Он был очень знаменит и уважаем даже теми, с кем глубоко расходился; при этом его слава объяснялась не столько тем, что он писал, сколько тем, что он сам представлял собой. Известность и относительное богатство почти никак не отразились на его жизни: он и не помышлял переезжать в модные районы Лондона или обзаводиться модным гардеробом. Как гранитный монумент, стоял он, олицетворенный упрек, с презрением и гневом указуя пальцем на современное общество, спутавшее душевное здоровье с материальным благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией, грозным, но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей, которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле они их игнорировали. Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве «своего рода переносного церковного колокола, который они любят показывать тем, кто о нем не знает, и звонить в него». Когда колокол, оглушая слушателей, призывал их забыть своих фальшивых торгашеских кумиров и поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот колокол, приходили в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те, кто останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании. Пятидесятипятилетний Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией.

Регулярными посетителями Чейн Роу были теперь в основном впечатлительные молодые люди, заплутавшиеся в жизни, вроде молодого поэта и таможенного чиновника Вильяма Эллингэма. Все они, за исключением таких, как Фруд и Клаф, стояли гораздо ниже Карлейля по уму (в отличие от тех, кто окружал его, когда писалась «Французская революция»). И разговаривать с пророком наравне было теперь невозможно: он поучал, наставлял и просвещал. Герберт Спенсер, навестив Карлейля два или три раза, решил, что ходить к нему не стоит, так как спорить с ним нельзя.

Взгляды Карлейля на искусство отдавали теперь самодовольством филистера. Его прежние сомнения в ценности литературы как формы, сознательно накладываемой на материал, углубились и видоизменились. Он заявлял, что его попытки популяризировать немецкую литературу только усугубили путаницу в современном мире; он часто намекал, а иногда и ясно говорил, что теперь нужна вовсе не литература. Изобразительное искусство вызывало у него открытое презрение. «Э, я не вижу проку в художниках, да и в их работе тоже, – сказал он Уильяму Беллу Скотту и Томасу Вульнеру, одному из художников-прерафаэлитов. – Уж на что у всех людей котелки пустые – у художников еще более того: ни на что не пригодны – только бешеным собакам к хвостам привязывать». Это было сказано в один из тех моментов, когда Карлейль развеивал по ветру терпимость, которой не обладал: в более благоприятные минуты оценка искусства у него зависела целиком от его полезности, причем последнюю он понимал в самом узком смысле.

Наиболее презренной фигурой современной эпохи стал теперь для Карлейля литератор; честный чистильщик сапог гораздо предпочтительнее. Ах, литературные критики много пишут о нем? «Я их никогда не читаю. Я питаю глубочайшее презрение и отвращение к сегодняшним литературным канальям».

В большинстве общественных начинаний своего времени он видел символы человеческой глупости и грядущей кары за нее. Выставку 1851 года он считал ловко обставленной бессмыслицей. Посреди длинной тирады против «ужасного, отвратительного положения вещей», обращенной к Герберту Спенсеру, Карлейль начал возмущаться тем, что в зоологическом саду публично выставлены напоказ такие омерзительные существа, как обезьяны. Однако ему нравился Хрустальный Дворец, превосходящий, как он говорил, «по красоте все здания, которые я видел или о которых читал, за исключением описанных в Арабских сказках». Примерно в то же время он выразил поддержку Мирному Конгрессу, надеясь все же, что «он не совсем потушит гнев, который живет в качестве естественного элемента во всех потомках Адама». Когда началась Крымская война, он по обыкновению обвинил в ней «праздное племя редакторов и проч.».

В пятидесятых годах внешность Карлейля сильно изменилась: он перестал пользоваться бритвой. Причиной тому был лорд Ашбертон, взявший с Карлейля слово, что, если он отпустит бороду, Карлейль поступит так же. Желая напомнить ему о данном обещании, лорд Ашбертон даже забрал у Карлейля все его бритвы. Карлейль жаловался, что лицо у него стало как пустырь, поросший колючками, но вскоре примирился и с бородой, и с усами, которые, по словам Джейн, делали его похожим на сбежавшего сумасшедшего. Карлейль считал, что, перестав бриться, он сберегает полчаса ежедневно, но, по мнению Джейн, он проводил это время, «слоняясь по дому и оплакивая неблагополучие Вселенной».

