Европейская новелла Возрождения

Саккетти Франко

Флорентиец Сер Джованни

Аноним

Гуардати Мазуччо

Пульчи Луиджи

Медичи Лоренцо де'

Макиавелли Никколо

Молыца Франческо Мария

Аламанни Луиджи

Порто Луиджи да

Граццини Антонфранческо

Банделло Маттео

Фортини Пьетро

Чинтио Джиральди

Страпарола Джованфранческо

Парабоско Джироламо

Баргальи Шипионе

Труа Никола де

Деперье Бонавантюр

Файль Ноэль дю

Наваррская Маргарита

Бельфоре Франсуа де

Шольер Сеньор де

Вильялобос Франсиско Лопес де

Вильегас Антонио де

Тимонеда Хуан де

Сервантес Мигель де Сааведра

Молина Тирсо

Идальго Гаспар Лукас

Вильяндрандо Агустин де Рохас

Эслава Антонио де

Испания

 

 

Из «Записей беседы…»

Франсиско Лопес де Вильялобос

[294]

Ниже следует запись беседы между грандом королевства Кастилии, хворавшим желтой лихорадкой, и доктором Вильялобосом, находившимся у ложа больного, в присутствии его сыновей и знатных юношей из свиты

Герцог. Доктор.

Герцог. Вот уже две недели я жалуюсь на горечь во рту и не получаю от вас никакой помощи. А между тем вас считают лучшим медиком во всей Кастилии.

Доктор. С позволения вашей милости, я действительно изрядный медик; а уж чего не умею — тому не вразумил господь.

Герцог. Вы меня не поняли. Я не это хотел сказать.

Доктор. Что же вы хотели сказать, ваша милость?

Герцог. Медицина — это озорство; вы лучший озорник в Кастилии, следовательно — лучший лекарь.

Доктор. Чем не силлогизм? Я и то удивился, что столь горькие уста произносят столь сладкие речи. Вот где разрешение загадки Самсона, нашедшего медовые соты в пасти убитого им льва.

Герцог. Именно; поистине, я убит, и после господа бога — вы мой главный убийца.

Доктор. Вы меня тоже не поняли, ваша милость. Я не это хотел сказать.

Герцог. Что же?

Доктор. Вы не лев, а я не Самсон. Просто я подумал, что стоит вам чуточку прихворнуть, как вы преисполняетесь горечи, и ничего от вас не услышишь, кроме горьких жалоб да горьких истин. Спросите вашего майордома и всех слуг.

Герцог. Если бы я в свое время кромсал и пожирал живьем ваших собратьев, вы бы не сомневались, что я лев; но я сижу тут с вами, точно ручной, и поэтому вам кажется, что я ягненок?

Доктор. Это как будет угодно вашей милости. Его преосвященство кардинал Толедский дозволил не отвечать на такие вопросы.

Герцог. Не понял. Но вернемся к моей разлившейся желчи. Она отравляет горечью мой рот, проступает желтизной на моем лице, а вы не делаете ровным счетом ничего, чтобы выгнать ее вон.

Доктор. Какой смысл опорожнять мех, если его тотчас наполняют вновь?

Герцог. Вы считаете меня горьким пьяницей?

Доктор. О, что вы, сеньор. Во всей Кастилии не найдешь такого врага излишних возлияний.

Герцог. В чем же дело?

Доктор. Ваша милость, сами знаете, что мы уже совсем было вылечили вас от всех недугов, как вдруг вы устроили невиданный карнавальный пир; все, что хранилось в ваших погребах, и все, что имеется на белом свете, появилось к вашему столу — за исключением медиков. В тот вечер было съедено и выпито столько, что ночью вы едва не отправились к праотцам. Если бы ваш домашний врач и я не ухитрились вызвать у вас рвоту и из вашей опочивальни не вынесли бы четыре полных лохани всякой всячины — дичи, форели и прочей снеди, вы бы и двух часов не протянули. И все равно, когда сеньор заболел — врачи виноваты, а когда выздоровел, врачей не благодарят: ведь бог помог.

Герцог. А вы, стало быть, это отрицаете?

Доктор. Разумеется, нет. Всякому известно: бог ниспосылает здоровье и жизнь, а также болезнь и смерть. Недаром сказано: «Ego occidam, et ego vivere faciam; percutiam et ego sanabo». Но если вы возлагаете на врачей вину за болезни, коими господь карает вас за грехи, то почему не хотите благодарить врачей за исцеление, которое господь дает через их посредство? И зачем же в таком случае ищете от короля награды за одержанную на войне победу? Ведь победу даровал бог!

Герцог. Признаюсь, в этом есть доля истины. Но вы, значит, полагаете, что тот ночной припадок случился со мной из-за обильного ужина?

Доктор. Не полагаю, а твердо знаю, ибо видел своими глазами. А о том, что человек сам видел, говорят: «он это знает», а не «он верит».

Герцог. Вот и попали пальцем в небо. Правильно сказывает пословица: «Больше понимает умный в своих делах, чем дурак в чужих». Да будет вам известно: тот приступ случился со мной из-за лунной четверти и ни от чего другого.

Доктор. В ту ночь не было лунной четверти, а был десятый день новолуния.

Герцог. Ну, значит, полторы лунных четверти.

Доктор. Коли на то пошло, незачем четвертовать луну, а лучше сразу разрезать ее на двадцать девять ломтей, по ломтю на каждый день. Тогда можно есть и пить, сколько душа просит, а схватит желудок, скажем: виноват не пир, а лунный ломоть. Нет, сеньор мой, я готов согласиться с чем угодно, но только не с этим. От ваших речей до истины слишком много миль перегону.

Герцог. Сколько же, к примеру?

Доктор. Сколько от луны до винного погреба.

Герцог. Да, расстояние немалое! Где имение, где вода. Но, черт вас побери, рассмешили вы меня. Значит, вы отрицаете, что лунные фазы оказывают на меня сильное действие?

Доктор. Я отрицаю, что они оказывают то действие, о котором вы говорите. Разве вы бы дожили до ваших лет, перенеся шесть тысяч лунных четвертей и восьмушек?

Герцог. Право, доктор, все вы хромаете в вопросах веры.

Доктор. За других не отвечаю; а за себя могу засвидетельствовать вашей милости, что отвергаю не веру, а ложные поверья, остатки язычества; господь бог не велел в них верить, а, напротив, говорил: «А signis coeli nolite timere quae gentes timent». Вот почему я не придаю значения подобным вздорным выдумкам, а твердо верю лишь тому, чему верить есть причина и основание. И если бы собственная ваша вера была достаточно тверда, вы бы чувствовали всю невозможность поверить в небылицы, ибо не может быть противоречия между истинной верой и здравым смыслом.

Герцог. Я верую во единого Бога и святую Троицу.

Доктор. Я тоже.

Герцог. Неправда.

Доктор. Почему?

Герцог. Не думаю, чтобы вы верили в три ипостаси Божий так же твердо, как я.

Доктор. Почему же вы так думаете?

Герцог. Одна из них сообщила мне об этом.

Доктор. Которая из трех?

Герцог. Дух святой.

Доктор. Когда?

Герцог. Когда явился в виде огненного столба над славным городом Кордовой.

Доктор. Отвечать опять же не велит упомянутое его преосвященство кардинал Толедский. Впрочем, могу передать ему ответ через вас, по секрету.

Герцог. Шепните мне на ухо.

Доктор. Охотно. (Шу-шу-шу.)

Герцог. Все понятно. Вы продолжаете упорствовать в своих заблуждениях?

Доктор. Нет, сеньор.

Герцог. Зачем же их повторять?

Доктор. Да к слову пришлось.

Герцог. Дайте же что-нибудь от горечи во рту! Убей вас господь! Вам бы только всех перезлословить да перебалагурить!

Доктор. Исполняйте мои предписания, ваша милость, и горечь во рту пройдет. А что касается балагурства, жаль, что я не могу сказать вам того же, что сказал доктору Торрельясу в присутствии его величества.

Герцог. Что же вы ему сказали?

Доктор. Не знаю, известно ли вашей милости, какой остолоп этот доктор и как завидует лейб-медику королевы?

Герцог. Это мне известно.

Доктор. Мне он тоже завидует, потому что король любит со мной поговорить. Однажды, когда я рассмешил короля своими рассказами о дамах, Торрельяс не стерпел и сказал следующее: «Я, сударь мой, врач и знаток своего дела; я размышляю о науках, а шутками и прибаутками пренебрегаю, ибо это занятие для балагуров». Король, всерьез обидевшись, — конечно, за меня, — мигнул мне. Я повернулся к Торрельясу и сказал: «Научите же меня, как стать дурнем, раз вы такой знаток этого дела, и я уже не смогу раздражать вас своим балагурством». Все так и покатились со смеху, а он до того сконфузился, что выбежал опрометью вон. Но, повторяю, вашей милости я не могу сказать ничего подобного, потому что вы умеете ответить шуткой на шутку; впрочем, замечу другое: хоть я и сам за словом в карман не полезу, а все же лучшие мои остроты почерпнул в вашем доме, от сыновей вашей милости, а также от их батюшки, ибо здесь можно пройти самую лучшую школу по этой части.

Герцог. Вы прошли ее не в моем доме, а в преисподней у Сатаны.

Доктор. Если меня обучил зубоскальству сам Вельзевул, князь тьмы, то кто обучил ему ваших сыновей? Когда я впервые вошел в этот дом, я им и в подметки не годился.

Герцог. Все вы друг друга стоите. Но оставим это, и назначьте мне какое-нибудь средство от горечи; у меня во рту такой вкус, что полынная настойка, которой вы меня так усердно потчуете, кажется мне сладкой.

Доктор. Я сейчас же пойду к аптекарю и выпишу все лекарства, какие нужно.

Герцог. Только, пожалуйста, никаких микстур, слабительных и кровопусканий.

Доктор. Опять двадцать пять.

Герцог. Что вы сказали?

Доктор. Как же я вас вылечу, если мне запрещается применять лечение?

Герцог. Что?! Вы ничего не знаете, кроме микстур, слабительного и кровопусканий?

Доктор. Портной тоже ничего другого не знает, как только разрезать да сшивать. Пусть-ка сошьет вам камзол, ничего не разрезая и не сшивая. И золотых дел мастера, и все другие ремесленники делают одно и то же: что-то отделяют и что-то соединяют. Прикажите плотникам построить деревянный дом так, чтобы ничего не распиливать и ничего не сколачивать, — они вам в лицо засмеются. То же и медики: мы можем только удалять вредное и давать полезное. Если всем мастеровым это разрешается, почему же медикам нельзя?

Герцог. Так вот что я вам скажу: если в медицине нет ничего другого, то вы ловко устроились.

Доктор. Почему?

Герцог. Потому что вы умеете то же, что холодный сапожник, а беретесь ставить клистиры и давать рвотное, точно лейб-медик королевы. Чего вам не хватает, чтобы стать лейб-медиком королевы?

Доктор. Я не намерен сравнивать себя ни с кем другим; но есть большая разница — дать слабительное и рвотное в соответствии с предписанием науки или дать их некстати. Бывает нужно пустить больному кровь в первый же день болезни, чтобы воспаление не разошлось по всем венам: промедлишь неделю — и пациент либо умрет, либо потом четыре кровопускания не окажут такого действия, как одно, сделанное своевременно, а от этого болезнь загоняется внутрь, и бог не дает исцеления. В других же случаях нельзя пускать кровь раньше чем на восьмой или десятый день, потому что напор желчи слишком силен, и если мы выпустим хотя бы немного крови, желчь заполнит пустоты, и болезнь примет тяжелое течение со всеми печальными последствиями; а если воздержимся от кровопускания, то давление крови уравновесит напор желчи. В подобных положениях больному надо дать быстродействующее слабительное, а в случае воспаления желчного пузыря охлаждать кровь, ибо она разгорячена и может свернуться, наполнившись вредными соками. То же и с очищением кишечника; во всем нужно знать меру, всему свое время. Хороший врач и разумно выбранное слабительное помогут лучше, чем скверный врач и негодное слабительное; так хороший стрелок чаще попадает в мишень, чем плохой, даже если сделает меньше выстрелов.

Герцог. А вы, стало быть, считаете себя хорошим врачом?

Доктор. Из уважения к вашей милости следует ответить «да». А то люди скажут, что, заболев и ища исцеления, вы зовете скверного лекаря, а не зовете хорошего, чтобы не пришлось дорого платить.

Герцог. Все отлично знают, что я поступаю так не из скупости, а потому что не верю в медицину и считаю самого скверного лекаря меньшим злом, чем знаменитого; знаменитость является к вам с важным видом, распоряжается, командует и требует послушания. Когда же зовешь такого лекаря, как вы, всякий понимает, что его советы не стоит слушать, тем более исполнять, а это уже само по себе большое облегчение.

Доктор. Благодарение богу, наконец вы высказали свои заветные мысли. Умные речи и слушать приятно. А почему хихикают эти юнцы, чему радуются? Видно, батюшкины поучения пришлись им по вкусу?

Герцог. Однако довольно балагурства. Вернемся к моей болезни. Что нам делать с этой горечью во рту, но только чтобы без лекарств?

Доктор. Это балагурство, вслед за господом богом, дарует вашей милости веселье и жизнь, ибо на нем вы вскормлены, это воздух родины. А что до горечи во рту, пусть вам дают каждое утро и каждый вечер по кисло-сладкому гранату, а перед едой — не очень кислый апельсин с сахаром; на ужин огородный цикорий и салат с уксусом и сахаром или латук с той же приправой. Главное же — не пейте вина, а то вы до него слишком уж охочи.

Герцог. Нашел-таки, чем уязвить! Но я вас прощаю за то, что вы выписали эти лекарства, приятные и разумные. Не удивлюсь, если мы тут сделаем из вас хорошего медика. Мой домашний врач узнал в нашем доме куда больше полезных сведений по медицине, чем в Саламанке, да еще обучился астрологии.

Доктор. А я от себя прибавлю, что и математике. Давеча он сетовал, что не может жить в Толедо и есть свежие сардины, потому что на сардины и на красноперку его тянет прямо-таки, как беременную бабу. Я ему и говорю: «Ради этого не стоит ездить в Толедо, путь неблизкий. А лучше съездить в Сьюдад-Реаль, где сколько угодно живой рыбы». Он спрашивает, когда там бывает сезон красноперки, а я ему: «С конца мая до дня святого Якова, потому что они охотницы до вишен, а как отойдут вишни, так и красноперки собираются восвояси». А он: «Значит, придется мне удрать от герцога, моего сеньора, на это время. Поем досыта красноперки в Сьюдад-Реале — и домой».

Герцог. И все это ваши выдумки.

Доктор. Если не верите, спросите вот у этих господ, они сами слышали.

Герцог. Какой только бес приносит вам на хвосте всю эту чепуху? Однако вот что: из какой посудины лучше пить? Я чувствую, что начинается жар.

Доктор. Из какой хотите. Пить вам, а не мне.

Герцог. Я хочу из того кувшина, потому что в нем как-то меньше пьется, а жажда утоляется лучше; но вы говорили, что из кувшинов пить вредно, потому что много лишнего воздуха попадает в желудок.

Доктор. Я этого не говорил; таково народное поверье, за которым многие медики плетутся, как стадо овец за бараном-вожаком — благо на шее бубенчик звенит.

Герцог. А вы что об этом думаете?

Доктор. Что кувшин не только не впускает воздух в рот, а, напротив, вбирает в себя воздух изо рта.

Герцог. Объясните. Хорошо, если бы это была правда.

Доктор. Это очень просто, даже видно на глаз: когда из сосуда выливается вода, в него должен войти воздух, чтобы заполнить пустоту, а так как встречное движение воды и воздуха проходит через узкое горлышко, то воздух пробивается через толщу воды, и мы слышим булькание. Когда ваша милость станете пить из стеклянного графина, приглядитесь — и вы увидите, что пузырьки воздуха занимают место воды; они окажутся внутри сосуда, и ни один не выйдет наружу; а поскольку отверстие графина находится у вас во рту, то ясно, что эти пузырьки воздуха берутся из вашей ротовой полости и из других полостей вашего тела, выходят оттуда и заполняют пустоты в сосуде; и поэтому, когда вы пьете из графина, вам иногда не хватает дыхания: ведь воздух выходит из легких и остается в графине.

Герцог. Право, вот гораздо более здравая философия, чем давешние россказни про красноперок.

Доктор. Эта философия вызывает кое у кого возражения. Говорят, что у человека, пьющего из кувшина или бочонка, после питья всегда бывает отрыжка, а это значит, что в желудок попал лишний воздух.

Герцог. И что же можно на это ответить?

Доктор. Я не обязан отвечать на всякие благоглупости, потому что мои утверждения основаны на наблюдениях и показаниях чувств, а отрицать видимое глазом — значит идти против истины. Особенно хорошо видно, как вода и воздух меняются местами, когда у стеклянного сосуда длинный носик, закрученный в основании спиралью. Тогда при вытекании воды воздух входит в сосуд в виде как бы пузыря, окруженного прозрачной пленкой, и мы видим, как этот пузырь занимает место, освободившееся от воды. А если у кого бывает отрыжка, пусть сам выясняет, какая тому причина; моих доводов этим поколебать нельзя.

Герцог. Вполне с вами согласен. Скажу больше: у меня никогда не бывает отрыжки после питья из моих любимых кувшинчиков. Но вы должны настаивать на своем мнении и спорить с теми, кто не желает исповедовать истину.

Доктор. Скажу одно: как бы мы ни пили, даже очень медленно всасывая воду, воздух из желудка все равно должен выйти; но это может происходить заметно, а может происходить незаметно. Причина в том, что когда мы пьем мелкими глотками, то вода поступает в желудок постепенно, и воздух, чье место она занимает, тоже выходит постепенно. Когда же мы разом опоражниваем сосуд и пьем большими глотками, то происходит иное: верхняя часть желудка узкая, у некоторых это совсем тонкая трубка, и, когда вода поступает сразу в большом количестве, ее не пускает внутрь воздух, заполняющий желудок, а воздух не может выйти в рот, так как его не пускает вода. И тогда желудок должен растянуться, чтобы вместить и воду и воздух, и остается на некоторое время в таком расширенном виде. Нечто сходное имеет место, когда вы хотите сразу влить в бочку много воды: вода не идет, ибо ее не пускает находящийся в бочке воздух, а воздух не выходит, ибо его не пускает вода, закрывающая ему выход. Но если лить воду в бочку тонкой струей, то воздуху оставляется отверстие для выхода, а воде для входа. То же и с желудком. Когда вода и воздух оказываются одновременно в желудке, то силой своего давления она выталкивает воздух, да и желудок, непомерно растянутый, выбрасывает его наружу, — и вот вам отрыжка. Если же пить маленькими глотками, то воздух выйдет тихо, без всякого шума.

Герцог. Прекрасное объяснение. Впрочем, и без него было очевидно, что вы совершенно правы. Я намерен вас наградить, как и прежде награждал, — больше за разумные мысли, чем за доброе врачеванье.

Доктор. Чтоб вы были так здоровы, как вы меня награждали в прошлом и наградите в будущем.

Герцог. Что это вы бормочете себе под нос?

Доктор. Я говорю: дай вам бог здоровья за прежние и будущие награды.

Герцог. Это можно было и вслух сказать.

Доктор. Я счел более приличным шепнуть свою благодарность богу на ухо, чтобы не вынуждать вас слушать льстивые благодарения нищих.

Герцог. А почему эта господа смеются?

Доктор. Сеньор, они молоды; что ни скажешь, им все смешно. Некоторые даже уговаривают меня хорошенько запоминать наши с вами беседы, а потом записывать и дарить им на память.

Герцог. Когда мне можно будет попить?

Доктор. Часа через три, когда жар достигнет наивысшей точки.

Герцог. Не лучше ли напиться сейчас, когда высшей точки достигла жажда?

Доктор. По мне, так хоть бы вы уже вчера выпили эту воду.

Герцог. Вот ваше милосердие! Ни капли любви ни к богу, ни к ближнему.

Доктор. Напротив. Я оставил обычное милосердие далеко позади.

Герцог. Как так?

Доктор. Мне уже мало любить ближнего, как самого себя; я люблю его, как он сам себя любит.

Герцог. Да, за словом в карман вы не полезете. Так чем же нам занять время, пока мне не позволят напиться?

Доктор. Чем угодно вашей милости; только спать вам нельзя.

Герцог. Расскажите, как вы ставили клистир графу Бенавенте.

Доктор. Дело было так. Граф страдал желтой лихорадкой в очень тяжелой форме, а при его крутом нраве к нему во время приступов лучше было и близко не подходить. У изголовья его кровати всегда стоял наготове арбалет, заряженный стрелой с круглой накладкой, и если, бывало, кто-нибудь из пажей ему не угодит, он приказывал мальчишке стать спиной к кровати и прикрыть задницу шелковой подушечкой, — графиня специально распорядилась поплотней набивать эти подушечки шерстью, а то многие пажи потерпели увечье от стрельбы; граф палил прямо в подушку, паж издавал вопль и подпрыгивал, точно олень. Графу эта забава так нравилась, что он досадовал, когда не случалось никаких провинностей. В один из таких грозных дней, находясь в опочивальне у графа в обществе его супруги и настоятеля монастыря святого Франциска, я собрался с духом и сказал: «Сеньор, уже шесть дней, как у вашей милости нет стула; в кишечнике у вас содержится двенадцать трапез, не считая ядовитых соков, коих тоже скопилось немало; жар с каждым часом сильней. Так продолжатся не может, это вредно и опасно для вашего здоровья». Он спрашивает: «Что же вам нужно?» Я отвечаю; «Мне нужно, чтобы ваша милость позволили поставить вам клистир». Он говорит: «Поставьте его себе за мое здоровье; я заплачу», — да таким тоном, что я почел за благо потихоньку уйти подальше от греха: с него станется, что он приведет угрозу в исполнение. Между тем графиня и монахи приступили к нему с мольбами и уговорами и так долго и горячо упрашивали, что он согласился, велел позвать меня и сказал: «Извольте, чтобы доставить удовольствие сеньору настоятелю и вам, я разрешаю поставить мне клистир. Но вот мои условия: во-первых, наконечник должен быть серебряный и совершенно новый; я человек чистоплотный и брезгаю наконечниками, бывшими в употреблении. Во-вторых, клистир мне будет ставить сеньора Мария Родригес, бывшая дуэнья Мартина Соуза; пусть надушится графиниными духами и наденет ее черный бархатный корсаж с желтыми лентами. В-третьих, я встану на четвереньки, по-собачьи, а в изножий кровати прошу поместить два факела на поставцах, чтобы означенная дама потом не говорила, что ей было плохо видно». Я ответил: «Все будет исполнено, как угодно вашей милости. Завтра с утра, в праздничный день, мы будем здесь со своим снаряжением».

На следующее утро, сеньор, являемся мы к нему со всей артиллерией. Предстояло ставить клистир небывалого объема, учитывая, что больше он не дастся. Увидя нас, граф сказал: «Входите, входите, разрази вас всех гром, вместе с отцом настоятелем и его бабушкой. Подойдите поближе, свет моих очей, сеньора Мария Родригес». И он становится на четвереньки, как обещал, — зрелище, словами не описуемое, ибо это надо было видеть, — а позади него зажигают факелы. Многие поскорее выскочили в приемную, чтобы не лопнуть от смеха. Граф же говорит: «Всмотритесь получше, Мария. Все ли видно, что надо?» Она отвечает: «Да, сеньор, и даже то, чего не надо». И вот она начинает вводить наконечник, а так как серебро обладает свойством быстро нагреваться и сильно обжигает, то граф подпрыгивает на всех четырех ногах с криком: «О-о, чтоб тебя, старая ведьма! Сует мне в зад раскаленный вертел! Ослепла, чертова кукла? Или я тебе куропатка?!» Она запричитала: «Ах, сеньор, какое несчастье! Простите меня, ваша милость, я не ожидала, что наконечник так нагреется; вода в самый раз». А граф говорит: «Ну, ладно, суйте опять, пусть доктор не говорит, что я сам виноват». Сиделка опять взялась за дело, но не успела надавить на пузырь, как он прорвался, и грязная жидкость залила графу и ноги, и все вокруг. Кровать обратилась в зловонную лужу, так что и вспомнить противно. Мария Родригес, видя такую беду, втянула голову в плечи и обратилась в бегство, сама не своя. Я ждал в приемной и, увидя ее, спросил, все ли сделано, но она пробежала мимо, рвя на себе волосы. «Тут оставаться нельзя», — подумал я и пошел на чердак, что на самом верху дозорной башни. Было мне там не лучше, чем в аду: тьма кромешная, смрад и угрызения совести: ведь я не знал, что случилось. А если граф почему-либо скончался и меня обвинят в отравительстве? И пажи, и первый лакей — все разбежались кто куда. Графиня, услышав набат, собрала приближенных дам, удалилась в свои покои и стала на молитву. Все это совершилось в мгновение окна. Граф даже не знал, что остался один. Он спросил сиделку, кончила ли она свое дело. Она же была в это время в городе, в подвале, и прибежала туда такая обезумевшая и растрепанная, что люди думали — с ума сошла.

Не получив ответа, граф протянул назад руку, чтобы обтереться простыней, и угодил пальцами в лужу, так что чуть не умер от отвращения, и, чтобы не коснуться чего-нибудь запачканной рукой, поднял ее вверх и оказался на трех ногах.

Вообразите, ваша милость, какой вид он имел — с задранной рубахой, весь в грязи, на трех конечностях и с поднятой ввысь четвертой, точно рыцарь с переломанным копьем, а рядом два горящих факела. Бедняга начинает звать на помощь, кличет всех пажей поименно, вознося клятвенные обещания, что не причинит им больше никакого зла; все тщетно, ибо дом обратился в пустыню. Граф потом рассказывал, что в этот тяжелый час на него нашло раздумье о прежних грехах и лютованиях, и он понял, что покинут всеми за злой и тяжелый нрав. С полчаса он горько плакал, обещая быть впредь милостивым и снисходительным. Наконец старый ключник заглянул к нему в дверь из передней. С этим ключником граф любил поговорить, забавляясь его грубой деревенской речью. Старик, испуганный видом опустевшего дома, пробрался в покои графа и заглянул в опочивальню. Волосы у него, как он потом рассказывал, встали дыбом на голове, когда он увидел это привидение с двумя факелами, и в великом страхе он пустился наутек. Но граф, не сводивший глаз с двери, заметил его и стал громко звать; насилу остановил старика. Повинуясь барскому голосу, тот вошел в опочивальню, а граф, плача, сказал: «Ключник, видишь, что со мной случилось!» На что ключник ответил: «Да уж чего хуже, ваша милость! Стыдобушка; тьфу». Смех разобрал графа, и он попросил: «Иди сюда и вытри мне руку краем простыни», — да, словно невзначай, мазнул его этой рукой по губам. Старика затошнило, он стал тереть рот простыней, бормоча: «С неумытой бабой целоваться и то лучше». Пока он вытирал графу руку, тот спросил: «Почему ты пустился бежать? Что такое тебе померещилось?» Ключник говорит: «Мне померещилось, что бесы тащат вашу милость в преисподнюю, а на вашу задницу подумал — это самая преисподняя и есть, точно как показывали в день тела господня; да еще факелы слепят, — ну, думаю, это из пекла пламень бьет». Граф говорит: «Да я же тебя звал. Почему ты не шел?» — а он говорит: «Я думал, это воют дедушка вашей милости, дон Алонсо: один здешний парень как-то ночью видел, как покойный сеньор жарились на костре в башне с цепями и выли дурным голосом. Да ты, ваша милость, срам-то прикрой, что так стоять?» Граф приказал: «Вытри мне руку, старый мошенник, а потом и все остальное, чтобы я мог хоть боком прилечь на кровать». Ключник снял простыни, накрыл графа краем одеяла, подошел было к нему поближе, но тут же отвернулся и зашагал прочь. «Куда, старый плут?!» — прикрикнул граф, а тот: «Пойду покличу баб со свинарника, тут самая ихняя работа, а мне невмоготу, не знаю, как и подступиться». — «Старый ты негодяй! — закричал граф. — Делай, что тебе велят, и не умничай!» Тот стоит, смотрит на него и давится от смеха. «Что, я опять на что-то похож?» — сердито спрашивает граф. Ключник в ответ: «Да, порука в том святая Катерина, — на опоросившуюся свинью».

Граф мне затем подробно пересказал разговор со стариком, но я всего не запомнил.

Герцог. Право, доктор, никогда еще меня так не трясло от лихорадки, как теперь протрясло от смеха. Чем же все это кончилось?

Доктор. Граф велел ключнику звать на подмогу, клялся и божился, что впредь будет терпеливым и покладистым со своими слугами, и обещание исполнил. Все мы пришли на зов, и вы не поверите, сколько тут было принесено и вынесено чистых и грязных тазов, сколько вылито розовой воды, лаванды и мускуса. Кровать со всем убранством была пожалована Марии Родригес в награду за быстрый бег от дворца до того подвала у рехидора, где она отсиживалась до самого вечера. Потом появилась и сама графиня; много тут было смеха и веселых рассказов. Ночью у графа сильно схватило живот. Думали, он простудился, пока стоял на трех ногах, ничем не прикрытый. Затем его многократно прослабило, и с тех пор лихорадку как рукой сняло.

Герцог. Эти господа просили вас записывать для них ваши беседы со мной, а я попрошу записать сегодняшний рассказ: отошлю его королю, пусть почитают вслух в присутствии графа. Вот будет комедия!

Доктор. Боюсь, в письменном виде эта история потеряет всю свою прелесть. Уже и слышать ее — совсем не то, что видеть. Но если вашей милости угодно, я попробую.

Герцог. Доктор, поступайте ко мне на службу. Я назначу вам ту же плату, что король, а у меня вам будет куда спокойней, чем при дворе.

Доктор. Я, сеньор, служу его величеству не ради жалованья, а ради того, что исходит от короля и помимо казны. Но пока я состою при дворе, вы можете располагать мною безвозмездно; ведь ничто не удалит вас от особы короля, кроме смерти.

Герцог. А я как раз думаю удалиться в свои земли, ибо знаю на опыте, что при дворе нельзя избежать пристрастий, зависти, треволнений, обманов и разочарований, а каждого из этих грехов в отдельности довольно, чтобы угодить в лапы к нечистому. И раз бог послал мне эту болезнь, чтобы я позаботился о себе, то не лучше ли мне замкнуться в четырех стенах и в уединении подумать о своей грешной душе и о своем больном теле. Нет короля лучше Бога; с ним ничто не разлучит, ниже смерть.

Доктор. Вот поистине речь, достойная такого человека, как вы, ваша милость. Дай бог, чтобы я научился так говорить и так поступать.

Герцог. Кого же из врачей мне пригласить с собой? Нужно такого, чтобы ему можно было доверять.

Доктор. Надо сообразить. Я уведомлю вашу милость, когда найду кого-нибудь подходящего.

Герцог. Один ваш коллега не прочь поступить ко мне на службу; все говорят, что это прекрасный медик; к сожалению, он ужасно глуп и ни о чем, кроме медицины, не может говорить.

Доктор. Это две вещи несовместимые. Если он хороший врач, то не может быть глупым человеком, а если глуп, то не может быть хорошим врачом.

Герцог. Люди обычно держатся иного мнения и считают: раз один медик глуп, вся медицина — дело тупоумное.

Доктор. Всякое дело, даже самое простое, требует разума и соображения. Пол подметать или печку топить — и то нельзя без разума. Возьмите портного или серебряных дел мастера, — разве вам все равно, кому вы отдаете исполнить заказ, умному человеку или олуху? Что же говорить о враче, все искусство коего не в книгах, а в умении здраво рассуждать. Если человек туп и не разбирается в том, чему учился с пеленок и на родном языке, где же ему уразуметь науки, которым его начинают обучать только с юности, да еще на латыни? Если бы вы могли вообразить, ваша милость, сколь бесконечно разнообразие организмов у людей и как различно действуют на них несчетные особенности воздуха, пищи, целебных трав, и корешков, и всего прочего, чего медицинская наука не может предусмотреть, а может только подсказать ясному уму, способному отбросить вредное и выбрать полезное, вы бы сами поняли, что глупый человек ни за что, даже по счастливой случайности, не угадает верное средство. Вы скажете, что у глупого человека бывает хорошая память и он может вызубрить много текстов. Это верно; но от этого не станешь хорошим врачом. Ваша милость помнит множество молитв и может повторить их наизусть без участия разума; но если вас перебьют, вы потеряете нить и не сможете продолжать. Отсюда вывод: хотя память и помощница разуму, но бывает и чистая память, без разума. Немало таких лекарей, которые повторят вам наизусть целые страницы, а как дойдет до дела, не сумеют правильно назначить больному настой ячменя или настой чечевицы. Так что уж поверьте мне, ваша милость, не приглашайте в домашние врачи глупого человека, потому что глупый человек запустит болезнь, а в момент кризиса совершит ошибку и убьет.

Герцог. Верю вам, доктор, и последую вашему совету. А теперь, если время принимать лекарство, то пусть оно вгонит меня в жар, пусть убьет меня — я все равно обещаю слушаться.

 

Из «Инвентарио»

Антонио де Вильегас

[302]

 

История Абенсерраха и прекрасной Харифы

Рассказывают, что во времена инфанта дона Фернандо, взявшего Антекеру, жил некий кабальеро по имени Родриго де Нарваэс, славный своей доблестью и ратными делами. Сражаясь с маврами, свершил он немало подвигов, особливо же достойны вечной памяти деяния его в походе и войне противу крепости Антекеры; да только у нас в Испании так мало ценят отвагу (ибо тут она дело привычное и обыкновенное), что, сколько бы ты ни отличился, нам все кажется мало; не то бывало у римлян и греков, которые человека, один-единственный раз в жизни отважившегося пойти на смерть, делали в своих творениях бессмертным и превозносили до небес. Итак, упомянутый кабальеро, служа своей вере и своему государю, свершил столько славных дел, что, когда ту крепость взяли, он назначен был ее алькайдом, дабы воин, с такой отвагою ее добывавший, столь же доблестно ее защищал. И еще поставили его алькайдом Алоры, так что на его руках были обе крепости, и он находился то в одной, то в другой, но всегда там, где в нем была надобность. Более всего времени проводил он в Алоре, и было при нем пятьдесят воинов, все идальго на жалованье у короля, дабы охраняли и защищали крепость; число их никогда не уменьшалось, как число бессмертных дружинников царя Дария, который, в случае гибели одного из воинов, заменял его другим. Все они твердо и неколебимо верили в доблесть своего военачальника, и никакое предприятие не казалось им трудным, — непрестанно учиняли они вылазки на врагов или сами отбивались от наскоков, а как из всех стычек выходили победителями, что приносило им и честь и прибыток, то каждый был изрядно богат. И вот однажды вечером, в пору на редкость спокойную, алькайд к концу ужина молвил всем таковые слова:

— По моему рассуждению, благородные друзья мои и братья, ничто так не пробуждает храбрость в сердце человека, как постоянное упражнение на ратном поле, — тут и опыт приобретаешь во владении своим оружием, и страшиться перестаешь вражеского. Ходить за примерами далеко не надо — вы сами лучший тому пример. Говорю я это к тому, что вот прошло уже много дней, а мы ничего не свершили во славу нашего имени; худая молва пошла бы обо мне и о моей службе, кабы я, имея под началом столь доблестных воинов, столь отважную дружину, терял время попусту. Ночь стоит ясная, тихая, самая для нас подходящая, и мне хотелось бы — коль вам это угодно — напомнить нашим врагам, что защитники Алоры не дремлют. Я высказал свое желание, поступайте, как найдете нужным.

