Россия. И что же вышло? Вышло блистательное царствование… Россия не погибнет, пока будут у неё достойные граждане.

– Надеюсь, всегда будут, граф. И даже уверен, что будут…

– С высоты престола подаётся пример гражданам, ваше высочество. Это зависит и от вас.

– Дай Бог, дай Бог!

– Мудрая наша поговорка, ваше высочество, указывает: на Бога надейся, а сам не плошай.

– А я, чем более живу, тем яснее вижу, что мы, человеки, бессильны, а во всём воля Божия.

– Это весьма справедливо, ваше высочество, – сказал Пален. – Но в иных обстоятельствах жизни приходится нам делать дела решительные, во всём на себя полагаясь. – Он помолчал. – Если б так думала покойная бабка ваша и Алексей Григорьевич Орлов, то Россия, верно, теперь была бы провинцией прусского короля, которым был покровительствуем почивший дед ваш.

– Да, конечно, может быть, вы и правы.

– А вот, ваше высочество, – сказал, невесело улыбаясь, Пален, – очень мне п о – п р е ж н е м у любопытно знать, как, по-вашему, я прав: к о н е ч н о или только м о ж е т б ы т ь?

– Этого я что-то не пойму, граф.

– Я скажу яснее, ваше высочество… Мы ведь не раз говорили… Говорю снова с достоверностью: скоро вам надлежит взойти на российский престол.

– Я от в а с действительно это слышал, граф. Но напомню вам, я всегда в самом начале отвечал, что своего долга сына и верноподданного забыть не могу.

– Вы действительно всегда отвечали это в с а м о м н а ч а л е, ваше высочество, – сказал Пален и нахмурился. – А я вам говорю: забудьте, ежели так, долг сына и верноподданного, ваше высочество, перед первейшим священнейшим долгом гражданина.

Александр молчал. На лице его выразилось волнение. Пален знал, что великий князь всегда волнуется при этом доводе. «Или притворяется? Может, и то и другое?..»

– И вид, однако, у вашего высочества, истинно краше в гроб кладут, – со вздохом сказал как будто некстати Пален: он чувствовал, что это замечание должно быть приятно великому князю. Впрочем, лицо у Александра Павловича было действительно бледное и измученное.

– Странно было бы, ежели б не так было, Пётр Алексеевич.

– Вам надлежит сделать над собою усилие. Сделайте это для России, ваше высочество… Помните, как вы ей нужны. Подумайте, что вы скоро будете царём.

– Ах, полноте!.

– Через месяц, ваше высочество.

Александр быстро на него взглянул:

– Почему через месяц?

– Может, и раньше. Но едва ли позднее.

– Я не хочу вас слушать, граф, – строго сказал наследник, качая отрицательно головой и совсем закрыв глаза.

– Да что же, ваше высочество, мы говорим без свидетелей, – сказал Пален, не сдержав раздражения (лицо Александра чуть дёрнулось), – и ведь не расписок же мы у вас просим. – Он спохватился. – Мы льстились заслужить ваше доверие. Я только хотел заметить вашему высочеству, ежели вы говорите о сыновнем долге: должно вам спасти жизнь государю.

– Как? – встрепенувшись, сказал Александр. Он оторвался от спинки дивана и весь наклонился вперёд.

– Почём вы знаете, что на жизнь государя императора не готовится покушение? Да, покушение… За несчётные обиды, за непристойную брань, за поносные поступки, за всё, ваше высочество. Думаете ли вы, что всё себе можно позволить над русскими людьми? – с силой сказал он. – Почём вы знаете, что один из тех офицеров, которых он приказал бить палками, не заколет его кинжалом хоть нынче на маскераде? Или у полковника Грузинова, засечённого насмерть по его велению, не осталось ни родных, ни друзей?

– Боже мой! – слабо вскрикнул Александр, закрывая лицо руками.

«Может быть, и вправду поражён?» – спросил себя Пален.

– Ваше высочество, – сказал он проникновенно. – Вы должны спасти от ужасной участи вашего отца… И н е е г о о д н о г о: разные разговоры идут в гвардии, ваше высочество. Люди доведены до отчаяния. Дошло до того, что вспоминают ужасный пример Франции. Вы не только отца, вы Россию, быть может, спасёте. Дайте нам согласие, и дело будет сделано. Ни один волос не упадёт с головы вашего отца… Поверьте, и ему будет слаще жить, не делая зла, в каком-либо загородном дворце вдали от треволнений царствования. Подумайте о спасении души отца вашего. На ней много, очень много грехов, ваше высочество.