* * *

С годами обнаруживается все более и более приметная разница между частной жизнью Карлейлей и мнением о них публики. Большинство людей, не знавших Карлейля, а также и многие, кто его знал, видели в нем мудреца, источающего если не сладостный, то хотя бы теплый свет гения. В его письмах к тем – а их было много, – кто просил его совета по самым различным вопросам, – существует ли ад и какие книги лучше читать, – он проявлял спокойную беспристрастность и доброту, которую редко можно было заметить у пего при иных обстоятельствах. Когда Гладстон пытался провести в дирекцию Лондонской библиотеки своего ставленника, не подходящего для этого места, Карлейль выступил на защиту библиотеки и удивительно умело повел борьбу против кандидата Гладстона.

Письма Джейн не утратили былой остроты и живости: она все так же умела оживлять мелкие события домашней жизни своим неподражаемым чувством юмора. Она еще способна была представить Карлейлю «Расходы одной Femme Incomprise», где с юмором и ехидством одновременно описывались трудности ведения хозяйства на те деньги, которые он ей выдавал. «Ты не понимаешь, почему тех денег, которых хватало в прежние годы, не хватает теперь? Я бы объяснила тебе, если б Благородный Лорд соизволил хотя бы – как бы это сказать? – сдержать свой гнев». (Ее рассказ, прерываемый возгласами «Вопрос! вопрос!» и «Короче», не упускал ни одной подробности; ни дорогой служанки, ни стоимости проведенных в дом газа и воды, ни выросших налогов, ни растущих цен: «Свечи нынче дороги. Окорок подорожал на пенни за фунт; то же и мыло; картофель самый дешевый пенни за фунт вместо прежних двух пенсов за три фунта. Кому придет в голову, что на одной картошке набегает разница в пятнадцать шиллингов два пенса в год?») Этот длинный, любопытный документ скрывает под юмором – и неглубоко – горечь: «Ты спрашивал во время последней ссоры, с испепеляющим сарказмом, есть ли у меня хотя бы малейшее понятие о том, какая сумма могла бы меня удовлетворить. Нужно ли мне пятьдесят лишних фунтов, или сорок, или тридцать? Может ли какая-нибудь разумная сумма положить конец моим вечным недовольствам? Отвечу на этот вопрос так, как если бы он был задан мне из добрых и практических побуждений». В конце она просила дополнительных 29 фунтов в год, с выплатой по частям четыре раза в год. Откуда взять деньги? Пустой вопрос, так как у Карлейля две тысячи лежат в банке в Дамфрисе; но она дала себе слово, что в расточительности ее нельзя будет обвинить, и в числе способов сэкономить деньги предлагала не дарить ей подарков на рождество и Новый год и сократить ее расходы на гардероб с 25 фунтов до пятнадцати.

Карлейль оценил юмор этого документа. В конце последней страницы он написал: «Превосходно, милая, – бережливейшая, остроумнейшая и мудрейшая из женщин. Я помогу тебе, без сомнения, твои долги будут уплачены, твоя воля исполнена».

После смерти матери Карлейль некоторое время редко ездил в гости. В 1855 году он гостил у Эдварда Фитцджеральда в Саффолке и пришел в восторг от курорта Алдебурга. Он звал туда Джейн, но она тоже уезжала в Брайтон, а оттуда в деревушку Роттингдин. «Здесь всегда так тихо?» – спросила она горничную в гостинице, которая ответила, что здесь даже слишком тихо. Тут же, в Роттингдине, был домик, который она почти решилась снять за 12 фунтов в год, но заколебалась из страха, что он не понравится Карлейлю. Она оказалась совершенно права. Однажды утром они отправились осматривать домик, но уже на Лондонском мосту под предлогом дождя повернули назад. В то время, кажется, достаточно было, чтобы одному из них что-либо понравилось, и другой непременно это отвергал. Ашбертоны предложили им Эддискомб на остаток лета, и они поехали в Эддискомб -Карлейль верхом, а Джейн поездом. Но тут, несмотря на мертвую тишину, Джейн не могла заснуть. Она возвратилась в Лондон и лишь изредка приезжала в Эддискомб; некоторое время спустя Карлейль писал леди Гарриет, что он провел там «двадцать четыре необычных, благотворных дня» и что он раз сорок восемь заваривал чай в «вашем маленьком игрушечном чайнике (в прелестном маленьком красном керамическом чайнике)»; а Джейн в это время писала свой печальный дневник.