Воины отвечали — пусть приказывает, они все пойдут за ним. И алькайд, отобрав девять человек, велел им вооружиться; и, вооружившись, они выехали из крепости через потайную дверь, дабы не производить шума и оставить крепость надежно защищенной. И, продвигаясь вперед по дороге, достигли места, где она разделялась на две.

— Пожалуй, коль поедем мы все по одной дороге, — сказал алькайд, — может статься, что дичь окажется вовсе на другой. Пусть пятеро едут по этой, а я с остальными четырьмя двинусь по той; если ж один из отрядов наткнется на неприятеля, которого самим не одолеть, пусть затрубят в рог, и другой отряд придет на подмогу.

Вот едут вперед пятеро воинов, беседуют о том, о сем, и вдруг один из них говорит:

— Стойте, друзья, либо я ошибся, либо приближается враг.

Укрылись они в зарослях, что тянулись вдоль дороги, и вскоре услышали шум; приглядевшись, увидели они, что по той самой дороге, по которой ехали они, едет красавец мавр на гнедом коне, — статен собою, лицом пригож и на коне сидит молодец молодцом. Одет он был в алый кафтан и такого же цвета камчатный бурнус, весь расшитый серебром и золотом. Правая рука высовывалась из-под бурнуса, — на рукаве виднелось вышитое изображение красавицы, и держал он в этой руке копье с раздвоенным наконечником. Был при нем круглый кожаный щит да ятаган, а много раз накрученный тунисский тюрбан служил голове и украшением и защитой. Итак, мавр ехал потихоньку с самым мирным видом и распевал песенку, которую сочинил в воспоминание о нежной своей любви, со следующими словами:

Родился я в Гранаде, А подрастал в Картаме, Влюбился же в Коине, Поблизости Алоры.

Искусство певца было невелико, но пел он с превеликим удовольствием, а как сердце его было преисполнено любви, то каждое слово выпевал он с большим чувством. Испанцы от изумления едва не дали ему проехать мимо, но вовремя спохватились и выскочили наперерез. Увидев неприятелей, мавр грозно приосанился и стал ждать, что они предпримут. Тут четверо из пяти отъехали в сторону, а один напал на него, но мавр оказался более искусным бойцом и ловким ударом копья свалил испанца и его коня наземь. Тогда на него разом напали трое из четверых, ибо он показался им очень силен, — стало быть, против мавра теперь было уже трое христиан, каждый из которых справился бы с десятью маврами, а тут все они вместе не могли одолеть одного. Однако пришлось ему худо, копье у него сломалось, а испанцы все больше его теснили; тогда он, делая вид, будто хочет спастись бегством, пришпорил коня и поворотил на повергнутого им воина; словно птица, спорхнул он на миг с седла, схватил копье испанца, снова повернулся лицом к неприятелям, которые, думая, что он намерен бежать, следовали за ним, и так славно стал орудовать копьем, что невдолге двое из трех оказались на земле. Остававшийся в стороне понял, что без подмоги не обойтись, протрубил в рог и поспешил на выручку товарищам. Тут завязалась жаркая схватка, испанцам обидно было, что один воин так долго против них держится, а мавру приходилось спасать нечто большее, чем свою жизнь. Но вот один из испанцев ударил его копьем в ляжку — не прийдись удар наискосок, копье пронзило бы мавра насквозь. Видя, что ранен, он рассвирепел и нанес врагу такой сильный удар, что тот, тяжко раненный, повалился вместе со своим конем.

Родриго де Нарваэс, услыхав звуки рога, догадался, что воины его в беде, и помчался со своим отрядом к ним; конь его резвей был, чем у прочих четырех, он первым поспел на место сражения и изумился, видя силу и ловкость мавра, — из пяти испанцев четверо лежали на земле, да и пятый уже еле-еле держался.

— Сразись со мною, мавр, — молвил дон Родриго, — и, коль ты меня победишь, обещаю отпустить тебя с миром.

И начался тут меж ними ожесточенный поединок, но как алькайд был со свежими силами, а мавр и его конь были ранены, дон Родриго сумел крепко прижать мавра, тот уже с трудом сопротивлялся; с отчаяния, что в этом бою ему, видимо, суждено лишиться жизни и ее радостей, мавр со страшной силой ударил Родриго де Нарваэса, и, не отрази тот щитом своим копье, был бы ему конец.

Но удар был отражен, алькайд снова насел на мавра, ранил его в руку, затем, подъехав вплотную, обхватил за пояс, вытащил из седла и бросил наземь.

— Рыцарь, — молвил алькайд, наступая на него, — признай себя побежденным, не то я тебя убью.

— Ты можешь меня убить, — отвечал мавр, — ибо я в твоей власти, но победить меня может лишь тот, кем я уже сражен.

Алькайд не обратил внимания на таинственный смысл слов этих, но с присущим ему великодушием помог мавру подняться, ибо тот совсем ослабел от раны, нанесенной испанцем в ляжку, и от другой раны, в руку, хотя обе были неопасны, — к тому же дали себя знать усталость и падение. Взяв у своих воинов платки, алькайд перевязал мавру раны, подсадил его на коня одного из испанцев, ибо собственный конь мавра был ранен, и все они повернули обратно в Алору.

Едучи по дороге и рассуждая о великой ловкости и отваге мавра, испанцы услышали, как он издал глубокий вздох и произнес несколько слов по-арабски, которых не понял никто. Родриго де Нарваэс любовался его статной фигурой и прекрасным телосложением, припоминая, как храбро он сражался, и подумалось алькайду, что столь великая печаль в человеке столь могучего духа не могла иметь причиною только поражение в бою. Желая узнать, в чем тут дело, алькайд сказал:

— Не забывайте, рыцарь, что пленник, который в плену падает духом, рискует лишиться права на свободу. Не забывайте и то, что на войне рыцарям суждено и выигрывать и проигрывать, ибо в большинстве случаев дело решает Фортуна, и я полагаю малодушием, когда воин, удивлявший нас отвагой, ныне удивляет нас унынием. Ежели вы вздыхаете от боли, причиняемой ранами, знайте, мы едем туда, где вас будут заботливо лечить; ежели вас огорчает, что вы в плену, подумайте, что таковым превратностям войны подвержены все, кто в ней подвизается. А ежели у вас какая-то иная и тайная причина для скорби, откройтесь мне, клянусь вам честью идальго сделать все, что смогу, дабы ее устранить.

— Как ваше имя, рыцарь, — молвил мавр, приподняв доселе низко опущенную голову, — что вы с таким участием относитесь к моему горю?

— Меня зовут Родриго де Нарваэс, — ответствовал испанец, — я алькайд Антекеры и Алоры.

Тогда мавр, обернув к нему слегка повеселевшее лицо, сказал:

— В таком случае, я беру назад часть моих жалоб на Фортуну; хотя была она ко мне враждебна, однако ж отдала в вашу власть; правда, я вижу вас ныне впервые, но много наслышан о вашей доблести и сам изведал силу руки вашей; и затем, чтобы вы не думали, будто вздыхаю я от боли, причиняемой ранами, а также затем, что вижу в вас человека, которому можно доверить любую тайну, велите воинам отъехать подальше, и я вам скажу два слова.

Алькайд приказал воинам отъехать, и, когда они остались вдвоем, мавр, испустив тяжкий вздох, сказал:

— Родриго де Нарваэс, достославный алькайд Алоры, слушай со вниманием мои слова и рассуди, довольно ли ударов нанесла мне судьба, чтобы сокрушить сердце пленника. Зовусь я Абиндарраэс Юный, в отличие от моего дяди, брата моего отца, носящего такое же имя. Я из рода гранадских Абенсеррахов, о которых ты, верно, слыхал не раз, и хотя довольно было бы и нынешней неудачи, все ж поведаю тебе историю всех своих злосчастий.

Был в Гранаде знатный род, носивший имя Абенсеррахи, — цвет всего королевства, ибо рыцари из этого рода мужественной своей красотой, учтивым обхождением, приятностью нрава и доблестью превосходили всех прочих; Абенсеррахов весьма ценили король и все дворяне, любили и восхваляли простые люди. Из любой стычки с врагом выходили они победителями, во всех рыцарских забавах отличались удалью. Они придумывали и наряды и украшения, так что можно сказать, в делах мирных, как и в делах военных, они задавали тон во всем королевстве. Молва гласит: еще не бывало скупого, иль трусливого, иль злобного Абенсерраха; того не считали Абенсеррахом, кто не служил даме, и не была истинной дамой та, которой не служил Абенсеррах. Но Фортуна, враждебная их счастью, задумала низвергнуть их с высот преуспеяния. Послушай, как это произошло. Король Гранады, вняв лживому навету, нанес двум рыцарям из этого рода, причем самым достойным, тяжкое и несправедливое оскорбление; затем стали говорить, — хоть я этому не верю, — будто эти двое и по их наущению еще десять их родичей сговорились в отместку за оскорбление убить короля и меж собою разделить королевство. Заговор их — действительный или мнимый — был раскрыт, и король, дабы не вызвать смуты в королевстве, где их так любили, велел всех перерезать в одну ночь, ибо, вздумай он помедлить с этим несправедливым решением, осуществить его у короля уже недостало бы власти. Родные предлагали королю большой выкуп за их жизнь, но он и слушать не захотел. Когда же народ узнал, что все Абенсеррахи умерщвлены, поднялся великий плач: их оплакивали отцы, давшие им жизнь, и матери, родившие их; оплакивали дамы, которым они служили, и рыцари, которым они были друзьями; весь простой народ стенал и вопил так громко, словно в город вошел неприятель, — право, когда бы можно было купить их жизни ценою слез, не погибли бы Абенсеррахи столь жалкой смертью. Видишь, какой конец уготован был столь знаменитому роду, столь доблестным рыцарям! Подумай, как медлит Фортуна возвысить человека и как быстро его низвергает! Как долго растет дерево и как быстро его бросают в костер! Как трудно построить дом и как легко он сгорает! Да, многим могла бы послужить уроком гибель этих несчастных, столь безвинно убитых и всенародно опозоренных, хотя род их был силен и славен и еще недавно пользовался милостью этого же самого короля! Дома их разрушили, имения отобрали, имя их ославили во всем королевстве, объявив изменниками. После злополучного сего происшествия ни одному Абенсерраху уже нельзя было жить в Гранаде, кроме моего отца и одного дяди, которых признали невиновными в преступлении, но поставили условием, чтобы сыновей отсылали они на воспитание из города без права возвратиться, а дочерей отдавали замуж за пределы королевства.

Родриго де Нарваэс, слушая, с какой горячностью мавр рассказывает о своем несчастье, молвил:

— Слов нет, рыцарь, рассказ ваш удивителен, и несправедливость, причиненная Абенсеррахам, беспримерна, ибо нельзя поверить, что они, если были таковы, какими вы их изобразили, могли совершить предательство.

— Все, что я говорю, правда, — сказал тот, — послушайте дальше, и вы узнаете, что с тех пор все мы, Абенсеррахи, обречены быть несчастными. Когда мать произвела меня на свет, отец, исполняя веление короля, послал меня в Картаму к тамошнему алькайду, с которым был в большой дружбе. У алькайда была дочь, почти моя ровесница, которую он любил пуще жизни своей, ибо была она не только единственной и красавицей, но вдобавок рождение ее стоило жизни матери. Эта девушка и я с раннего детства считали друг друга братом и сестрой, ибо так называли нас все вокруг; не припомню часа, когда бы мы были врозь, — вместе нас учили, вместе мы гуляли, ели и пили. Одинаковые привычки, естественно, породили привязанность, которая росла с возрастом. Вспоминаю, как однажды в час сьесты я вошел в рощу, называемую Жасминной, и увидел там ее, — она сидела у источника и украшала цветами прелестную свою головку; я был пленен ее красотой, она показалась мне нимфой Салмакидой, и я сказал себе: «Счастлив будет возлюбленный этой прекрасной богини!» О, как тяжко было мне сознавать, что она моя сестра! Не раздумывая боле, я направился к ней, а она, завидев меня, пошла навстречу с раскрытыми объятьями и, усадив меня рядом с собою, молвила:

— Брат, почему ты оставил меня так надолго одну?

— Я уже давно ищу тебя, госпожа моя, — отвечал я, — никто не мог мне сказать, где ты, пока не подсказало сердце. Но скажи мне, прошу, какие у тебя доказательства, что мы брат и сестра?

— Только одно, — сказала она, — великая моя любовь к тебе и то, что все нас так называют.

— А не будь мы братом и сестрой, — сказал я, — любила бы ты меня так же сильно?

— Как ты не понимаешь, — сказала она, — ведь тогда бы мой отец не разрешал нам бывать всегда вместе и без посторонних!

— Ну, раз у меня отняли бы тогда эту радость, — сказал я, — лучше уж не расставаться мне со своим горем.

Прелестное личико ее зарделось, и она спросила:

— Но что ты теряешь от того, что мы брат и сестра?

— Теряю жизнь, теряю тебя, — сказал я.

— Не понимаю, — сказала она, — мне, напротив, кажется, что именно то, что мы брат и сестра, обязывает нас всегда любить друг друга.

— Меня к этому обязывает только твоя красота, а родство наше порой даже расхолаживает!

И, смущенный тем, что высказал, я опустил глаза и увидел в водах ручья ее отражение, там она была как живая: куда бы я ни повернул голову, всюду находил ее образ, но самый доподлинный был в моем сердце. И я говорил себе — больше никому я не мог бы в этом признаться: «А вот утопись я сейчас в этом ручье, где я вижу свою госпожу, сколь оправданней была бы моя смерть, чем смерть Нарцисса! О, ежели бы она меня любила так, как я люблю ее, кто был бы счастливей меня! О, ежели бы судьба дозволила нам всегда быть вместе, сколь радостной была бы вся моя жизнь!»

Размышляя так, я встал, подошел к кустам жасмина, окаймлявшим источник, и, переплетая его цветы с ветками мирта, сделал красивый венок, надел его себе на голову и возвратился к ней, увенчанный и побежденный.

Она взглянула на меня, казалось, нежней, чем обычно, и, сняв с меня венок, надела на свою голову. В этот миг она показалась мне прекрасней Венеры, когда та явилась на суд Париса. Обернувшись ко мне лицом, она сказала:

— Ну, что ты теперь скажешь обо мне, Абиндарраэс?

— Скажу, — отвечал я, — что ты только что покорила мир и тебя венчали его королевой и владычицей.

— Будь это так, брат, — сказала она, поднимаясь и беря меня за руку, — ты бы ничего от этого не потерял.

Не отвечая, я последовал за ней, мы вышли из рощи. Так, не зная правды, жили мы довольно долго, пока, наконец, любовь, дабы отомстить нам, не раскрыла окружавшего нас обмана, — чем больше мы приходили в возраст, тем яснее становилось обоим, что мы — не брат и сестра. Не знаю, что почувствовала она, впервые узнав об этом; я же отродясь не испытал большего счастья, хотя впоследствии дорого за него заплатил. В тот миг, когда мы в этом уверились, прежняя наша чистая и здоровая любовь стала замутняться и вскоре превратилась в мучительный недуг, который продлится до самой нашей смерти. Ведь тут не было первых движений чувства, которых можно избежать; началом этой любви были наслаждение и радость, основанные на невинной привязанности; а потому недуг не развивался постепенно, но сразу обрушился на нас со всею силой. Вся моя радость давно была только в ней, и душа моя была точным слепком с ее души. Все, чего я не находил в ней, мнилось мне и ненужным, и бесполезным, и уродливым. Все мои помыслы были только о ней. В эту пору, находясь вместе, мы вели себя уже по-иному: я глядел на нее украдкой, боясь, что она это заметит, я ревновал ее даже к солнцу, касавшемуся ее своими лучами. Ее присутствие причиняло мне муку, а в ее отсутствие сердце мое изнывало. И во всем этом, полагаю, она не оставалась в долгу и платила мне той же монетой. Но Фортуна, завидуя нашей нежной любви, предприняла лишить нас сих радостей, а как — о том ты сейчас услышишь.

Король Гранады, желая повысить в чине алькайда Картамы, послал ему приказ немедля покинуть эту крепость и отправиться в Коин, тот самый пограничный с вами город, а меня оставить в Картаме на попечении алькайда, который его сменит. Как узнали мы сию новость, злосчастную для моей госпожи и для меня, судите сами, коль были вы когда-нибудь влюблены, что должны были мы почувствовать. Встретившись в укромном месте, мы оплакивали нашу грядущую разлуку. Я называл ее госпожой своей, душой своей, единственной своей радостью и прочими нежными именами, которым научила меня любовь.

— Когда красота твоя будет вдали от меня, вспомнишь ли ты хоть изредка своего раба? — вопрошал я, но слезы и вздохи прерывали мою речь. Пытаясь сказать еще что-нибудь, я бормотал бессвязные слова, коих уж не припомню, ибо госпожа моя унесла с собой и мою память. А она, как горько она печалилась, хотя мне все казалось мало! Нежные ее речи и ныне звучат в моих ушах. Наконец, опасаясь, что нас могут услышать, мы стали прощаться со слезами и стонами, оставив друг другу в залог страстный поцелуй со вздохом, рвавшимся из самого сердца.

Видя, что горе мое беспредельно и что я бледен, как мертвец, она сказала:

— Абиндарраэс, при одной мысли о разлуке душа моя рвется вон из тела; знаю, с тобою творится то же, а посему желаю я быть твоей до самой смерти — тебе принадлежат мое сердце, моя жизнь, моя честь и все мое достояние; в подтверждение сего я, как прибуду в Коин, куда ныне еду с отцом моим, постараюсь найти удобное время, когда отец будет в отлучке или болен (чего я, увы, даже желаю), и извещу тебя — ты приедешь ко мне, и я отдам тебе то единственное, что принадлежит мне, отдам как своему супругу, ведь иного не допустит ни твое благородство, ни мое естество, а все прочее уже давно принадлежит тебе.

Эти слова чуть успокоили мое сердце, и я облобызал ее руки за обещанную милость.

На другой день они уехали, я же чувствовал себя, как путник, когда средь непроходимых, страшных гор он видит, что солнце закатилось; жестокая тоска взяла меня, и тщетно пытался я разогнать ее. Я глядел на окна, у которых госпожа моя, бывало, стояла, на воды, в которых она умывалась, на горницу, где спала, на сад, где почивала во время сьесты. Я проходил по всем дорогам, где ходила она, и всюду обретал лишь образ своей тоски. Впрочем, надежда, поданная обещанием вызвать меня, поддерживала меня, поддерживала мой дух и отчасти умеряла муки, но порою казалось мне, что слишком долго приходится ждать, и оттого страдал я еще сильнее и даже думал, что уж лучше не было бы никакой надежды, — ведь отчаяние мучит, лишь покуда не уверишься, что надежды нет, а надежда — покуда не осуществится желаемое.

И вот судьба определила, чтобы этим утром госпожа моя исполнила свое слово, прислав за мною доверенную служанку, — отец, вызванный королем, уехал в Гранаду, с тем чтобы невдолге возвратиться. Воскрешенный радостной сей вестью, я собрался в путь; выждав наступления ночи, чтобы отъезд мой не был замечен, я надел платье, в котором вы меня видите, дабы ознаменовать пред моей госпожой ликование сердца моего; клянусь, я был уверен, что и сотня рыцарей не смогла бы меня одолеть, раз со мною была моя госпожа; если же ты меня победил, то не силой своею, — это было бы невозможно, — но лишь оттого, что злая моя судьба или воля небес определили: не бывать моему блаженству. Итак, выслушав мою повесть, рассуди сам, чего я лишился и каково мое горе. Ехал я из Картамы в Коин, путь недальний — хотя нетерпение делало его долгим, — был я самым гордым Абенсеррахом в мире, я спешил на зов моей госпожи, повидаться с моей госпожой, насладиться моей госпожой, жениться на моей госпоже. И вот я ранен, я побежден, я в плену, и горше всего для меня то, что срок и случай для моего блаженства истекает этой ночью. Дозволь же мне, о христианин, искать утешения во вздохах и не почитай их малодушием; еще большим малодушием было бы, кабы я бесчувственно переносил свой жестокий удел.

Удивительная история мавра возбудила в Родриго де Нарваэсе изумление и сострадание; рассудив, что вредней всего в таком деле промедление, он молвил:

— Абиндарраэс, я хочу тебе доказать, что мое великодушие сильней твоей злой судьбы; коль обещаешь честью рыцаря вернуться в плен по истечении трех дней, даю тебе свободу, продолжай свой путь, — жаль мне было бы помешать столь благому делу.

Услыхав это, мавр от радости готов был кинуться к его ногам и сказал:

— Родриго де Нарваэс, ежели вы вправду это сделаете, поступок ваш явит миру невиданное благородство души, а мне возвратит жизнь. Требуйте от меня любую поруку в том, что условие ваше будет исполнено.

Алькайд подозвал своих воинов и сказал им:

— Сеньоры, примите от меня поруку за этого пленника, я объявляю себя поручителем в его возвращении.

Воины отвечали, что на то его воля; тогда алькайд, взявши обеими руками правую руку мавра, молвил:

— Обещаете ли вы мне честью рыцаря возвратиться в мою крепость Алору и сдаться мне в плен по истечении трех дней?

— Обещаю, — ответствовал мавр.

— Так ступайте же в добрый час, а буде понадобится моя помощь или что другое, я все для вас сделаю.

Со словами горячей благодарности мавр поспешно повернул на дорогу в Коин. А Родриго де Нарваэс и его рыцари, толкуя о храбрости и отменной учтивости мавра, возвратились в Алору.

Мчась во весь опор, Абенсеррах не замедлил прибыть в Коин. Подъехал он, как ему велели, прямо к крепости, отыскал в ней указанные ему ворота и, остановив коня, стал осматриваться вокруг— нет ли чего, грозящего опасностью; но все было спокойно, и он постучался острием копья в ворота, — то был условный знак для дуэньи. Она же и отворила ворота со словами:

— Что вас задержало, господин мой? Ваше опоздание заставило нас сильно тревожиться. Моя госпожа давно вас ждет, прошу спешиться и взойти к ней.

Мавр соскочил с коня, завел его в надежно укрытое местечко и оставил там копье, щит и ятаган; затем дуэнья повела его за руку, наказав идти как можно тише, чтобы не услышали люди в замке; они взошли по лестнице в покои прекрасной Харифы — так звалась его дама. Заслышав еще издали его шаги, она вышла с раскрытыми объятьями ему навстречу, они поцеловались, не говоря ни слова от чрезмерной радости.

Неизвестный испанский художник XV в. Севилья. 1499 г.

Черпают воду.

Гравюра на дереве.

— Почему вы задержались, господин мой? — сказала дама. — Ваше промедление повергло меня в сильную тревогу и страх.

— Госпожа моя, — отвечал он, — вы сами знаете, что причиной тут не могла быть моя нерадивость, но, увы, не всегда все происходит так, как мы, люди, того желаем.

Она взяла его за руку, повела в потаенную горницу и, сев там на ложе, молвила:

— Я хотела бы, Абиндарраэс, показать вам, как верны своему слову пленницы любви; с того дня, когда я вручила вам как залог свое сердце, я все искала способа отобрать его обратно; ныне я велела вам явиться сюда, в мой замок, дабы вы стали моим пленником, как я сама — пленница ваша, и дабы, назвав своим супругом, объявить вас господином надо мною и над имуществом отца моего, хотя понимаю, что это будет ему сильно не по сердцу, — ведь он, не зная так хорошо, как я, вашу доблесть и благородство, хотел бы найти мне более богатого мужа, для меня же вы и мое счастье — величайшее в мире богатство.

С этими словами она опустила голову, слегка смущенная тем, что говорила слишком откровенно. Мавр заключил ее в объятья и стал осыпать поцелуями ее руки, благодаря за милость.

— Госпожа моя, — молвил он, — за столь великое счастье, что вы мне дарите, я не могу вам дать ничего, что не принадлежало бы вам ранее вместе с моим сердцем. Вручаю его вам в знак того, что признаю вас госпожой своей и супругой.

И они позвали дуэнью и обручились. Свершив обряд, они легли в постель, и от новых, неизведанных радостей еще сильней разгорелось пламя в их сердцах. С ликованием дарили они друг другу любовные ласки и слова, которые легче вообразить, нежели описать. Но вот мавр впал в глубокую задумчивость и, обуреваемый своими мыслями, горестно вздохнул. Возмущенная столь тяжкой для своей красы и любви обидой, дама со всей пылкостью страсти повернула возлюбленного к себе и молвила:

— Что это значит, Абиндарраэс? Похоже на то, что моя радость причиняет тебе печаль? Я слышу, ты вздыхаешь, ворочаешься с боку на бок, но ведь если я — все твое благо и счастье, как ты мне говорил, тогда по ком ты вздыхаешь? А если не так, зачем ты меня обманывал? Коль нашел ты во мне какой-либо изъян, подумай о великой моей любви, ее станет, чтобы возместить многие изъяны; а коль ты служить другой даме, скажи, кто она, чтобы и я могла ей служить; ежели есть у тебя иная тайная печаль, мне неведомая, открой ее, и я либо умру, либо избавлю тебя от нее.

Абенсеррах, устыдясь своего проступка, подумал, что ежели он не признается во всем, то возбудит сильное подозрение, и с глубоким вздохом сказал:

— Госпожа моя, не люби я вас больше себя самого, не скорбел бы я так сильно; горе, меня одолевшее, я сносил стойко, пока касалось оно одного меня, но теперь, когда оно заставляет расстаться с вами, нет у меня сил его перенести. Поверьте, причина моих вздохов не в недостатке, а в избытке преданности вам, и, дабы не томить вас неведением, открою вам все, как оно есть.

И он рассказал ей о том, что с ним приключилось, а под конец молвил:

— Итак, госпожа, вы видите, что ваш пленник — он же и пленник алькайда Алоры; и не плен тяготит меня, ибо вы приучили мое сердце к терпению, но то, что без вас жизнь для меня горше самой смерти.

— Не печалься, Абиндарраэс, — сказала ему с нежной улыбкой дама, — я обещаю найти способ выкупить тебя, ведь для меня это еще важней; я знаю, что, ежели рыцарь дает слово возвратиться в плен, он, прислав выкуп, какой от него потребуют, не нарушит слова. Назначьте сами любую сумму — ключи от казны моего отца хранятся у меня, и я готова отдать их вам, пошлите денег столько, сколько найдете нужным. Родриго де Нарваэс — истинный рыцарь, он уже дал вам один раз свободу, когда вы ему доверили наше дело, и это обязывает его выказать еще большее великодушие. Думаю, он удовольствуется выкупом, — ведь, заполучив вас в свою власть, он все равно будет требовать того же.

— Я вижу, госпожа моя, — отвечал Абиндарраэс, — что великая ваша любовь мешает вам подать добрый совет. Нет, ни за что не совершу я столь дурного поступка, — ведь ежели я, едучи на свидание с вами и принадлежа себе одному, был обязан сдержать слово, то ныне, когда принадлежу вам, я обязан вдвойне. Я возвращусь в Алору и отдамся во власть ее алькайда, а после того, как я исполню свой долг, пусть уж он делает, что ему заблагорассудится.

— Да не попустит господь, — молвила Харифа, — чтобы вы отправились в плен, а я осталась здесь, на свободе; я не я, ежели отпущу вас одного, и любовь к вам, и страх перед отцом, мною оскорбленным, равно велят мне поступить так, а не иначе.

Заплакав от счастья, мавр обнял ее и сказал:

— Милостям вашим, госпожа моя, нет предела, делайте все, что захотите, ибо и я хочу того же.

Так они и порешили и, собрав все необходимое, на другое утро пустились в путь, причем дама ехала с прикрытым лицом, чтобы ее не узнали. Едут они, беседуя о разных разностях, и встречают на дороге старого человека. Дама спросила его, куда он направляется.

— Иду я в Алору, — ответил старик, — есть у меня дела к тамошнему алькайду; поверьте, такого почтенного и великодушного рыцаря я в жизни не видывал.

Очень было приятно Харифе это слышать, и она подумала, что ежели все восхваляют великодушие алькайда, то и для нее с любимым оно найдется, когда они так в нем нуждаются. И, обернувшись к путнику, она спросила:

— Скажи-ка, добрый человек, слыхал ли ты о каком-либо особенно славном деянии этого рыцаря?

— Слыхал о многих, — отвечал старик, — но расскажу вам только об одном, по которому вы представите себе все прочие. Рыцарь сей был сперва алькайдом Антекеры; живя там, он долгое время был влюблен в некую прекрасную даму и делал ей всевозможные приятности, о которых долго рассказывать, она же, хоть и знала доблесть сего рыцаря, любила своего мужа и на искательства влюбленного не отвечала. Случилось так, что в один летний день дама и ее муж вышли после обеда в сад подле своего дома; у мужа на руке был ястреб, он спустил его на стайку птиц, те, спасаясь, спрятались в кустах ежевики, но хитрый ястреб, изловчась, стал доставать их оттуда лапой и многих поубивал. Рыцарь дал ему за то лакомый кусок и, обернувшись к жене, сказал: «Что скажете, сеньора? Не правда ли, хитер ястреб? Загнал птиц в куст и убил их там. Так знайте же, когда алькайд Алоры сражается с маврами, он вот так же преследует их и так же убивает». Она, прикинувшись, будто не знает, о ком речь, спросила, кто этот алькайд. «Самый храбрый и доблестный рыцарь из всех, кого я доныне знал», — отвечал муж и стал говорить о нем весьма хвалебные слова, так что даму разобрала досада, и она сказала себе: «Как? Даже мужчины влюблены в этого рыцаря, а я его не люблю, хотя он меня любит! Клянусь, всякий меня оправдает, ежели я ему уступлю, раз мой муж сам признал его право на любовь». Несколько дней спустя муж куда-то отлучился из города, и дама, не в силах сдержать свою страсть, послала служанку за влюбленным рыцарем. Родриго де Нарваэс едва не сошел с ума от счастья, хотя не сразу в него поверил, вспоминая, как сурово дама с ним обходилась. Но, как бы ни было, в назначенный час он, таясь ото всех, пришел на свидание к даме, которая ждала его в укромном месте; она же только теперь поняла, как дурно поступает и как стыдно добиваться любви того, кто прежде сам ее добивался. Думала она и о том, что все ведь в конце концов всплывает наружу, страшилась непостоянства мужчин и мести оскорбленного супруга; но эти тревоги, как обычно бывает, лишь вносили в ее душу еще большее смятение; посему, отогнав их прочь, она встретила рыцаря ласково и провела его в свою горницу, где они весьма приятно стали беседовать. «Сеньор Родриго де Нарваэс, — сказала наконец дама, — отныне и впредь я — ваша, теперь ничего уже не останется моего, что не принадлежало бы вам; и за это благодарите не меня, ибо весь ваш пыл и все старания, притворные или искренние, мало чем помогли вам, но благодарите моего мужа, который наговорил мне о вас таких лестных слов, что сердце мое воспламенилось, и вы это видите сами». Затем она пересказала беседу со своим мужем и в заключение повторила: «Право же, сеньор, мужу моему вы обязаны больше, нежели он вам». Больно ударили по сердцу Родриго де Нарваэса эти слова, он почувствовал стыд и раскаяние, что причиняет зло человеку, который говорил о нем столько хорошего. Отстранившись от дамы, он сказал: «Сеньора, я вас очень люблю и буду любить впредь, однако да не попустит господь, чтобы я человеку, столь горячо меня восхвалявшему, нанес жестокую обиду. Нет, с нынешнего дня я, напротив, буду печься о чести вашего супруга, как о своей собственной, ибо ничем иным не могу лучше заплатить ему за добрые обо мне слова». И, не долго думая, он удалился. Пришлось даме остаться ни с чем, и я полагаю, сеньора, что рыцарь оказал тут величайшую доблесть, ибо победил свою собственную страсть.

С удивлением выслушали Абенсеррах и его дама этот рассказ, и мавр, расточая похвалы, сказал, что большего великодушия он не встречал в мужчине.

— Клянусь богом, — сказала дама, — я бы не желала иметь столь доблестного воздыхателя, да он, наверное, не слишком был влюблен, раз так быстро удалился и забота о чести мужа оказалась сильней, нежели красота жены.

И еще сделала она множество остроумных замечаний, но тут они подъехали к крепости. Ворота стояли отпертыми, ибо стражу известили обо всем происшедшем; один из стражей побежал звать алькайда.

— Сеньор, — сказал он, — к нам в крепость явился мавр, которого ты победил, и с ним красивая дама.

Алькайд вмиг догадался, кто это может быть, и немедля сошел вниз. Абенсеррах, взяв свою супругу за руку, приблизился к нему и молвил:

— Родриго де Нарваэс, смотри, хорошо ли сдержал я свое слово, — я обещал тебе привести одного пленника, а привел двух, и один из них способен взять в плен еще многих. Вот моя госпожа, суди сам, была ли у меня причина печалиться, и прими нас как своих слуг, ибо я вверяю тебе мою госпожу и мою честь.

Родриго де Нарваэс был очень рад видеть их обоих.

— Не знаю, — сказал он даме, — кто из вас больше обязан другому, но я премного обязан вам обоим. Входите и отдыхайте — вы в своем доме и отныне считайте его вашим навсегда, как и его хозяина.

Они отправились в отведенный им покой и, немного отдохнув, сели за стол подкрепиться с дороги.

— Что с вашими ранами, сеньор? — спросил Абенсерраха алькайд.

— Кажется мне, сеньор, с дороги они воспалились, немного болят.

— Что это значит, господин мой? — с сильной тревогой спросила прекрасная Харифа. — Вы ранены, а я этого не знаю?

— Госпожа моя, кто страдал от ран, нанесенных вами, тому все прочие раны — ничто. Сказать по правде, в той ночной стычке я получил две небольшие раны — езда верхом и то, что их не лечили, теперь, наверно, сказывается.

— Полагаю, — молвил алькайд, — что вам следует лечь, а я пришлю к вам здешнего цирюльника.

Прекрасная Харифа в большом волнении помогла мавру раздеться, вскоре явился лекарь, осмотрел раны и, сказав, что это пустяк, приложил мазь, от которой боль прекратилась, и через три дня мавр был здоров.

И вот однажды, к концу обеда, Абенсеррах сказал:

— Родриго де Нарваэс, как умный человек, ты по нашему появлению здесь наверняка догадался обо всем остальном, и я надеюсь, что ты сумеешь помочь нам уладить наше столь запутанное дело. Эта дама — прекрасная Харифа, та, о которой я тебе уже говорил, что она моя госпожа и супруга; от страха, что оскорбила отца, она не пожелала остаться в Койне, и страх этот до сих пор ее терзает. Я знаю, что, хотя ты христианин, наш король тебя любит за доблесть; молю тебя, попроси короля убедить ее отца простить нам, что мы так поступили втайне от него, — раз уж Фортуна повела нас по этому пути.

— Утешьтесь, — молвил алькайд, — обещаю вам сделать все, что в моих силах.

