На улице все шел снег. Холодные колючки снежинок хлестали тебя по разгоряченному лицу; выйдя со двора, ты попал в узкий проход между высокими дощатыми заборами, которые сейчас казались еще выше, образуя длинный, восхитительно красивый туннель, зовущий тебя, давнего знакомца этих мест, неслышно затеряться в первозданной кипящей белизне.

Шел густой снег.

Село уже спало, и только запоздалое эхо откликалось то здесь, то там, а чаще всего там. Шел густой снег, и ты, давний знакомец этих снегопадов, с трудом прокладывал дорогу в сугробах – по колено, по грудь, по самое горло. Шел густой снег, и через какое-то, бог знает какое, время ты обнаружил, что держишься за деревянные перила крыльца, сухо заскрипевшего под твоими заледеневшими ботинками.

– Где я?

Ты понял, что попал не домой, – и только. Поднялся по лестнице и, нащупав руками дверь, крикнул что было сил:

– Где я?

Дверь открылась сама, ты шагнул, словно в колодец, в сени и – очнулся. Этот и сейчас еще высокий порог в одно мгновение вернул тебя в далекое прошлое, в историю «дома первого поцелуя», как называл его твой бывший школьный приятель, а затем студент-биолог Александру Шендряну, который в одном из своих последних писем напомнил тебе о «доме поцелуев», вход куда оплачивался изысканными фразами и безупречным поведением.

Другие – это их дело, ты же заплатил за вход очень дорогой по тем временам ценой – стихотворением, посвященным сестрам Лине и Зорзолине, забыв (упущение, о котором вспомнил только сейчас) упомянуть Катрину, старшую сестру. Уединившись в комнатке в глубине дома, дверь куда открывалась раза три в день, наполняя сени и двор запахом шафрана и базилика, эта женщина-девушка, никогда не любившая и не ненавидевшая, не вкусившая счастья с тем единственным мужчиной, которому удалось поймать ее опущенный взгляд, сохраняла величественную отрешенность и от любопытных глаз, и от шепота за спиной – сохраняла до трагического конца в то утро, когда дверь ее комнатки не открылась в обычный час… Вот и все, что ты знал о ней тогда, не стараясь узнать больше.

Из мутного, неспокойного сумрака улицы, из тьмы сеней – без запаха шафрана и базилика – ты шагнул в ослепительно белый свет комнаты, и когда перед тобой вдруг появилась чья-то тень, протянул руки – обнять, прижать к груди или оттолкнуть. Это была Зорзолина в розовом платье со скромным вырезом; она шутливо погрозила тебе пальцем, точно так же, как раньше: нельзя. Больше нельзя.

– Почему? – изумился ты и тут же понял, что сказал глупость, и попытался ее исправить. – Почему сидишь дома в такую ночь?

– У нас компания… – Женщина обернулась к тем, кто был в комнате. Сколько их было, ты не мог разглядеть: комната плавала в табачном дыму, и между тобой и ними стояла посреди дымного облака высокая и красивая, да, еще красивая Зорзолина. – Пришел Леун! Говорила я вам – вот он и пришел!

– Да, пришел. Соскучился… С Новым годом!

– Проходи, раздевайся, садись… и рассказывай, как живешь, где веселился…

Запах духов ударил тебе в нос, ты несколько раз чихнул, затем отвернулся, чтоб высморкаться в платок, который с трудом вытащил из верхнего кармана пиджака.

– Простужен?

– Только пьян.

– Нет, если так говоришь. Откуда идешь?

– От Сыргишора, или, как вы его называете здесь, Вырны.

– Что, опять воспоминания?

– Все кончилось двойным бал-маскарадом.

– Мило, очень мило с твоей стороны, что вспомнил о нас. Пусть на рассвете, – сказала Зорзолина. Ей понравился бал, и она была сердита на тех двоих и Лину, которым он совсем не понравился.

– Я шел к вам, но по дороге вспомнил, что сегодня, то есть вчера, у меня должна была состояться телевстреча с Анной. Если б знал, что у вас есть телевизор…

– Кто она? – спросила Лина с любопытством.

– Женщина.

– Коллега? – поинтересовалась и Зорзолина.

– Женщина.

– Ясно, любовь, – уточнила Лина.

– Только женщина. – Пошарив рукой в пустоте, ты оторвался от дверного косяка. Зорзолина стояла рядом (ты ощущал ее теплое дыхание), и ты положил руку на ее мягкое, вялое плечо. – Сколько времени?

– Леун, старая наша любовь! – воскликнула Лина из-за стола, уставленного пустыми и наполовину пустыми бутылками.

Хотя и была намного моложе Зорзолины, она выглядела почти так же: увядшая, накрашенная, пришедшая к тому же знаменателю – неустойчивой гармонии между страхом перед старостью и невозможностью ее избежать. Ты почувствовал неприятное чувство жалости.

– Как поживаешь, Лина? – Испытывая неловкость, ты отвел глаза.

– Хорошо. Во всяком случае, намного лучше, чем с ним, если б осталась, прельстившись его добром.