– Ах, Пётр Алексеевич, – сказал с жаром Александр. – Если б это случилось, я окружил бы всем почётом, всеми возможными радостями жизнь моего отца, я превратил бы её в вечный праздник отрады. Не один загородный дворец, все мои дворцы («мои», – отметил мысленно Пален) были бы в его распоряжении. Я устроил бы ему театр, я поселил бы с ним Гагарину… Да мы все ездили бы к нему в гости…

– Истинно так, ваше высочество. И государь будет счастлив, гораздо счастливее, нежели теперь, творя ужасы и от них же первый страдая.

– Ах, граф, – с ещё большим жаром сказал Александр, хватая Палена за руки. – Вы один имеете влияние на отца. Убедите его добровольно отречься от престола, и отечество благословит ваше имя…

«Он что ж, или почитает меня за дурака?» – удивлённо подумал Пален, пожимая красивые слабые руки великого князя.

– Да ведь как сказать, ваше высочество? – начал он. – Мы и хотим убедить государя императора отречься добровольно… Вся задача, как того достигнуть. Да, конечно, я имею на него влияние и слава Богу: истинно вам говорю, ваше высочество, – вставил он, опустив глаза, особенно подчёркнутым значительным тоном, – истинно вам говорю, ежели б не я, Бог знает, какое зло ещё не свалилось бы на Россию, на царскую семью, н а в а с. Хоть и без всякой приятности, а скажу это вашему высочеству: всё возможно в деспотической стране, и времена царевича Алексея ещё, быть может, не миновали в России. – Он мельком взглянул на Александра и продолжал: – Да, я имею влияние на государя императора. Мы и надеемся убедить его добровольно отречься в вашу пользу. Но боюсь, не будет ли нерасчётливо следовать вами указанному. Сейчас дела наши в порядочном состоянии, но как бы не взяли тогда оборот неблагоприятный? Вы знаете нрав его величества… Ну, ежели я, например, завтра скажу ему в докладе: отрекитесь, государь, – будет ли толк, ваше высочество? Нет, ничего не будет, – разве лишь моя голова слетит с плеч… Впрочем, разрешите от имени вашего высочества предложить сию вашу мысль на обсуждение в тесном кругу Посмотрим, что скажут другие.

– Нет, ради Бога, от моего имени ничего не предлагайте на обсуждение. Я только вам говорю.

– Я за лестнейший долг почёл бы сделать вам угодное. Но соучастники н а ш и, верно, отвергнут сию попытку… А может, признают, ежели её делать, то не кому иному, как вашему высочеству Хоть времена царевича Алексея и не миновали, а всё же законный наследник трона может более уповать на снисхождение царя, нежели всякий из нас.

– Нельзя мне говорить в свою пользу: ведь я на престол взошёл бы, а вы не имеете в деле интереса.

«Вот как», – опять отметил в уме Пален.

– Мы все имеем интерес, – сказал он, – и о каждом такое же скажут. Ваше высочество в разговорах со мною и с графом Паниным не скрывали от нас намерения по вступлении на престол, уважая своими и нашими мыслями, ограничить произвол самовластья.

– Вы знаете, что это всегда было дражайшей моей мечтой.

«Voila qui nest pas tres clair», – сказал себе Пален.

– Я предполагал, ваше высочество, что здесь не только прекрасная мечта ваша. Доброта вашего сердца, благородство ваших чувствований и помыслов хорошо нам известны… Ведь мы правильно поняли ваше высочество, разумея в словах ваших безотлагательное дарование России конституционного правления?

– Я ничего другого не желаю, граф.

– Вот наш интерес как граждан, любящих отечество. Могут быть и приватные интересы, но они лишены важности сравнению главным. Клеветники не устыдятся представить нас в худом свете. Пусть несут, что им угодно… Ваше высочество говорили о своём намерении поручить графу Панину управление иностранным ведомством. Ростопчин ведь никуда не годится, пустой и сварливый человек.

Он замолчал и вопросительно посмотрел на Александра.

– Вы знаете, я видеть не могу это калмыковатое лицо. Стыдно, что ему был подчинён такой человек, как Панин.

– Я точно того же мнения, ваше высочество. Панин честный, образованный и умный человек… Не без педантства, конечно, и немного ослеплён самомнением. Но лучшего слуги не найти вашему высочеству… Вы ещё говорили, что на меня хотите возложить бремя общего руководства правительственными делами?