И, взяв бумагу и чернила, он написал королю письмо, в котором говорилось следующее:

ПИСЬМО РОДРИГО ДЕ НАРВАЭСА, АЛЬКАЙДА АЛОРЫ. К КОРОЛЮ ГРАНАДЫ

«Великий и всемогущий король Гранады! Я, Родриго де Нарваэс, алькайд Алоры и твой слуга, целую твои королевские руки и имею тебе сказать, что Абиндарраэс Юный из рода Абенсеррахов, родившийся в Гранаде и воспитывавшийся в Картаме под опекой тамошнего алькайда, влюбился в его дочь, прекрасную Харифу; когда в знак благоволения к алькайду ты перевел его в Коин, влюбленные, дабы закрепить свой союз, тайно обручились; улучив время, когда отец, ныне у тебя пребывающий, уехал, юноша по призыву своей возлюбленной направился в его замок; на пути он повстречался со мною, и в стычке, в которой он выказал весьма изрядную храбрость, я взял его в плен; но он, поведав мне свою историю, возбудил во мне участие, и я дал ему свободу на два дня. Он отправился на свидание со своей нареченной, — так в эту свою поездку он потерял свободу и приобрел супругу. Она же, узнав, что Абенсеррах должен возвратиться в плен, приехала с ним вместе, и ныне оба они в моей власти. Молю тебя, да не оскорбит твой слух имя Абенсеррах! Я знаю, он и отец его невиновны в заговоре, составленном противу твоей королевской особы, о чем свидетельствует то, что они остались живы. Молю твое королевское величество, да станет спасение этих несчастных равно твоим и моим делом: я откажусь от выкупа и отпущу обоих безвозмездно, ты же только заставь ее отца простить их и принять милостиво. Сие деяние будет достойно тебя и подтвердит мою неизменную веру в твое великодушие».

Написав письмо, алькайд послал его с оруженосцем; тот вскоре предстал пред королем и вручил письмо. Король, узнав, от кого оно, весьма обрадовался, ибо из всех христиан только этого и любил за доблесть и учтивый нрав. Прочитал король письмо, обернулся к стоявшему рядом алькайду Коина и, отведя его в сторону, молвил:

— Прочти это письмо, оно прислано алькайдом Алоры. Тот, прочитав, пришел в сильное смятение.

— Не огорчайся, — сказал ему король. — Понимаю, все это для тебя неприятно, но знай, чего бы ни попросил алькайд Алоры, я все для него сделаю. А посему приказываю тебе немедля отправиться в Алору, простить своих детей и увезти их домой, а я в награду обещаю и тебе и им свою милость.

Хоть в душе и обидно было мавру, но, поняв, что приказ короля придется исполнить, он со спокойным лицом ответил, что повинуется воле его королевского величества. Без промедления отправился он в Алору, где уже обо всем было известно со слов оруженосца, и был принят алькайдом с великой радостью и весельем.

Весьма смущенные, предстали пред мавром его дочь и Абенсеррах и поцеловали ему руку. Он же встретил их весьма приветливо и сказал:

— Не будем поминать о прошлом — что было, то было. Прощаю вам, что поженились без моего согласия, ибо вижу, что ты, дочь моя, нашла себе лучшего мужа, нежели мог бы найти я.

Алькайд устроил в их честь празднества, которые продолжались несколько дней, и как-то вечером, когда все они, сидя в саду, кончали ужинать, сказал:

— Я от души рад, что дело сие доведено до счастливого завершения не без моего участия, и весьма горжусь этим. Объявляю вам, что честь иметь вас своими пленниками все эти дни я почитаю достаточным выкупом и освобождаю вас. Отныне вы, сеньор Абиндарраэс, вольны распоряжаться собою.

Оба поцеловали ему руку за такую милость и на другой день уехали из крепости, и алькайд часть пути провожал их.

По приезде в Коин настали для них дни, когда они могли спокойно и без опасений наслаждаться столь желанным для них счастьем. Но вот отец сказал им:

— Дети мои, ныне, когда вы с моего согласия стали хозяевами над моим достоянием, справедливость требует отблагодарить Родриго де Нарваэса за благодеяние, вам оказанное. Ежели он поступил с вами столь великодушно, он из-за этого не должен терять выкупа, но, напротив, заслуживает еще большего. Даю вам шесть тысяч двойных цехинов, пошлите ему эти деньги и впредь считайте его своим другом, хотя вы различной веры.

Абиндарраэс поцеловал тестю руку, взял деньги и, присовокупив к ним четырех отличных скакунов, да четыре копья с золотыми наконечниками и рукоятками, да четыре круглых щита, послал их алькайду Алоры с таким письмом:

ПИСЬМО АБЕНСЕРРАХА АБИНДАРРАЭСА К АЛЬКАЙДУ АЛОРЫ

«Ежели ты, Родриго де Нарваэс, полагаешь, что, дав мне свободу покинуть твой замок и вернуться домой, ты и впрямь отпустил меня на волю, ты заблуждаешься: освободив мое тело, ты полонил сердце. Добрые дела — узилища для благородных сердец, и ежели ради чести и доброй славы ты имеешь обыкновение творить добро тем, кого мог бы погубить, то я, следуя примеру своих предков и не желая посрамить доблестную кровь Абенсеррахов, а, напротив, желая всю пролитую ими собрать и влить в мои жилы, обязан отблагодарить тебя и служить тебе. Прими же вместе с малым сим даром мою великую любовь и любовь моей Харифы, столь чистую и верную, что мне она только в радость».

Алькайд был весьма доволен богатством и красотою даров; с радостью принял он коней, копья и щиты и написал прекрасной Харифе такое письмо.

ПИСЬМО АЛЬКАЙДА АЛОРЫ К ПРЕКРАСНОЙ ХАРИФЕ

«Прекрасная Харифа! Не пожелал Абиндарраэс, чтобы пребывание его у меня в плену доставило мне истинное торжество и радость, состоящие в том, чтобы прощать и творить добро. Верьте, мне в сем краю еще ни разу не случалось совершить столь благородное дело, я хотел бы им насладиться вполне и готов даже отлить в память о нем статую для моих детей и потомков. Коней и оружие я принимаю, дабы лучше защищать вашего супруга от врагов, но, ежели он, посылая мне золото, выказал щедрость рыцаря, я, приняв это золото, выкажу алчность торговца. Итак, прошу вас принять эти деньги от меня в уплату за милость, которую вы доставили мне, дав возможность служить вам в моем замке. Кроме того, сеньора, в моем обыкновении не грабить дам, но им служить и угождать».

И с тем отослал дублоны обратно. Прекрасная Харифа, получив их, сказала:

— Кто надеется победить Родриго де Нарваэса в бою и в учтивости, тот, клянусь, надеется напрасно.

Так все остались весьма довольны и друг другу благодарны, и завязалась меж ними тесная дружба, которая длилась до конца их дней.

 

Из «Повестника»

Хуан де Тимонеда

[310]

 

Повестушка одиннадцатая

Антиоха дочь, на гóре, Аполлоний сватать стал; Много бедствий испытал Он на суше и на море.

У Антиоха, короля Антиохии, оставшегося вдовцом, была дочь по имени Сафирея, девица столь дивной красы, что слава о ее пригожестве и прелести гремела по всем тем краям. Было известно, что она унаследует после отца престол, и королю не давали покоя всякие королевичи да князья, домогавшиеся ее руки, а как ему это было в тягость, то он, дабы отвадить назойливых искателей, повесил над входом в свой дворец таблицу с загадкой, гласившей:

ЗАГАДКА

Кто я? Имея, не имею И, не поднявшись, низко пал; Я, во грехе живя, тучнею; Куда нельзя мне, вхож я стал.

Было объявлено, что ежели кто эту загадку разгадает, то, какого бы он ни был звания, король отдаст ему свою дочь в жены, а ежели не разгадает, то будет обезглавлен, и по этой причине никто больше не осмеливался просить руки королевны, и так прошло много времени, покуда князь Аполлоний, владыка провинции Тир, славившийся остротою ума, не додумался до смысла загадки. В Сафирею же он был без памяти влюблен и потому явился к королю Антиоху, дабы объявить разгадку. Уединившись с королем, он сказал:

— Это ты, король, имеешь разум, ибо ты человек, и не имеешь его, ибо по-скотски блудишь со своей дочерью; стало быть, это ты живешь во грехе и вхож туда, куда тебе входить нельзя.

Король был изумлен проницательностью Аполлония, по нисколько не смутился и молвил:

— Ты, Аполлоний, достоин смерти, ибо угадал неверно, но ради того, чтобы ты не счел меня жестоким, и ради сана твоего даю тебе месяц сроку, дабы ты лучше подумал.

Аполлоний понял, что дело худо, и поспешно отплыл обратно в Тир, а Антиох, давши ему отсрочку, тут же пожалел об этом и со страху, как бы его, Антиоха, грех не стал известен миру, приказал слуге своему Талиарху вместе с другими злодеями отправиться вслед за Аполлонием и любым способом его погубить. Аполлоний же успел за это время добраться до своего княжества и, не сомневаясь, что верно угадал загадку короля Антиоха, но что тот не захотел сдержать слова и дать ему в жены свою дочь Сафирею, которую он так сильно любил и желал, распорядился погрузить на корабль большой запас пшеницы, да деньги, да драгоценности и второпях, тайно отплыл ночью в море с некоторыми своими приближенными и слугами.

Как узнали жители Тира о его внезапном отъезде и о том, что причиною был отказ короля Антиоха дать Аполлонию в жены свою дочь, они сильно опечалились и в знак всеобщей скорби запретили устраивать в городе увеселения и развлечения. Так что из любви к своему князю все обитатели города пребывали в унынии и тревоге.

Талиарх, прибыв в Тир и сойдя на берег, увидел, что весь город в трауре, и спросил у встретившегося ему юноши, что тут случилось.

— Разве ты, друг, не знаешь, — отвечал ему юноша, — что все мы скорбим, ибо не ведаем, жив или мертв князь наш Аполлоний. С той поры, как вернулся он из Антиохии, никто его больше не видел.

Весьма обрадованный такой вестью, Талиарх со своими подручными возвратился на корабль. И, явившись к королю Антиоху, доложил ему, как обстоит дело. Тотчас же приказал король оповестить по всему королевству, что, ежели кто доставит ему князя Аполлония живым, тот получит в награду пять тысяч марок золота, а ежели мертвым либо его голову — полторы тысячи.

Тем временем князь Аполлоний, странствуя по морю в поисках счастья, причалил к берегам провинции, именуемой Тарс. Сошел он с корабля и отправился прогуляться по городу, одетый купцом, и тут — хотя был он в простом платье — его узнал сенатор того города Гелиат, который прежде был вассалом Аполлония.

Гелиат окликнул его по имени, но Аполлоний не отозвался; тогда Гелиат окликнул его вдругорядь и сказал:

— Князь Аполлоний, отчего ты пренебрегаешь человеком, который может тебе пригодиться? Верно говорю тебе: кабы ты знал то, что знаю о тебе я, так выслушал бы меня да еще поблагодарил бы сердечно.

— Прошу тебя, друг мой, — отвечал ему на это Аполлоний, — и заклинаю честью, скажи мне, не таясь, все, что обо мне знаешь.

— Знаю я то, — молвил Гелиат, — что король Антиох приказал оповестить по всем своим землям, что, ежели кто доставит тебя живым, тому даст он пять тысяч марок золота, а кто принесет твою голову — тому полторы тысячи.

— Вот как! — сказал Аполлоний. — И ты намерен получить эту награду?

— Упаси бог, — отвечал Гелиат, — чтобы я так подло предал того, кому некогда служил как своему господину! Об одном тебя прошу: покинь Тарс как можно скорее, — хоть город наш никому не подвластен, однако ж не угодить королю Антиоху мы побоимся, ибо не раз принимали от него разные милости.

— Что ж, — отвечал на это Аполлоний, — коли так, я прошу тебя только об одной услуге: приюти меня тайно на несколько дней в своем доме, от странствий по морю я сильно утомился.

Гелиат испугался и, не зная, как бы уклониться от исполнения такой просьбы, сказал:

— Мой дом и все, что в нем есть, к твоим услугам, князь, да только, видишь ли, какая беда: мы тут помираем с голоду, не хватило в нашем городе пшеницы, всего на три дня осталось. Как же мне, не имея хлеба, оказать тебе достойный прием?

— Тем лучше, — молвил Аполлоний. — Тебе надо радоваться и благодарить бога, что он в такую пору привел меня в ваш край. Знай, я везу на своем корабле сто тысяч фанег пшеницы и готов всю ее здесь выгрузить, ежели властям Тарса будет угодно сохранить тайну и приютить меня в своем городе.

Услыхав это, Гелиат с великой радостью и весельем сердечным припал к его стопам, желая их облобызать, но Аполлоний воспротивился и поднял его с земли. Тогда Гелиат попросил гостя идти прямо с ним в сенат, где прочие сенаторы ждали его, чтобы держать совет о голоде. Пусть, мол, Аполлоний объявит им свою просьбу и сообщит, сколь драгоценный дар привез для здешнего народа.

Оба предстали перед сенаторами, и Гелиат весьма секретно объявил им, что это князь Аполлоний и что, коли согласны они тайно приютить его в своем городе, то он предлагает им сто тысяч фанег пшеницы, привезенных на его корабле, и продаст ее по той же цене, что сам покупал, — по четыре реала за фанегу. Очень обрадовались сенаторы столь щедрому предложению и ответили, что весьма довольны и обещают не только приютить гостя, но, коль понадобится, отдать за него и жизнь свою и достояние. Аполлоний распорядился выгрузить пшеницу и пожелал самолично, как простой купец, всю ее распродать народу. Кто мог уплатить, платил; кто не мог, тому он верил в долг, а бедным земледельцам давал еще и на семена, с тем чтобы вернули, когда снимут урожай. Видя столь великое милосердие и щедрость, соединенные в одном человеке, сенаторы постановили воздвигнуть ему статую из позолоченного мрамора: в одной руке статуя держала пук колосьев, в другой — монеты, как бы сыпля их из пригоршни, и на подножье была высечена надпись:

НАДПИСЬ

Он город Тарс от глада спас; Хоть человек обличьем он, Не зря зовется Аполлон.

Прошло некоторое время, и сенаторы, видя, какую любовь и уважение снискал Аполлоний в народе, встревожились, как бы гость не захватил их землю, да к тому же как бы не дошло до короля Антиоха, что они оказали гостеприимство его врагу, и порешили они поставить Аполлония главным корабленачальником и капитаном над флотом их города числом в тридцать галер. Когда Аполлония известили об этом, он сильно обрадовался, ибо полагал, что на море будет в большей безопасности.

Плавая по морю со своими тридцатью галерами, Аполлоний совершил множество славных подвигов — все корсары трепетали его, а жители Тарса весьма почитали; Фортуна, однако ж, была ему враждебна, — случилась на море великая буря, и погиб весь его флот, кроме одной галеры, которая и возвратилась в Тарс с вестью о великом бедствии и утрате; капитанская же галера потерпела крушение у берегов Пентаполитании, и все люди, бывшие на ней, утонули, спасся один только Аполлоний; ухватясь за доску, он выбрался на берег, весь промокший. Сел он на берегу и предался размышлениям о том, сколь жестоко преследует его Фортуна; тут подошел к нему рыбак и спросил, какого он роду-племени и какая добрая звезда привела его в эту провинцию.

— Знай, брат, — отвечал Аполлоний, — что родом я из Тира и плыл на одной из галер тарсийского флота, все наши галеры затонули, я же, ухватясь за доску, спасся от гибели — и вот я весь тут.

Рыбак поглядел, что человек, видно, не простого звания и хорошего воспитания, и позвал его к себе домой, предложив свое платье, пока не высохнет промокшая одежда. Аполлоний, поблагодарив за доброту, пошел с рыбаком, и тот несколько дней продержал его у себя, уговаривая заняться рыбацким промыслом, — на пропитание, мол, заработает. Аполлоний же отвечал, что это ему по званию не подобает, и просил рыбака указать дорогу в город, — пойдет, мол, он туда искать счастья. Увидал рыбак, что решение его твердо, вывел Аполлония на дорогу в город Пентаполитанию и, дав ему с собой немного денег, сказал:

— Гляди, друг, доверяй только добрым людям и пуще всего береги свои уши, а ежели одолеет тебя нужда, возвращайся в мою убогую хижину. Добрым своим именем клянусь, я тебя в беде не оставлю, хотя сам беден.

Слыша такие сердечные слова, Аполлоний обнял рыбака, поблагодарил за добрый совет и простился с ним, а когда вошел в город, то увидал глашатая, который громко выкликал:

— Эй, люди! Слушайте меня, все чужестранцы, кто в службе проворен и во всяких упражнениях да играх искусен! Собирайтесь поскорей у королевских бань, ибо король нынче изволит мыться!

Аполлоний, прибавив шагу, направился следом за глашатаем, вошел в бани и там, присмотревшись к ухваткам банщика, принялся весьма ловко и проворно ему помогать. Банщик видит — человек услужливый, с виду приятный, и спрашивает, какого он роду-племени. Аполлоний ответил, что он из Тира и у себя на родине был банщиком. Тут прибыл король со всеми своими рыцарями, беседа на том кончилась, а когда банщик стал мыть короля, то, чтобы испытать уменье новичка, сказал:

— Эй, злосчастный Мореход, подсоби-ка мне!

Вот король помылся, а по обычаю той земли особ королевского рода натирали после мытья всякими маслами да благовониями. Аполлоний попросил банщика дозволить ему исполнить эту работу. Тот согласился, и Аполлоний сделал все так ловко и умело, что король остался весьма доволен.

Помывшись, король и все его рыцари расположились на большом, высоко огороженном ристалище, и король повелел, чтобы созванные глашатаем чужестранцы явились пред его очи; желая позабавиться, как то было у него в обычае, он назначил в награду четыре дорогих самоцвета для тех, кто окажется искусней в прыжках, танцах, борьбе и метании палок. Все испытали свои силы в этих четырех упражнениях, но никто не превзошел Аполлония, и король приказал вручить ему все четыре награды. Возвратившись во дворец, где были накрыты столы для ужина, король, беседуя со своими рыцарями, молвил:

— Клянусь вам честью, друзья мои, этот человек, что нынче мыл меня в бане, так угодил мне, как за всю мою жизнь пи один из слуг моих, да и на ристалище силу и ловкость он выказал отменные. Не знает ли часом кто из вас, какого он роду-племени и как его имя?

Королю ответили, что знают о нем только одно, — зовут его Мореход.

— Так приведите ко мне этого Морехода, — молвил король. Пошли, привели Аполлония во дворец, но только предстать перед королем он ни за что не хотел, стыдясь своей убогой одежды. Королю тотчас об этом доложили, и он приказал дать Аполлонию богатое платье. Когда Аполлоний явился к королю и приветствовал его с подобающим почтением, король усадил его за стол супротив своего стола и велел подносить ему те же яства, какие сам ел. Глядя на драгоценную золотую и серебряную посуду на королевском столе, Аполлоний сидел с печальным лицом.

— Посмотрите на этого Морехода, — сказал королю дворецкий, — ишь с какой завистью глядит он на золото и серебро вашего величества.

— Очень неправильно ты судишь, — отвечал король на такие неразумные слова, — скорее всего причина его печали в том, что он когда-то сам жил в довольстве, как то показывает величавая его наружность.

Ужин закончился, убрали скатерти, и король, пригласив Аполлония за свой стол, попросил его открыть свое имя и звание. На что Аполлоний с глубоким вздохом отвечал:

Знай, меня забыл весь мир, Что когда-то меня славил. Имя в море я оставил, Сан и славу в граде Тир.

— Право, друг, — сказал король, — что-то я не возьму в толк, не скажешь ли поясней?

Но тут в залу вошла королевна Сильвания, дочь короля, редкостная красавица, а как в той земле было заведено обычаем целовать в лицо короля, а потом тех, кто сидит с ним рядом, подошла она поцеловать и Аполлония; видит, человек ей незнакомый, сидит сильно опечаленный.

— Отец мой и государь, — сказала она королю, — узнайте, ежели возможно, кто этот молодой чужестранец, которого вы приняли с таким почетом, и почему он такой грустный.

— О сладчайшая и любезнейшая дочь моя, знай, что этого юношу зовут Мореход; нынче он славно послужил мне в банях, и я за то пригласил его на ужин. Прошу тебя, присядь с нами и, чтобы развеселить его, спой и сыграй на своей кифаре. Сильвания охотно повиновалась отцу и запела:

СОНЕТ

Не укоряй Фортуну непрестанно [316] , Когда высок ты духом, Мореход! Ведь град ее ударов иль щедрот Не сыплется на смертных постоянно. То вознесет, то сокрушит нежданно, Ее причуд причину кто поймет? Глупец один тягаться с ней дерзнет, Права иль нет, доискиваться странно. Но с жалобой одной ты мог бы в суд Пойти, и, верь, законным иск сочтут. Фортуну ты спроси с веселым ликом И, как мудрец, в смирении великом: Зачем давно не оказался тут, Где счастие и мир скитальца ждут!

Когда Сильвания кончила петь и играть, все выразили восторг и восхищение ее изящным и искусным пением и игрою, только Аполлоний не промолвил ни единого слова ей в похвалу, и король ему сказал:

— Что это значит, Мореход? Не понимаю тебя — все в один голос хвалят пение и игру моей дочери, а ты своим молчанием как будто ее осуждаешь?

— Великодушный король, — отвечал Аполлоний, — раз ты вынуждаешь меня сказать, что я думаю, изволь: дочь твоя сделала в искусстве музыки только первые шаги, но совершенства еще не достигла.

— Тогда, Мореход, — сказал король, — прошу тебя из любви ко мне, возьми кифару в свои руки и сыграй, чтобы все мы насладились тем совершенством, о котором ты говоришь.

Хотя и против воли, повиновался Аполлоний приказу короля и пропел под звуки кифары ответ на песню королевны Сильвании в таких словах:

ОКТАВА

О дева милая, сулит твой нежный взгляд И милость, и любовь, и к горю состраданье, Печальна ты моей печалью, и стократ При взгляде на тебя сильней мое терзанье. Пусть радости лучи вновь лик твой озарят, Ведь мне лишь одному природа в наказанье Сплела в созвездии, лиющем грозный свет, Утраты, беды, скорбь — удел мой с юных лет.

Вот закончил Аполлоний играть и петь; изящество и нежность его музыки, остроумие и непринужденность стихов, которые он столь кстати пропел в ответ, поразили и восхитили короля и рыцарей, но всего более — королевну Сильванию, покорив и пленив ее сердце.

— Дражайший и любимый государь мой и отец, — молвила она, — ежели ты, как говорил не раз, желаешь осчастливить меня милостью своей и исполнить любую мою просьбу, прошу тебя теперь явить свою доброту и дать мне этого Морехода в учители, дабы я переняла его совершенство в игре и пении.

Отец исполнил ее желание и приказал выдать Мореходу сто тысяч дукатов, чтобы он приоделся и обзавелся всем, что подобает наставнику королевской дочери; отведены были ему также роскошные покои и назначена полдюжина слуг. На уроках королевна Сильвания и ее учитель Аполлоний вели беседы только о музыке, ибо королевна свою пылкую любовь затаила глубоко в душе. Но вот однажды она попросила Аполлония не отказать ей в великой милости и открыть, какого он происхождения, — по облику его и осанке видно, что рода он не простого. Тронутый жаркой просьбой королевны и многими милостями, которые она ему расточала, Аполлоний пообещал сказать свое имя и звание, ежели она поклянется сохранить тайну. Королевна поклялась, и он сказал, что он — князь Аполлоний, и в подробности поведал о постигших его несчастиях, а заключил тем, что ныне почитает себя счастливцем, ибо удостоен покровительства самого короля. Речи эти утешили королевну чрезвычайно, любовь еще сильней охватила и одолела все ее естество, а так как страсть эту она не могла — или из целомудрия не хотела — открыть, то тяжко захворала. Множество лекарей смотрело больную, но никто не угадал причину недуга, и отец королевны был в великом горе.

Об эту пору явились в столицу три весьма знатных князя, все трое с одинаковым намерением просить руки королевны Сильвании. Согласившись между собой, во избежание раздоров, предоставить ей самой решить и указать, кого из трех она выберет себе супругом, они просьбу свою изложили письменно и подали королю, а тот, призвав Аполлония, сказал:

— Возьми, Мореход, сию грамоту с просьбой трех князей, что прибыли в мою столицу, и покажи ее возлюбленной дочери моей и твоей ученице — пусть назначит и напишет собственноручно, кого из трех она выбирает супругом.

Когда грамота была вручена королевне, она прочитала ее без наималейшего смущения и, после того как ее учитель Аполлоний удалился, начертала следующее:

«Больше всех я люблю и желаю видеть своим супругом князя Аполлония, а посему молю вас, отец мой и государь, ежели хотите спасти жизнь дочери вашей, отдать меня ему в жены».

Прошло несколько дней, Аполлоний попросил у королевны грамоту, чтобы узнать решение, но она отвечала, что не даст ее никому на свете, кроме как своему отцу. И вот пришел король в покой дочери, узнал ее волю и, дивясь названному ею имени, молвил:

— Что это значит, дочь моя? Не пойму я, что это за князь Аполлоний, которого ты выбрала себе в супруги.

— Ах, — со страстным вздохом отвечала королевна. — Кто же иной это может быть, как не мой любимый, ненаглядный учитель, которого все вы зовете Мореходом?

— Теперь я узнал и понял твой недуг, дочь моя, — молвил король. — Утешься и не печалься; ежели все так и есть, как ты говоришь, то ради его доблести и добродетели, молва о коих давно дошла до нас и распространилась по всему нашему королевству, я тут же даю согласие сделать его своим зятем и твоим мужем.

С этим обещанием он оставил дочь, а трем князьям, что просили ее руки, дал такой ответ: королевна Сильвания сейчас больна, потому она не может решить, кого из них выбрать своим супругом, и на том просят не прогневаться. Князья выслушали ответ и отправились восвояси.

Все еще тревожась о здоровье дочери, король в большой тайне призвал Аполлония и сказал:

— Мореход, прошу тебя и заклинаю верой в господа бога и честью рыцаря, ответь, истинно ли ты — князь Аполлоний?

— Слыша такое заклятье, — отвечал князь, — не могу не сказать вашему величеству правду. Да, я — он самый, повелевайте и распоряжайтесь мною.

— Повеление мое, — сказал король, — всего лишь одно: я прошу тебя жениться на моей дочери, ибо таково ее желание и мое также, ежели ты не против.

Аполлоний поблагодарил за столь великую честь и хотел было стать на колени, чтобы поцеловать королю руку, но король, не позволив ему опуститься на колени, заключил его в свои объятья, благословил и поздравил, а затем поспешил к дочери известить ее, что она просватана. Заветное желание королевны исполнилось, через несколько дней она, поправившись, встала с постели, и начались приготовления к пышной и торжественной свадьбе. Вечером накануне бракосочетания князь Аполлоний задумал отправиться в бани с такой же блестящей и веселой свитой, как то было в обычае у короля, его тестя. Помывшись, Аполлоний наполнил банщику об их знакомстве, намереваясь отблагодарить за счастье, через него достигнутое. Банщик сразу его узнал и бросился к его ногам, прося явить свою милость; Аполлоний тут же назначил его своим камергером, а жену — камер-фрейлиной королевны Сильвании и пожаловал им на обзаведение двадцать тысяч дукатов.

Настал день свадьбы, отпраздновали ее на славу — столы ломились от яств, был устроен большой бал для дам и маскарад, все честь по чести, как подобает на свадьбе особ королевской крови. Но вот беда — на пиру была украдена драгоценная золотая и серебряная посуда; сколько ни искали, ни допрашивали, вора не нашли. А был им некий ловкач корсар, который, прихватив посуду, поспешил на свое судно, и подвозил его с берега тот самый рыбак, что когда-то приютил князя Аполлония, — корсар солгал рыбаку, будто он ювелир, привозил, мол, посуду князю Аполлонию, да тот не дал ему настоящую цену, вот он и возвращается домой. Денег расплатиться с рыбаком у корсара не нашлось, и он дал ему серебряную чашу. Добрый рыбак, по честности своей и простоте душевной, всему поверил, взял чашу и, с радостью и весельем возвратись домой, отдал ее на сохранение жене.

Прошло несколько лет, князь Аполлоний жил да поживал со своей любезной и дорогой супругой Сильванией, и вот почувствовала она себя в тягости; радостную сию весть она сообщила отцу и попросила, чтобы ее супруга Аполлония признали наследником короля Пентаполитании. Король согласился, коронация была отпразднована весьма торжественно и пышно, три дня подряд жгли потешные огни и веселились, а к концу празднеств показался в порту корабль, и с него сошли послы из королевства Антиохии и из Тира; в роскошных одеждах, торжественной процессией, они проследовали во дворец, и, простершись ниц перед королем Аполлонием, как велел этикет и требовал его сан, послы Антиохии изложили свое дело:

— Понеже короля Антиоха постигла кара господня и поразила его насмерть молния небесная, а дочь его королевна Сафирея от великого горя после того прожила только шесть дней, однако успела она за этот срок душу свою от грехов очистить и завещание составить, — назначив своим наследником и преемником тебя, князь Аполлоний, ради любви, которую ты выказал к ней, подвергнув опасности свою жизнь, когда разгадал загадку. Каковое завещание было признано и одобрено знатными людьми, и они порешили послать к тебе сие посольство, дабы ты, ежели тебе угодно, как только сможешь скоро явился к нам и принял власть над королевством ради сохранения в нем мира.

Вот закончили свою речь антиохийские послы, тогда заговорили тирские:

— Понеже после кончины короля Антиоха Талиарх, пытавшийся захватить власть, был разбит и знатными людьми изгнан из Антиохии, однако же, увлекши за собой мятежную толпу и овладев стоявшими в порту судами, направился в Тир и, застав там народ в смуте по причине отсутствия твоей королевской особы, захватил большую часть страны и, изгнав из столицы беззащитных и беспомощных жителей, стал полным владыкою твоего княжества Тир, то по сим причинам удрученные и изгнанные с родины злосчастные твои подданные, зная, что ты пребываешь в Пентаполитании, шлют к тебе сие посольство с мольбою подумать, сколь пагубно для них твое нежелание возвратиться на свой престол и спасти свой народ.

Выслушав оба посольства, король Аполлоний велел тем и другим подняться с полу и обнял их всех по очереди, говоря с лицом скорбным и милостивым, что все уладится; затем он приказал отвести послам лучшие покои, сам же отправился доложить королю, своему тестю, что намерен занять престол Антиохии и вернуть себе Тир. Король ответствовал, что одобряет его решение и советует тщательно подготовить все, что требуется для такого предприятия. Получив столь великодушный ответ, Аполлоний немедля распорядился, чтобы все пригодные для войны суда, галеры и барки были в течение месяца собраны в порту Пентаполитании.

Об эту пору рыбак, имея нужду в деньгах, пришел в город с полученной от вора чашей. Показал он ее ювелиру в надежде продать, но все уже были предуведомлены — рыбака схватили, повели к судье и, хоть он сказал там всю правду, приговорили к пятистам ударам плетью, отсечению ушей и заточению в тюрьму, чтобы затем послать на галеру. Но тут тюрьму как раз посетил король Аполлоний, желая освободить кое-каких осужденных по его приговору узников и учинить смотр тем, кого отобрали для галер; узников провели перед ним, среди них был рыбак, и Аполлоний, узнав его, спросил, почему он в тюрьме. Рыбак рассказал все, как было, и взмолился о пощаде: чтобы не секли его и не отрубили ушей.

— Просьба твоя законна, — отвечал король Аполлоний. — Когда-то ты наставлял меня, чтобы я берег свои уши, теперь ты вправе просить меня, чтобы я сберег твои.

По этим словам рыбак признал его, бросился на колени, стал лобызать руки, а король велел его освободить и назначил капитаном и начальником королевской галеры.

Прошло несколько месяцев, в порту был собран флот в девяносто судов с шестью тысячами воинов. Король Аполлоний был весьма доволен и рад, что удалось снарядить столь могучий и грозный флот. Да вот только досаждала ему супруга: всенепременно хотела она отправиться вместе с ним. А как он всеми способами отговаривался, ссылаясь на ее беременность, пошла она к отцу, — пусть государь изволит приказать ее мужу не гневаться и взять ее с собою; ей известно, что Аполлоний сперва поплывет в королевство Антиохию, дабы короноваться и принять присягу в верности, и она сможет там остаться, покамест он будет отвоевывать Тир. Когда приказал сам тесть, Аполлонию пришлось повиноваться; он велел изготовить для королевы, своей супруги, драгоценную золотую корону, роскошно убрать и обставить для нее отдельный корабль и чтобы было там все припасено на случай, ежели роды начнутся в море; даже повивальную бабку взяли и кормилицу, жену рыбака, которая как раз кормила свое дитя.

И вот взошли на корабли король Аполлоний, и его супруга, и послы, и капитаны, и ратные люди; и король Аполлоний, простясь со своим тестем, пустился в плаванье при попутном ветре. Двадцать дней шли они в открытом море, и вдруг Фортуна прогневалась — поднялась свирепая буря, разбросала все суда в разные концы, а королева от волнения и страха тут же на море разрешилась прежде времени, на седьмом месяце, дочкой; роды были неблагополучные, родильница впала в такое глубокое забытье, что все на корабле сочли ее мертвой и, не помня себя от горя, предались рыданиям и скорби. Наконец яростная и губительная Фортуна утихомирилась, снова собралась вместе вся армада, не пропало ни одно судно, и королю Аполлонию сообщили, какое несчастье постигло его супругу. Немедля перешел он на ее корабль и, увидев жену бездыханную, разодрал на себе одежды и, обнимая ее, сказал:

— О любимая и дражайшая супруга моя! Сколь злополучной и краткой была наша разлука! Тщетно отговаривал я вас от этого горестного и скорбного для меня путешествия — вы потеряли жизнь, а я счастье и покой!

Бывшие с ним гранды утешали его, как могли, а капитан корабля посоветовал, чтобы его величество распорядился не мешкая бросить тело королевы, раз уж она мертва, в море, — а то как бы снова не началось волнение и не подвергся опасности флот. Король, найдя совет разумным, приказал соорудить для королевы гроб и надежно его просмолить. Положили ее туда в роскошных одеждах, с золотой короной на голове, и король приказал еще: на тот случай, ежели гроб прибьет к берегу, чтобы на него обратили внимание, сделать в нем против лица покойницы двойную решетку, на которую он положил тысячу золотых дукатов и свинцовую пластинку с надписью: «Кто найдет сие тело, пусть возьмет себе в награду пятьсот дукатов, а остальные употребит на погребение тела со всеми почестями и пышностью, подобающими королеве».

