Нет ничего более превратного, чем жизнь человеческая, более жестокого, чем человеческая судьба. А умрешь, и ничего не останется — ни ненависти, ни любви!

На сотый день после смерти О-Сити Китидзабуро впервые поднялся со своего ложа и, опираясь на бамбуковую трость, потихоньку стал обходить внутренние помещения храма. И вот заметил он новый поминальный столбик, пригляделся — какое горе! — ее имя!…

«Я ничего не знал, но ведь люди скажут другое… Нехорошо, если пойдут слухи, что я побоялся умереть вместе с ней!»

И он взялся за рукоять меча у пояса, но служители храма схватили его за руки и стали увещевать:

— Конечно, каждого ждет смерть — такова наша жизнь. Но как можно не проститься с людьми, с которыми много дней и месяцев был близок? Как можно не предупредить господина настоятеля? Простись, предупреди и тогда назначь свой срок. Тебя поручил попечению храма человек, что связан с тобой братской клятвой, — он тоже огорчится… Обдумай хорошенько все это! И следует позаботиться о том, чтобы не пошли худые толки…

Так уговаривали его, и он внял доводам и на время отложил мысль о самоубийстве. Впрочем, долго тянуть свое существование он был не намерен. Он отправился к настоятелю, но когда рассказал ему обо всем, тот перепугался до смерти.

— Я взял тебя на попечение. Человек, с которым ты навечно обменялся клятвой, просил об этом меня, недостойного монаха. Этот человек сейчас находится в Мацумаэ, а осенью непременно заедет к нам, — он мне много раз говорил об этом. Если что-нибудь случится с тобой, все последствия падут на меня. Пусть вернется сюда твой названый брат, тогда и решится твоя судьба!

Так возражал настоятель, и Китидзабуро, помня заботу, которой тот повседневно окружал его, не мог не прислушаться к его словам.

— То, что вы изволили сказать мне, останется в моей памяти! — ответил он настоятелю. Но настоятель не успокоился, отнял у Китидзабуро меч и приставил нескольких человек сторожить его.

Волей— неволей пришлось Китидзабуро возвратиться в свою келью.

— Увы! С самим собою я не могу поступить по своему желанию! — жаловался он тем, кто был с ним. — Мне горько, что среди людей пойдет молва. До сих пор я знал лишь дружбу с юношами и не смог устоять перед внезапным чувством безрассудной женщины… И вот вверг ее в такую беду! О я несчастный! Видно, святой Мондзю и Будда отвернулись от меня!…

И он заливался слезами.

— А что же будет со мною, когда возвратится названый брат? Как я взгляну на него? Я хотел бы умереть, пока его нет. Но если откусить себе язык или сунуть шею в петлю, люди сочтут это глупостью. Сжальтесь надо мною, отдайте мой меч! К чему мне теперь жить?…

Так говорил он, плача, и у всех, кто был здесь, рукава были влажны от слез, и они от всего сердца жалели его.

Родители О-Сити узнали об этом.

— Его печаль вполне понятна, — сказали они. — Но О-Сити в свои последние минуты твердила только об одном: «Если чувство ко мне у Китидзабуро-доно подлинное, он отрешится от мира. Безразлично, какой обет он даст , но, став бонзой, он сможет совершать поминальные молитвы по мне, пришедшей к такому концу. А я его любви не забуду. Наша связь не оборвется и в ином мире!» Таковы были ее слова.

Всячески уговаривали Китидзабуро, но он ничего не слушал. Видно было, что он решился покончить с собой, откусив себе язык.

Тогда мать О-Сити приблизила губы к его уху. Что она шепнула ему, никто не знал, но Китидзабуро кивнул, соглашаясь с ней.

— Пусть будет так! — сказал он. Немного спустя прибыл его названый брат, и по его совету, который всеми был признан справедливым, Китидзабуро наконец принял постриг.

Так жаль было сбривать его волосы, что даже бонза отбросил было бритву.

«Ведь это все равно, как если бы порыв урагана сорвал прекрасный цветок!»

Китидзабуро не лишился жизни, но жаль его было даже больше, чем О-Сити в ее последние минуты. Не бывало еще такого красивого бонзы — ни теперь, ни прежде. Все печалились о нем.

Да, принять постриг из-за любви — в этом и есть истина! И названый брат Китидзабуро, возвратившись к себе на родину, в Мацумаэ, тоже, говорят, надел черную одежду.

Увы! Любовь… печаль… все здесь смешалось.

А ведь жизнь бренна, жизнь — сон, жизнь — лишь видение нашего мира.