– И натурально поручить это умнейшему человеку России.

– Благодарю выше меры, ваше высочество, хоть это отнюдь не важно, – сказал Пален, низко кланяясь. – Мне для себя ничего не надо. Я не алчен к почестям… Возвращаюсь к тому, как достигнуть отреченья отца нашего. Я прямо скажу, ваше высочество, тут необходим моральный шок. Мы должны предстать перед государем в образе силы. Мы будем молить государя об отречении, но надлежит, что-бы он чувствовал за нами и силу. И для того нужно согласив вашего высочества.

– Я не могу дать вам согласия… Я и слушать вас не должен.

– Тогда ничего не будет – твёрдо сказал Пален. – Без вашего согласия никто не захочет идти в дело.

Оба замолчали.

– Ваше высочество, избегайте порок нерешительности.

– Да я и замысла вашего в точности не знаю… Я не должен вас слушать, но доносчиком, граф, я никогда не был.

– Получив ваше согласие, – упрямо повторил Пален, – мы ночью явимся к императору и будем молить его об отречении.

– И вас схватят.

– Я возьму на себя удаление ненадёжных частей. Мы выберем день, когда в карауле будет войсковая часть, вполне преданная вашему высочеству… Вас так любят.

– Я не даю согласия, граф. Не знаю, так ли меня и любят. Разве третий батальон Семёновского полка? Там действительно солдаты и офицеры за меня в огонь и в воду…

«Il est tres fort, ce petit, – сказал себе Пален. – Et ses renseignements sont exacts…»

Он низко наклонил голову.

– Я не даю согласия, граф, – ещё раз твёрдо и отчётливо повторил Александр.

Пален встал.

– Что ж, а маскерад, ваше высочество? Не пора ли вернуться? – сказал он, как бы не расслышав последних слов великого князя.

 

XV

Штааль, пивший с горя до разговора с госпожой Шевалье, теперь у того же буфета пил от радости и счастья. Сначала он пил один, потом с Иванчуком. Иванчук ненадолго оставил Настеньку, пристроив её к каким-то хорошим дамам. У буфета он, однако, не задержался. И Штааль показался ему что-то слишком оживлённым («верно выпил, ещё наскандалит и меня впутает в истории»), и публику этого буфета он сразу признал уж слишком для себя важной, как ни приятно было бы с ней провести вечер, Иванчук чувстовал, что на это он всё-таки ещё не имеет права: может и не понравиться. Он чокнулся, однако, со Штаалем, с кем-то, ч у т ь – ч у т ь не чокнулся с Уваровым (чего ему очень хотелось), а затем вернулся к Настеньке. Штааль продолжал требовать то коньяку, то шампанского. Придворный лакей всё презрительнее на него поглядывал из-за буфета, делал было вид, что не слышит требований, раз даже сказал: «Вы бы лучше, ваше благородие, выпили клюковного морсу». Но Штааль в своём радостном возбуждении не обратил внимания на дерзкое замечание лакея. Он, впрочем, приобрёл большую привычку к вину и мог, не пьянея, выпить очень много, даже меняя напитки. Штааль пил, и при мысли о госпоже Шевалье на лице его расплывалась самодовольная улыбка.

Бледный, расстроенный Талызин подошёл к буфету и спросил бокал шампанского. Хоть на буфете стояли неопорожнённые бутылки, лакей сломя голову бросился к огромному серебряному чану со льдом доставать новую бутылку для гостя, известного всему Петербургу своей щедростью и богатством. Штааль сбоку глядел на соседа, с которым не был знаком. Талызин рассеянно на него взглянул, что-то вспомнил и протянул руку Штаалю.

– Я вас знаю, – сказал он, приветливо, хоть невесело, улыбаясь и повышая голос, чтоб покрыть доносившиеся из Тронного зала звуки оркестра. – Вы Штааль? Мне говорил о вас граф Пален. Будем знакомы.

– Я чрезвычайно рад, ваше превосходительство…

– Пожалуйста, без чинов на бале.

Пробка хлопнула. Талызин оглянулся и знаком приказал налить шампанского Штаалю.