Опустили гроб в море, и поплыл он по воле волн морских, и принесли они его в провинцию Эфес; а там как раз несколько лекарей из города вышли на берег поискать целебных трав и заметили, что к берегу прибило гроб. Подошли они поближе, вытащили гроб из воды и, увидав сквозь решетку столь дивное богатство, весьма изумились. Решили они отнести гроб в женский монастырь, что был неподалеку. Принесли, оторвали крышку, прочли надпись на пластинке, и тут самый опытный и знающий из лекарей, пощупав пульс, понял, что женщина вовсе не мертва. Он распорядился поскорее вынуть ее из гроба и уложить на ковер, затем поставили рядом с нею жаровни с углями, чтобы жилы ее согрелись и наполнились кровью, дающей силу жизненным духам. Как скоро все это исполнили, лекарь велел переложить женщину на мягкую постель и снять с нее роскошные одежды; голую, как мать родила, принялся он натирать ее разогретыми мазями, целебными маслами и благовониями. Прошло немного времени, и к королеве стала возвращаться жизнь — она приоткрыла глаза, огляделась вокруг и, обращаясь к растиравшему ее лекарю, молвила:

— Отвечай, дерзкий, кто позволил тебе прикасаться к моей царственной особе? Ты достоин самой жестокой казни!

— Напротив, ваше величество, — отвечал лекарь, — я достоин благодарности, ибо возвратил вашему королевскому величеству жизнь.

Тут настоятельница и монахини, стоявшие у ложа, принялись ее успокаивать, дали поесть разных яств, которые были загодя наготовлены, и поведали, каким образом нашли ее лекари на берегу морском, да показали пластинку, чтобы королева прочла надпись. Тотчас она велела отсчитать лекарям пятьсот дукатов, а остальные деньги пожаловала монастырю и распорядилась спрятать и хранить ее роскошное платье и королевскую корону, ибо решила она, коль монахини не будут возражать, остаться здесь и жить, как они, до тех пор, покуда богу не будет угодно открыть супругу ее местопребывание. Волю ее монахини исполнили, от души благодаря за намерение остаться в их обители, и сказали, что будут почитать ее своей госпожой и покровительницей монастыря.

Между тем король Аполлоний продолжал свой путь и вскоре стал на якорь в порту Тарса; не желая пышной встречи, он не объявил о своем приезде и в большой тайне препоручил Гелиату, свою дочь на воспитание, оставив при ней кормилицу, жену рыбака, и много денег и драгоценностей, чтобы девочку учили грамоте и музыке, а имя ей дал Политания; после этого он возвратился на корабль и в считанные дни достиг Антиохии, где ему, разумеется, как новому владыке и повелителю королевства устроили торжественную и праздничную встречу. Затем состоялась коронация, и Аполлонию передали все достояние и казну короля Антиоха и королевны Сафиреи. И пришлось ему пробыть в Антиохии двенадцать лет, покамест он управился со всеми делами, — вершил правосудие, осматривал крепости и наводил порядок в государстве, приумножая в то же время свое войско, собирая корабли да галеры, чтобы пойти по морю и по суше отвоевывать Тир.

А пока Аполлоний всем этим занимался, Политания подрастала; ходила она в простой одежде, и смотрела за ней кормилица, честнейшая и добрейшая женщина во всем Тарсе. Девочка поражала всех своей сметливостью на уроках грамоты и музыки, которым обучалась вместе с Лусиной, дочерью Гелиата, в присутствии его жены Дионисии. И поскольку обе девочки воспитывались вместе, все в городе полагали, что они сестры, и сами они так думали. Кормилица все дожидалась вестей от короля Аполлония и, когда прошло уже столько лет, вообразила, что он умер, и от одной этой мысли тяжко занемогла. Видит она, что смерть близка, и призвала она к себе Политанию, чтобы благословить ее и проститься. Поцеловав девочку в щеку раз и другой, она, заливаясь слезами, молвила:

— Слушай внимательно мои слова, любезная дочь моя Политания, и сохрани их в сердце своем. Скажи, как ты думаешь, кто твои отец и мать?

— Кто же мой отец, — отвечала девочка, — как не Гелиат, и мать, как не Дионисия, которых я до нынешнего дня слушалась и почитала?

— Ах, дочка, все это не так, — с глубоким вздохом сказала кормилица. — Знай, твой отец — король Аполлоний, а мать — Сильвания, дочь короля Пентаполитании, почему и дали тебе такое имя. Мать твоя, родив тебя, умерла на корабле, и положили ее в гроб со многими драгоценностями и бросили в море, а отец твой по пути остановился здесь, а затем направился с огромным флотом отвоевывать свое княжество Тир, и тому минуло уже целых двенадцать лет; нас же с тобою он поручил почтенному сенатору Гелиату, под чьим кровом мы жили до нынешнего дня. Все это я открываю тебе, дочь моя, чтобы ты знала, какого высокого ты рода, и помнила: ежели после смерти моей приключится с тобой какая беда, ежели кто вздумает унизить тебя или оскорбить, бегом беги на площадь, где стоит дивная статуя из позолоченного мрамора, — то изображение отца твоего, поставленное сенаторами сего города за оказанную его жителям помощь. Ты обними статую и кричи: «Слушайте, люди, я — дочь того, кого изображает эта статуя!» Тогда здешние граждане, помня благодеяние твоего отца, все непременно окажут тебе защиту.

Договорив последнее слово, кормилица отдала богу душу. Политания пролила реки слез из лазурных своих очей, покойницу похоронили с почестями, могилу богато украсили, и Политания каждый день посещала ее, принося дары и пожертвования.

Красота девочки, приятность ее нрава и речей снискали похвалы некоторых знатных горожанок, а Лусину не так любили, отчего Дионисия воспылала против Политании злобой столь ярой, что не знала покоя ни днем, ни ночью, все думала, как бы ее извести. И вот надумала она такое: когда Гелиат однажды отлучился из города, позвала она утром одного из своих рабов по имени Удавка, завела его в свою спальню и сказала:

— Слушай, Удавка, как пойдешь с Политанией на могилу ее кормилицы, будете вы проходить по мосту, и ежели ты там толкнешь ее посильней, чтоб она свалилась в реку и утонула, даю слово и клянусь отпустить тебя на волю.

Раб обещал исполнить приказ и ушел. Лусина же еще не вставала и, хотя мать и раб беседовали шепотом, слышала весь разговор; потихоньку поднявшись, она побежала к Политании, которую крепко любила, и все рассказала подруге, умоляя не выдавать, кто ей этот сговор открыл, и не выходить из дому, коли хочет сохранить жизнь. Поняла Политания по рассказу Лусины, что Дионисия ее ненавидит и что ничего хорошего ждать ей не приходится, и решила воспользоваться советом кормилицы. Выйдя из дому вместе с рабом, она, когда по пути к мосту они оказались на площади и поравнялись со статуей ее отца, обняла статую и закричала:

— О почтенные граждане, знайте, что я дочь того, кого изображает эта статуя, и что меня безвинно хотят погубить лютой смертью, коль вы не защитите!

Слыша такие речи, сбежалась толпа людей, проживавших на той площади, подошел и некий сенатор по имени Теофил. Видя, что раб убегает прочь, он велел его схватить, а когда раба привели, спросил у Политании:

— Скажи мне, девица, кого изображает эта статуя и почему ты столь дерзко утверждаешь, будто это статуя твоего отца?

— Это статуя короля Аполлония, — отвечала она, — и я, несомненно, его дочь, и по милости божией я узнала, что руками вот этого раба, вами схваченного, меня хотели погубить.

Повели ее к сенаторам, там изложили дело, и раб во всем сознался; затем послали за Гелиатом, и он подтвердил, что это дочь короля Аполлония, который поручил девочку ему, когда заходил со своим флотом в их порт; что ж до преступного намерения раба, он, Гелиат, ничего не ведает. Раб тоже подтвердил, что Гелиат ни о чем не знал, все замыслила его жена Дионисия: она подговорила погубить Политанию и за то обещала ему, рабу, свободу. Выслушав обе стороны, сенаторы постановили дать рабу сто смертельных ударов плетью, а Дионисию изгнать из города на шесть лет; Политанию же отдали под опеку Теофилу, дабы он содержал ее, как подобает королевской дочери.

Поселилась Политания в доме Теофила, и там влюбился в нее один из его сыновей по имени Серафим; любовь свою он затаил в душе, так как, зная о высоком сане девицы, не питал ни малейшей надежды добиться ответной любви. Но дерзость подсказала ему план, для юной Политании гибельный. Была у Теофила на морском побережье усадьба с хозяйственными постройками и жилым домом, однажды надумали он и его жена, чтобы развлечь и развеселить Политанию, отправиться туда со всеми домочадцами. Когда прибыли они к морю, Серафим сговорился со своими приятелями рыбаками, чтобы они, надев маски, пробрались на усадьбу его отца и похитили Политанию. Задумано — сделано, девушку схватили и потащили на заранее приготовленный баркас; то на веслах, то под парусами похитители, не щадя сил, спешили к заранее намеченному острову, но по пути встретили два корсарских одномачтовика, и пришлось им вступить в бой, чтобы не быть захваченными в плен. Дрались отчаянно, Серафим и оба его дружка были убиты и брошены в море, осталась в живых одна Политания. Видя красоту девушки, корсары стали яростно спорить, кому первому достанется насладиться ее прелестью, но Политания столь жалостно рыдала и молила о пощаде, говоря, что дала богу обет целомудрия, что даже корсары смягчились. Тронутые ее слезами и желая к тому же прекратить раздоры, решили они уступить мольбам пленницы и продать ее в рабство; с таковым намерением направили они свои суда в город Эфес.

Теофил, огорченный и разгневанный дерзостью похитителей, выкравших Политанию прямо с его усадьбы, искал и допытывался, не зная покоя, кто могли быть эти бесстыжие злодеи. Нашлись люди, сказавшие ему, что все это неслыханное дело задумал и исполнил его сын Серафим. Рассвирепев еще пуще, Теофил обратился за поддержкой и помощью к другим сенаторам, в море были посланы суда и баркасы, чтобы схватить преступников и доставить в Тарс, а сам Теофил с большим конным отрядом поскакал вдоль по берегу. Вскоре они наткнулись на выброшенные волнами, покрытые ранами трупы двух рыбаков, а еще подале увидели тело Серафима; посланные же в море суда обнаружили баркас, плывший без людей и без весел. Немало все дивились и гадали, что тут приключилось, и наконец остановились на том, что, видимо, трое друзей с кем-то сражались и были в бою изранены и убиты. Политанию тщетно искали еще несколько дней, а затем, решив, что она тоже погибла, как и ее похитители, соорудили, по воле и желанию всего народа, мраморный склеп со входом, обращенным к статуе короля Аполлония, и статую Политании, тоже мраморную; девушка, совсем как живая, словно выходила из склепа и тянулась обнять отца, а надпись гласила:

Пусть Политания мертва, Ее судьба, и смерть, и слава Век в нашей памяти жива.

Корсары, став на якорь в Эфесе, принялись выгружать все, что привезли на продажу; вывели на берег и Политанию и наказали посреднику продать ее в рабство тому, кто больше заплатит. Красота девицы восхитила алчного Ления-сводника, хозяина публичного дома, и он купил ее, чтобы она, как все женщины его дома, доставляла ему прибыль. Итак, Политания была продана в рабство Лению, он привел ее в свой дом, но тут она, узнав, для какой цели и надобности ее купили, кинулась ему в ноги и, обливаясь горючими слезами, стала умолять, чтобы он, ради господа бога, сжалился над нею, — ведь она девица и дала обет целомудрия, как же он хочет поместить ее в столь презренном и непотребном доме, пусть спросит справедливого совета у своей совести и пусть сочтет, сколько она, его рабыня, могла бы выручить за день сим грязным ремеслом, и она обязуется эти деньги заработать другими, добродетельными, способами, ежели он купит ей гитару и бубен и прикажет сшить ей пеструю кофту и шаровары, какие носят бродячие певцы. Слезы ее смягчили Ления, он велел сшить ей кофту и шаровары и купил инструменты, которые она просила. Голос у Политании был приятный, играла она с величайшим искусством, и вскоре весь город был ею пленен и очарован, рыцари и знатные горожане прозвали ее Бродяжкой; деньги, назначенные Лением, она приносила исправно.

Меж тем прошло уже четырнадцать или пятнадцать лет с тех пор, как король Аполлоний воцарился в Антиохии и освободил свое княжество Тир от власти Талиарха; в Тире, покарав мятежников, оставил он вице-королем своего камергера, — как мы уже говорили, этот сан был пожалован банщику, — сам же, снарядив суда и галеры, пустился в обратный путь к Антиохии, причалил к ее берегам, был там встречен с почетом и назначил вице-королем рыбака, пообещав прислать к нему его жену, оставшуюся в Тарсе кормилицу Политании.

Затем Аполлоний покинул Антиохию и прибыл со своим флотом в Тарс, где сенаторы устроили ему истинно королевскую встречу; прежде чем он успел осведомиться о своей дочери, явились к нему вечером самые именитые сенаторы в траурных одеждах, и Теофил, чуть не плача, поведал о кончине кормилицы и о злополучной гибели его дочери Политании и своего сына Серафима. Весть эта повергла короля Аполлония в скорбь чрезвычайную, на короне своей он поклялся до конца дней не брить бороды и не стричь волос и ногтей, не носить золота и шелка и не слушать ничего увеселительного. Сенаторов же попросил, дабы сердце его успокоилось, показать ему склеп дочери. Когда его туда привели, он, обняв статую дочери своей Политании, изваянную из мрамора и стоявшую рядом с его статуей, принялся оплакивать ее с такими горестными возгласами, что слушать их — сердце разрывалось. Сколько его ни утешали, заперся он в темном покое, приказав сшить себе и слугам своим траурные одежды и весь свой корабль обить черной тканью, а немного дней спустя отплыл в Пентаполитанию. Долго ли, коротко ли плыли, как поднялся супротивный ветер, который вынудил весь флот пристать к эфесскому берегу. Дело было ночью, и с моря было видно, что на городских стенах ярко горят праздничные огни, и слышался звон колоколов и веселая музыка; когда спросили у оказавшегося на берегу тамошнего моряка, что за причина столь великого веселья, тот ответил, что такое празднество справляют каждый год в честь дня рождения их князя Палимеда. Услыхав об этом, король Аполлоний тотчас удалился в самый темный уголок на корабле, дав разрешение всем своим капитанам и матросам сойти в добрый час на берег и повеселиться, только слугам своим велел остаться при нем и строго-настрого, под страхом смерти, наказал не сметь к нему заходить, пока сам не позовет.

Тем временем моряк с берега, испугавшись при виде столь огромного флота, побежал известить князя Палимеда, и тот, вообразив, что нагрянули враги и разорители, поднял тревогу, приказал всем своим воинам приготовиться к бою и выслал лазутчиков: лазутчики вскоре ему донесли, что прибыл не кто другой, как король Аполлоний, вынужденный супротивным ветром причалить к их берегу со всем своим флотом, и что опасаться нечего. Поутру капитаны короля Аполлония сошли на берег, князь Палимед вышел их встречать со всевозможными почестями и попросил быть в этот день его гостями. Любезное приглашение капитаны приняли с надлежащей учтивостью, и вечером все собрались у князя Палимеда на роскошный пир. Прослышав о пире, поспешила туда и Бродяжка; игрой своей и пеньем она восхитила всех и заработала в тот вечер больше двухсот дукатов — столько надавали ей все эти капитаны. Когда убрали скатерти, князь Палимед спросил у гостей, какова причина скорби их короля Аполлония; капитаны подробно все рассказали и стали просить, чтобы князь самолично изволил взойти на корабль, — быть может, ему удастся немного рассеять скорбь короля. Палимед изъявил согласие, но, перед тем как пойти, велел в одну ночь изготовить Бродяжке богатое платье из шелка с золотым шитьем такого покроя, как у бродячих певцов, да припасти всяческих яств для роскошного ужина. В сопровождении капитанов и знатнейших особ города князь явился на берег, все взошли на корабли и галеры, чтобы осмотреть их, а князь Палимед с тремя ближними дворянами поднялся на корабль короля Аполлония. Навстречу ему выбежали слуги и спросили, кто он и чего желает.

— Знайте, друзья, — отвечал Палимед, — что я князь Палимед, повелитель города Эфеса, а желаю я, чтобы вы пошли к королю вашему Аполлонию и доложили, что я прибыл сюда поцеловать его руку.

— Его руку, государь? — спросил у него один из слуг. — Да это будет стоить нам головы.

— Почему? — спросил Палимед.

— Потому, государь, что он предупредил нас: первый, мол, кто войдет к нему без зова, будет казнен.

— Тогда пусть казнят меня, — сказал князь Палимед и отодвинул занавес на дверях.

Но король Аполлоний уже услыхал, что кто-то идет, и спросил:

— Кому это жизнь надоела? Кто смеет нарушать мое уединение без моего зова?

— Тот, кто целует твои королевские руки, — отвечал князь Палимед, — и молит всемогущего бога, да утешит он тебя. Я — князь Эфеса.

Тут король Аполлоний поднялся с кресел и с величайшей учтивостью усадил гостя с собою рядом. Побеседовали они о том, о сем, и наконец князь стал настоятельно просить короля сойти на берег и откушать у него во дворце, — ужин, мол, готов и столы накрыты. Король Аполлоний начал было отказываться, ссылаясь на то, что поклялся своей короной не ступать на сушу, пока не приедет в Пентаполитанию.

— Ежели так, — возразил князь, — ваше величество может оказать мне эту милость, не нарушая клятвы, — я попотчую вас ужином здесь, на корабле, и от этого вашему величеству уж никак нельзя отказаться.

Перед таким сердечным радушием не мог король устоять и согласился. Князь, простившись с ним, поспешил на берег и распорядился доставить ужин со всею посудой на корабль да предупредить Бродяжку, чтобы к концу ужина она вошла с пеньем какой-либо утешительной песенки, подходящей для короля в его скорби, и чтобы сказали ей — коль сумеет она развеселить гостя, он, князь, обещает освободить ее из рабства. Все было приготовлено, и с наступлением вечера король Аполлоний и князь Палимед уселись за стол; яства им подносили княжеские слуги и эфесские дворяне столь чинно и торжественно, что король хоть и не повеселел, но был изумлен и тронут. Когда подавали последнюю перемену, вошла Бродяжка со своим серебряным бубном и под звон бубна спела песню, предназначенную для короля Аполлония.

ПЕСНЯ

Пусть душа возвеселится Вопреки судьбине злой! Знай, когда не ждешь, порой Горе в радость обратится. Грудь твою гнетет кручина, Глядь, блеснул вдруг счастья свет, А блаженства сладкий бред Часто горестей причина. Что с тобой ни приключится, Ты хвалу Творцу воспой! Знай, когда не ждешь, порой Горе в радость обратится.

Столь приятна и утешительна была эта песня для короля Аполлония, что, посветлев лицом, приказал он дать певице сто эскудо и спросил, какого она звания, где родилась и чем живет. Тогда Бродяжка положила бубен и, взяв в руки гитару, ответила на его вопросы следующим романсом.

РОМАНС

На земле меня носила [319] Мать, а родила на море И от злополучных родов Душу богу отдала. Бедную в парче, в короне, Как пристало королеве, Положили в гроб, и тихо Гроб волна вдаль понесла. В Тарс отец отвез малютку И семье друзей давнишних Передал на воспитанье, Беспечально я росла; Нянюшку отец оставил, Чтоб меня оберегала, Гелиат добро внушал мне И учил чуждаться зла. Мне четырнадцать минуло — Возраст нежный и цветущий,— Как, меня оставив в горе, С горя няня умерла. Гелиатову супругу Дионисью грызла злоба, Что я дочь ее родную Красотою превзошла. И, призвав раба, коварно Погубить меня велела, Но я к статуе припала И тем жизнь свою спасла. Статую отцу во славу Тарс поставил благодарный. Под опекой Теофила Новый дом я обрела. Но Фортуна, свирепея, Не хотела дать покоя: Я Амура стала жертвой. Хоть пред ним светлей стекла. Теофила сын влюбленный, Серафим, пылая страстью Безнадежной, ибо дочкой Королевской я слыла, Умыкнуть меня задумал, И, когда гуляла в роще, Потащили меня в лодку,— Тщетно помощь я звала. В море взяли нас корсары, Похитителей убили, Поплыла пустая лодка Без ветрил и без весла. А меня, в Эфес доставив, Продали корсары в рабство. Не скупился Лений-сводник, Хоть цена и не мала. Лений ныне мой хозяин, Мой всевластный повелитель, Чтобы честь спасти, я выкуп Каждый день ему несла. Если ж денег не достану, Не уйти мне от бесчестья, В доме гнусном жить заставят, Чтобы девкой я была. О король великодушный, Все тебе я рассказала, Ныне знаешь достоверно, Кто я, где и как жила. Помоги ж, чтоб из вертепа Девой чистой я ушла!

С величайшим волнением слушал король Аполлоний этот романс; слезы выступили на его глазах от радости, когда он начал догадываться, что Бродяжка — его дочь. Едва она умолкла, король спросил, какое она носит имя, и, услыхав, что зовут ее Политания, поднялся с раскрытыми объятиями и, целуя ее, молвил:

— Да, несомненно, ты — дочь моя Политания, которую я полагал погибшей.

Девушка с глубоким смирением упала перед ним на колени и поцеловала ему руку, а он благословил ее и попросил князя Палимеда, чтобы тот поскорей вернулся в город и приказал сшить его дочери парчовое платье и приготовить драгоценные украшения; он, король, желает, чтобы эту ночь Политания провела на корабле, но обещает утром сойти вместе с нею на берег и прогуляться по городу, раз господь ниспослал ему столь великое счастье и он снова обрел дочь. Сердечно радуясь, князь возвратился в город, приказал к утру сшить платье, приготовить драгоценности и белого иноходца для Политании да могучего коня в роскошной сбруе для короля Аполлония, а кроме того, велел позвать Ления-сводника, намереваясь уплатить ему ту сумму, какую Лений отдал за Бродяжку; но Лений наотрез отказался ее отпустить, и разгневанный князь распорядился бросить его в темницу.

И вот когда поутру король Аполлоний и его дочь Политания, оба в роскошных одеждах, сошли на берег, грянул залп из всех пушек, что были на кораблях, — казалось, земля вот-вот разверзнется, — а когда королевна на белом иноходце и король на своем коне направились к городу, затрубили трубы, загремели барабаны. О, как весело было слушать эту музыку и глядеть на нарядных рыцарей и капитанов да на празднично разодетых горожан, сбежавшихся полюбоваться на Бродяжку в сиянии славы и величия!

Весть о том, что Бродяжка оказалась дочерью короля Аполлония, быстро разнеслась в народе и вскоре дошла и до монастыря, где жила королева Сильвания. Обрадовалась королева и, взойдя в сопровождении всех монахинь на хоры, возблагодарила бога за сохранение жизни ее дочери и супругу, и все пропели «Te Deum laudamus». Посоветовавшись со старейшими мудрыми сестрами, королева послала к князю Палимеду некоего весьма ученого и почтенного человека, дабы просил он князя оказать честь их обители и привезти к ним короля Аполлония и его дочь Политанию, — хотят, мол, и монахини увидеть воочию сие чудо господне. Явился посол во дворец и, улучив удобное время, когда князь вставал из-за стола, передал ему просьбу благочестивых монахинь.

Князь, найдя их желание достохвальным, дал слово, что постарается вместе со своими гостями посетить святую обитель нынче же вечером после захода солнца. Обрадованные доброй вестью, монахини решили, что королеве не след выходить навстречу своему супругу, но лучше уединиться в келье и, одетой в тот самый роскошный наряд, в котором ее положили в гроб, ждать там, пока настоятельница не придет за ней. Так все и сделали. Прибыли в монастырь король Аполлоний, королевна Политания и князь Палимед с многочисленной свитой; монахини вышли их встретить и попросили, чтобы вовнутрь обители прошли только они трое, без свиты, дабы не слишком нарушать строгий монастырский устав.

Просьбу сестер уважили, те с горячим радушием провели гостей в красиво обставленную и убранную горницу, где монахини поздравили короля Аполлония с обретением дочери и стали ее целовать да обнимать, приговаривая, что на ней, видно, лежит милость господня. Немного спустя вынесли три подноса — два с отборными яствами, а на третьем лежала свинцовая пластинка, найденная в гробу королевы. Подносы с едой подали князю и королевне, а с пластинкой — королю Аполлонию. Взглянув на пластинку и взяв ее в руки, король со слезами на глазах молвил:

— Лучшего угощения вы не могли бы мне поднести, достопочтенные сестры! Хотя немалую скорбь причинили вы мне, показав сию пластинку, но верьте — я весьма утешен, узнав, что тело моей жены покоится здесь. Прошу вас показать мне ее могилу.

Тут настоятельница поднялась и сказала:

— Мы готовы во всем служить и угождать вашему королевскому величеству, только извольте чуточку подождать.

И, зайдя в келью, где в роскошном уборе сидела королева, настоятельница повела ее пред очи короля. Как увидал король свою жену, так, не помня себя, вскочил с места и кинулся ее обнимать.

— О сладчайшая и любимая супруга моя! — воскликнул он. — Ужели возможно, радость моя, что это вы, которую я считал мертвой?

— Да, это я, — отвечала королева, — я, которую бог в бесконечном милосердии своем привел в святую сию обитель и снова возвратил вам.

Королевна Политания, услыхав, что это ее мать, бросилась перед королевой на колени и стала целовать ей руки, а королева, преисполнясь радости, обнимала ее.

Князь Палимед понял, что сейчас самая подходящая минута высказать желание, которое он уже много дней скрытно и тайно носил в сердце: преклонив колена перед королем Аполлонием, он попросил выдать за него Политанию. Король дал согласие и назначил дочери в приданое княжество Тир да королевство Антиохию с условием, чтобы монахиням в течение десяти лет посылали каждый год тысячу дукатов в благодарность за их службу и радушный прием, оказанный королеве, его супруге, а королева подарила монахиням корону со своего чела и распрощалась с ними со всеми, целуя их и заливаясь слезами. Как стали усаживаться на лошадей, слуги и капитаны короля Аполлония, глядя на появившуюся с ним прекрасную даму и сомневаясь, кто бы это мог быть, стали говорить:

— Не королева ли это? Похоже, что она.

Одни говорили — не она; другие — точно она. Но, слыша ее ласковую, приветливую речь и видя, что сам король подвел ее за руку и подсадил на иноходца королевны, все поняли, что это королева, и немало тем были изумлены. Король и князь Палимед, усадивший королевну Политанию на круп своего коня, помчались во дворец, и пошло там веселье да ликованье, — слуги один за другим подходили преклонить колена перед королевой и приложиться к ее руке, а она, поднимая их с полу, целовала каждого и нежно благодарила.

Прошло несколько дней, закончились приготовления к свадьбе князя Палимеда и королевны Политании, и сыграли ее с истинно королевской пышностью: был устроен великолепный бал, все танцевали до упаду и веселились, и маскарад был и турниры. До сидевшего в темнице Лепия-сводника дошел слух, что его рабыня Бродяжка оказалась дочерью короля Аполлония и вышла замуж за его князя и повелителя, и надумал он в эти радостные дни подать прошение королевне Политании, чтобы она вымолила ему помилование у князя, своего супруга, и чтобы выпустили его на волю. Так он и сделал: прошение было вручено королевне Политании, она сжалилась над Лением и упросила мужа освободить его, да еще заплатить ему вдвое против той цены, которую он за нее дал корсарам, да прибавить те двести дукатов, что ей отсыпали капитаны, да еще сотню, что дал ей на корабле отец, — ибо по справедливости все это принадлежало Лению, поскольку тогда она была его рабыней. Привели к ней Ления, он упал на колени и поцеловал ей руку за столь великую милость.

Неизвестный испанский художник XV в. Барселона. 1493 г.

Беседа.

Из книги «Темница любви».

Гравюра на дереве.

Закончилось свадебное празднество, и король Аполлоний решил отправиться со своей супругой, королевой Сильванией, и всем своим флотом посетить короля, своего тестя, который был уже весьма обременен годами и устал повелевать и управлять королевством. Горько вздыхая и проливая отцовские слезы, простился король Аполлоний со своим зятем, князем Палимедом, и с королевной Политанией, дочерью своей, а те в сопровождении всех рыцарей Эфеса проводили его в порт. Как всходили на корабли, загремели тут пушки и взвились флаги в знак ликования, что вернулась королева, которую полагали усопшей. Корабли невдолге прибыли в Пентаполитанию, там вышел им навстречу король с великой радостью, что снова видит своего зятя, короля Аполлония, и любимую свою дочь, которых не видел уже двадцать лет. И от чрезмерной радости он занемог и умер. И остался король Аполлоний владыкой и повелителем всей Пентаполитании. А мы остались весьма довольны тем, что прочитали в занимательной сей истории.

 

Из «Назидательных новелл»

Мигель де Сервантес

 

Ринконете и Кортадильо

[322]

В постоялом дворе Молинильо, расположенном на окраине знаменитых Алькудийских полей, по дороге из Кастилии в Андалусию, в один жаркий летний день случайно сошлись два подростка лет четырнадцати — пятнадцати; ни одному из них нельзя было дать больше семнадцати; несмотря на свой молодцеватый вид, оба были в лохмотьях, оборванные и потрепанные. Плащей у них не было вовсе; штаны были из холста, а чулки из собственной кожи. Правда, одеяние это скрашивала обувь: на одном были изношенные и протоптанные сандалии, а на другом — башмаки, хотя и узорные, но без подошв, так что они служили скорее ножными колодками, чем башмаками. Один из мальчиков был в зеленом охотничьем берете, другой — в широкополой шляпе с низкой тульей и без ленты. У одного была закинута за плечо и завязана спереди вощеная рубаха цвета верблюжьей шерсти, другой шел без всякой клади, хотя на груди у него виднелся большой ком, который, как потом выяснилось, оказался так называемым валлонским воротником, густо-прегусто засаленным и до того поношенным, что обратился в одну бахрому. В воротнике были завернуты истрепанные овальные карты; от употребления углы карт износились, и для сохранности пришлось их обрезать, отчего и получили они свою нынешнюю форму. Лица мальчиков были обожжены солнцем, ногти с черной каймой, руки очень нечистые. Один из них был вооружен тесаком, другой — ножом с желтым черенком, так называемым мясницким. Оба мальчика вышли провести сьесту под навес или галерею, какие обыкновенно устраивают перед постоялыми дворами, сели друг против друга, и тот, кто казался постарше, спросил у младшего:

— Откуда вы родом, благородный сеньор, и куда держите путь?

— Родины своей, сеньор кабальеро, — ответил другой, — я не знаю; не знаю также, куда и путь держу.

— По правде сказать, — возразил старший, — не похоже на то, чтобы вы, ваша милость, упали с неба, а этот постоялый двор — не такое место, чтобы располагаться здесь надолго; так что волей-неволей придется следовать дальше.

— Совершенно верно, — ответил младший, — и тем не менее все, что я вам сказал, — сущая правда. Родина моя для меня не родина, так как дома у меня нет никого, кроме отца, не признающего меня сыном, да мачехи, которая обращается со мною, как с пасынком; сейчас я бреду куда глаза глядят и остановлюсь только там, где отыщу человека, который даст мне необходимые средства для моей горемычной жизни.

— А знаете ли вы, ваша милость, какое-нибудь ремесло? — спросил старший.

Младший ответил:

— Нет у меня никакого ремесла, кроме умения бегать как заяц, прыгать как серна, да еще очень ловко резать ножницами.

— Все это очень хорошо и даже выгодно, — сказал старший, — так как всегда найдется на свете ризничий, который отдаст вам приношения ко дню всех святых, лишь бы вы ему нарезали к страстному четвергу бумажных розеток для монумента.

— Нет, я вырезываю иначе, — ответил младший. — Мой отец — божьей милостью портной и гамашник; он научил меня кроить гетры, которые, как вы сами хорошо знаете, представляют собою особые чулки с подъемом, называемые обыкновенно «полайнас». Я крою их так хорошо, что, право, мог бы сдать экзамен на мастера, если бы не злая судьба, которая держит меня в неизвестности.

— Еще и не такие напасти случаются с хорошими людьми, — ответил старший. — Не раз мне доводилось слышать, что редкие способности чаще всего пропадают даром. Однако вы еще в таком возрасте, что успеете исправить свою судьбу. Впрочем, если я не ошибаюсь и если глаз меня не обманывает, ваша милость обладает другими скрытыми талантами, но, видно, не желает их выказывать.

— Да, обладаю, — согласился младший, — но они не для широкой огласки, как вы сами это отлично заметили.

На это старший ответил:

— В таком случае могу вам сказать, что лучшего человека для сбережения тайны вряд ли вы где еще сыщете, и, чтобы обязать вас открыть свою душу и быть со мною откровенным, я начну с того, что открою вам сначала свою. Мне сдается, что не без тайного умысла свела нас здесь судьба, и вполне возможно, что мы с вами до последнего дня нашей жизни останемся настоящими друзьями. Я, сеньор идальго, уроженец Фуэнфриды, селения, известного и прославленного именитыми путешественниками, которые через него постоянно проходят. Имя мое — Педро Ринкон; мой отец — видная персона, ибо служит делу крестовых походов: я хочу сказать, что он разносчик панских булл, или булдыга, как выражается простонародье. Одно время я помогал ему в этом занятии и изучил его так, что наиболее опытному человеку не дал бы себя превзойти в продаже булл. Но однажды, увлекшись деньгами, получаемыми за буллы, гораздо больше, чем самыми буллами, я сжал в объятиях мешок и доставил его и самого себя в Мадрид, и там по милости разных удовольствий, которые всегда можно получить в столице, я в несколько дней так его выпотрошил, что он весь покрылся у меня складками, как платок у новобрачного. Владелец денег поспешил мне вслед — меня арестовали; особенной поддержки у меня не было, но судьи, посмотрев на мою юность, удовольствовались приказом привязать меня к столбу и эдак… согнать плетями с моих плеч несколько мух, а затем изгнать меня на четыре года из столицы. Набравшись терпения и выгнув спину, я подчинился необходимости, снес наказание, а потом с такой быстротой отправился в изгнание, что не успел даже подыскать себе осла или лошади. Из своих пожитков я захватил все, что мог и что показалось мне особенно нужным; захватил, между прочим, и эти карты (тут он вытащил из своего воротника карты, о которых уже было сказано выше); ими я зарабатывал себе на жизнь, играя в «двадцать одно» во всех гостиницах и постоялых дворах, сколько их наберется от Мадрида до этого места. И хотя, как вы видите, карты эти засаленные и потрепанные, но они наделены чудесной силой для того, кто умеет ими пользоваться: стоит только снять — и снизу окажется туз, который сразу выходит в козыри и дает одиннадцать; пусть только предложат сыграть в «двадцать одно», как, имея туза на руках, ты сохраняешь все деньги в кармане. А если вы хоть немного играете в «двадцать одно», вы поймете, какое это преимущество, если наверняка знаешь, что в первой карте получаешь туза. Кроме того, у повара одного посланника я обучился кое-каким уловкам для игры в «пятки» и в «банк», который иначе называется еще «андавова», и выходит, что я могу стать маэстро до части игры в карты, совершенно так же, как вы можете сдать экзамен по кройке гамаш. Таким образом, я с голода не умру, потому что в любой усадьбе всегда найдется человек, желающий сыграть в картишки. Сейчас мы можем проверить это на опыте. Расставим силки и посмотрим, не попадутся ли в них какие-нибудь пташки, вроде находящихся тут погонщиков мулов. Мы будем с вами играть в «двадцать одно», как будто и вправду, а если кто захочет быть в нашей игре третьим, то быть ему первым, кто расстанется со своим капиталом.