Это был дневник для записей о том, «что мистер Карлейль называет фактами о вещах»; она была согласна с ним, что «дневник, в котором сплошные чувства, обостряет все болезненное». Однако, когда Карлейль однажды неожиданно возвратился из Бат Хауса, Джейн записывала следующие философские рассуждения: «Этот вечный Бат Хаус. Сколько тысяч миль он уже набегал между ним и нашим домом, и каждый верстовой камень все больше отделяет его от меня. О, господи! Когда я впервые заметила этот огромный желтый дом, не зная, да и не заботясь о том, чтобы узнать, кому он принадлежит, – как далека я была от мысли, что годы и годы я буду носить тяжесть каждого его камня на своем сердце».

«Опять чувства», – сухо замечала она, и действительно, дневник полон теми чувствами, которые редко или, может, даже никогда не получали выхода. Есть в дневнике и записи иного рода: блестящее описание ее посещения налоговой комиссии по делу Карлейля, любопытные замечания по таким поводам, как лопнувший бак; но они выглядят почти случайными среди коротких, резких и сбивчивых свидетельств душевного страдания (часто написанных с большим литературным вкусом), которыми испещрены все страницы. Она теперь с тоской писала об обыденных делах, которыми в прошлом занималась сотни раз – и с радостью: «Вечер посвящен починке брюк мистера К., помимо других дел! Будучи единственным ребенком, я никогда не имела желания латать мужские брюки – о нет, никогда!»

Приготовления к каждому из визитов в Грэндж, которые она, как и Карлейль, ожидала и вспоминала потом с удовольствием и горечью пополам, казались ей невыносимыми: «Заботиться о моем платье сейчас больше, чем когда я была молода, красива и счастлива (господи, подумать только, что когда-то я была такой!), под угрозой того, что будешь выглядеть пятном на лазурно-золотом фоне Грэнджа, – это уж слишком. О, господи! Если бы только мы оставались в той сфере жизни, которой принадлежим, насколько лучше было бы нам во многих отношениях!»

Чтобы достойно встретить приход старости, необходимо оставлять прошлое в покое, не копаться слишком часто в старых воспоминаниях, не смотреть слишком пристально на иссохшую шею и морщинистую кожу, не сравнивать суровость зрелого возраста с искрящейся молодостью, которая чаще всего наполовину бывает вымышленной. Этим даром забвения Джейн обладала даже в меньшей степени, чем ее супруг: она могла говорить самой себе, что природа не велит нам смотреть назад, иначе наши глаза не были бы у нас на лице; все же она оборачивалась, и, видя, что сделала со своей жизнью пылкая Дженни Уэлш, которую Карлейль некогда считал гениальной, она не могла удержаться от рыданий. Когда Карлейль сообщил ей, что встретил на улице в Лондоне самого неожиданного человека, она немедленно угадала: это Джордж Ренни, недавно отозванный с поста губернатора Фолклендских островов. Вновь увидев своего бывшего поклонника, она почувствовала, что ее «яркая, безоглядная, порывистая молодость словно проснулась в ней от его сердечного объятия». Но ненадолго. Миссис Ренни уговорила ее пообедать с ними, и среди звона ножей и вилок и застольной болтовни Джейн уже с удивлением вспоминала, что этот респектабельный, стального серого цвета господин, который угощал ее жареной уткой, чуть не стал ее мужем.

Прошлое преследовало ее, будущее пугало, и она все время была больна: однако было бы ошибкой безусловно верить ее дневнику или игнорировать такие его строки: «На прошлой неделе думала о смерти, эту неделю – в голове одни бальные платья!» Стоило бы также прислушаться к словам Джеральдины Джусбери (которая в 1854 году поселилась на одной из соседних улиц и была, несмотря на все сумасбродства, лучшим другом Джейн): «Милая моя, если вдруг мы с тобой утонем или умрем, и какой-нибудь весьма достойный человек пойдет да опишет нашу „жизнь и заблуждения“, что получится тогда из нас? Какой вздор пошел бы да написал этот „правдивый человек“ и как бы это было непохоже на то, чем мы в действительности были».