– Выпьем вина… Послушайте, отчего вы никогда ко мне не зайдёте? У меня по понедельникам – хоть тяжёлый день – бывает вечерами много молодёжи… Всякий понедельник, вот только не завтра. Завтра ничего не будет…

– Я с наслаждением приду, – горячо сказал Штааль. Он не очень искал знакомств в аристократическом кругу, но всегда бывал рад им. Приглашение в дом Талызина считалось немалой честью. Об его понедельниках Штааль слышал от де Бальмена, который, видимо, гордился этим знакомством. Штааль знал также, что Иванчук давно старается попасть к Талызину и всё тщетно. Это, впрочем, происходило по случайности: Талызин охотно позвал бы и Иванчука.

– С моим наслаждением приду, – повторил горячо Штааль и вдруг, краснея, решил, что обнаружил слишком много радости.

– Вы говорите, по понедельникам, Пётр Андреевич? – равнодушным тоном переспросил он, хотя отлично знал, что Талызина зовут Петром Александровичем.

– Пётр Александрович…

– Ах, ради Бога, извините…

– Так в следующий же понедельник и приходите… Ваше здоровье…

– О вас говорят, Пётр Александрович, будто вы различаете марки и год шампанского, – сказал Штааль, выпив залпом бокал вина и уже не считая нужным скупиться на любезности со столь любезным человеком.

– Прежде с лёгкостью различал. Теперь я меньше пью, могу ошибиться, – сказал, улыбаясь, Талызин. – Это, верно, Моэт, а какой год, не знаю, только очень хороший сухой год… Так и есть, Моэт, – проверил он по бутылке. – Славное вино… А вы обратили внимание на серебро? Оно, полагаю, лучшее в мире: аглицкое рококо. Это всё подарки аглицких королей нашим царям, ещё со времён Ивана Васильевича. Теперь у короля Георгия таких леопардов и в помине нет. Взгляните на эти кубки, грани что у бриллианта, правда?.. А вот та чаша, видите, посредине стола? Это знаменитая чаша Тюдоров, работы шестнадцатого столетия.

– Ведь правда, ни при одном дворе нет такого богатства, как у нас?

– Теперь, конечно, ни при одном… Но чего же это и стоит народу!.. – добавил Талызин, точно что-то вспомнив.

– Да, конечно, – сказал Штааль с неприятным чувством, подумав опять о заговоре. Музыка вдруг оборвалась. Все почему-то встрепенулись. В ту же секунду из Тронного зала послышалось не очень стройное пение хора.

– Это, верно, маскарадное шествие, – сказал с живостью Штааль. – Старинная фигура: «Пришествие Астреи, или Золотой век», я слышал, прекрасно поставлено. Не пойдём ли полюбоваться, Пётр Александрович?

Он давно хотел пройти в Тронный зал, но один не решался.

– И то надо бы посмотреть, – нехотя ответил Талызин. – Ну, спасибо, братец, – сказал он низко поклонившемуся лакею. – Да, правда, надо маски надеть, – добавил он, увидев, что некоторые из гостей стали надевать маски. – В Тронном зале для всех обязательно, без маски только государь. Таков обычай, идёт ещё от Лудовика XIV. Впрочем, перед вхождением успеем надеть, а то и ходить в масках очень неудобно.

Они пошли по направлению к тронному залу, куда со всех сторон стремились теперь гости. Сзади кто-то окликнул Талызина. Оба оглянулись. Их нагонял Пален.

– А, вы знакомы? – весело сказал он, увидев Штааля. Он говорил очень громко, покрывая шум шагов и голосов. – Что ж вы, молодой человек, бросили коллежскую асессоршу? (Штаалю решительно не нравилась эта шутка.) Так вы знакомы?

– Только что познакомились.

– Вот отлично. Весьма рекомендую вам, генерал, этого молодого человека. – Он дружески потрепал Штааля по плечу и отошёл, улыбаясь. – Ах да, Пётр Александрович, – прокричал он, поманив к себе Талызина. – Он согласился. – Пален с усмешкой кивнул головою, чуть подняв плечи. – Согласился… Так в Тронном зале встретимся?

Штааль с удивлением увидел, что Талызин внезапно изменился в лице. Но внимание Штааля было тут же отвлечено. К ним, ещё издали томно-задорно улыбаясь, подплывала Екатерина Лопухина. «Ах ты, чёрт!» – пробормотал сердито Штааль: юркнуть в сторону было невозможно. Лопухина искоса смотрела на него так, как если б очень хотела расхохотаться, но удерживалась из последних сил. С некоторых пор она усвоила со Штаалем (как, впрочем, со многими другими людьми) такой тон, будто он страстно в неё влюблён, но по известным ей, понятным и очень забавным причинам тщетно старается скрыть свою страсть, – да шила в мешке не утаишь. Лопухина подплыла к Штаалю, сияя от сдерживаемого смеха, протянула руку для поцелуя и с лёгким криком отдёрнула, точно испугалась, – как бы он тут же на неё не набросился. Талызин, который терпеть не мог Лопухину, хотел пройти вперёд.