— В добрый час! — ответил другой. — Вы, ваша милость, оказали мне большую честь, рассказав мне про свою жизнь; этим вы заставляете и меня открыть вам свое прошлое, которое в общих чертах сводится к следующему. Я родился в богоспасаемом селении, расположенном между Саламанкой и Медина-дель-Кампо. Мой отец — портной — обучил меня своему ремеслу, а благодаря своим способностям я быстро перешел от этой работы к отрезыванию кошельков. Мне наскучила бедная деревенская жизнь и дурное обращение мачехи; покинув родное село, я отправился в Толедо промышлять ремеслом, в котором я творил чудеса, ибо ни разу еще к токе не подвешивали такой ладанки и никто еще так не прятал своего кошелька, чтобы их не прощупали мои пальцы и не обрезали мои ножницы даже тогда, когда вещи эти сторожились глазами Аргуса. За четыре месяца пребывания в этом городе меня ни разу не приперли к стене, ни разу меня не накрыли и не обнаружили полицейские, а также ни разу не донес на меня ни один человек; правда, около недели тому назад какой-то криводушный сыщик дал знать о моих ловкачествах коррехидору, который заинтересовался было моими талантами и захотел меня увидеть; но я, по свойственной мне скромности, не люблю иметь дело со столь важными лицами и поэтому постарался избежать встречи с коррехидором, покинув город с такой поспешностью, что не успел раздобыть себе ни лошади, ни денег, ни обратной кареты или хотя бы только телеги.

— Оставим эти шутки, — заметил Ринкон, — ведь мы с вами уже познакомились: к чему нам важничанье и похвальба? Сознаемся чистосердечно, что сейчас у нас нет ни денег, ни пары башмаков.

— Да будет так! — ответил Дьего Кортадо (ибо так называл себя младший мальчик). — А если наша дружба, как вы, сеньор Ринкон, изволили сами заметить, должна быть вечной, то положим ей начало святым и прекрасным обрядом.

Тут Дьего Кортадо встал и обнялся с Ринконом нежно и крепко, а затем они принялись играть в «двадцать одно», пользуясь упомянутыми уже выше картами весьма чистой работы, но довольно-таки засаленными и вероломными, причем после нескольких партий Кортадо так же хорошо снимал туза, как и его учитель.

В это время один из погонщиков мулов вышел на галерею подышать свежим воздухом и изъявил желание войти третьим в игру. Его охотно приняли и менее чем в полчаса обставили на двенадцать реалов и двадцать два мараведиса, что поразило беднягу, как двенадцать ударов копьем и двадцать две тысячи несчастий. Погонщик мулов хотел было отнять у мальчиков свои деньги, думая, что они по молодости лет не сумеют их отстоять. Но мальчики, схватившись один за тесак, другой за нож с желтым черенком, поставили его в столь затруднительное положение, что, если бы не выбежавшие товарищи, погонщику, без сомнения, пришлось бы плохо.

Как раз в это время по дороге случайно проезжало несколько всадников, которые собирались провести сьесту на постоялом дворе Алькальде, в полумиле дальше; заметив ссору погонщика с мальчиками, всадники их умиротворили и предложили юнцам ехать вместе, если только целью их путешествия была Севилья.

— Туда-то мы и направляемся, — сказал Ринкон, — и постараемся услужить вашим милостям всем, что от нас потребуется.

И, не долго думая, мальчики одним прыжком очутились перед мулами и отправились со всадниками, оставив погонщика мулов обиженным и разгневанным, а хозяйку постоялого двора в изумлении от ловкого обхождения обоих плутов, разговор которых она незаметно для них подслушала. Когда хозяйка сообщила погонщику, что карты мальчиков, как она слышала, были крапленые, погонщик стал рвать себе бороду и пожелал было ехать вслед за ними на постоялый двор, чтобы получить обратно свое достояние, так как усмотрел величайшее оскорбление и унижение в том, что два мальчугана провели такого великовозрастного мужчину, как он. Товарищи его удержали и посоветовали не ездить, чтобы, по крайней мере, не разглашать своей оплошности и глупости, причем привели ему разные доводы, которые, правда, его не утешили, но заставили все же остаться.

Тем временем Кортадо и Ринкон с таким рвением принялись услуживать путешественникам, что те большую часть пути везли их на крестце своих мулов; и хотя мальчикам не один раз представлялся случай пощупать баулы своих господ, они им не воспользовались, не желая терять приятной возможности попасть в Севилью, куда им очень хотелось добраться. Тем не менее, когда при вечернем благовесте стали они въезжать в город через Таможенные ворота, Кортадо — во время осмотра вещей и уплаты пошлины — не удержался и вспорол баул или, вернее, дорожную сумку, которую вез на крупе своего мула француз, входивший в число путешественников; он нанес своим желтым ножом такую широкую и глубокую рану сумке, что внутренности ее сразу выстудили наружу, а потом ловко извлек оттуда две отличные рубашки, солнечные часы и памятную книжку — вещи, не доставившие мальчикам особенного удовольствия. Приятели рассудили, что, поскольку француз держал свою сумку неотлучно при себе, она была наполнена не такими пустяковыми предметами, как те, которые им достались, а потому решили было пощупать ее вторично, но не привели этого в исполнение, полагая, что путешественники, пожалуй, уже спохватились и позаботились спрятать в надельное место все остальное.

Еще до совершения кражи мальчики простились со своими хозяевами и кормильцами. На следующий день они продали рубашки на рынке, находящемся за воротами Ареналь, и выручили за них двенадцать реалов. Покончив с этим, они отправились осматривать город и подивились величине и великолепию собора, а также большому стечению портовых рабочих, собравшихся по случаю гружения флота. На реке стояло шесть галер, и, глядя на них, мальчики загрустили и даже содрогнулись при мысли о том дне, когда в наказание за преступления их заставят переехать сюда навсегда. Им сразу бросилось в глаза множество мальчиков-носильщиков, которые там расхаживали. У одного из них они спросили про его ремесло: не очень ли оно трудно и много ли дает дохода. Мальчуган-астуриец, которому они задали вопрос, ответил, что занятие это спокойное и налога за него платить не надо; что иной раз он выручает по пять или шесть реалов в день, на которые ест, пьет и веселится как король, так что и хозяина ему искать не надо, и поручительств представлять не приходится, и всегда он знает, что пообедает в любой час, когда захочет, потому что он во всякое время может получить еду даже в самой захудалой харчевне города, а тут их немало и все они хорошие.

Оба друга не без удовольствия выслушали рассказ астурийца, ремесло которого не показалось им плохим, ибо, на их взгляд, оно, обеспечивая свободный вход во все дома, было словно создано для того, чтобы дать им возможность безопасно и тайно заниматься своим делом при доставке на место порученных им кладей и вещей. В ту же минуту они порешили закупить все принадлежности, необходимые носильщику, работа которого не требовала сдачи предварительного испытания. Они спросили астурийца, что им следует купить, и получили ответ, что каждому нужно приобрести небольшой мешок, чистый и новый, и три плетеные корзинки, две побольше и одну маленькую; в корзины полагается класть мясо, рыбу и фрукты, а в мешок — хлеб. Астуриец свел их туда, где эти вещи продаются, и они приобрели все на деньги, вырученные от продажи пожитков француза. Через два часа они имели такой вид, что могли бы получить звание мастера своего нового ремесла, — так ловко были прилажены корзинки и хорошо подвешены мешки. Их вожатый указал им места, где следовало стоять: по утрам около Мясного ряда и на площади Сан-Сальвадор; в постные дни — около Рыбного ряда и на площади Костанилья; после полудня — на берегу реки, по четвергам — на Ярмарке.

Мальчики твердо выучили наизусть весь этот урок и на следующий день с раннего утра выстроились на площади Сан-Сальвадор. Едва они пришли, как их окружили другие носильщики, которые по свежим мешкам и корзинам узнали в них новичков. Им задали тысячу вопросов, на которые они ответили умно и вежливо. В это время к ним подошел какой-то человек, похожий на студента, и солдат; оба, видимо, соблазнились чистотою корзинок обоих новичков. Человек, походивший на студента, кликнул Кортадо, а солдат — Ринкона.

— Ну, бог в помощь! — сказали мальчики.

— С вашей легкой руки начать бы работать, — проговорил Ринкон. — Я, ваша милость, вышел в первый раз.

На это солдат ответил:

— Начало не плохо, потому что я в выигрыше, влюблен и хочу устроить пирушку приятельницам моей возлюбленной.

— В таком случае валите на меня сколько угодно, так как есть у меня достаточно усердия и сил, чтобы снести на себе всю эту площадь. А если потребуется помощь в стряпне, я сделаю это весьма охотно.

Солдату пришлась по сердцу приветливость мальчика, и он сказал, что в случае желания его поступить на службу он поможет ему оставить это низкое занятие. Ринкон ответил, что он только сегодня начал заниматься новым делом, а потому не хочет бросать его слишком скоро, не узнав предварительно его плохих и хороших сторон; если же оно его не удовлетворит, то он дает слово, что охотнее пойдет на службу к солдату, чем к канонику.

Солдат посмеялся, основательно нагрузил носильщика и указал ему дом своей дамы, для того чтобы он его знал на будущее время и чтобы освободить себя тем самым от необходимости сопровождать мальчика при следующей посылке. Ринкон пообещал быть честным и добросовестным, получил от солдата три куарто и в ту же минуту вернулся на площадь, чтобы не потерять нового случая; такого рода старательности обучил его все тот же астуриец, не позабывший еще упомянуть, что при доставке мелкой рыбы, вроде сардинок, не возбраняется взять себе несколько штук на пробу, хотя бы в таком количестве, сколько нужно для пропитания на день. Однако это следует производить ловко и осмотрительно, дабы не лишиться доверия, которое для носильщика важнее всего.

Как ни быстро вернулся обратно Ринкон, он застал уже Кортадо на прежнем месте. Кортадо подошел к Ринкону и осведомился, как его дела. Ринкон разжал руку и показал три куарто. Кортадо засунул руку за пазуху, вытащил туго набитый кошелек, столь старый, что он совсем уже утратил запах амбры, и сказал:

— Вот этим кошельком да еще двумя куарто рассчитался со мной его преподобие господин студент. На всякий случай, Ринкон, кошелек вы оставьте у себя.

Едва только кошелек был незаметно передан, как вдруг прибежал студент, весь в поту и до смерти перепуганный. Увидев Кортадо, студент спросил, не видел ли он случайно потерянного кошелька с такими-то приметами, в котором было пятнадцать дукатов золотом, три двойных реала и несколько мараведисов, умоляя Кортадо сознаться, что он стащил кошелек в то время, как они вдвоем ходили за покупками. На это Кортадо с необыкновенным самообладанием, ничуть не изменившись в лице, ответил:

— Вот что я могу сказать о вашем кошельке: если вы, ваша милость, положили его в надежное место, потеряться он никак не мог.

— В том-то и дело, черт бы меня подрал, — воскликнул студент, — что я, несомненно, положил кошелек в ненадежное место; потому-то его у меня и украли!

— То же самое и я говорю, — заметил Кортадо. — Однако все на свете поправимо, кроме смерти, а сейчас для вашей милости первое и главное средство — терпение, потому что «из ничего люди выходят», «день на день не приходится», а «где потеряешь, там и выиграешь». Пройдет время, и человек, стащивший ваш кошелек, раскается и вернет вам его обратно, да еще надушенным.

— Ну, на духах я не очень настаиваю, — заметил студент. А Кортадо продолжал трещать:

— Кроме того, существуют на свете папские отлучения за кражу и наша собственная настойчивость, которая всего достигает; и, по правде сказать, не хотел бы я быть на месте похитителя вашего кошелька: ведь вы, ваша милость, состоите, кажется, в священном сане, а если так, то выходит, что я совершил бы в данном случае страшное кровосмешение или, вернее, святотатство!

— Да как же не святотатство! — воскликнул пригорюнившийся студент. — Хоть я и не священник, а ризничий женского монастыря, а все же деньги, бывшие в кошельке, — это треть капелланского дохода, собранного мною по поручению моего приятеля священника; деньги эти святые и благословенные.

— Ну, тогда этот хлеб впрок вору не пойдет, — ответил на это Ринкон, — завидовать ему не приходится; придет день Страшного суда, всех тогда выведут на чистую воду; узнаем мы тогда этого христопродавца, этого наглеца, посмевшего взять, похитить и смешать с грязью треть капелланского дохода! А скажите мне, ради бога, сеньор ризничий, сколько это приносит в год?

— Шлюхина выродка это приносит!.. Стану я сейчас разговаривать с вами о доходе! — ответил почти что вскипевший ризничий. — Если вы, братец, что-нибудь знаете, так говорите, а если нет, так проваливайте с богом, потому что я пойду объявить о краже через глашатая.

— Пожалуй, это будет неплохо, — сказал Кортадо, — постарайтесь, однако, не забыть примет кошелька и точной суммы находившихся в нем денег, потому что, если вы ошибетесь хоть на полушку, — никогда он у вас не объявится, вот вам и весь мой сказ.

— Бояться мне нечего, — ответил ризничий, — сумму эту я помню лучше, чем счет колокольного звона, а потому не ошибусь ни на йоту.

Тут ризничий вынул из кармана кружевной платок, чтобы стереть им пот, капавший у него с лица, как из крана змеевика, в котором перегоняют воду. Едва только Кортадо увидел платок, как тотчас же решил им завладеть. Когда ризничий ушел, Кортадо отправился за ним следом, догнал его на Соборной площади, окликнул и отозвал в сторону. Тут он начал рассказывать ему всякие пустяки и понес такие турусы на колесах относительно пропажи и отыскания кошелька, всячески обнадеживая своего собеседника и не договаривая до конца начатых фраз, что бедняга ризничий заслушался и ошалел окончательно, а так как он не понимал слов своего собеседника, то все время просил его по два и по три раза повторять то же самое. Кортадо внимательно смотрел ему в лицо, не спуская с него глаз, а ризничий точно так же глядел на Кортадо, ловя каждое его слово. Такого рода искусный прием сделал то, что Кортадо довел свое дело до конца и весьма ловко вытащил у него платок из кармана, а на прощание попросил, чтобы ризничий после полудня повидался с ним на этом самом месте; у него, мол, есть подозрение, что кошелек украден одним мальчиком, тоже носильщиком и его однолеткой, который был слегка вороват, и при этом Кортадо пообещал рано или поздно выяснить, в чем тут дело.

Это несколько утешило ризничего; он распрощался с Кортадо, а тот возвратился обратно к Ринкону, который стоял неподалеку и все это наблюдал; чуть-чуть подальше находился еще один носильщик, который видел все, что произошло, равно как и то, что Кортадо передал Ринкону платок. Он подошел и сказал:

— Скажите мне, господа кавалеры, не из полупочтенных ли будут ваши милости?

— Мы не понимаем, вашего вопроса, господин кавалер, — ответил Ринкон.

— А ну-ка, почешите темя, сеньоры мурсияне! — продолжал тот.

— Мы вам не из Мурсии, да и не из Тевы тоже, — сказал Кортадо. — Если вам что-нибудь нужно, — говорите, а если нет, так ступайте с богом.

— Ах, вы не понимаете? Так я вам это растолкую и даже в рот серебряной ложечкой положу. Я хочу спросить, сеньоры мои, не из воров ли будут ваши милости? Впрочем, сам не знаю, к чему мне об этом спрашивать: ведь мне и так известно, что вы воры. Но скажите, как же это вы не побывали на таможне сеньора Мониподьо?

— А что, в ваших краях воры платят налоги? — спросил Ринкон.

— Налогов не платят, — ответил носильщик, — но зато, во всяком случае, записываются у сеньора Мониподьо, который является их отцом, учителем и защитником. Поэтому я советую вам сходить со мною на поклон к сеньору Мониподьо, а без его указки и думать не смейте воровать, иначе это обойдется вам не дешево.

— Я полагал, — ответил ему Кортадо, — что воровство есть свободное звание, не знающее ни податей, ни налогов, а если кого и притянут к уплате, то платят всем телом, а поручителями выступают и шея и плечи. Но коль скоро выходит так, что в каждой деревне живут по-своему, подчинимся вашему обычаю, который, надо думать, наимудрейший из всех, ибо Севилья — лучший город в мире. Итак, ведите нас туда, где находится кабальеро, о котором вы говорите. Я уже догадался из ваших слов, что он человек весьма почтенный, благородный и, кроме того, знаток своего дела.

— Это он-то почтенный, это он-то знаток и мастер своего дела?! — воскликнул носильщик. — Да он у нас такой, что за все четыре года, что он состоит нашим отцом и начальником, только четверо из наших угодили на перекладину, человек тридцать попали к заплечным, да еще около шестидесяти двух сели на плавучие доски.

— По правде сказать, сеньор, — заметил Ринкон, — мы столько же смыслим в этих словах, как в искусстве летать по воздуху.

— Ну, пойдем, — сказал носильщик, — а но дороге я вам объясню эти слова и еще некоторые другие, которые вам необходимо знать как свои пять пальцев.

И затем он стал им объяснять и толковать разные слова из числа тех, которые воры называют «херманеско» или «хермания», и беседа вышла довольно длинная, потому что путь у них был не короткий; на ходу Ринкон спросил у своего вожатого:

— А может быть, и вы, ваша милость, тоже из воров?

— Да, — ответил тот, — я вор и делом своим служу богу и добрым людям, но я еще не очень опытный и отбываю пока что год послушничества.

— В первый раз слышу, что бывают на свете воры, которые служат богу и добрым людям! — вставил Кортадо, на что их юный спутник ему заметил:

— Сеньор, углубляться в богословие — не мое дело, но я все-таки знаю, что каждый из нас своим трудом может восхвалить господа, особливо же при том уставе, который Мониподьо ввел для всех своих приемышей.

— Какое же может быть сомнение, — сказал Ринкон, — в том, хорош ли или свят этот устав, если он заставляет воров служить богу!

— Он до того свят и хорош, — продолжал собеседник, — что для нашего дела лучше и не надо. Мониподьо постановил, чтобы часть украденного мы отчисляли на масло для лампады одной высокочтимой в нашем городе иконы. И поистине великие последствия имело для нас это доброе дело. Не так давно одного рогача под три страсти поставили за то, что он двух ревунов замотал, и хоть хилый был и лихорадка его каждые четыре дня трясла, а все перенес и не запел ни разу: как будто бы с ним ничего и не делали. Все наши мастера приписывают это его редкой набожности, потому что его собственных сил вряд ли хватило, чтобы только первые нелады от палача принять. Я знаю, вы сейчас спросите о значении некоторых попавшихся у меня слов; поэтому-то я хочу предупредить вас и объяснить их прежде, чем вы зададите вопрос. Знайте, что рогачом называется тот, кто ворует скот; страстями — пытка; ревунами, с вашего позволения, — ослы; первые нелады — это первый взмах плети палача. Да то ли еще: мы молимся по четкам, которые у нас размечены по дням недели, и многие из нас не воруют по пятницам, а по субботам не вступают в разговор с женщинами, носящими имя Марии.

— Все это одна красота, — молвил Кортадо, — но скажите мне, ваша милость, вы, может быть, помимо прочего налагаете еще на себя возмещения или пени?

— О возмещении, конечно, говорить не приходится, — возразил носильщик, — это дело невозможное, потому что каждая краденая вещь делится на множество частей и каждый член или участник братства получает свою часть, так что вор, совершивший кражу, ничего возвратить не может; а кроме того, никто и не побуждает нас к такому усердию, потому что мы никогда не исповедуемся, а если нас отлучают от церкви, то мы никогда об этом не знаем, так как ходим в церковь не в те дни, когда читаются отлучения, а все больше в дни всеобщего отпущения грехов, принимая в расчет добычу, которая бывает при большом стечении народа.

— И, не делая ничего, кроме этого, — осведомился Кортадо, — все вы считаете свою жизнь святой и хорошей?

— А что же в ней плохого? — спросил носильщик. — Разве не хуже быть еретиком, ренегатом, убить отца своего и мать или, наконец, быть содомиком?

— Вы, ваша честь, хотели, должно быть, сказать содомитом? — заметил Ринкон.

— Вот именно — содомитом, — подтвердил носильщик.

— Конечно, плохо, — сказал Кортадо, — но поскольку судьбе нашей было угодно, чтобы мы определились в ваше братство, то давайте прибавим шагу, потому что я умираю от желания повидать сеньора Мониподьо, о котором рассказывают такие чудеса.

— Ваше желание вскоре исполнится, — ответил носильщик, — потому что дом виден уже отсюда. Вы пока постойте у дверей, я схожу узнать, свободен ли сейчас Мониподьо, потому что как раз в это время он обычно принимает.

— В час добрый! — сказал Ринкон.

Забежав на несколько шагов вперед, носильщик юркнул в дом, не только не роскошный, а просто-напросто захудалый; мальчики стали дожидаться у дверей. Вскоре их провожатый вышел и пригласил их войти; он велел им подождать на крошечном дворе, который был вымощен кирпичом и так чисто вымыт и выскоблен, что казалось, будто его смазали кармином самого лучшего качества. С одной стороны стояла скамейка о трех ножках, с другой — кувшин с отбитым носом, покрытый сверху крышкой, такой же неблагополучной, как и кувшин; чуть-чуть подальше лежала камышовая циновка, а посредине дворика стоял горшок (или, как говорится в Севилье, — масета) с базиликой.

Мальчики, ожидая выхода сеньора Мониподьо, внимательно рассматривали обстановку дома. Видя, что хозяин запаздывает, Ринкон рискнул пройти в нижнюю комнату — одну из двух, выходивших на двор, и увидел там две рапиры и два пробковых щита, висевших на четырех гвоздиках, большой ларь без всякой покрышки и три камышовых циновки, разостланных на полу. К стене напротив было приклеено изображение богоматери, очень плохо награвированное; пониже его висела плетеная корзинка, а в стену был вделан беленький тазик, из чего Ринкон заключил, что корзинка служила кошелем для сбора приношений, а тазик предназначался для святой воды; так оно на самом деле и было.

Тем временем в дом вошли два молодых человека лет двадцати, одетые как студенты, а немного погодя — двое носильщиков и один слепец; не говоря ни слова друг другу, они стали прохаживаться по двору. Через несколько минут появились два старика в байковых плащах, с очками на носу, которые придавали им весьма почтенный и достойный уважения вид; у каждого в руках были четки из маленьких погремушек. Следом за ними показалась старуха в длинном платье, которая молча прошла в комнату, захватила там святой воды, с большим благоговением опустилась на колени перед иконой и после долгого промежутка времени, поцеловав перед этим три раза землю и воздев столько же раз очи и руки к небу, поднялась, опустила в корзину милостыню и тоже присоединилась к ожидавшим. Вскоре на дворе собралось человек четырнадцать в самых разнообразных одеждах и самых разнообразных званий. Последними вошли два бравых, щеголеватых и длинноусых молодца в широкополых шляпах, валлонских воротниках, цветных чулках с замысловатыми подвязками, со шпагами длиннее установленной меры, причем у каждого был вместо кинжала пистолет, а кроме того, щит, подвешенный к поясу. Войдя, они уставились на Ринкона и Кортадо как на лиц посторонних, которых они не знали, подошли к ним и спросили, состоят ли они членами братства. Ринкон ответил, что да и что мы, мол, покорные слуги ваших милостей.

Между тем настала минута, когда появился наконец сеньор Мониподьо, весьма нетерпеливо поджидавшийся и очень радостно встреченный всем этим почтенным обществом.

Это был человек лет сорока пяти — сорока шести, высокого роста, лицом смуглый, со сросшимися бровями, с черной, очень густой бородой и глубоко посаженными глазами.

Он вышел в рубашке, сквозь прорезь которой виднелся целый лес: столько у него было волос на груди. На нем был накинут большой плащ, доходивший почти до ступней, обутых в башмаки с продавленными задками; ноги были покрыты широкими полотняными шароварами по самую щиколотку, голову украшала бандитская шляпа с высокой тульей и широкими полями. На перевязи, проходившей по спине и груди, висела широкая, короткая шпага, вроде тех, что бывают помечены клеймом «собачки»; руки у него были короткие и волосатые, пальцы толстые, ногти огромные и крючковатые; ног нельзя было рассмотреть из-за одежды, но ступни казались просто страшными, такие они были широкие и с такими громадными костяшками. Одним словом, у него был вид косолапого и безобразного варвара. Вместе с ним показался провожатый обоих мальчиков, который взял их за руку и представил сеньору Мониподьо со словами:

— Это те добрые ребята, о которых я говорил вашей милости, сеньор Мониподьо; благоволите сделать им испытание, и вы увидите, что они достойны вступить в нашу общину.

— С превеликим удовольствием, — ответил Мониподьо.

Я забыл упомянуть, что при появлении Мониподьо все ожидавшие его тотчас отвесили ему низкий поклон, за исключением обоих молодцов, которые, едва приподняв шляпы, продолжали прохаживаться по одной стороне двора, а по другой стороне стал ходить Мониподьо, задавший новичкам вопрос относительно рода их занятий, родины и родителей.

На это Ринкон ответил:

— Род занятий наш ясен уже из того, что мы явились сейчас к вашей милости; что касается родины, то я не считаю нужным ее называть, равно как и родителей: ведь дело сейчас идет не об установлении родословной на предмет получения какого-нибудь почетного звания.

Мониподьо ответил так:

— Вы, сын мой, совершенно правы. Совсем не глупо скрывать подобные вещи, ибо если судьба сложится не так, как бы хотелось, не следует, чтобы в судебных книгах, за подписью секретаря, значилось: такой-то, мол, сын такого-то, уроженец такой-то местности, в такой-то день повешен, наказан плетью или еще что-нибудь в этом роде, столь же оскорбительное для всякого нежного уха; а поэтому, повторяю еще раз, весьма полезно бывает умолчать о своей родине, скрыть своих родителей и переменить собственное имя. Но между нами не должно быть никаких тайн, и только для первого раза я хочу узнать ваши имена.

Ринкон назвал себя; то же самое сделал Кортадо. — Итак, на будущее время, — ответил Мониподьо, — я хочу и такова моя воля, чтобы вы, Ринкон, назывались Ринконете, а вы, Кортадо, — Кортадильо, потому что эти прозвания подходят как нельзя лучше к вашему возрасту и нашим обычаям; они-то и предписывают нам узнавать имена родителей членов нашего братства, так как мы имеем обыкновение ежегодно совершать особые мессы за упокой наших покойников и благодетелей и отчисляем для оплаты священника особую влептуиз награбленного; дело в том, что мессы, отслуженные и оплаченные таким образом, приносят большую пользу, ибо идут они на души чистильщика. В число наших благодетелей входят: повытчик, который нас отстаивает, «крючок», который извещает об опасности, грозящей со стороны полиции; палач, если он нас щадит, и, наконец, тот самый человек, который, когда одного из наших гонят по улице и бегут за ним с криком: «Вор, вор! Держи его, держи!» — станет посреди дороги один против толпы преследующих и скажет: «Оставьте беднягу, довольно с него и собственного горя! Бог с ним, пусть лучше виновного его грех накажет!» Защитой нашей являются и наши старательницы, которые в поте лица на нас стараются, когда нас назначают в казенный дом или в плавание; сюда же относятся отцы и матери, рождающие нас на свет божий, равно как и судебный писец, потому что, если бывает на то его добрая воля, никакая вина не признается за преступление и ни за одно преступление суровой кары не полагается. За всех этих благодетелей, которых я перечислил, наше братство ежегодно совершает моление и брызну со всем попом и братом, каких только мы можем себе позволить.

— Поистине, — сказал Ринконете, который отныне уже был окрещен этим именем, — установление это достойно глубокого и светлого ума, которым, как мы слышали, вы, сеньор Мониподьо, обладаете. Однако родители наши еще здравствуют, если же мы их переживем, то немедленно сообщим об этом вашему богоспасаемому и искупительному братству, дабы души покойных сподобились либо чистильщика, либо метельщика или же этой дрызны (о которой вы, ваша милость, говорили), с приличествующими в таких случаях помпой и аппаратом, если только не лучше будет с попом и братом, как вы это тоже в своих словах отметили.

— Так ему и быть надлежит, пропади я на этом месте, — заключил Мониподьо и, подозвав вожатого наших мальчиков, сказал ему:

— Послушай, Ганчуэло, часовые на местах?

— Точно так, — ответил вожатый, имя которого было Ганчуэло, — трое часовых глядят в оба, и поэтому, бояться нечего: врасплох нас не застанут.

— Однако вернемся к делу, — сказал Мониподьо. — Я хотел, дети мои, познакомиться с вашими знаниями и определить вам должность и занятия, соответствующие природным влечениям и способностям.

— Я, — ответил Ринконете, — смыслю кое-что в науке Вилана, умею делать накладку; набил глаз на крапинки; передергиваю одной, двумя, четырьмя и восемью; не провороню тебе ни начеса, ни бородавки, ни клычка, в волчью пасть попадаю, как к себе домой; третьего играю, что твой третейский судья, и даже самому обстрелянному вставлю перо прежде, чем он успеет попросить в долг два реала.

— Это пустяки, — сказал Мониподьо. — Все это старая труха, столь известная, что нет новичка, который бы ее не знал; она может провести только такого простака, который после полуночи, можно сказать, сам на нож просится. Однако поживем — увидим. При такой подготовке достаточно будет полдюжины уроков, а там, даст бог, выйдет из вас отличный работник, а может быть, даже мастер.

— Рад буду угодить вашей милости и сеньорам сочленам, — ответил Ринконете.

— А каковы ваши познания, Кортадильо? — спросил Мониподьо.

— Мне известно, — ответил Кортадильо, — искусство, которое называется «два вложи, пять тяни»; я умею еще ловко и чисто отрезать кошелек.

— А еще что? — спросил Мониподьо.

— К стыду своему, больше ничего, — ответил Кортадильо.

— Не печальтесь, сын мой, — сказал Мониподьо, — вы достигли гавани, где вы не утонете; вы попали в школу, откуда вас не выпустят, не обучив предварительно всему, что вам подобает узнать… А как обстоит у вас дело в отношении мужества, дети мои?

— Совсем не как-нибудь, а очень даже хорошо, — проговорил Ринконете. — Мы достаточно храбры, чтобы рискнуть на любое предприятие, имеющее отношение к нашему ремеслу и званию.

— Прекрасно, — сказал Мониподьо. — Однако мне бы хотелось, чтобы вы в случае нужды сумели выдержать полдюжины «страстей», не разжав губ и не проронив ни единого слова.

— Мы уже здесь узнали, сеньор Мониподьо, — сказал Кортадильо, — что такое «страсти», и ничего не испугаемся; не так уж мы глупы, чтобы не понять, что за язык расплачивается шея. Не малую милость оказал господь бог нашему брату, дерзающему (скажу так, чтобы не говорить другого слова), поставив и жизнь и смерть нашу в зависимость от нашего языка; каждому из нас следует помнить, что слово «да» не длиннее слова «нет».

— Довольно, разговаривать больше не о чем! — воскликнул вдруг Мониподьо. — Один этот ответ убеждает, обязывает, заставляет и принуждает меня немедленно же принять вас в число полноправных членов братства и освободить от года послушничества.

— И я того же мнения, — сказал один из молодцов.

Этот отзыв был единогласно поддержан присутствующими, которые слышали эту беседу и попросили Мониподьо сегодня же разрешить обоим мальчикам пользоваться льготами братства, так как Ринконете и Кортадильо вполне того заслужили своей приятной наружностью и разумными речами. Мониподьо ответил, что не откажет им в этом удовольствии и сейчас же дарует все льготы; он подчеркнул, однако, что юноши должны их очень ценить, потому что права они получают следующие: не платить половину дохода с первой кражи; в течение всего года быть свободными от послушнических обязанностей, иначе говоря, от доставки в тюрьму или дома терпимости передач, посылаемых кому-либо из старшей братии; дуть чистого «турка»; устраивать пирушки, не спрашивая разрешения начальника; с первого же дня иметь долю полноправного члена при разделе добра, награбленного старшими, и многие другие преимущества, которые новички приняли как великую честь и за которые, кроме того, искренне поблагодарили в самых учтивых выражениях.

В это время прибежал, запыхавшись, какой-то малый и сказал:

— Сюда идет дозорный альгуасил! Он один, без спутников!

— Не волнуйтесь, — сказал Мониподьо, — это наш друг; он никогда не приходит, чтобы делать нам неприятности. Успокойтесь, я выйду с ним поговорить.

Присутствующие стали успокаиваться, а то все было порядком струхнули. Мониподьо вышел за дверь, увидел альгуасила, поговорил с ним немного, потом вернулся обратно и спросил:

— Кому была поручена сегодня площадь Сан-Сальвадор?

— Мне, — ответил Ганчуэло.

— В таком случае, — спросил Мониподьо, — почему до сих пор не представлен амбровый кошелек, который утром подгрифили на площади вместе с пятнадцатью золотыми эскудо, двумя двойными реалами и несколькими куарто?

— Правда, — сказал Ганчуэло, — кошелек сегодня пропал, но я его не брал и не могу понять, кто его стибрил.

— Я не позволю себя обманывать! — крикнул Мониподьо. — Кошелек должен быть возвращен, потому что его просит наш друг альгуасил, который делает нам в год тысячи одолжений!

Юноша стал клясться, что он ничего не знает о кошельке. Мониподьо распалялся гневом, и когда он заговорил, то глаза его, казалось, метали пламень:

— Никто не смеет шутить даже с самыми мелкими правилами нашего братства, а не то поплатится жизнью!.. Кошелек должен быть предъявлен! Если кто его укрывает, не желая платить налога, я ему выделю его долю, а остальное добавлю из своего кармана, ибо альгуасил должен быть удовлетворен во что бы то ни стало.

Юноша стал снова клясться и поминать черта, уверяя, что он не брал кошелька и никогда его не видел. Слова эти еще пуще разожгли неистовство Мониподьо и взволновали все собрание, усмотревшее тут нарушение устава и добрых правил.

Когда ссора и волнение не в меру разрослись, Ринконете решил, что лучше будет уважить и успокоить свое начальство, готовое лопнуть от бешенства; посоветовавшись со своим другом Кортадильо и получив его согласие, он вынул из кармана кошелек ризничего и сказал:

— Прекратите спор, господа. Вот кошелек, в котором столько денег, сколько было обозначено альгуасилом. Сегодня мой приятель Кортадильо украл его вместе с платочком, который он стащил у этого же самого человека.

Кортадильо тотчас вынул платок и предъявил его. Мониподьо посмотрел на вещи и сказал:

— Кортадильо Добрый (это прозвание и титул мы закрепим за тобой на будущее время) удержит в свою пользу платок, причем я беру на себя наградить его за оказанную услугу, а кошелек мы отдадим альгуасилу, потому что он принадлежит его родичу ризничему, и таким образом исполним пословицу, гласящую: «Он тебе — целую курицу, а ты его куриной ножкой отблагодари».

Этот добрый альгуасил в один день покрывает столько наших грехов, что мы и в сто дней столько добра ему не сделаем.

Все присутствующие единогласно одобрили благородство обоих новичков и заодно решение и приговор своего начальника, который пошел вручить кошелек альгуасилу. Кортадильо окрестили с тех пор прозвищем Добрый и приравняли ни больше ни меньше, как к Алонсо Пересу де Гусману Доброму, бросившему со стен Тарифы нож для убиения своего единственного сына.