* * *

Пока Джейн писала свой дневник, Карлейль работал у себя наверху, все больше уходя в задачу, которая, чем дальше, тем становилась все тяжелей, неопределенней и неблагодарней. История Фридриха сама по себе была не труднее для исследования, чем история Кромвеля или французской революции; но разочарованный и одинокий и в то же время пламенный и деятельный гений поставил себе целью претворить в ней и весь свой прежний энтузиазм радикала, и свое стремление выразить историю через героя-диктатора, и свое двойственное отношение к волевому действию. Сказано, что писатель, достаточно восприимчивый и внимательный, способен, описывая человека, идущего по улице, показать всю историю человечества. Также и Карлейлю необходимо было написать историю Европы XVIII века для того отчасти, чтобы объяснить личность Фридриха, главным же образом – чтобы оправдать собственный взгляд на мир.

В работе он теперь соблюдал распорядок, можно сказать, делового человека. Он вставал в разное время, в зависимости от того, как ему спалось, но не позднее семи, обтирался мокрой губкой у себя в комнате, затем шел на прогулку. В восемь он возвращался домой для завтрака. Затем курил и отправлялся в звуконепроницаемую комнату, где оставался до двух. В течение утра служанка иногда носила ему наверх чашку с крепким бульоном или молочный пудинг; впоследствии они были заменены утренним кофе с касторовым маслом. В два часа он шел размяться либо пешком, либо верхом на гнедом Фритце, купленном в 1850 году и в течение нескольких лет бывшем его верным другом. В пять или в шесть обед, за которым обычно следовал короткий сон, беседы с гостями, чтение. Этот порядок оставался неизменным, когда они жили на Чейн Роу, и нарушался, разумеется, во время поездок. В целом большинство писателей не сочли бы такую жизнь чересчур тяжелой; если Карлейль и стонал беспрерывно, то лишь потому, что был убежден: эта, как и всякая литературная работа вообще, не стоила того, чтобы ею заниматься.

Он жаловался действительно громко и подолгу: в дневниках, в письмах родственникам, друзьям и леди Гарриет и, можно быть уверенным, – Джейн. Он жаловался, что Фридрих – неудачная тема; он много раз призывал себя очнуться и восстать, а затем начинал стонать, что ему приходится сидеть над «самой скорбной, самой скучной и невыполнимой работой». Он не мог найти подлинного портрета, который был ему необходим как опора для исследования. Временами удавалось увидеть во Фридрихе нечто героическое, но чаще любые наметки будущей книги казались ему разрозненными и беспорядочными, словно ты в каком-то «густом, зловещем, хаотическом океане, безграничном во всех его трех измерениях», и можно только плыть и барахтаться по направлению к неясной цели.

В этом плавании и барахтании он не остался без помощников. Джозеф Нойберг годами неутомимо работал для книги о Фридрихе: его главной обязанностью было утоление ненасытной потребности Карлейля в подлинных исторических фактах. Он делал выписки и описания различных документов, проверял и устанавливал даты, сопоставлял материал и составлял обзоры газет XVIII века, которые Карлейль вставлял в качестве комического хора. Нойберг был главным помощником, но не единственным. В конце 1856 года молодой кондуктор парохода из Челси по имени Генри Ларкин предложил составить указатели к объявленному тогда собранию сочинений Карлейля. Предложение было принято. Карлейль позднее говорил, что Ларкин выполнил «всевозможные карты, указатели, резюме, копии и прочую работу – с непревзойденной полнотой, находчивостью, терпением, аккуратностью при полном отсутствии суеты».

Несмотря на такую похвалу, которая сопровождалась и денежными подарками – один раз в 100 фунтов и несколько раз по 50 фунтов, – Ларкин не сумел выйти невредимым из горнила Чейн Роу. Работу над картами он считал столь же ненавистной, сколь приятно было составление указателей. Более того, Ларкин был честным христианином; когда он прислал на Чейн Роу свою статью из газеты о поэзии как воплощении христианского идеала, Карлейль вернул ее автору с «серьезным, почти скорбным видом, но без единого слова»; промолчала и Джейн, и лишь после пыталась объяснить ему бесплодность его идей. В другой раз, прочитав «Опыт о свободе» Милля, Карлейль, «рассерженный, встал из-за стола с книгой в руке и разразился таким потоком ругани, что я был полон ужаса и боли. Он обращался прямо ко мне, как если бы я написал эту книгу, или прислал ему ее, или еще как-либо был с ней связан». И вообще, несмотря на благородство Карлейля, его «царственную щедрость» и безудержный юмор, Ларкин предпочитал общество Джейн: он отметил, что Карлейль вовсе не отличался живостью, которая однажды заставила Джейн оторвать их обоих от работы и привести вниз для того лишь, чтобы поднять перед ними лист бумаги с написанными на нем словами «Первое апреля».