– Ах, вы идёте в Тронный зал, – потупив глаза, томно прокричала Екатерина Николаевна с выражением крайней зависти, как если бы ей это было строго запрещено (сочетание её опущенных глаз с крикливым голосом ещё больше раздражило Штааля). – Вы увидите прелестную госпожу Шевалье? – Она по-прежнему восторгалась красотой французской актрисы, особенно подчёркивая, что не завидует и не может ей завидовать, не то что другие женщины. – Какая волшебница, не правда ли?..

Талызин развёл руками и решительно направился вперёд, надевая на ходу маску. Штааль сделал то же самое. Лопухина поплыла вслед за ними, с трудом сдерживая смех. В галерее-арабеск, последней комнате перед Тронным залом, гости на цыпочках теснились к дверям, за которыми слышалось пение. В толпе Штааль потерял Талызина. Лопухина тоже отстала. Штааль протиснулся к входу, но войти в Тронный зал оказалось невозможным: у дверей внутри зала стояла сплошная стена людей, которые не хотели или не могли идти дальше. Здесь собрались преимущественно дамы. Вытянувшись на цыпочках, Штааль мог видеть то, что происходило в горевшем огнями колоссальном зале. У длинной стены неестественно, чуть не навытяжку, стояли, плотно прижавшись друг к другу, в два ряда, люди в домино, капюшонах и масках. По залу шла маскарадная процессия. Быстро окинув её взглядом, Штааль стал искать глазами императора. «Ах, досада, надо бы пробиться дальше…» Прямо перед собой в самой середине процессии он увидел госпожу Шевалье. Участники шествия не носили масок, но загримированные лица их были затянуты газом. Астрея медленно в такт музыке скользила по залу. Впереди неё шли с пением о т р о к и в белых балахонах, с оливковыми ветвями в руках. Они шли в ногу и держали оливковые ветви как ружья. Позади Астреи тоже следовали люди, какие-то старики, увенчанные лавровыми венками. У одних венки были надеты набекрень; у других сидели на макушке; третьи поддерживали их руками, видимо мучительно боясь испортить сложную причёску. Позже Штааль узнал, что старики эти изображали стихотворцев, философов, законодателей, которые в свите Астреи приветствовали пришествие Золотого века. Штааль не мог оторвать глаз от красавицы. Она одна, по-видимому, не испытывала никакого смущения. Штааль, замирая, освобождал её глазами от лёгкого костюма Астреи. Вдруг он чуть не вскрикнул. Где-то наверху, почти у самого потолка зала, перед ним мелькнуло и исчезло знакомое искривлённое, землисто-бледное лицо. Прямо перед Штаалем покрывало стену знаменитое зеркало Михайловского замка, считавшееся самым большим в России. В Тронном зале сырости не было, и зеркало всё отражало, так что в первую минуту Штааль его и не заметил. Он схватился рукой за маску, поправил на глазах прорезы, протиснулся в дверях и снова поймал в зеркале бескровное лицо Павла. Опустив руки на колени, чуть наклонившись вперёд, император сидел в углублении стены на очень высоком красном троне, к которому шла лестница. На широких ступенях трона стояли как статуи люди в чёрных масках. Штаалю показалось, что в одном из них, стоявшем ступенью выше других, он узнал великого князя Александра. «А этот высокий, кажется, Пален? Да, конечно, это он…»

Штааль вгляделся в мертвенное лицо с остановившимися, выпученными глазами и вдруг почувствовал себя нехорошо. «Кажется, я слишком много выпил», – подумал он тоскливо и с остервенением стал пробиваться назад. За ним уже стояла стена народа, но человека, освобождавшего место, выпустили легко. Штааль, пошатываясь, пошёл по совершенно опустевшей комнате и тяжело опустился в углу в кресло под висячей лампой. «Да, не надо было так много пить. Как неприятен этот резкий свет!.. Я не пьян, конечно, сейчас всё пройдёт. Но зачем, зачем я вв