Мониподьо возвратился назад в сопровождении двух девиц с нарумяненными щеками, размалеванными губами и сильно набеленною грудью; они были в коротких саржевых плащах и держались с необыкновенной развязностью и бесстыдством. Ринконете и Кортадильо, на основании этих красноречивых признаков, сразу смекнули, что перед ними женщины из дома терпимости, — так оно действительно и было. Едва они успели войти, как одна из них бросилась с распростертыми объятиями к Чикизнаке, а другая — к Маниферро (так звали двух упомянутых выше молодцов, причем кличка Маниферро объяснялась тем, что у ее обладателя одна рука была железная, так как настоящую ему отрубили по приговору суда). Кавалеры весело обняли своих дам и осведомились, не найдется ли у них, чем промочить глотку.

— Для моего-то героя да не найдется! — ответила одна из них, по имени Ганансьоса. — Твой слуга Сильватильо вскоре доставит сюда бельевую корзину, наполненную чем бог послал.

И действительно, в ту же минуту вошел мальчик с корзиной, прикрытой простыней.

Все обрадовались приходу Сильвато, а Мониподьо немедленно распорядился принести и растянуть посредине двора одну из камышовых циновок, находившихся в комнате. Затем он велел всем усесться в кружок, чтобы за угощением удобнее было толковать о своих делах. В это время старуха, давече молившаяся перед иконой, сказала:

— Сыне Мониподьо, мне сейчас не до пиршества, потому что уже два дня я страдаю головокружениями, которые сводят меня с ума, а кроме того, еще до полудня я должна сходить помолиться и поставить свечечки богоматери и святому распятию в церкви святого Августина, — а потому не задержат меня тут ни снег, ни буйный ветер. Пришла я к вам потому, что прошлого ночью Репегадо и Сентопьес принесли ко мне корзину побольше, чем ваша, полнехонькую белья, и вот вам святой крест, была она еще с подзолом, потому что они и убрать его не успели: пот катил с них градом, запыхались так, что смотреть было жалко, а лица такие мокрые, хоть выжми, — никак иначе не скажешь, как ангелочки… Рассказали они мне, что бегут сейчас выслеживать одного скотовода, только что взвесившего на весах баранов в мясной лавке, и хотят приласкать его огромного кота, набитого реалами. Белья они не вынимали и не считали его, положившись на мою честность. И пусть так исполнятся мои желания и пусть мы так же верно ускользнем от руки правосудия, как верно то, что я и не дотронулась до корзины, которая так же цела и невинна, как если бы она только что родилась!

— Верю всему, матушка, — сказал Мониподьо, — пусть корзина останется у тебя, а ночью я зайду к тебе посмотреть, что она в себе заключает, и каждому выделю его долю, рассчитав все честно и точно, как я всегда это делаю.

— Пусть будет так, как вы прикажете, сыне, — ответила старуха. — А так как я уже замешкалась, то дайте мне глоточек вина, если у вас самих найдется, чтобы подкрепить мой совсем ослабевший желудок.

— И еще какого вина мы вам отпустим, мать моя! — воскликнула Эскаланта (так звали подругу Ганансьосы) и, приоткрыв корзину, вытащила оттуда кожаную бутыль величиною с бурдюк, вмещавшую доброе ведро вина, и ковш из древесной коры, куда легко и свободно могло войти до четырех бутылок. Наполнив сосуд вином, Эскаланта передала его богомольной старухе, которая взяла ковш обеими руками, дунула на пену и сказала:

— Ты много налила, дочь моя, но с божьей помощью все преодолеть можно.

Затем, приложив сосуд к губам, она залпом, не переводя дыхания, перелила вино из ковша в живот и сказала:

— Это — Гуадальканаль, и есть в нем, в голубчике, самая капелька гипсу. И да утешит тебя господь, дочь моя, так, как ты меня сейчас утешила! Однако боюсь, как бы оно мне не повредило, потому что я еще не завтракала.

— Не повредит, матушка, — сказал Мониподьо, — это вино двухлетнее.

— Буду надеяться на пречистую деву, — ответила старуха и затем прибавила: — Послушайте, девушки, не дадите ли вы мне одного куарто на свечки, а то заторопилась я к вам с известием о корзине с бельем и впопыхах забыла дома свой кошелек.

— У меня найдется, сеньора Пипота (так звали старуху), — ответила Ганансьоса. — Берите, вот вам два куарто; купите мне, пожалуйста, на один куарто свечку и поставьте ее святому Мигелю, а если хватит на две свечи, то вторую поставьте святому Власу; это — мои заступники. Хотелось бы еще поставить свечку святой сеньоре Лусии, которую я в отношении глаз почитаю, да нет у меня сейчас мелкой монеты; ну, да в другой раз мы со всем управимся.

— Хорошо сделаешь, дочь моя; и смотри, не будь скаредной. Пока жив человек, надо, чтобы он ставил за себя свечки сам, не дожидаясь, что их поставят за него наследники и душеприказчики.

— Хорошо сказано, тетка Пипота! — воскликнула Эскаланта и, сунув руку в кошель, дала от себя старухе еще один куарто, поручив ей поставить две свечки по своему выбору тем святым, которые оказывают больше всего покровительства и милости.

После этого Пипота собралась уходить и сказала:

— Веселитесь, дети, пока не поздно; настанет старость, и будете вы плакать, что пропустили золотые деньки своей молодости, как я теперь о них плачу; да еще помяните меня в ваших молитвах, а я пойду помолиться за себя и за вас, дабы избавил нас бог в нашем опасном промысле от внезапного появления полиции.

С этими словами Пипота удалилась.

Когда старуха ушла, все уселись вокруг циновки; Ганансьоса разостлала вместо скатерти простыню и вынула из корзины сначала пучок редиски и около двух дюжин апельсинов и лимонов, затем большую кастрюлю, наполненную ломтиками жареной трески, вслед за ними показались полголовы фламандского сыра, горшок великолепных оливок, тарелка креветок, целая куча крабов с острой приправой из каперцев, переложенных стручками перца, и три каравая белоснежного гандульского хлеба. Закусывающих собралось человек четырнадцать; все они извлекли ножи с желтыми черенками, за исключением Ринконете, обнажившего свой тесак. Старикам в байковых плащах и носильщику Ганчуэло пришлось распределять вино с помощью упомянутого ковша из древесной коры величиною с улей. Но едва только общество набросилось на апельсины, как все были напуганы сильными ударами в дверь. Мониподьо призвал всех к порядку, удалился в нижнюю комнату, снял со стены щит, взял шпагу и, подойдя к двери, глухим и страшным голосом спросил:

— Кто там?

— Это я, а не кто-нибудь, сеньор Мониподьо; я — Тагарете, часовой, поставленный утром; я прибежал сказать, что сюда идет Хулиана Кариарта, простоволосая и в слезах, — по всему видно, что стряслась какая-то беда.

В это время к дому с рыданиями подошла пострадавшая, о которой шла речь. Заметив ее, Мониподьо отворил дверь и приказал Тагарете снова занять свой пост и сообщать свои известия, не подымая гама и шума. Тагарете ответил, что постарается это исполнить. Наконец появилась и Кариарта, девица того же разбора и такого же рода занятий, что и прежние. Волосы ее были растрепаны, лицо распухло; едва ступив на двор, она без сознания повалилась наземь. Ганансьоса и Эскаланта поспешили на помощь: они расстегнули ей платье на груди и увидели, что все тело в кровоподтеках и ссадинах. Брызги холодной воды привели Кариарту в себя.

— Пусть господь бог и король покарают этого смертоубийцу и живодера, — голосила она, — этого трусливого воришку, этого вшивого бродягу, которого я столько раз спасала от виселицы, что у него волос в бороде больше не наберется! О я, несчастная! Посмотрите, ради кого я загубила свою молодость и лучшие годы жизни — ради бессовестного негодяя, неисправимого каторжника!

— Успокойся, Кариарта, — сказал в это время Мониподьо, — не забывай, что тут нахожусь я и что я разберусь в твоем деле. Расскажи нам про свою обиду; и знай, что больше времени уйдет у тебя на рассказ, чем у меня на расправу. Скажи мне, не вышло ли у тебя чего с твоим хахалем? А если что-нибудь вышло и нужна на него управа, тебе достаточно будет слово сказать.

— Какой он хахаль?! — воскликнула Хулиана. — Пусть лучше со мной целый ад хахалится, чем этот «молодец против овец, а против молодца и сам овца». Чтобы я стала с таким хлеб-соль водить и делить с ним свое ложе!.. Пусть прежде шакалы растерзают это тело, которое он разукрасил так, как вы это сейчас увидите.

И, подобрав в одну минуту юбки до самых колен, а то, пожалуй, и немного повыше, она показала, что тело ее было всюду покрыто синяками.

— Вот как, — продолжала Кариарта, — отделал меня изверг Реполидо, несмотря на то что обязан мне больше, чем родной матери. Нет, вы послушайте только, за что он меня искалечил! Иной еще подумает, будто я сама дала ему какое-нибудь основание!.. Так нет же, нет! Искалечил он меня так потому, что, продувшись в карты, прислал ко мне своего служку Каврильяса за тридцатью реалами, а я могла дать ему только двадцать четыре, и притом заработанных таким трудом, что терзания и мучения мои сам господь бог во искупление грехов моих примет. И вот в награду за мою учтивость и ласку он, порешив, что я утаила от него часть бывших у меня денег, вывел меня сегодня утром в поле, за Королевский сад, и там, в оливковой роще, раздел меня донага, взял пояс, не подобрав и не сняв с него железа (самого бы его, черта, в кандалы да железо заковать), и так меня отстегал, что я еле жива осталась, — а истину моих слов подтвердят синяки, которые вы все видите.

Тут Кариарта стала опять кричать и требовать правосудия. Мониподьо стал ее защищать, а все остальные бандиты единодушно его поддержали.

Ганансьоса бросилась утешать Кариарту и клялась, что она готова пожертвовать любой драгоценной вещью, лишь бы только у нее с ее дружком случилась такая же история.

— Я хочу, — сказала она, — чтобы ты наконец узнала, сестрица Кариарта (если ты этого еще не знаешь), что милый бьет, — значит, любит, и когда эти паршивцы нас дубасят, стегают и топчут ногами, тогда именно они нас и обожают. Разве это не правда? Скажи по совести, неужели Реполидо по окончании трепки не сказал тебе ни одного ласкового слова?

— Какое там одно! — воскликнула плакавшая. — Он мне сто тысяч ласковых слов наговорил и не пожалел бы пальца своей руки, если бы я сразу вместе с ним пошла домой. Мне даже показалось, что у него слезы из глаз брызнули после того, как он меня выпорол.

— Тут и сомнения быть не может, — заметила Ганансьоса, — ясное дело, он прослезился, когда увидел, что здорово тебя отодрал. Стоит только проштрафиться этим мужчинам, как они сейчас же и раскаиваются, и попомни мое слово: еще прежде чем мы отсюда уйдем, он сам к тебе приплетется смиренной овечкой и будет умолять простить ему прошлое.

— Даю слово, — сказал Мониподьо, — что этот каторжный трус не переступит моего порога, если не принесет публичного покаяния в своем преступлении! Как смел он дотронуться руками до лица и тела Кариарты, которая может поспорить своим блеском и заработком с самою Ганансьосой, стоящей здесь перед вами, а уж это ли, скажите, не похвала?!

— Ах, — воскликнула в ответ Хулиана. — Сеньор Мониподьо, не браните вы его, окаянного. Как бы он ни был плох, а я люблю его от всей глубины сердца; у меня сразу душа на место стала после слов, которые подруга моя Ганансьоса привела в его оправдание; честное слово, я пойду сейчас его разыскивать.

— Вот этого я тебе не посоветую, — возразила Ганансьоса, — ведь он тогда так разойдется и раскуражится, что изрешетит тебя, как фехтовальное чучело. Успокойся, сестрица, погоди немного; попомни мое слово, он сам тебе принесет повинную. А если не придет, то мы напишем ему в письме такие куплеты, что ему солоно придется.

— Вот это отлично! — воскликнула Кариарта. — Я ему тысячу вещей могу написать.

— Если понадобится секретарь, то им буду я, — сказал Мониподьо, — и хоть я не поэт, а вот закатаю рукава да и отмахаю в один присест две тысячи стихов, а если выйдут не хороши, есть у меня один знакомый цирюльник, прекрасный поэт, который нам в любое время наворотит их целую кучу… Ну, давайте кончать начатый нами завтрак, а потом все устроится.

Хулиана с удовольствием подчинилась приказу своего начальника. Все снова накинулись на еду и вскоре заметили, что в корзине осталось только дно, а в бурдюке — одна гуща. Старики пили sine fine, молодые — сколько влезет, а дамы прикладывались до девяти даже крат. Когда старики попросили разрешения встать из-за стола, Мониподьо их немедленно отпустил, снабдив наказом осведомлять его со всею возможною точностью обо всем, что может оказаться полезным и выгодным для общины и способствовать безопасности и преуспеянию братства. Ответив, что обо всем этом они неустанно заботятся, старики удалились. Ринконете, отличавшийся от природы необыкновенным любопытством, предварительно извинившись за свой вопрос, осведомился у Мониподьо, для чего нужны братству два таких седых, важных и представительных человека. На это Мониподьо ответил, что люди эти называются на воровском языке «наводчиками» и обязаны ходить днем по всему городу и высматривать, в каких домах можно ночью совершить кражу; они обязаны также следить за теми, кто получает деньги на Бирже или на Монетном дворе, и узнавать, куда деньги отнесены и где они спрятаны; получив сведения, они измеряют толщину стен нужного им дома и намечают место, где всего удобнее сделать «гуспатары», то есть отверстия, через которые можно проникнуть внутрь. Одним словом, по отзыву Мониподьо, они были в такой же, а может быть, даже и в большей степени полезны братству, как и все остальные. От каждой кражи, совершаемой с их помощью, им полагается пятая часть, — ни дать ни взять, как его величеству, отчисляющему свою долю с доходов государства. Следует заметить, что это люди высокой правдивости, весьма почтенные, нравственные и уважаемые, богобоязненные и совестливые, с редким благоговением слушающие свою ежедневную мессу. Среди них попадаются такие приличные, — в том числе и эти два старика, которые только что вышли отсюда, — что довольствуются значительно меньшим, чем им полагается по нашей росписи. Кроме них, есть у нас еще два крючника, которые, каждый день помогая людям переезжать с квартиры на квартиру, отлично изучили входы и выходы всех домов в городе и знают, в каком из них может быть пожива и в каком нет.

— Да это прелесть что такое! — воскликнул Ринконете. — Мне бы тоже хотелось оказаться чем-нибудь полезным для вашего удивительного братства.

— Небо всегда благоприятствует добрым намерениям, — ответил Мониподьо.

Во время этого разговора раздался стук в дверь. Мониподьо вышел посмотреть, кто там: на его отклик стучавший ответил:

— Откройте, сеньор Мониподьо, это я, Реполидо.

Едва Кариарта услышала его голос, как вдруг изо всех сил завыла:

— Не открывайте ему, сеньор Мониподьо; не впускайте этого тарпейского нырка, этого оканьского тигра!

Тем не менее Мониподьо открыл дверь, а Кариарта, заметив это, бросилась бежать, укрылась в той комнате, где висели щиты, и, замкнув за собою дверь, стала громко кричать оттуда:

— Уберите прочь эту образину, палача невинных младенцев, пугало кротких голубиц!

Маниферро и Чикизнаке удерживали Реполидо, а он так и рвался войти туда, где находилась Кариарта, и кричал ей со двора:

— Ну ты, обиженная, перестань! Да успокойся ты, ради бога; шла бы ты лучше замуж, вот что!

— Чтобы я шла замуж, прохвост?! — ответила ему Кариарта. — Вот ты на какой струне заиграл! Чего доброго, захочешь, чтобы я за тебя вышла?! Да я скорей за смертный шкелет пойду, чем за тебя!

— Ну ты, глупая, — сказал Реполидо, — пора кончать: время не раннее. Эй, не заносись, видя, что я с тобою кротко и нежно разговариваю, а не то, если гнев мне вскочит в голову, второй раз будет похуже первого. Смирись, смиримся оба, и нечего нам кормить обедами дьявола!

— Не только обедом, ужином бы я его накормила, — вставила Кариарта, — лишь бы он тебя убрал так, чтобы глаза мои тебя больше не видели!

— А что, разве я вам не говорил?! — крикнул Реполидо. — Ну, госпожа Походная Кровать, ей-богу, выходит так, что придется мне заломить цену повыше, а уж какая будет продажа — смотреть не стану!

Тут вмешался Мониподьо.

— В моем присутствии все должно быть в порядке. Кариарта выйдет, но не из-за угроз, а по любви ко мне, и все устроится. Когда милые ссорятся, от примирения бывает только больше радости! Эй, Хулиана! Эй, детка! Эй, милая Кариарта! Из уважения ко мне выдь-ка сюда наружу. Я устрою так, что Реполидо на коленях попросит у тебя прощения.

— Если он это сделает, — сказала Эскаланта, — то мы все будем на его стороне и будем просить Хулиану выйти.

— Если это от меня требуется в знак повиновения и унижения достоинства, — сказал Реполидо, — то я не покорюсь целому полчищу швейцарцев; а если для того, чтобы доставить удовольствие Кариарте, то я не только стану на колени, но даже гвоздь себе в лоб всажу ей на утеху.

На это Чикизнаке и Маниферро засмеялись; Реполидо, порешив, что те над ним издеваются, страшно рассвирепел и произнес с выражением крайнего гнева в голосе:

— Тот, кто станет хихикать или вздумает хихикать по поводу слов, которые мы с Кариартой сказали или еще скажем друг другу, тот подлец и будет, как я уже раньше сказал, подлецом всякий раз, как хихикнет или только вздумает хихикнуть!

Косой и скверный взгляд, которым обменялись Чикизнаке и Маниферро, дал понять Мониподьо, что если он не вмешается, то дело кончится очень плохо, а поэтому он тотчас же стал между ними и сказал:

— Кабальеро, довольно, и никаких страшных слов! Прикусите язык, а так как только что сказанные слова к вам не относятся, то нечего вам принимать их на свой счет.

— Мы и сами вполне уверены в том, — ответил Чикизнаке, — что нам таких рацей никогда не читали и читать не будут, а если кто заберет себе в голову, что читали, так есть у нас в руках такой бубен, что будет чем поиграть!

— И у нас тоже при себе бубен имеется, сеньор Чикизнаке, — возразил Реполидо, — а если понадобится, так и звоночками позвонить сумеем. Я сказал: тот, кто будет надо мной потешаться, — подлец, а если он думает иначе, так, пожалуйста, выйдем отсюда вместе… мужчина сумеет постоять за свое слово, даже если шпага у него короче на целую четверть…

С этими словами Реполидо пошел было к выходной двери. Когда Кариарта, слышавшая все происходившее, поняла, что Реполидо разозлился и уходит, она вышла из комнаты и сказала:

— Не пускайте, держите его, а то он себя покажет! Разве вы не видите, что он рассердился, а уж он такой вояка, что Иуде Макарелу под стать. Вернись сюда, вояка мой всесветный, отрада моих очей!

И, подскочив к Реполидо, она с силою схватила его за плащ; подоспел Мониподьо, и вдвоем они удержали уходившего. Чикизнаке и Маниферро не знали, сердиться им или нет; они сохраняли спокойствие, выжидая, что сделает Реполидо; а тот, поддавшись уговорам Кариарты и Мониподьо, вернулся назад и сказал:

— Друзья никогда не должны сердить своих друзей и смеяться над друзьями, в особенности же тогда, когда они видят, что друзья их сердятся.

— Здесь нет такого друга, — ответил Маниферро, — который хотел бы сердить или высмеивать своего друга, а поскольку мы все друзья, то и пожмем друг другу руки как друзья.

На это Мониподьо, с своей стороны, добавил:

— Все вы, государи мои, говорили сейчас как добрые друзья, а если вы такие друзья, то должны дать друг другу руки как друзья.

Все тотчас это исполнили, а Эскаланта сняла с ноги чапин и начала бить в него, как в бубен; Ганансьоса схватила случайно попавшуюся ей новую пальмовую метлу, и от частых ударов руки по листьям у нее получился глухой и резкий звук, вполне подходивший к звуку чапина. Мониподьо разбил тарелку, сделал себе два черепка, и они быстро-быстро застрекотали у него в пальцах, попадая в такт чапину и метле.

Ринконете и Кортадильо страшно удивились столь неожиданному применению метлы, ибо до сих пор ни разу еще не видели ничего подобного. Маниферро заметил их удивление и сказал:

— Вас удивляет метла? Что же, есть чему подивиться: ведь до такой легкой, удобной и дешевой музыки еще никто в мире не додумался! Честное слово, я недавно слышал от одного студента, что ни Негрофей, который вывел из ада Араус, ни Марион, севший на дельфина и прикативший на берег так, словно ехал верхом на наемном муле, ни тот великий музыкант, который основал город в сто ворот и столько же калиток, не в силах были додуматься до такой замечательной музыки, чтобы было не трудно научиться, удобно играть и чтобы не требовалось ни ладов, ни колков, ни струн и, само собой разумеется, настройки, а ведь, ей-богу, люди говорят, что изобрел его один кавалер нашего города, который хочет сойти за Гектора по музыкальной части.

— Охотно этому верю, — ответил Реполидо. — Однако послушаем, что нам споют сейчас наши музыканты. Ганансьоса, кажется, сплюнула, а это значит, что она собирается петь.

Так оно и было на самом деле, потому что Мониподьо попросил Ганансьосу спеть несколько сегидилий, которые тогда вошли в моду; однако первой начала Эскаланта, которая высоким переливчатым голосом запела следующее:

Из-за севильянца, рыжего, как бритт, У меня все сердце пламенем горит.

Ганансьоса подхватила:

А из-за брюнета да зеленой масти Всякая красотка пропадет от страсти.

Затем Мониподьо стал еще быстрее перебирать своими черепками и продолжал:

Милые бранятся, примирятся вновь; Чем свирепей склока, тем сильней любовь.

Кариарта не захотела обойти молчанием своей собственной радости, а потому тоже схватила чапин и пустилась в пляс, подпевая:

Не дерись, сердитый, положи-ка плеть, Сам себя ты хлещешь, если посмотреть.

— Пойте попроще, — сказал в это время Реполидо, — и не поминайте старого, потому что нужды в этом нет никакой; старое уже миновало, перейдем на новую дорожку, да и все тут!

Певцы не скоро бы еще окончили пение, если бы вдруг не послышались частые удары в дверь. Мониподьо поспешно вышел посмотреть, кто там; то был часовой, доложивший, что в конце улицы показался алькальд в сопровождении Тордильо и Серникало — полицейских, соблюдавших нейтралитет. Когда оставшиеся во дворе услышали, в чем дело, то так перепугались, что Кариарта и Эскаланта перепутали свои чапины, Ганансьоса бросила метлу, Мониподьо — черепки, и музыка сменилась тревожным молчанием. Чикизнаке онемел, Реполидо остолбенел, Маниферро замер, и все — кто направо, кто налево — стали забираться на плоские накаты и на крыши, чтобы удрать и выбраться на другую улицу. Неожиданный выстрел из аркебузы или внезапный удар грома не мог бы с большей силой испугать стаю беспечных голубей, чем была испугана и встревожена теплая компания всех этих добрых людей вестью о приближении полицейского алькальда. Оба новичка, Ринконете и Кортадильо, не зная, что делать, остались на месте и ожидали конца этой внезапной бури. Закончилась она появлением часового, сообщившего, что алькальд проследовал дальше, ясно показав, что ничто не вызвало в нем ни малейшего подозрения.

В то время как часовой докладывал обо всем Мониподьо, к дверям приблизился молодой человек, судя по одежде один из так называемых «лоботрясов»; Мониподьо пропустил его в дом и, велев позвать Чикизнаке, Маниферро и Реполидо, остальным приказал не показываться. Так как Ринконете и Кортадильо стояли по-прежнему на дворе, они прослушали весь разговор между Мониподьо и пришедшим гостем, жаловавшимся на небрежное выполнение его просьбы. Мониподьо ответил, что сам ничего не может сказать по этому делу, но что мастер, которому был поручен заказ, — налицо и представит подробный отчет. В это время показался Чикизнаке, и Мониподьо справился у него, покончено ли с заказанной ему раной в четырнадцать стежков.

— Какой раной? — переспросил Чикизнаке. — Не тому ли купцу, что живет на перекрестке?

— Да, да, ему, — подтвердил кабальеро.

— Дело обстоит следующим образом, — отвечал Чикизнаке. — Вчера вечером я поджидал купца у дверей его дома; он пришел еще до молитвы. Подхожу, прикинул глазом лицо, и оказалось, что оно очень маленькое; совершенно невозможно было уместить рану в четырнадцать стежков; и вот, будучи не в состоянии сдержать свое обещание и выполнить данную мне деструкцию, я…

— Ваша милость, вероятно, хотели сказать инструкцию, — поправил кабальеро.

— Совершенно верно, — согласился Чикизнаке. — Увидев, что на таком непоместительном и крошечном личике никак не уложить намеченное число стежков, не желая терять время даром, я нанес одному из слуг этого купца такую рану, что, по совести сказать, первый сорт!

— Семь стежков раны хозяина, — сказал кабальеро, — я всегда предпочту четырнадцатистежковой ране его слуги. Одним словом, вы не сделали того, что было нужно; впрочем, что тут разговаривать: не такой уж большой расход те тридцать эскудо, которые я вам дал в задаток. Имею честь кланяться, государи мои!

С этими словами кабальеро снял шляпу, повернулся и собрался было уходить, но Мониподьо захватил рукою его пестрый плащ и сказал:

— Не угодно ли будет вашей милости подождать и сдержать свое слово, так же как мы вполне честно и с большой для вас пользой сдержали наше. С вас следует еще двадцать дукатов, и вы не уйдете отсюда, не представив денег или соответствующего залога.

— Так это, по-вашему, сеньор, называется исполнением обещанного, — спросил кабальеро, — ранить слугу, вместо того чтобы ранить хозяина?!

— Нечего сказать, хорошо рассуждаете, сударь! — воскликнул Чикизнаке. — Видно, что вы забыли пословицу: «Кто Бельтрана любит, тот и Бельтранова пса приголубит».

— Но при чем тут эта пословица? — спросил кабальеро.

— Да ведь это почти то же самое, — пояснил Чикизнаке, — что сказать: «Кто Бельтрана не любит, тот и Бельтранова пса не приголубит». Так что Бельтран — это купец; ваша милость — лицо, которое его не любит; слуга купца — это его пес, а когда попадает псу, попадает и Бельтрану; следовательно, обещание наше исполнено и дело кончено; поэтому вам не остается ничего другого, как немедленно и без всяких рассуждений платить.

— Что я и подтверждаю, — прибавил Мониподьо, — все, что вы сейчас сказали, друг Чикизнаке, вертелось у меня на языке. Сеньор кабальеро, нечего вам препираться с вашими слугами и друзьями, последуйте лучше моему совету и немедленно же оплатите работу; а если вам угодно, чтобы хозяину была нанесена другая рана, величиной своей соответствующая размерам его лица, так можете считать, что он уже от нее лечится!

— Если так, — ответил кабальеро, — то я с превеликой охотой и удовольствием уплачу вам за обе раны полностью.

— Сомневаться в этом деле так же странно, как сомневаться в том, что вы христианин, — сказал Мониподьо. — Чикизнаке пропишет вашему купцу такую рану, что, чего доброго, подумаешь, будто она у него природная.

— Имея такую поруку и обещание, — ответил кабальеро, — я оставлю вам эту цепь в виде залога за причитающиеся с меня двадцать дукатов и за те сорок монет, которые я предлагаю за новую рану. Цепь стоит тысячу реалов, но возможно, что я ее вам отдам целиком; мне, пожалуй, очень скоро потребуется еще одна рана в четырнадцать стежков.

При этих словах кабальеро снял с шеи цепь из очень мелких колечек и вручил ее Мониподьо, который по цвету и по весу ясно увидел, что она не поддельная. Мониподьо принял цепь с большим удовольствием и большою любезностью, потому что был человеком весьма и весьма обходительным. Исполнение заказа было поручено Чикизнаке, который взялся покончить с делом в ту же самую ночь. Кабальеро ушел очень довольный, а Мониподьо тотчас же созвал отсутствующих и перетрусивших своих сочленов. Когда все собрались, Мониподьо, расставив их в кружок, вынул из капюшона плаща памятную книжку и передал ее Ринконете, так как сам был неграмотный. Ринконете открыл книжку и на первой странице прочитал следующее:

«Запись ран, подлежащих выполнению на этой неделе».

«Во-первых, купцу, живущему на перекрестке. Цена — пятьдесят эскудо. Тридцать получены сполна. Исполнитель — Чикизнаке».

— Мне кажется, сыне, что ран больше нет, — сказал Мониподьо, — читай дальше и ищи место, где написано: «Запись палочных ударов».

Ринконете перелистал книгу и увидел, что на следующей странице значилось: «Запись палочных ударов». А несколько ниже стояло:

«Трактирщику с площади Альфальфы двенадцать основательных ударов, по эскудо за каждый. Восемь оплачены сполна. Срок исполнения — шесть дней. Исполнитель — Маниферро».

— Этот пункт можно свободно вычеркнуть, — сказал Маниферро, — потому что сегодня ночью я с ним покончу.

— Есть еще что-нибудь, сыне? — спросил Мониподьо.

— Да, — ответил Ринконете, — есть еще запись, гласящая: «Горбатому портному, по имени Сильгеро, шесть основательных ударов согласно просьбе дамы, оставившей в залог ожерелье. Исполнитель — Десмочадо».

— Удивляюсь, — заметил Мониподьо, — почему заказ до сих пор не выполнен. Десмочадо, должно быть, болен, так как прошло два дня сверх положенного срока, а он все еще не приступил к делу.

— Я вчера встретился с Десмочадо, который сказал, что не мог исполнить данного ему поручения, так как горбун по болезни не выходил из дому, — пояснил Маниферро.

— Охотно этому верю, — сказал Мониподьо, — так как считаю Десмочадо отличным работником, и, если бы не это вполне понятное затруднение, он прекрасно управился бы с самым трудным делом… Есть еще что-нибудь, мальчуган?

— Нет, сеньор, — ответил Ринконете.

— Тогда читай дальше, — сказал Мониподьо, — и посмотри, где находится «Запись мелких оскорблений».

Ринконете, полистав книжку, нашел на одной из страниц следующее:

«Запись мелких оскорблений, как-то: обливание из горшка, смазывание древесной смолой, прикрепление к воротам рогов или санбенито, осмеяние, пугание, подготовка скандалов, мнимые покушения, распространение пасквилей и т. п.».

— А что дальше? — спросил Мониподьо.

— Дальше написано, — прочел Ринконете, — «Вымазать смолой дом…»

— Какой дом, читать не надо; я отлично знаю, где этот дом, — ответил Мониподьо, — я же и исполнитель этой безделки, за которую внесен один эскудо, а всего за нее следует восемь.

— Правильно, — сказал Ринконете, — здесь так и написано; а еще ниже стоит: «Прибить рога…»

— Дома и адреса читать тоже не надо, сказал Мониподьо, — достаточно того, что наносится оскорбление, а разглашать его публично не следует, иначе мы возьмем грех на свою душу. Я, во всяком случае, предпочту прибить сто рогов и столько же санбенито (конечно, получив за работу деньги), чем рассказать об этом один-единственный раз, хотя бы даже своей родной матери.

— Исполнителем назначен, — продолжал Ринконете, — Наригета.

— Дело это уже сделано, и деньги получены, — сказал Мониподьо. — Посмотри, нет ли еще чего; если я не ошибаюсь, там должен быть заказ «напугать», ценою в двадцать эскудо, — половина уплачена; в затее этой участвует все братство, времени дается весь этот месяц; поручение должно быть исполнено на славу и так, чтобы каждая запятая была на своем месте; это будет такая тонкая штука, каких наш город с самых давних пор и по сие время не видывал. Подай сюда книгу, мальчик; я знаю, что там ничего больше нет; знаю я также, что наши дела идут неважно, но недалек тот день, когда у нас работы будет больше, чем мы пожелаем; однако без соизволения божия даже лист не шелохнется на дереве, а потому нам самим никоим образом не следует подбивать людей на мщение, тем более что каждый человек в делах, касающихся его лично, обычно бывает храбр и не хочет платить за работу, которую он может сделать своими руками.

— Правильно, — заметил в ответ Реполидо. — Но скажите, сеньор Мониподьо, какой нам от вас будет приказ: солнце уже высоко, и жара, можно сказать, не шагом плетется.

— Остается распорядиться, — ответил Мониподьо, — чтобы все оставались на прежних местах и не покидали их до воскресенья, когда мы снова соберемся на этом месте и, никого не обижая, разделим все, что у нас наберется. Ринконете и Кортадильо Доброму мы назначим до воскресенья участок, начиная от Золотой Башни по всей заречной части, вплоть до калитки Алькасара, где они смогут заседать и «дергать картишками»; мне известно, что ребята, менее шустрые, чем они, с одной колодой, в которой не хватало к тому же четырех карт, ежедневно выручали свыше двадцати реалов мелочью, не считая серебра. Участок вам покажет Ганчосо, а если вы прихватите еще монастырь святого Себастьяна и храм святого Эльма, то и это ничего, хотя, собственно, никто не должен залезать в чужие владения.

Оба мальчика поцеловали начальнику руку за оказанную милость и обещали исполнять свою работу точно, честно, старательно и осторожно.

Между тем Мониподьо вынул из капюшона плаща сложенную бумагу, на которой были записаны все члены братства, и велел Ринконете внести туда свое имя вместе с именем своего товарища. Но так как чернильницы не оказалось, то Мониподьо отдал бумагу мальчику и велел ему в первой же аптеке вписать туда следующее: «Ринконете и Кортадильо, сочлены; послушничество — не нужно; Ринконете — картежник; Кортадильо — ученик», — а затем поставить год, месяц, число, без указания родителей и родины.

Тут вошел один из двух старых наводчиков и сказал:

— Я пришел сообщить, государи мои, что сегодня у соборной паперти я повстречал Ловильо де Малага, доложившего мне, что он сильно преуспел в своем искусстве и некраплеными картами сможет обыграть самого Сатану; его, видимо, где-то помяли,

Неизвестный испанский художник XV в. Саламанка.1946 г.

Шахматы

Гравюра на дереве

вследствие чего он не явился нынче на поверку и отступил от заведенного порядка, но в воскресенье он явится сюда во что бы то ни стало.

— Мне всегда казалось, — заметил Мониподьо, — что наш Ловильо станет большим докой по своей части, так как у него столь подходящие руки, что лучше не сыщешь, а для того чтобы быть мастером своего дела, хорошие инструменты так же важны, как и природная смекалка, которая помогает усвоить самое искусство.

— В гостинице, что на улице Красильщиков, — прибавил старик, — я повстречал, кроме того, нашего Иудея, переодевшегося в духовное платье. Он поселился там после того, как его известили, что в доме проживают два перуанца, которых он решил втянуть в игру, сначала по маленькой, а потом, если можно будет, и по большой. Он сказал еще, что не пропустит воскресного собрания и представит отчет о работе.