Третий помощник был настолько же безалаберным, насколько те были аккуратны. Звали его Фредерик Мартин. Ему разрешалось брать бумаги домой для переписки, и он украл значительную часть оригинала рукописи о Фридрихе, а заодно и много другого материала, обнаруженного и опубликованного позднее (включая и «Роман об Уоттоне Рейнфреде»), а также несколько сот писем.

В 1858 году, после выхода первых двух томов книги, Карлейль ездил в Германию, но не для исследований в том смысле, как обычно понимается это слово, а с тем, чтобы осмотреть места битв Фридриха.

* * *

Для Карлейлей стало обычаем проводить рождество в Грэндже в обществе Ашбертонов и их гостей. Но не всякое рождество проходило столь счастливо, как в тот раз, когда Джейн помогала леди Гарриет наряжать кукол; особенно не удалось рождество 1855 года, последнее, на котором хозяйкой была леди Гарриет. Сперва Джейн сочла оскорбительным, что ей подарили с елки шелковое платье (может быть, она в этот момент думала о жалкой сумме, отпущенной ей на собственный гардероб?); леди Гарриет, выбравшей подарок по совету приятельницы, пришлось отыскивать Джейн в ее комнате и со слезами убеждать, что никакой обиды ей не замышлялось. После этого Карлейль, обещавший, что будет в самом лучшем настроении, начал проявлять признаки беспокойства. В плохом настроении он обычно начинал делать мрачные замечания о луне и звездах; поэтому, когда в рождественскую ночь кто-то заметил, что луна в эту ночь особенно красива и Карлейль ответил: «Да, бедная старушка. Немало месяцев она уже висит над этой планетой», – это не предвещало ничего хорошего. И дурные предзнаменования оправдались: наутро он отказался слушать Теннисона, который собирался прочесть им свою новую поэму «Мод», – он привык по утрам гулять, причем гулять в компании. В то время как остальные гости рассаживались на стульях, готовясь слушать поэму, Карлейль стоял в прихожей, одетый для прогулки, и поджидал себе спутников. Наконец два добровольца любезно встали и присоединились к нему. Возможно, они надеялись услышать какие-нибудь философские наставления: если так, то они были разочарованы, ибо Карлейль твердо хранил молчание.

Тиндаль, тогда подающий надежды тридцатипятилетний ученый, оказавшись на обеде рядом с Карлейлем, завел с ним разговор о достоинствах гомеопатии. Тиндаль вспоминал позднее, что тот не хотел «слушать ни защиты, ни объяснений. Он заклеймил гомеопатию как заблуждение, а тех, кто профессионально занимается ею, как мошенников». Его голос гремел, заглушая все возражения, пока Джейн не успокоила его, сказав ему: «тете». Карлейль с большим или меньшим успехом пытался при помощи верховой езды поднять свое настроение: как бешеный носился он галопом по окрестностям и настолько пришел в себя, что с удовольствием принял участие в общей игре, исполняя роль осла. И все же праздник не удался, и по возвращении в Лондон он письменно извинялся перед леди Ашбертон, прося ее «со смиренной и покаянной душой... простить мне мои прегрешения».

Он был прощен. Несколько дней спустя Карлейль уже обменивался с лордом Ашбертоном длинными письмами о военной стратегии Фридриха и передавал свою благодарность принцу-консорту за его милостивое предложение, сделанное через лорда Ашбертона, на время дать Карлейлю свой экземпляр книги Клаузевица о военном искусстве. За все эти годы добродушный Ашбертон был посвящен во многие из идей Карлейля, пространно и с разумной практичностью изложенные на бумаге (например, о пользе Национальной портретной галереи) ; он принимал их с видимым интересом, но оставлял без последствий. Тайная переписка также продолжалась без перерывов; летом 1856 года Карлейли получили приглашение путешествовать до Шотландии в специальном железнодорожном вагоне, называвшемся «Королевским салоном», который лорд Ашбертон нанял для своей жены, страдавшей, как и Джейн, таинственными болезнями.