Вернулась Зорзолина, выбегавшая куда-то, – окрыленная, охваченная радостью, которая напоминала другие радости, уже угасшие. В руках у нее был альбом, она несла его на ладонях, как раненую птицу, протягивая тебе:

– Листай и вспоминай.

Ты стал листать, не понимая толком, что следует вспоминать, хотя на первой же странице наткнулся на пожелтевшую, выцветшую запись, затерявшуюся среди многих других, сентиментальную и отталкивающую: «Ошибки живут в нас, и мы живем назло ошибкам». Внизу дата и подпись: «Я, в память первого моего поцелуя».

– Это Леун, наш односельчанин, учится на прокурора… Мы с ним столько лет не виделись, – представила тебя Зорзолина сидящим за столом – то ли двум, то ли четырем с лицами стариков. – Если тебе придется когда-нибудь нас судить, суди справедливо, ведь ты один знаешь нас по-настоящему. – Она попыталась засмеяться, но смогла извлечь из себя лишь сухой смешок, от которого неприятно исказилось ее лицо.

– Я только адвокат, и то начинающий. Никого еще не защищал, – сказал ты, стараясь убавить значительность, которая росла вокруг твоей персоны по мере того, как сестры тебя возвеличивали – ради самих себя, ради того, что в этом доме называли престижем.

– Адвокат, прокурор – все одно судья, – сказал один из тех, чьи лица плавали в дыму, и расхохотался.

Ты же оставался недоверчиво-серьезным, другим и не мог быть, поскольку в душе твоей шевельнулось подозрение, что эти двое – или четверо – могли оказаться юнцами студентами, замаскировавшимися под стариков, чтобы вдоволь поиздеваться над тобой.

– Знаю, что притворяетесь, но это ваше дело.

Те двое продолжали непринужденно смеяться, и ты подошел поближе, чтобы увидеть их глаза, прикрытые морщинистыми, бескровными руками. Увидеть хотя бы цвет или блеск глаз.

– Водки или простокваши? – спросил один из них, устав от смеха и икая.

– И то, и другое, – смеясь, откликнулся другой.

– Он разгорячился, пусть остынет немного, – ответила им Лина.

– Мда… Так, значит, я у вас?

– У нас. Я – Зорзолина, вот Лина, а это наши гости. Понимаешь теперь, где ты?

– Теперь – да, понимаю, и все лучше и лучше.

– Чего же все-таки вам налить? – спросил один из тех двоих, старообразных.

– Виски, – пошутил ты с некоторым усилием, – или, как оно называется на местном наречии, самогон.

– К несчастью, нет ни того, ни другого, – сказал один из них подчеркнуто отчетливо, и ты, серьезный и подозрительный, решил, что над тобой снова насмехаются: ведь в городе твое произношение (и этого нельзя было не заметить) стало несколько другим, более отчетливым, чем то, с каким говорили в твоем селе.

– Вы из столицы, не так ли?

Наконец появилась Зорзолина, твоя спасительница, с кружкой простокваши, которую держала высоко над головой. Кружка была глиняная, и ты стал строить целую теорию относительно ее формы, и на самом деле оригинальной, пока не добрался до содержимого – белой простокваши, напомнившей тебе необъятное белое пространство, которое ты преодолел, добираясь сюда.

– Не могу пить молоко, Зорзо… Зорзоро… – Не в силах договорить, ты обратился к Лине, чье имя было последней частью имени Зорзолины: – Ну, и как ты поживаешь, Лина?

– Вот гляжу на тебя и думаю: неужто не хочешь работать в наших краях ни судьей, ни адвокатом?

– Кто тебе сказал, что не хочу?

– Людские языки.

– Не знаю, ничего еще не знаю. – Ты медленно двинулся к выходу.

– А мы ожидали от тебя другое услышать, – сказала Лина с глубоким сожалением. – Не люблю признавать их правоту.

– Но это так.

– О чем ты, Леун?

– О людских языках, которые и шпага, и щит, и мысль, и крылья, и небо, и земля, чтоб не сказать больше: в начале был язык, потом – слово.

Наступила тишина. Ты нетерпеливо переступал с ноги на ногу – хотелось уйти. Лина смеялась безо всякой причины – от радости ли, от стыда; кто знает, какая она теперь, Лина?

– Пожалуйста, не думай, что… – Голос выдал ее. – Все равно потом буду плакать – просто так, ни с того ни с сего.

– Тогда давайте смеяться, – сказал один из двоих. – Смех – это лекарство и для тех, над кем смеются, и для тех, кто смеется. Прекрасное лекарство, надо только уметь вовремя остановиться.

– Скажи, что ты думаешь о нас, Леун? Ты никогда не говорил, что думаешь, например, обо мне, которая попала людям на язык и не знает, как выбраться…

– Хорошо думаю, Лина, больше, чем хорошо… Верь мне, я адвокат.

– Верь ему, адвокат не может защищать, если не верит, – сказал один из тех двоих.

– Пожалуйста, только не говори мне, что мы твои обвиняемые, что у нас полно недостатков…

– Я пришел повидать вас. А потом пойду дальше.