— Этот Иудей — тоже тонкая штучка и крупного ума человек. Давненько он ко мне не показывался, и это с его стороны нехорошо. Если он не исправится, я, ей-ей, намылю ему тонзуру, ибо такой же у него священный сан, как и у турецкого султана, а в латыни он смыслит не больше моей родной матери… Есть еще что-нибудь новое?

— Нет, — ответил старик, — по крайней мере, мне ничего не известно.

— Ну, тогда в час добрый! — сказал Мониподьо. — Не угодно ли будет вашим милостям принять эти пустяки? — Тут Мониподьо разделил между присутствующими около сорока реалов. — А в воскресенье все должны быть налицо, потому что добыча поступит к нам полностью!

Все поблагодарили. Реполидо с Кариартой, Эскаланта с Маниферро и Ганансьоса с Чикизнаке еще разок крепко обнялись и условились, что сегодня ночью, после окончания урочных работ, все сойдутся в доме Пипоты (куда для принятия бельевой корзины хотел сходить и Мониподьо), откуда они отправятся выполнять заказ, касавшийся смолы. Мониподьо обнял и благословил Ринконете и Кортадильо, строго-настрого наказав им при прощании во имя общего блага никогда не иметь определенного и постоянного логова. Ганчуэло отправился вместе с ними, чтобы показать отведенные им места, и посоветовал ни в коем случае не пропускать воскресенья, потому что, по его предположениям и домыслам, Мониподьо собирался в этот день прочесть основательную лекцию, касающуюся их ремесла. На этом он с ними простился, а оба приятеля остались в глубоком изумлении от всего ими виденного.

Несмотря на свои юные годы, Ринконете был очень неглуп и обладал некоторыми способностями; к тому же, помогая отцу продавать буллы, он несколько освоился с правильной речью, — вот почему наш юнец помирал со смеху, припоминая выражения, слышанные им в обществе Мониподьо и других сочленов богоспасаемого братства, особенно же такие, как: на души чистильщика, что значило на души чистилища, или отчисляем особую влепту из награбленного вместо лепту из награбленного; очень насмешили его слова Кариарты, назвавшей Реполидо тарпейским нырком и оканьским (а не гирканским) тигром, равно как и тысячи других не менее забавных нелепостей. Чрезвычайно развеселила его ссылка на то, что «мучения, с которыми она заработала двадцать четыре реала, сам господь бог во искупление грехов его примет», причем он очень подивился уверенности и спокойствию, с которыми эти люди рассчитывали попасть в рай за соблюдение внешней набожности, невзирая на все свои бесчисленные грабежи, убийства и преступления против бога. Похохотал он также и над почтенной старушкой Пипотой, которая была способна укрыть у себя на дому корзину с краденым бельем, а потом ставить свечи перед иконами в твердой уверенности, что за это она, можно сказать, обутою и одетою отправится на небо. Немало поразили его послушание и уважение, которым все окружали Мониподьо, человека грубого, невежественного и бессовестного. Задумался он также над записями в памятной книжке и над делами, которыми промышляли все эти лица, и под конец горько посетовал, что в таком знаменитом городе, как Севилья, совсем бездействует полиция, благодаря чему живет на виду у всех этот люд, столь опасный и пагубный для самого естества человеческого! Он решил даже посоветовать своему приятелю не предаваться особенно долго столь беспутной, порочной, беспокойной, развратной и разнузданной жизни. За всем тем, однако, Ринконете прожил так еще несколько месяцев, в течение которых с ним приключались события, требующие более подробного описания, а потому мы отложим до более удобного случая рассказ о жизни и чудесах Ринконете и учителя его Мониподьо, равно как и изложение деяний их гнусной общины, ибо все эти вещи достойны самого серьезного внимания и способны послужить назиданием и предостережением каждому, кто о них прочитает.

 

Из «Толедских вилл»

Тирсо де Молина

[345]

 

Новелла о трех осмеянных мужьях

Дело было в Мадриде, младшей столице-наследнице, которая отделилась от императорского Толедо, просватавшего ее и давшего ей в супруги одного за другим четырех величайших монархов мира — Карла V и трех Филиппов, — и ныне, став самостоятельной, выказывает куда меньше учтивости и покорности, чем должно, ибо, нарушая четвертую заповедь, похищает у нее каждодневно не только жителей, но и власть отца, что столь достоин почтения. Там-то проживали в недавние времена три пригожие, разумные женщины: первая была замужем за казначеем богатого банкира, причем служба отнимала у ее супруга все время, и он приходил домой лишь в полдень, чтобы пообедать, и на ночь, чтобы поспать; муж второй был весьма известный художник, которому слава его кисти доставила работу в одном из самых знаменитых монастырей столицы, и он, расписывая там алтарь, трудился уже месяц с лишком, бывая дома не чаще, чем первый супруг, ибо праздники, когда он волей-неволей делал передышку, уходили на то, чтобы рассеять меланхолию, в которую сосредоточенность, требуемая ремеслом, обычно погружает живописцев; третья из женщин страдала от ревности и преклонных лет своего благоверного, которому перевалило за пятьдесят и у которого не было иного занятия, как терзать ни в чем не повинную бедняжку, а существовали они на изрядный доход с двух домов, стоявших в хорошем месте и приносивших достаточно, чтобы при усердии хлопотуньи хозяйки жить не хуже людей.

Все три женщины были подругами, ибо прежде жили в одном доме, и дружбе этой не мешало, что теперь их дома находились в разных концах города; мужья, следственно, тоже дружили меж собою, так что нередко две женщины заявляли своим владыкам, что идут проведать жену ревнивца; эта бедняжка не смела без мужа ступить за порог и не могла нанести ответный визит, а на праздничные гулянья, в театр или на турниры и игру в арголью ходила только с мужем.

Однажды собрались три подружки в доме ревнивца, и жена его стала жаловаться на горькую свою жизнь, на грубые придирки мужа, на ссоры, что бывали у них всякий раз, когда она ходила к мессе, — хоть и на заре и вместе с ним самим, муж ревновал ее даже к кружевам мантильи за то, что касаются ее лица, — а подруги, сочувствуя страдалице, утешали ее. Затем явились мужья; все шестеро сели полдничать и за столом решили, что в день святого Власия — а оставалось до него немного — выйдут на рассвете из дому, чтобы поглядеть на короля, который, говорили, намерен после полудня отправиться в храм Богоматери в Аточе, а как на тот же день приходился кумов четверг, то надумали они захватить с собой съестного, чтобы в соседней роще должным образом отметить и этот праздник, который в календаре хоть и не обозначен, но справляется, пожалуй, пышнее пасхи. И немало труда стоило подружкам добиться от глупого ревнивца дозволения, чтобы его жена тоже повеселилась с ними.

Пришел этот день, все славно закусили, потом подруги, усевшись на приятно пригревавшем солнышке, снова слушали бесконечные сетования бедной неудачницы, а мужья их тем временем катали шары в другом месте рощи. Вдруг женщины приметили, что неподалеку в кучке мусора что-то блестит, и жена ревнивца сказала:

— Милостивый боже! Что это там сверкает так ярко? Другие две посмотрели в ту сторону, и жена казначея сказала:

— Возможно, это драгоценность, которую потеряла какая-нибудь из дам, что собираются здесь, в роще, в такие дни.

Жена художника подошла поближе, пригляделась и вытащила из мусора перстень с чудесным бриллиантом, ограненным так искусно, что, играя в солнечных лучах, он сам сиял, как солнце. У трех подруг глаза разгорелись от жадности, — ценная находка сулила немалые деньги, — и каждая стала заявлять свои права, утверждая, что по справедливости перстень принадлежит только ей. Первая говорила, что она первая заметила, а потому у нее больше прав владеть им, нежели у остальных двух; вторая утверждала, что именно она угадала, что это сверкает, и потому несправедливо отнимать у нее перстень; третья же возражала подругам, что, поскольку она достала перстень из кучи мусора и на деле доказала то, о чем они лишь строили догадки, ей одной следует владеть перстнем, ибо она больше всех потрудилась.

Спор становился все жарче, и, услышь его мужья, дело, возможно, дошло бы до драки — каждый стал бы отстаивать права своей жены, — но тут жена художника, самая разумная из трех, сказала:

— Послушайте меня, подруги, камешек этот так мал, ценность он представляет, лишь пока цел, а значит, делить его бессмысленно. Самое верное — продать и деньги разделить меж нами тремя, прежде чем мужья о нем проведают, — не то они отнимут законную нашу прибыль или же перессорятся, чтобы владеть перстнем единолично, и он станет яблоком раздора. Но разве кто из нас сможет надежно его сохранить, так чтобы остальным не в обиду было и чтобы мы могли доверять той, которая считает себя единственной полноправной владелицей этой вещицы? Глядите, вон там прогуливается с друзьями граф, мой сосед. Отзовем его в сторону, расскажем о нашем споре и, попросив быть нам судьей, подчинимся его приговору.

— Я согласна, — сказала казначейша, — графа я знаю, человек он разумный, и я уверена, что в этой тяжбе он подтвердит мое право.

— И я не против, — сказала неудачница. — Но как я могу осмелиться заговорить с ним о своем деле на виду у моего ревнивого старика? Граф молод, муж наверняка приревнует, а там и кулаки пойдут в ход.

Так спорили три подруги и все не могли прийти к согласию, как вдруг пронесся слух, что король уже прошел в ворота, и мужья вместе с толпой побежали туда поглазеть. Воспользовавшись случаем, женщины подозвали графа и изложили свою распрю, прося вынести решение до того, как мужья возвратятся и ревнивец будет иметь повод устроить дома жене взбучку. Тут же они вручили графу перстень, чтобы он сам отдал его той, которая, по его мнению, более достойна им владеть.

Граф был человеком тонкого ума и, хотя срок ему дали краткий, сразу ответил:

— На мой взгляд, сеньоры, ни одна из вас не обладает в этом споре столь несомненными правами, чтобы я мог решить его в ее пользу и отрицать права двух других. Однако, раз уж вы доверились мне, я решаю и постановляю, чтобы каждая из вас в течение полутора месяцев сыграла шутку со своим мужем, — разумеется, не в ущерб его чести; той, что выкажет больше изобретательности, мы и отдадим бриллиант, да я еще прибавлю от себя пятьдесят эскудо, а хранителем его покамест буду я. Но вот уже идут ваши благоверные, итак, за дело, а пока прощайте.

Граф ушел. Его благородство было залогом, что перстень в надежных руках, а корыстолюбие подруг убедило их исполнить приговор. Явились мужья. Короткий день близился к концу, солнце уходило на покой, так же поступили и три четы, причем каждая из подруг-спорщиц перебирала в уме всю библиотеку своих плутней, выбирая самую удачную, которая сделает ее победительницей в хитрости и владелицей злополучного бриллианта.

Жадность — столь сильная у женщин, что первая из них ради одного яблока загубила самое драгоценное свойство нашего естества, — не давала покоя жене алчного казначея: добыв через перегонный куб своего коварства квинтэссенцию всевозможных проделок, она сыграла с супругом следующую шутку.

По соседству от них проживал астролог, великий мастер узнавать по числам, что творится в чужих домах, меж тем как в его собственном, пока он сверялся с таблицами, жена его творила новые души, которые, подрастая на его хлебах, звали его «папашей». Сам же астролог питал к жене соседа своего казначея большой интерес и надежды не слишком скромные, хоть и скрытые, стать его помощником в делах супружеских. Хитрая казначейша знала о видах астролога; хотя честью своей она дорожила не меньше, чем престарелый воздыхатель — своей, и до сих пор отвергала его просьбы, но в нынешних обстоятельствах решила воспользоваться случаем и прибегнуть к его науке. Притворившись более покладистой, чем прежде, она сказала астрологу, что для забавной шутки, которою ей хочется повеселить друзей на карнавале, она просит убедить мужа, что тому предстоит через сутки проститься с жизнью и дать отчет богу в том, как дурно он ее прожил. Астролог обещал это сделать, радуясь, что угодит даме, и не стал расспрашивать, зачем ей это нужно. Потом она позвала доброго художника и глупого ревнивца и научила их, как они должны себя вести, чтобы придать вес нелепому предсказанию; их она тоже убедила, что шутка затеяна лишь для того, чтобы повеселиться, как положено в праздничные дни. Астролог же постарался встретить ничего не подозревавшего казначея, когда тот, устав оплачивать векселя, направлялся домой спать.

— Что вы так бледны, сосед? — сказал астролог. — Не хворость ли какая к вам привязалась?

— Благодарение богу, — отвечал тот, — если не говорить о досаде, какую я испытываю из-за того, что нынче пришлось выплатить более шести тысяч реалов в звонкой монете, я в жизни не чувствовал себя лучше!

— Цвет лица вашего, однако, не подтверждает такого радужного настроения, — возразил астролог. — Дайте-ка пощупать ваш пульс.

С тревогой подал ему руку недоумевающий сосед. А хитрый обманщик удивленно округлил брови и с дружеским участием сказал:

— Любезный сосед, когда бы изучение движения небесных светил не принесло мне иных плодов, кроме возможности нынче предостеречь вас о грозящей вам опасности, я считаю, что не зря трудился. Для таких дел и существуют друзья. Не был бы я вашим другом, когда б не предупредил о том, что вас ждет и что менее всего тревожит сейчас ваш ум. Распорядитесь поскорей имуществом вашим и домом или, что еще существенней, душой вашей. Ибо я говорю вам, и это несомненно, что завтра в этот же час вам придется изведать в ином мире, сколь в этом важнее было для вас потратить время на приведение в порядок счетов вашей совести, чем счетных книг вашего хозяина.

С испугом и насмешкою вместе бедный скряга ответил:

— Ежели это предсказание сбудется так же, как то, что вы сделали в прошлом году, — а тогда все получилось как раз наоборот, — значит, меня ожидает жизнь еще более долгая, чем я предполагал.

— Ну что ж, — возразил астролог, — я исполнил долг христианина и друга. Поступайте так, как вам заблагорассудится, а я, по крайней мере, знаю, что в мире ином вы не сможете подать на меня жалобу за то, что я не предупредил вас, хотя мог это сделать.

И, не слушая ответа, зашагал по улице прочь. Охваченный тревогой и сомнением, направился бедняга казначей к своему дому, щупая себе на ходу пульс и разные места тела, в которых мог ожидать приступа внезапного и смертельного недуга. Но все как будто было в должном порядке, а доверие к прорицателю он питал не слишком большое; поэтому, войдя в дом, он жене ничего не сказал, чтоб ее не огорчать, и попросил дать ему ужин; просьбу она тотчас исполнила, догадавшись по его поведению, что начало ее хитрому замыслу положено. Казначей поел немного и без охоты, велел приготовить постель и стал раздеваться, то и дело вздыхая. Прикинувшись любящей и заботливой, алчная бабенка спросила, что с ним, и казначей солгал, что у него-де были неприятности с банкиром, оттого он огорчен. Жена принялась утешать его всякими нежными словами. Затем они легли, но спал муж еще меньше, чем ел, и, хотя оба притворялись спящими, жена заметила, что все складывается как нельзя лучше для исполнения ее видов. Поднялся казначей раньше обычного, лицо его было бледно. Как всегда, отправился он на свою службу; дел в этот день оказалось у него так много, что сходить пообедать домой он не успел, и ему пришлось обедать вместе со своим хозяином-генуэзцем.

Вечером, когда он возвращался домой, на углу улицы, по которой он всегда проходил, его поджидали священник их прихода и другое духовное лицо с двумя-тремя знакомыми; всех их, по наущению казначейши, подговорил художник, сказав, чтобы они, когда казначей будет проходить мимо, сделали вид, будто его не замечают, и завели следующий разговор, так, чтобы он мог их слышать.

— Какая горестная кончина постигла несчастного нашего Лукаса Морено! — сказал священник, называя имя казначея.

— И правда, горестная, — отозвался второй священник. — Ни причаститься не успел, ни приготовиться, как должно христианину, и вот этим утром его нашли в постели мертвого, и жена, горячо его любившая, так горюет, что, того и гляди, составит ему компанию!

— А хуже всего то, — сказал третий из кружка, — что астролог, сосед его, уверяет, будто вчера его предупреждал, а он-де над предсказанием посмеялся и, так и не выпутавшись из тенет, в которых увязли все люди подобного ремесла, помер, как скотина.

— Да смилуется господь над его душою! — заметил четвертый. — Вот кому можно посочувствовать! Вдова-то осталась с приданым, что муж наживал, — возможно, нечестным путем, — и теперь вполне может второй раз выйти замуж. Но пойдемте, друзья, спать — холодно становится.

Бедный Лукас Морено кинулся было к ним — узнать, не умер ли в этот день какой-нибудь его тезка. Но они нарочно побыстрей распрощались и разошлись кто куда, а казначей так и остался в смятении, которое вы легко вообразите. Неуверенным шагом поплелся он дальше и на ближайшем к своему дому перекрестке увидал астролога, беседующего с художником. Заметив казначея, астролог сказал, будто продолжая разговор о его кончине:

— Не пожелал, видите ли, мне верить, когда я намедни сказал ему, что через сутки он умрет! Невежды смеются над столь точной наукой, как астрология! А вот глядите, что с ним произошло. В этот час он, я знаю, горько кается, что не поверил мне!

Художник ответил:

— Да, бедняга Лукас Морено был изрядным упрямцем, да и обжорой, кстати. Небось объелся генуэзскими копченостями, и хватила его кондрашка. Да вознесет господь душу его на небеса и утешит скорбящую вдову! Хорошего друга потеряли мы с вами!

Тут уж перепуганный казначей не мог выдержать и, подойдя к ним, сказал:

— Что это значит, сеньоры? Кто это похоронил меня заживо или, приняв мой облик, умер вместо меня? Я-то, слава богу, жив-здоров!

Оба кинулись прочь, притворяясь, будто ужасно испугались, и выкрикивая:

— Иисусе праведный! Иисусе, спаси меня и помилуй! Душа Лукаса Морено бродит неприкаянная! Видно, требует, чтобы употребили на добрые дела его достояние, грехом приобретенное! Заклинаю тебя господом богом, не гонись за мной, но скажи с того места, где стоишь, чего ты хочешь!

И убежали от казначея, а он готов был поколотить их, чтобы узнать правду, — такая вопиющая ложь привела его в ярость.

Не чуя под собою ног, с замирающим сердцем, он подошел к своему дому и увидел ревнивца, — тот, делая вид, будто только что вышел из дома, ждал его, чтобы окончательно свести с ума. Ревнивец сделал шаг ему навстречу, но, поравнявшись, попятился, стал творить крестное знамение да приговаривать:

— Блаженные души чистилища! Не то это призрак, не то покойный Лукас Морено?

— Я Лукас Морено! Только не тот, дружище Сантильяна, — сказал пораженный казначей. — Чего вы креститесь? Скажите на милость, когда это я умер, что вы так переполошились?

И схватил ревнивца за плащ, чтобы он не убежал. Но тот, оставив плащ в руке казначея, вырвался и с криком бросился наутек, крестясь и бормоча:

— Чур меня, нечистый дух! Я Лукасу Морено ничего не должен, кроме шести реалов, что он выиграл у меня как-то в кегли! Quod non penitur non solvitur!. Ежели за ними ты пришел, возьми и продай этот плащ, а я никаких счетов с покойниками иметь не желаю!

С такими словами он скрылся из виду, а наш Морено так и застыл на месте — еще немного, и он бы упал без чувств.

— Конечно! Чего тут еще сомневаться! Видно, я и впрямь умер! — повторял он про себя. — Видно, бог послал меня в этот мир в облике духа, чтобы я распорядился своим имуществом и составил завещание! И все-таки, боже милостивый, как же это приключилось? Если я скончался скоропостижно, почему в смертный свой час я не видел дьявола, и никто не позвал меня на суд, и я не могу слова сказать о другом мире? Если же я — душа, а тело мое осталось в гробу, то почему я одет, почему я вижу, слышу, пользуюсь всеми пятью чувствами? А может, я воскрес? Но тогда я должен был увидеть или услышать ангела, повелевшего мне именем бога воскреснуть? Впрочем, откуда мне знать, какие порядки в мире ином? Может статься, у них там не принято разговаривать с писцами, и когда меня снова облекли в прежнюю мою плоть, — мое же ремесло перышком скрипеть, — они погнушались беседовать с кем-то из нашего чернильного племени. Одно понимаю — все от меня бегут и считают, что я умер, даже лучшие друзья, а потому это, наверно, правда. Но опять же, говорят, что смертный час — самый горький, и как это я мог ничего не почувствовать и ничто у меня не болело? Должно быть, внезапная смерть в одну дверь входит, в другую выходит, так что боль даже не успевает сделать свое дело. Однако… Что, если это шутка моих друзей? Пора нынче самая подходящая, и я заметил, что никто из тех, кого я встречал на улицах, не пугался меня, кроме них. Боже правый, неужто я так легко избавлюсь от смерти!

Поглощенный этими безумными мыслями, он подошел к дому, увидел, что дверь заперта, и принялся громко стучать. Ночь стояла холодная, темная; плутовка-жена уже была извещена о всех встречах мужа и должным образом подготовилась. В доме находилась только одна служанка — двух других слуг казначейша послала с выдуманным поручением куда-то за две лиги. Прислуга была хитрая девка, не плоше госпожи; услыхав стук, она окликнула жалобным голосом:

— Кто там?

— Открой, Касильда, это я, — отвечал живой покойник.

— Кто стучится, — продолжала девушка, — в такой час в наш дом, где проживают лишь отчаяние и вдовство?

— Перестань, дуреха, — сказал казначей, — я твой хозяин. Ты что, меня не знаешь? Отвори — идет дождь, и холод стоит такой, что невозможно терпеть.

— Мой хозяин? — переспросила девушка. — О, если бы господу это было угодно! Бедняга уже гниет в земле! Он в тех местах, где его за умение считать назначили, верно, главным казначеем преисподней, — там-то все счета оплачиваются наличными, — ежели только бог не смилостивился над его душой!

Этого бедняга уж не мог стерпеть — столько доказательств его смерти совсем свели- его с ума. Он ударил ногой в дверь, которая, не дожидаясь второго толчка, распахнулась, служанка убежала в дом, крича так же, как и прочие, кого он встречал. На крик вышла жена в одежде скорбной вдовы, изображая на лице испуг. При виде мужа она упала без чувств, простонав: «Иисусе, что я вижу!» Казначей от изумления едва не последовал ее примеру, — теперь он окончательно убедился, что мертв. И все же, тронутый таким проявлением любви, он взял жену на руки, отнес ее в спальню, раздел и уложил в постель; она, разумеется, все слышала, но прикидывалась полумертвой. Служанка же, давясь от смеха и испуская вопли ужаса, заперлась в соседней комнате. Несчастный покойник, не задумываясь, положено ли душам из иного мира принимать пищу, выдвинул ящик конторки и, достав коробку с мармеладом, добавил к нему бисквиты и генуэзский чернослив, которые протолкнул себе в глотку струею доброго вина из меха, после этого он решил, что жизнь на том свете не так уж горестна, раз блуждающие неприкаянные душ могут тешить себя столь живительными яствами. Словом, добрый наш Лукас Морено со всем усердием постарался подкрепить свое изнемогшее сердце наилучшим сердечным снадобьем; от перенесенных волнений он изрядно ослабел и притомился, а потому Ноев бальзам вскоре ударил ему в ноги и в голову, и он, очутившись в блаженных Бахусовых чертогах, кое-как разделся и повалился рядом с женой, которая все еще изображала обморок, борясь со смехом, рвавшимся из ее груди. От усталости и опьянения Лукас наконец захрапел: сон сразил его ударами винных мечей, ибо нет лучшего снотворного, чем то, что добывают в точиле. Проспал казначей до самого утра, и снились ему ад, чистилище и рай. Друзья-насмешники успели наведаться до его пробуждения; узнав от служанки обо всем происшедшем, они похвалили мертвеца за то, что он не поддался горю, по с помощью Бахусова изделия предпочел уснуть мертвецки пьяным.

Рано поутру хитрая казначейша проснулась и увидела, что муж еще спит; тогда она потихоньку встала, надела нарядное платье, а вдовий балахон и лицемерно траурную току велела унести из дому. С веселым лицом она подошла к постели и стала будить мнимого покойника:

— До каких пор намерен ты спать, муженек? Неужто винные пары, затуманившие тебе голову вчера вечером, еще не улетучились?

Она трясла его за руки, дергала за нос, и наконец он, отчаянно зевая, очнулся от сна. Увидав жену, празднично разодетую и улыбающуюся, — не в трауре, не плачущую, как было накануне, — он снова изумился и сказал:

— Полония, где я? Неужели ты тоже вслед за мной умерла и, верная любви, которую питала ко мне на земле и из-за которой ее покинула, явилась сюда, в иной мир, чтобы второй раз отпраздновать нашу свадьбу? Какая болезнь или другая причина побудила тебя расстаться с жизнью? Ибо, клянусь богом, — ежели в этой жизни дозволено божиться, — я-то сам не знаю, как умер и в какие края забросило меня провидение! Выходит, здесь есть кровати и комнаты? Здесь продаются вино и бисквиты? Какой возчик подвез меня к моей конторке? Ведь я вчера вечером взял оттуда вдоволь еды и вина, чтобы скрасить разлуку с тобой и одиночество, которое постигло меня в этих неведомых местах.

— Славные шуточки внушает тебе, муженек, карнавальный день! — отвечала хитрая насмешница. — Что за бредни? Полно шутить, подымайся — банкир уже два раза присылал за тобой.

— Стало быть, я не умер и меня вчера не похоронили? — спросил он.

— Скорее всего, — отвечала она, — ты намедни сам схоронил в себе душу нашего винного меха — он-то вон какой тощий стал, а ты чепуху городишь.

— Ежели можно похоронить душу, любимая моя Полония, — Сказал он, — признаюсь, что вчера вечером я воздал ей все почести; но ведь я сам уже был похоронен, я видел огорченного священника, горюющих друзей наших, плачущую Касильду и тебя в трауре.

— Да перестань же шутить, — возразила жена, — банкир зовет тебя к себе!

— Значит, и здесь они есть? — спросил он. — Да, видно, я иду не по пути спасения, раз мне велят явиться туда, где обитают векселя и проживают мошенники.

— Полно, не бранись, — сказала Полония, — лучше вставай-ка поскорей; послушать тебя, и впрямь подумаешь, что ты говоришь всерьез, а ведь все это сущая чепуха.

— Клянусь господом нашим, жена, — отвечал Лукас Морено, — уже сутки, как я умер, а вот сколько времени прошло с похорон, того я не знаю! Спроси у Касильды, у священника нашего прихода, у нашего друга художника, у Сантильяны-ревнивца, у соседа нашего астролога и, наконец, у себя самой, — вчера ты была вдовой в трауре, а нынче, полагаю, мертва, как и я; если память мне не изменяет, вчера вечером я принес тебя в постель без дыхания и без пульса, — должно быть, ужас при виде меня лишил тебя жизни, а как это случилось, ты не помнишь и потому, очутившись в загробном мире, все никак не можешь поверить.

— Что за глупости, муженек? — сказала она с притворной тревогой. — Разве вчера мы с тобой не легли спать, будучи живыми и здоровыми? Какие это похороны, покойники и загробные миры тебе мерещатся?.. Касильда, позови-ка сюда нашего соседа астролога, — он ведь заодно и лекарь, — пусть скажет, какая хворь напала на доброго моего Лукаса Морено; боюсь, что эти шлюхи, с которыми он якшается, совсем свели его с ума.

Ошеломленный муж не знал, что сказать, не понимал, безумен ли он, мертв или жив, и жена не могла доказать ему, что он — не привидение, вернувшееся на землю, чтобы распорядиться своим имуществом.

Меж тем явились оба помощника по шутке. Полония рассказала им, что с мужем, и они — не без улыбки — стали объяснять ему, что он не только находится в мире земном, но к тому же в Мадриде и у себя дома, а ежели будет упорствовать, то вполне может угодить в дом Нунция. Явился наконец астролог, за которым посылали служанку, и определил, что казначей повредился в уме от своих конторских книг и расчетов; тогда тот, обрадовавшись, что жив, но рассердившись, что его считают сумасшедшим, сказал, обращаясь ко всем:

— Но ежели я воистину не мертв, что означали ваш ужас и заклятья ваши, с которыми вы вчера убежали от меня, сотворив тысячу крестных знамений, — целая процессия кающихся столько не накрестится?

— Вы вчера видели меня? — возразил астролог. — Но это невозможно. Вчера я день-деньской сидел, запершись в своем кабинете, делал вычисления, чтобы обнаружить похитителя драгоценного бриллианта.

— Я-то, во всяком случае, не выходил из монастыря, — сказал художник. — Трудился до одиннадцати вечера.

— И я, — подхватил старик, — тоже вчера носа на улицу не высунул, снаряжал посланца на свою родину, в Монтанью.

— Час от часу не легче! — сказал казначей, уже почти всерьез сойдя с ума. — Разве не вы, сосед, сказали мне позавчера вечером, что, дескать, судя по дурному цвету лица, пульсу и пророчествам ваших чисел, я по прошествии суток непременно умру?

— Я? — удивился астролог. — Да ведь мы с вами не виделись уже дня четыре! Что это вы выдумали? Опомнитесь, друг Лукас Морено, знать, вам этой ночью что-то во сне привиделось!

— Какой же это сон! Все это чистая правда, — воскликнул казначей. — Да если вы мне докажете, что я жив, тогда я на радостях согласен взять на себя расходы в мясопустный вторник!

— Очень будем рады, — ответили все. — А чтобы вы окончательно убедились, одевайтесь поскорее и пойдемте к мессе в нашу приходскую церковь. Все это у вас от разгоряченного воображения.

Недоверчивый покойник послушался. И, чтобы вас не утомить, скажу, что с духовными лицами, толковавшими накануне о его погребении, повторилась та же сцена, что с друзьями. Смеху, шуток было немало, казначей почувствовал, что стерпеть у него не хватит сил, и после знатного угощения, устроенного им по обещанию, друзья уговорили его недельки на две покинуть Мадрид, чтобы уладить какие-то дела банкира, — а тем временем-де история эта будет предана забвению, оно в столице быстро покрывает любые происшествия, даже самые удивительные. Жена казначея условилась со всеми участниками проделки, чтобы они, упаси бог, не проболтались мужу и продолжали убеждать его, будто все ему приснилось, — ей все же было немного боязно, как бы не пришлось поплатиться своими боками.

Тем временем как наш казначей, в отъезде будучи, убеждался на опыте, что жив, а толки о его погребении, состоявшемся во сне, затихали, жена художника тоже не преминула сыграть с мужем шутку, которую задумала, позавидовав удачной проделке подруги. Для этого договорилась она с одним из своих братьев, охотником позабавиться на чужой счет, и в ближайший четверг послала его на рынок Себада купить дверь, — их в этот день выносят там на продажу, — в точности такого размера, как дверь ее дома с парадного хода, изрядно уже обветшавшая и просившая замены. Брат принес дверь украдкой, под покровом темноты. Женщина спрятала ее. чтобы не попалась на глаза художнику, научила братца, что он должен делать, и заперла его еще с двумя друзьями в подвале. Часа два спустя пришел супруг из монастыря, где трудился, оставив там своих учеников растирать краски, — алтарь надо было закончить к пасхе, и приходилось поторапливаться. Мари Перес (так звали алчную жену художника) встретила мужа очень нежно и ласково. Легли они рано, чтобы завтра встать пораньше, и проспали до полуночи, — вернее, спал только ничего не подозревавший муж, а жене-то было не до сна, голова у нее прямо пухла от чудовищных хитросплетений. И вот в полночь коварная женщина принялась громко стонать и вопить:

— Иисусе, умираю! Ох, муженек, пришел мой смертный час! Зовите поскорей духовника, я умираю! — причитала она самым жалобным голосом, как это умеют делать женщины, когда захотят.

Супруг, встревожившись, стал спрашивать, что с ней, но она в ответ только говорила:

— Иисусе! Матерь божия! Я умираю! Исповедь! Причастие! Погибаю!

От криков этих проснулась племянница, жившая у них в доме, и прибежала вместо служанки на помощь, — а она тоже была посвящена в затею. Увидев тетушку в таком состоянии, она с плачем бросилась прикладывать ей согретые полотенца на живот, кормить сухариками, смоченными в вине с корицей, и применять другие снадобья, но боли все не унимались — потому что больная этого не хотела, — и бедняге Моралесу (таково было имя художника), хочешь не хочешь, пришлось, не выспавшись, подняться с постели; зная обычные жалобы своей жены, он решил, что у нее приступ маточных болей, но сама больная и племянница уверяли, что беда случилась из-за съеденного на ужин салата, — слишком-де крепкий уксус да ломоть сыру в придачу уж не первый раз приводят ее на край могилы. Художник побранил жену за невоздержность, а она, едва дыша, отвечала:

— Не время теперь, Моралес, попрекать, когда уже ничем не поможешь. Лучше вели позвать матушку Кастехону, — она знает мои болезни, и только она одна может применить средство, которое прекратит эти ужасные боли, а если и ей не удастся, копайте мне могилу.

— Бедная моя женушка, — молвил удрученный муж. — Кастехона ведь переехала на другой конец города, к воротам Фуэнкарраль, а мы живем в Лавапьес; да еще ночь нынче холодная, зимняя, и, коль слух меня не обманывает, по крыше не то дождь шумит, не то снег. Но если я, несмотря на непогоду, все же отправлюсь, кто поручится, что Кастехона захочет встать и пойти к нам? Помнится, в прошлый раз, когда у тебя был такой приступ, я покупал две унции опийной настойки на горячем изумруде с кожурой половинки апельсина, и мы тебе растирали ею живот. Схожу-ка я за нею в аптеку. Только, бога ради, успокойся и не гони меня в такую даль, — все равно это будет бесполезно, да я еще, пожалуй, такую схвачу простуду, что и у меня начнутся легочные боли почище твоих.

Тут жена во всю мочь заголосила и стала причитать:

— Благословен будь, господи, что дал мне такого доброго муженька! Можно подумать, будто я требую от него невесть какого подвига, — чтобы он, к примеру, когда я помру, лег заживо со мной в могилу, или чтобы вскрыл себе вены на руках, или чтобы отдал хоть паршивую тряпицу! Нет, я всего лишь прошу позвать ко мне старуху Кастехону, так он, упаси бог, боится промочить себе ноги! Да, я знаю, ты хочешь второй раз жениться, при каждом моем стоне сердце у тебя прыгает от радости, потому ты и не желаешь шагу сделать — как бы ненароком не положить конец моим мучениям и твоим надеждам. Ну же, ложись в постель, спи себе спокойно — но знай, если я сейчас умру, то перед смертью заявлю, что ты подсыпал мне сулемы во вчерашний салат.

— Ах, жена, жена, — отвечал муж, — придержи язык; боли в матке — это еще не оправдание для таких поклепов. Гляди, как бы я не взял палку, тогда вместо живота у тебя заболит спина!

— Бить палкой сеньору тетушку? — возмутилась плутовка-племянница. — Чтобы вовек не знала покоя ваша милость и я сама, если прежде не выцарапаю вам глаза вот этими вот ногтями!