Предложение было принято, но принесло Джейн новые обиды; Карлейли ехали вместе с леди Гарриет, но в другом вагоне. Королевский салон занимала одна леди Гарриет; Карлейли же путешествовали вместе с ее домашним доктором и горничной в обычном шестиместном вагоне, сообщавшемся с салоном. На протяжении всего пути леди Гарриет лишь однажды открыла дверь, чтобы выкрикнуть: «Вот Хинчингбрук», когда они проезжали мимо ее родового гнезда. Джейн была взбешена: ее бессильная ярость – ибо она знала, что никакими словами или действиями не может заставить Карлейля иначе относиться к этой семье, столь прочно вошедшей в их жизнь, – была не меньше оттого, что не получала выражения.

Когда они достигли Шотландии, леди Гарриет отправилась в горы, Карлейль к своей сестре на ее ферму в Сольвей, а Джейн – в гости к родственникам в Файф. Всякий приезд в Шотландию будил в Карлейлях воспоминания о прошлом: Карлейль в перерыве между купанием, пешими прогулками и работой над Фридрихом нашел время для сентиментального визита в Скотсбриг, где доктор Джон поселил троих своих пасынков. Джейн в это время встречалась с друзьями и родственниками и плакала, вспоминая собственную молодость, отца и мать. Все могло тем и кончиться, а Королевский салон – забыться, если бы Карлейль не решил на несколько дней съездить к Ашбертонам на озеро Лох-Люхарт. Здесь он еще больше впал в уныние и, жалуясь, писал Джейн, что в гостиной не позволяют разводить огня, что леди Гарриет от любого пустяка «способна дойти до крайностей» и что «нельзя ничего разумного сделать, ничего хорошего прочесть, сказать или подумать». Однако Джейн не сочувствовала ему. «Несмотря на все возражения, в данной ситуации ты, смею сказать, неплохо устроился. Почему же нет? Если ты идешь в какой-нибудь дом, то все знают, что это потому, что тебе хочется туда идти; а если ты там останавливаешься, то потому, что хочешь там остановиться. Ты не „жертвуешь собой, как делают слабодушные добрые люди, ради удовольствия других“.

Она решительно отвергла предложение леди Гарриет вернуться в Королевском салоне; впрочем, если Карлейль едет с ними, то тогда совсем другое дело: «в таком случае я еду в качестве твоего багажа и не решаю за себя». Кажется, это был первый случай, когда Карлейль понял, что что-то неладно. Проявив необычный для себя такт, он уступил Джейн. Карлейли возвратились в Лондон независимо от Королевского салона.

Леди Гарриет вернулась одна, а вскоре уехала на юг Франции лечиться. Она провела там рождество, но здоровье ее заметно не улучшилось. Ее письма к Карлейлю становятся апатичными, письма Карлейля к ней – встревоженными. Ей делалось то лучше, то хуже. Карлейль узнал, что она страдала от какой-то опухоли и что это неизлечимо. Он отказывался верить, называл врача, поставившего этот диагноз, безграмотным дураком. И вдруг однажды, в мае 1857 года, Монктон Милнз привез на Чейн Роу известие о том, что Гарриет, леди Ашбертон, скончалась в Париже. Многолетний платонический роман закончился.

Чувство Карлейля к ней было лишь частью его страстного стремления найти свое почетное место в рядах аристократии крови и духа, объединившейся ради счастья людей с таким провидцем, как он. Его последнее письмо к ней повторяет в самых страстных выражениях эту мечту, столь далекую от реальной жизни и личности леди Гарриет. Грэндж он предполагал превратить в практическую школу для мальчиков и девочек; лорд и леди найдут себе полезное занятие, и у них не будет больше времени кататься по горам; «где-нибудь на лесной поляне» будет тихо жить Пророк в маленьком кирпичном домике, и ему ничего не будет нужно, кроме как раз в день видеть леди после дневных трудов...

Этим мечтам – в которых, заметим, для Джейн не было места – пришел конец, когда Карлейль стоял у ее могилы в Грэндже. «Adieu, Adieu!» – записал он в своем дневнике. «Ее труд – или, если угодно, тот героизм, с которым она сносила отсутствие труда, – пришел к концу». А Джейн? Похороны, писала она своей подруге в Шотландии, «прошли прямо-таки с королевской пышностью; и все чти мужчины, которые составляли ее Двор, были тут – в слезах!» Однако два месяца спустя, когда лорд Ашбертон передал ей кое-что на память о своей жене, Джейн не могла даже поблагодарить его – она едва сдерживала слезы.