– Недостатки можно устранить, если они не врожденные, – сказал один из тех двоих голосом обвиняемого – голосом, которому как ни старался, не мог придать сходство с голосом юнца: маскировка не удавалась, и здесь было бессильно даже все колдовство новогодней ночи, – И я любил, и я верил в великое могущество защитительных речей, но лишь до тех пор, пока не познал настоящую жизнь. Мне нравилось слушать, как он болтает всякий вздор, реальное вперемежку с фантасмагорией, я завидовал его миру, благородному и страстному, хотя и полностью выдуманному, пока в один прекрасный день, не зная, что еще выдумать, – и тогда я поймал его, как кота в мешок, – он объявил себя принцем. То была, конечно, игра, тем более что и имя поразительно подходило. Например, принц Василе – это не внушает доверия, – он показал на соседа, которого, видимо, и звали Василе, – в то время как принц Филипп звучит вполне убедительно… Речи возвысили его, очень возвысили, слишком возвысили, и оттуда, с высоты, и началось падение…

– Пей водку – и возвысишься снова, – сказал второй с благодушной улыбкой, однако скрывающей недоброжелательность.

– В действительности он не сделал ничего особенного. Он только оставлял там, где проходил, семена, из которых произросло… У всех у нас недостатки, но у него они врожденные.

– Брось, он ведь был молодым, мягким, незрелым – кусок глины, из которого можно вылепить все что угодно, – пытался утешить тот, второй, бывшего «принца» или бывшего поклонника «принца», в котором ты упрямо продолжал видеть студента, переодетого стариком. Ты еще верил, что игра продолжается. Но сказка кончилась давно.

– Поймал, как кота в мешок, – представляете, каков кот? Я искал в нем и другие недостатки и нашел, ибо они были. Говоря многое о многом, он сглаживал смысл, который в конце концов отомстил ему: он превратился в человека безо всякой тайны, замок с открытыми дверями и окнами, в который вместе с ветром ворвалось зло людское, – так закончил он свою исповедь, не сознавая, что делает ту же ошибку, какую сделал когда-то «принц»: говорил все, что приходило в голову, в то время как следовало говорить лишь то, что было на самом деле.

– Хватит… Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Расскажи о городе, Леун, – вмешалась Зорзолина, догадавшись по тому, как ты стоял – ни в доме, ни на улице, – что тебе надоели длинные излияния того, кто упустил возможность стать человеком.

– О чем поговорим, Лина? – спросил ты Лину, застывшую в углу стола и не отрывающую от тебя глаз. Лину, в которую при всей разнице в возрасте ты был когда-то безумно влюблен и от которой, как ты думал до последнего времени, освободился. Чувство, что она рядом, а ты уже ничего не можешь искупить, бессилие и нежность переворачивали тебе душу.

– Александру видел? – спросила Зорзолина, желая вернуть тебя к прежнему, к давним сказкам, которые ты вспомнил, а они, сестры, не могли забыть.

– Нет, не видел. Как он?

– Выращивает цветы и свыкся с мыслью, что жизнь – это то, что можно сосчитать и взвесить, а не то, другое, что понять и к чему привыкнуть куда труднее, – сказал все тот же из этих двоих и нагнулся расшнуровать ботинки: видно, не двигался с прошлого года и теперь затекли ноги.

Затем он принял прежнюю позу, но уверенность и воодушевление, которые облагораживали его лицо, исчезли, уступив место какой-то боязливой игривости. Усмешка, появившаяся в углу рта, подчеркивала, что, продираясь сквозь абстракции, он сбился с пути, потеряв то единственное, что ему больше всего шло и лучше всего удавалось, – маску юнца студента. Растаяв, маска слилась с его собственным лицом, которое было именно тем, что выражало: поверхностная живость, не имеющая никакой надежды перерасти во что-либо более серьезное.

Поняв, что ты уходишь, Зорзолина прошла вперед, поднялась на высокий порог, раскинула руки и начала нараспев, голосом, которому после того, как давно были нарушены установленные в этом доме правила примерного поведения, трудно было придать прежнюю нежность:

– Если пойдешь к нему, а надо пойти, если увидишь его, а надо увидеть, если заговоришь, а заговорить надо, то скажи ему, что нам не плохо, не хорошо, а лучше, чем хорошо, только пусть оставит нас в покое, пусть оставит ребенка в покое, и пусть будет у ребенка, как у всех людей, имя, и пусть верит, что он – его, и не смеется над родом своим…

– Не надо! Не вспоминайте и помогите мне забыть! – закричала в отчаянии Лина. – Ты ничего не слышал, Леун! Ничего…

Наступила тишина, полная, глубокая, и в этой тишине ты и, наверное, остальные слышали, как громко и учащенно бьется у каждого сердце.

Ты вышел, не сказав ни слова, и когда пробирался, шаря в полутьме, через сени, маленькие, но сейчас казавшиеся огромными, до слуха твоего долетел тоненький звук, похожий на голос ребенка. Он доносился из глубины дома, из бывшей комнатки Катрины. И потом, в тишине и белизне улицы, этот голосок долго преследовал тебя, смеясь и плача, звеня тысячью колокольчиков.