Художник набросился на девчонку, стал ее трясти и уж собрался было проучить ремнем, но она вырвалась и убежала, а больная завопила еще громче, стала кричать, что умирает, и требовать священника, лекарку, святое причастие…

— Ох, смерть моя! Подсыпали мне отравы! Иисусе! Нет, болезнь эта не от матки, а от мужа!

Моралес осерчал, но также испугался, как бы не сыграли с ним злую шутку, — не подозревая о том, что без его ведома затеяла жена, — вдруг она и впрямь умрет, пустив слух, что это он ее отправил на тот свет. Не уронить бы в колодец вслед за ведром и веревку! И он принялся успокаивать жену нежными словами и ласками, потом зажег фонарь, без которого в темень и грязь было не пройти, обул сапоги, надел плащ от дождя, натянул на шляпу капюшон и отправился искать матушку Кастехону, на каждом шагу попадая под струи воды, лившиеся с крыш. Доброму Моралесу было известно, что лекарка переселилась на улицу Фуэнкарраль, но дома ее он не знал — и вот впотьмах, хоть глаз выколи, под проливным дождем, как я уже говорил, брел он с улицы Лавапьес на другой конец города, не встречая ни души и кляня супружескую жизнь. Судите сами, мог ли он быстро найти то, что искал и что никому не было нужно; я же, пока он мокнет под дождем, вернусь к нашей больной, страдающей воспалением хитрости, а не живота. Убедившись, что муж-простак ушел, она позвала брата, спрятанного ею в подвале с двумя приятелями; те вмиг сорвали старую входную дверь и приладили новую, к которой уже были приделаны замок и кольцо, — дверь была подобрана точно по размеру и сразу села на петли без малейшего шума. Сверху, на перекладине косяка, прибили табличку, где на белом поле было написано: «Гостиница». После чего жена художника привела ораву живших поблизости друзей с женами, двумя злыми псами, гитарами и кастаньетами, велела из соседнего трактира принести заранее заказанный ужин и вино, и пошло у них веселье с песнями и плясками в честь утопающего старухоискателя, который Кастехону так и не нашел, только попусту стучался в дома и тревожил жителей.

По колено в воде, по горло сытый прогулкою, возвратился наш художник домой. Услыхав за дверью голоса, топот танцующих, шум веселья, он подумал, что ошибся: приподняв фонарь, он посветил себе и увидал новую дверь и вывеску со словом «Гостиница», что поразило его чрезвычайно. Оглядел он улицу, убедился, что это улица Лавапьес. Подошел к ближайшим домам, видит — это дома его соседей. Поглядел на дома напротив — тоже все знакомые. Вернулся он тогда к своему дому и теперь лишь заметил, что дверь недавно поставлена и таблица только что прибита.

— Господи спаси и помилуй! — сказал он, крестясь. — Всего полтора часа, как я ушел из дому, и жена моя тогда была скорее расположена плакать, чем плясать. В доме живем только мы двое да племянница. Дверь, правда, следовало заменить, но когда я уходил, она была та, что всегда. Гостиниц я на этой улице в жизни не видывал, а если б они здесь и появились, то кто мог среди ночи и в такой короткий срок пожаловать моему дому столь высокий чин? Сказать, что я это во сне вижу, нельзя — глаза у меня открыты и уши ясно слышат колдовские звуки. Валить все на вино, когда кругом все залито водой, — понапрасну оскорблять его честь. Итак, что же это может быть?

Он снова стал щупать и разглядывать дверь и таблицу, прислушиваться к музыке и танцам, недоумевая, чем вызвана подобная перемена. Затем схватил кольцо и стал стучать изо всех сил, чуть не разбудил весь околоток, однако танцующие постояльцы не слышали — или не хотели слышать. Он тогда стал колотить еще громче. После того как его продержали изрядный срок под дождем, — так в Галисии вымачивают полотно, — какой-то слуга с горящей свечой в руке и в грязном, рваном колпаке наконец отворил верхнее окно и сказал:

— Мест нет, братец! Ступай себе с богом и перестань шуметь, не то мы коронуем дурака ночным горшком с шестидневной начинкой.

— Не надо мне никакого места, — сказал художник, — я пришел в свой собственный дом и требую, чтобы меня впустили и чтобы тот человек, который теперь здесь за хозяина, сказал мне, кто это успел в полтора часа превратить мой дом в заезжий, хотя деньги за него платил я, Диего де Моралес.

— Скажи «де Налакалес», — отвечал слуга, — ведь это вино в тебе говорит! Знаешь, братец, коль ты так нахлестался, купанье под дождем будет тебе в самый раз! Убирайся, пока цел, и не смей барабанить в дверь, не то напущу барбоса, уж он разукрасит тебя клыками!

И слуга с размаху захлопнул окно. Выпивка и веселье в доме продолжались; бедный художник, кляня весь мир, был уверен, что это какая-то колдунья наслала на него наважденье. С неба все чаще опрокидывались целые кувшины воды и снега, дул северный ветер, освежая разгоряченную голову. Свеча в фонаре кончилась, а с нею — терпенье художника. Снова принявшись колотить дверным кольцом, он услыхал, что в доме откликнулись:

— Эй, парень, дай сюда палку! Спусти-ка наших псов! Выдь на улицу и устрой этому пьянчуге хорошее растиранье спины, чтоб у него мозги прочистились!

Дверь распахнулась, и выскочили две собаки — кабы слуга не придержал их и не загнал обратно, пришлось бы, пожалуй, остолбеневшему художнику всерьез поплакать от этой шутки.

— Чертов бродяга! — сказал слуга. — Что ты не даешь нам покоя своим стуком? Разве не сказано тебе — мест нет?

— Братец, да это ж мой дом! — отвечал художник. — Кой дьявол превратил его в гостиницу, когда еще при жизни моих родителей хозяином его был Диего де Моралес?

— Что ты городишь? — возразил тот. — Какие тут еще дурни марались-замарались?

— Да это я сам, — был ответ, — я, по милости божьей, известный в столице художник, уважаемый в этом околотке и проживающий в этом доме уже больше двадцати лет! Позовите сюда мою жену Мари Перес; если только она не превратилась в хозяйку гостиницы, она выведет меня из этого лабиринта!

— Как это возможно, — продолжал слуга, — когда уже больше шести лет в доме этом гостиница, одна из самых известных всем приезжающим в Мадрид, хозяина ее зовут Педро Карраско, его жену Мари Молино, а я их слуга! Ступай себе с богом! Сердце у меня жалостливое, иначе я вот этой целебной палкой выгнал бы из тебя винную хворь, от которой ты бредишь!

И, вернувшись в дом, он закрыл дверь, а непризнанный хозяин дома, будто громом оглушенный, не знал, что думать, что делать, и наконец побрел в потемках, утопая в грязи, к ревнивцу Сантильяне и постучался в дверь. Хотя было всего четыре часа утра, Сантильяна поднялся и зажег свет, думая, что с другом случилась беда или его избили в драке. Расспросив у художника, что произошло, он поднял жену; та, конечно, знала, какова подоплека этого происшествия, но решила шутку поддержать, и они вместе с мужем стали уверять промокшего художника, что все это колдовство и проказы, которыми святой Мартин — художник был его почитателем — часто развлекается в ненастные ночи. Развели огонь в очаге, чтобы гость согрелся, повесили сушить его платье, почистили сапоги, не переставая осыпать его насмешками, — под дождем и градом ему, пожалуй, легче было, — и уложили в постель, причем он твердил, что рассказывал им чистую правду, а они — что он пришел к ним, как говорится, под мухой.

Когда проказница Мари Перес узнала от своих соглядатаев, что супруг ее, весь мокрый и грязный, удалился, она с помощью гостей поставила старую дверь на прежнее место, сняла вывеску и, нагрузив гостей тем и другим, выпроводила всех, взяв с них слово хранить тайну. Теперь в доме остались только она да племянница, — обе поскорей легли, потому что ноги у них устали от плясок, руки от кастаньет, желудки от обильной еды, губы от смеха. К утру они хорошенько отоспались после ужина и гульбы, и тут явился полупросохший художник вместе со стариком Сантильяной, который, слыша, что Моралес и утром твердит то же, что ночью, готов был поверить художнику и пожелал сам увидеть новоявленное чудо. И вот подошли они к заколдованному дому. Смотрят — дверь старая, никакой вывески нет, в доме тихо, замок заперт. Тогда старик снова принялся подтрунивать над беднягой Моралесом, а тот — огрызаться, клянясь и божась, что говорил чистую правду, что все это козни дьявола, который, видно, задумал сжить его со свету. Они постучались, полуодетая племянница отворила волшебную дверь и, увидав своего дядю, почти отчима, сказала:

— С каким лицом покажетесь вы, сеньор дядюшка, перед своей женой? И что может сказать в оправдание человек, который в полночь оставил ее при смерти, отправился за лекаркой и возвращается в восемь утра без старухи и без тени смущения на лице?

— Когда б ты, Брихида, знала, — отвечал он, — чего я этой ночью насмотрелся благодаря твоей тетке, ты бы не попрекала меня, а пожалела! Завтра же мы уедем из этого дома, этого притона демонов!

Мнимая больная услыхала его голос и, как ошпаренная вскочив с постели в одной нижней юбке, выбежала с криком:

— Ну и муженек у меня, вот как он заботится о здоровье жены! Четырехдневная лихорадка чтоб потрясла тебя, драгоценный Моралес, лучше б ты вовек не возвращался! Не повредила ли тебе вчерашняя стужа? Может, насморк схватил? Да ты вроде отощал после вчерашней грозы! Ну ясно, там недалеко живет благочестивая Марта, небось пригрела тебя! Конечно, ты надеялся, что, придя с Кастехоной, застанешь меня мертвой и сможешь распоряжаться приданым моим и всем имуществом, как тебе в башку взбредет! Чтоб тебе и всем, кто мне зла желает, никогда добра не видать! А ваша милость, сеньор Сантильяна, вы-то зачем пришли с этим негодяем? Ежели мирить нас, так зря потрудились — клянусь памятью моей матери, я сейчас же иду к викарию просить развода! Не желаю ждать, чтоб меня опять угостили салатом с такой едкой солью, которая погубит меня окончательно!.. Подай мне платье, Брихида, накинь на себя плащ, и бежим от этого искателя кумушек…

— Успокойтесь, ваша милость, сеньора Мари Перес, — сказал друг. — Сеньор Моралес нисколько не виноват — виновата какая-то колдунья, которая напускает злые чары, чтобы вас поссорить!

— Хотя тебе, женушка, кажется, — молвил огорченный художник, — что ты вправе жаловаться на меня, выслушай все же мои оправдания и не говори таких слов, — боюсь, у меня не хватит терпения, после этой ночи чудес его почти не осталось!

И он рассказал ей то, что она знала лучше него. Тогда, изображая притворное возмущение, жена сказала:

— Ты что, комедию передо мной ломаешь? Думаешь, нашел дурочку, что, разинув рот, всему поверит? Слыхана ли подобная чепуха, как та, которой ты меня потчуешь? Мой дом — гостиница? Собаки, гульба, пляски и веселье здесь ночью? Добро еще сказал бы — плач, проклятия, вздохи да стоны! Когда бы не помогли мне пол-асумбры святого вина, два миндальных печенья да полдюжины сухариков, от которых боль прошла скорей, чем от мужниных забот, лежать бы мне, бедной, в сырой земле!

— На доброе тебе здоровье, женушка моя! — ответил муж. — Но только смотри, чтобы мое-то здоровье не ухудшилось, если после такой тяжкой ночи ты устроишь мне день ссор! Клянусь всем, чем только можно поклясться, то, что я тебе рассказал, — чистейшая правда! Не иначе как в нашем доме завелись привидения. Надо его продать или сдать внаем, а самим переехать — другого средства не придумаю.

— Ну конечно, привидения, сеньор дядюшка! — вмешалась плутовка Брихида. — Чуть не каждую ночь они меня щиплют, стегают бичом — правда, легонько — и хохочут во все горло.

— Но почему же ты никогда мне не говорила? — спросила притворщица тетка.

— Чтобы ваши милости не подумали, — отвечала Брихида, — что это кто другой, и не было позора мне да вашему дому.

— Довольно! Вы наверняка правы! — сказал Сантильяна. — Теперь остается лишь простить друг другу и в добром согласии встретить великий пост, который начинается завтра.

Так и поступили: околдованный художник затаил подозрение, что в доме водятся призраки, а жена его — надежду, что ее проделка будет награждена вожделенным бриллиантом.

Молодая жена ревнивца, узнав, сколь хитроумны и удачны оказались шутки соперниц, не пала духом. Напротив, она решила одним выстрелом убить двух зайцев — получить награду за свою проделку, это во-первых, а во-вторых, излечить супруга от ревности. И сделала это так.

В те дни приехал в Мадрид ее брат, монах, которого назначили настоятелем одного из монастырей, расположенных в окрестностях столицы и праведной жизнью братии поддерживающих то, что подтачивают пороки. Ревнивый Сантильяна о его приезде не знал; меж тем жена ревнивца и прежде жаловалась брату в письмах, а теперь, с его приездом — в записках и, когда он однажды посетил ее, снова стала сетовать на то, что муж изводит ее своими несносными подозрениями. Кабы не уважение к брату и не боязнь повредить своей доброй славе, — как бывает с женщинами, тягающими мужей по судам и требующими развода, — она-де уже давно рассталась бы с мужем по дозволению викария. Монах, человек разумный, знал от соседей и друзей сварливого старика, что сестра имеет все основания ненавидеть мужа и жаловаться на свою жизнь, и уже давно он старался найти способ образумить ревнивца и, не разрывая узы брака, убедить его, что с такой женой ему бы только жить да радоваться и что беспричинная ревность лишь пробуждает спящего демона. Но сколько добрый монах ни прилагал усилий, ему все не удавалось найти средство против неусыпной подозрительности ревнивца, — она стала привычкой, и, казалось, никакими силами нельзя искоренить этот застарелый порок.

Прежде монах в письмах советовал сестре подумать, как бы это устроить, чтобы, не заявляя о своих горестях судебным властям, и она могла жить спокойно, и муж ее угомонился; сам же он обещал, чего бы то ни стоило, сделать все, что будет в его силах. И вот теперь, когда подоспел случай воспользоваться обещаниями брата и исцелить старого Сантильяну, да кстати заполучить бриллиант, жена ревнивца как-то утром, в первые дни великого поста, когда муж отправился к обедне, послала за почтенным настоятелем. Поплакавшись на свои мучения и печали, она несколько утешилась и сказала, что не видит иного способа выбить у мужа из головы его дурацкую ревность, отравляющую ей жизнь, кроме следующего, который она изложила брату, а вскоре узнаете и вы. Говорила она весьма красноречиво, с присущим женщинам искусством убеждения, — были там и слезы, и вздохи, и восклицания, — а в заключение сказала: ежели брат ей не поможет, то придается либо, добившись развода, положить конец ее мукам, либо — самой ее жизни, подвесив к потолочной балке надежную петлю. Способ, который она предлагала, сулил немало трудностей. Но все перевесили любовь брата, милосердие священнослужителя и желание предотвратить какую-нибудь отчаянную выходку, вполне вероятную при той скорби, какая владела Ипполитой, — так звали жену ревнивца. Брат пообещал выполнить все, о чем она просит; они назначили день, он простился, вернулся в свой монастырь и там изложил это дело своим подопечным. Монахи относились к настоятелю с большой любовью, они поняли, что он многое может сделать для примирения супружеской четы, и не только согласились во всем ему подчиняться, но еще торопили довести дело до конца.

Ободренный их поддержкой, настоятель к назначенному дню послал сестре две унции очень сильного снотворного порошка: приняв его, человек засыпал на четыре-пять часов крепким сном, похожим на смерть, с той лишь разницей, что чувства покидали тело на короткий срок и вскоре возвращались к своим обязанностям. Хитрая Ипполита с радостью встретила посланца и, когда села с мужем ужинать, подсыпала порошок ему в вино, столь лакомое для стариков. За каждым куском муж потчевал жену попреком, с каждым глотком глаза его все больше туманил сон. Не успели еще убрать со стола, как он свалился на пол, точно камень в колодец, — снадобье оказалось забористым, и когда бы сама затейница и служанка не знали, в чем дело, они бы наверняка подумали (и не слишком огорчились), что почтенный Сантильяна навек покинул свою супругу. Старика раздели, уложили в постель и стали ждать отца настоятеля; тот явился, как условились, в девять часов — время не слишком позднее и удобное для такого дела в холодную зимнюю пору. Вместе с двумя монахами он подъехал в карете и, войдя в дом, велел одному из спутников, вооруженному ножницами и бритвой, срезать старику бороду и выбрить на голове монашескую тонзуру. Расторопный цирюльник потрудился на славу, — не смачивая волос, чтобы холодная вода не помешала действию порошка, он живо превратил Сантильяну в почтенного монаха. Волосы у ревнивца были густые и жесткие, под стать нраву; венчик тонзуры получился пышный и благолепный, прямо загляденье, да еще обильно посеребренный сединой. А когда сбрили бороду, жена не могла удержаться от смеха — ее муж превратился из старика в старуху. Надели на него рясу, такую же, как у ее брата, а он ничего не слышал, точно все это проделывали с каким-нибудь графом Партинуплесом; затем втащили его в карету, и настоятель велел Ипполите молить бога, чтобы доброе начало привело к счастливому концу. Привезя старика в свой монастырь, он распорядился освободить келью; Сантильяну раздели догола и уложили на жесткое ложе для кающихся, а рясу повесили рядом на стул и свечу зажженную оставили; затем заперли дверь и отправились спать.

К этому времени забытье ничего не ведавшего послушника длилось уже два часа, и еще два часа провел он, одурманенный сном, после чего действие порошка должно было прекратиться, ибо всего ему было дано владеть человеком в течение четырех часов, а так как начал он действовать в восемь вечера, то к двенадцати срок его истекал.

В полночь, как во всех монастырях заведено, прозвонили к заутрене, а после колокола, будя тех, кому надлежало вставать, загремели трещотки — инструмент, состоящий из выдолбленных дощечек, в которых укреплены железные пластинки; их быстро перебирают, и они ударяют по толстым стержням, производя резкие звуки, неприятные и для тех, кого должны будить и кому знакомы, но совершенно ужасающие, если слышишь впервые эту грохочущую музыку. Так было с отцом Сантильяной — в страхе проснулся он и, думая, что лежит у себя дома, в своей постели, рядом с женой, закричал:

— Иисусе! Что это такое, Ипполита? Дом рушится, что ли? Или это гром гремит, или дьяволы явились по мою душу?

Но так как никто ему не отвечал, он стал ощупью искать рядом свою жену и, не найдя ее, загорелся злобой, вообразив, что теперь-то она уж наверно наставляет ему рога, а грохот поднялся от того, что потолок обрушивается. В ярости соскочил он с постели и завопил:

— Где ты, распутница? Шлюха эдакая, теперь небось не скажешь, что все это старческая подозрительность! Среди ночи сбежала с кровати и из спальни, принимаешь на крыше своего любовника! Потолок честнее тебя, он стал обваливаться, чтобы меня разбудить! Эй, девчонка, подай мне платье! Скорей, шпагу мне, я смою свой позор кровью этих прелюбодеев!

И он бросился искать свою одежду, но вместо нее нашел монашескую рясу. Заметив, что находится в незнакомой келье, и не понимая, как и кто перенес его сюда, Сантильяна совершенно очумел — да и всякий на его месте чувствовал бы себя не лучше. Он не знал, звать ли на помощь или — если он околдован — ждать, пока чары исчезнут; не знал, спит он или бодрствует. Отворил он дверь кельи — а сверху на перекладине лежал череп с костями, — и вдруг ему на голову свалились две берцовые кости и остудили ревнивый пыл ознобом страха, — шутка ли получить такой замогильный подарочек! Сочтя это дурной приметой, Сантильяна взял свечу, чтобы посмотреть, на какую улицу или пустырь выходит заколдованная каморка и куда он попал, но увидел лишь длинный-предлинный коридор со множеством дверей, ведущих в кельи, и с лампой посредине.

— Господи помилуй! Что это? — воскликнул он дрожа и вернулся в келью. — Разве я после вчерашнего ужина не лег спать дома? Кто же перенес меня сюда, кто переменил мою одежду на рясу? Может, я в лазарете? Здание это больше похоже на больницу, чем на жилой дом. Неужто ревность свела меня с ума и меня определили на лечение в толедский дом Нунция? Комнатушка так мала, что смахивает на клетку, а не на человеческое жилье. Не знаю, что и подумать! Последнее, пожалуй, вероятней всего, — если не ошибаюсь, в мозгах у меня уже давно был кавардак от одних только мыслей, как бы сберечь свою честь. Не мудрено, если окажется, что меня уже года два-три лечат здесь, в лазарете, и вот теперь, придя в себя, я воображаю, будто вчера лишь в тишине и уюте сидел у себя дома рядышком с женой. Впрочем, нетрудно узнать, верна ли эта догадка, — ведь сумасшедших и галерников бреют наголо: пощупаю-ка я свою бороду и избавлюсь от страхов.

Сантильяна схватился за подбородок и обнаружил, что у него нет бороды, которую он так холил. Пощупал голову — там венчик, словно его избрали королем ревнивых мужей. Принялся он оплакивать потерю разума, уверенный, что попал в послушники к Нунцию и что ему в насмешку — как это часто делают с безумными — побрили голову таким образом. Однако он утешался мыслью, что, раз он понимает свое положение, стало быть, разум к нему вернулся и его вскоре выпустят из этой треклятой обители. Единственно смущала его ряса, она опровергала его предположения, ибо сумасшедшие, которых он видел в Толедо, носили бурые балахоны, но не монашеское одеяние.

Теряясь в нелепых догадках, стоял он посреди кельи совсем голый; стужа и та не подгоняла его одеться, да он понятия не имел, с какого конца надевают рясу, и не мог разобраться в великом множестве складок, — такого платья он отродясь не нашивал. Тут в келью вошел монах, разносивший огонь братьям, и сказал:

— Почему вы не одеваетесь, отец Брюхан, — вам ведь надо идти к заутрене?

— Кто здесь Брюхан, брат? При чем тут заутрени или вечерни? Что вы меня морочите? — отвечал женатый монах. — Ежели вы сумасшедший, каким был я, и на этом свихнулись, то я, по милости божьей, уже выздоровел и не намерен слушать чепуху. Скажите, где найти управителя, и, пожалуйста, перестаньте меня брюхатить!

— Видно, вы с левой ноги встали, отец Брюхан! — сказал монах. — Оденьтесь, холодно ведь, и знайте — я сейчас пойду звонить второй раз, а отец настоятель в дурном настроении!

С этими словами он вышел, а старик еще больше растерялся.

— Я — Брюхан? — говорил он. — Я — монах и должен идти к заутрене, когда, по-моему, еще и шести часов нет? Это я-то, привыкший рядышком с моей Ипполитой рассуждать о ревности, а не распевать псалмы? Да что ж это такое, блаженные души чистилища? Если я сплю, прекратите этот тягостный дурной сон! А если бодрствую, объясните тайну сию или верните мне разум, которого я, без сомнения, лишился!

Он все стоял в изумлении, не понимая, как ему одеться, и кутаясь от холода в одеяло, когда вошел другой монах и сказал:

— Отец Брюхан, регент хора спрашивает, почему вы не идете к заутрене; в эту неделю очередь петь вашему преподобию.

— Спаси меня, владыка небесный! — воскликнул новоиспеченный монах. — Видно, я все же отец Брюхан, хотя вчера был Сантильяна! Скажи мне, добрый монах, ежели ты монах, — или братец сумасшедший, ежели, как я думаю, мы находимся в доме умалишенных: кто меня поместил сюда? Кто и почему отнял у меня мой дом, мое имущество, мою жену, мое платье и мою бороду? Может, тут бродят Урганда Неуловимая или Артур Чародей и это они заморочили мои мозги?

— Я бежал со всех ног звать его, — сказал хорист, — а он с места не двинется и чепуху мелет! Видно, вчера в трапезной вы, отец Брюхан, изрядно заложили за воротник, ежели до сих пор винные пары не улетучились. Одевайтесь, а если вам трудно, я помогу.

Монах набросил на него рясу, а когда стал завязывать капюшон и стянул потуже, Сантильяна подумал, что это дьявол душит его, и давай кричать:

— Изыди, Сатана! Оставь меня, проклятый дух! Души чистилища! Святая Маргарита, святой Варфоломей, святой Михаил, святые угодники, заступники и милостивцы, спасите меня, не то этот колпачный демон меня задушит!

И, выскользнув из рук монаха, порвав капюшон и оцарапав его самого, ревнивец стремглав кинулся бежать по коридору.

Настоятель и братья, спрятавшись, прислушивались к нелепой ссоре, давясь от смеха, но не смея нарушить уговор и подобавшую в это время тишину. Затем все разом вышли с горящими свечами, приготовленными для хора, и настоятель строго сказал:

— Отец Брюхан, что означает это бесчинство и буйство? Так обойтись с братом, которого я послал позвать вас в хор? Вы подняли руку на особу, принявшую духовный сан и пострижение, и мало того, что не явились на торжественную службу, хотите подвергнуться отлучению? А ну-ка, отхлещите его, одно «Miserere mei» остудит его пыл.

— Что значит — отхлещите? — возмутился вспыльчивый монтанец, — Скотина я, что ли? Я и так уже подхлестнут достаточно и готов защищаться от ваших чар. Адские духи! Глядите, вот крест! Вы надо мной не властны, я старый христианин из Монтаньи, я крещен и помазан елеем! Fugite partes adversae! Так он выкрикивал одну глупость за другой, а окружающие корчились от смеха, который распирал им щеки. Но вот настоятель велел служкам связать его и сказал:

— Брат этот сошел с ума, но наказание его образумит!

Тут ревнивца угостили хорошей порцией ремней — и красных полос на спине стало больше, чем кардиналов в Риме. А наказанный орал что было мочи и приговаривал:

— О сеньоры, монахи вы, или черти, или еще кто! Что вам сделал бедный Сантильяна, за что вы обходитесь с ним так жестоко? Если вы люди, сжальтесь над существом вашей же породы — я ведь в жизни мухи не обидел и ни в чем не могу себя винить, кроме того, что ревностью своей изводил жену! Если вы монахи, то прекратите бичевание — я не знаю за собой вины, чтобы так сурово меня карать! Если ж вы демоны, скажите: за какие грехи попустил господь, чтобы вы заживо сдирали с меня шкуру?

Монах, стегавший его, только усердней нахлестывал, приговаривая:

— Опять за свое? Ну, посмотрим, кто из нас двоих быстрей устанет.

— Я уже устал, почтенный отче! — отвечал кающийся по принуждению. — Кровью Христовой заклинаю, сжальтесь надо мной!

— Итак, вы исправитесь впредь?

— Да, да, отче, исправлюсь, только не знаю, в чем, — отвечал Сантильяна.

— Как это не знаете? — возразил монах. — Вот так славный способ признавать свою вину! Нет, дело еще не доведено до конца! Надо малость прибавить!

И продолжал полосовать ему спину.

— Добрейший отче, — завопил Сантильяна, падая ниц, — признаю, что я худший из людей на земле! Только пощадите мое тело, как господь пощадит мою душу! Ей-ей, я исправлюсь!

— Вы знаете, — спросили его, — что вы монах и что для монаха простительные грехи — большее преступление, чем смертный грех для мирянина?

— Да, да, отче, — отвечал Сантильяна, — я монах, хоть и недостойный.

— Вы знаете устав вашего ордена? — продолжали его спрашивать, и он опять ответил:

— Да, отче.

— Какой это устав?

— Какой будет угодно вашему преподобию! Мне-то все едино, я готов вступить и в орден великого Суфия.

— Будете вы впредь смиренны и усердны к своей службе, отец Брюхан?

— Буду Брюханом, — отвечал тот, — и всем, что вам заблагорассудится.

— Так поцелуйте же ноги брату, — сказал монах, — которого вы обидели, и просите у него прощения.

— Целую вам ноги, отец мой, — сказал Сантильяна, плача скорее от боли, чем от раскаяния, — и прошу у вас прощения, или черта-дьявола, прошу все, что мне прикажут просить!

Тут уж все монахи не могли удержаться и расхохотались. Настоятель пожурил их, сказав:

— Над чем смеетесь, братья, когда надо оплакивать потерю разума у брата нашего, достойнейшего монаха, пятнадцать лет с величайшим рвением служившего вере в этом монастыре?

— Я служил пятнадцать лет? — говорил себе бедный Сантильяна. — Видано ли подобное колдовство хоть в одном из рыцарских романов, которые лишают разума юношей? Но довольно! Ежели все вокруг говорят, что это правда, стало быть, так оно и есть, хоть я не пойму, как это случилось. Будь это неправда, какой смысл праведным братьям мучить меня и всем твердить одно?

— Пойдемте с нами в хор, — сказал ему шурин, которого он не знал в лицо.

Ревнивец повиновался, себе на горе. Начали петь псалмы, и регент приказал ему вести первый антифон. А он в музыке смыслил столько же, сколько в вышиванье. Но отказаться не посмел из боязни получить новую взбучку и, скрежеща зубами, затянул антифон. Все в хоре покатились со смеху, сам настоятель не мог удержаться и распорядился посадить безобразника в колодки; так просидел он, беснуясь, три дня, — еще немного, и пришлось бы ему проститься не только с мирской жизнью, но и с разумом. Затем колодки сняли, и настоятель приказал ему идти с одним из монахов просить подаяния, как заведено по субботам. Дали ему суму, он безропотно взял ее и пошел покорно, как овца, куда велели. Спутник ревнивца умышленно повел его на улицу, где жила его жена; он узнал дом, встрепенулся и, немного осмелев, сказал себе:

— Клянусь богом, разве это не мой дом? Разве я не женат на Ипполите? Кой черт загнал меня в монастырь, когда я отродясь туда не собирался? Я — муж, я женатый человек!

С этими словами он вошел в дом, увидел жену и, бросившись ее обнимать, воскликнул:

— Драгоценная моя супруга! Небо послало мне кару за то, что я мучил тебя! Меня сделали монахом — как и почему, не знаю сам, но отныне пусть ищут себе других сборщиков подаяния, а я — человек женатый!

— Что за безобразие? — закричала молодая жена. — Эй, соседи, на помощь, этот дерзкий безумец оскорбляет мою честь!

Прибежали его спутник и несколько соседей, не узнавшие Сантильяну, — у него теперь не было длинной бороды, одет он был в необычное платье и так изможден от епитимий, что мог потягаться в худобе с отцами отшельниками. Вытолкали они его взашей, да еще осыпали злыми насмешками.

— Оставьте его, ваши милости, — вмешался его спутник, — и не дивитесь его поступкам: бедняга полгода был помешан, и главный его вывих — говорить каждой встречной женщине, что она — его жена. Держали мы его на цепи, но вот уже два месяца с лишком он как будто здоров, а братьев теперь не хватает, — многие на великий пост отправились в села проповедовать, — поэтому мне, как я ни противился, велели нынче взять его с собой собирать подаяние.

Монаху поверили, несчастного пожалели, и, чем громче он кричал, что он-де муж Ипполиты, тем больше все убеждались в его безумии. Уже и впрямь полубезумного, повели Сантильяну, чуть не связав его, в монастырь. Там его опять наказали плетью и опять посадили в колодки; больше месяца страдал он в этот раз за страдания, причиненные жене, и наконец, как-то в полночь, его разбудил голос, доносившийся с крыши его узилища. Торжественно и громко голос вещал:

Ревнив с Ипполитой И зол, точно зверь, Ты стонешь теперь — В колодки забитый, С макушкой пробритой. Не правда ль, мученье — Твое заточенье? Но если не впрок Пришелся урок, Продолжим ученье!

Трижды повторил эти стихи замогильный голос, и Сантильяна, рыдая и молитвенно сложив руки, самым смиренным тоном ответил:

— Небесный или земной оракул, кто бы ты ни был, забери меня отсюда — обещаю вполне исправиться!

После этого ему дали поужинать, поднесли и вина, которого он не пробовал со дня своего преображения, что было для него самой тяжкой карой. Он выпил вина и заодно — двойную дозу того же порошка, что прежде. Тотчас его сморил сон. За все это время волосы на голове и борода отросли у него порядочно, его постригли, подбрили, как он ходил всегда, потом отвезли в карете домой, и настоятель, он же врачеватель ревности, попрощался с сестрой, надеясь, что, когда муж ее проснется, он будет в полном разуме и нрав его улучшится. Жена положила мирское платье Сантильяны на сундук у изголовья кровати, сама легла рядом, — сон, вызванный порошком, продолжался до рассвета, потому что Сантильяна выпил снадобье в десять часов вечера. Наконец он пробудился, думая, что он — в колодках, как вдруг увидел, что лежит в постели и вокруг темно. Он никак не мог поверить: стал щупать подушки — не из дерева ли они, — и нащупал рядом свою жену. Вообразив, что это злой дух продолжает его искушать, он закричал и стал читать молитвы. Ипполита не спала, ждала, что будет дальше. Но вот она как будто проснулась и говорит:

— Что с тобой, муженек? Что случилось? Неужто у тебя опять приступ колик в печени?

— Кто ты и почему спрашиваешь меня об этом? — со страхом вопросил уже излечившийся ревнивец. — Ах, боли у меня не от печени, а от монашества.

— Но кто же может спать с тобой рядом, — отвечала она, — если не твоя жена Ипполита?

— Иисусе, спаси меня! — воскликнул муж. — Как ты проникла в монастырь, дорогая женушка? Разве ты не знаешь, что тебя отлучат, а если проведает наш старший или настоятель, тебе так исполосуют спину, что она станет как ломоть лососины?

— О каком монастыре ты говоришь, что за шутки, Сантильяна? — отвечала она. — То ли ты еще спишь, то ли рехнулся?

— Выходит, я не был пятнадцать лет монахом, — спросил он, — и не пел антифоны?

— Что-то не пойму я твоих мудреных словечек, — возразила жена. — Вставай, уже полдень, пора тебе идти принести чего-нибудь съестного.

Не помня себя от изумления, Сантильяна пощупал свой подбородок — борода была на месте, и тонзура на голове исчезла. Он приказал открыть окно и увидел, что лежит на своей кровати, в своей спальне и рядом его платье, — ни следа колодок и рясы. Попросил он зеркало и увидел совсем другое лицо, не то, что в прошлые дни глядело на него из зеркала в ризнице. Тут он осенил себя крестным знамением и окончательно уверовал в пророчество оракула-виршеплета. Жена с притворным участием осведомилась о причине его страхов. Он ей все рассказал и заключил тем, что, видно, все это ему пригрезилось ночью во сне и сам бог, видно, велит ему исправиться и быть довольным своей женой, как она и заслуживает. Жена поддержала эту химеру, сказав, что обещала отслужить девять обеден душам чистилища, если ум ее супруга прояснится; но если бы так не случилось, она-де решила броситься в колодец. «Да не допустит этого бог, царица всех Ипполит!» — ответил он и попросил у нее прощения, клянясь впредь не верить даже тому, что увидит собственными глазами. Теперь ей было разрешено выходить из дому, и она с двумя подругами отправилась к графу; каждая превозносила свою проделку, и графу так понравились все три, что он, не желая никого обидеть, сказал:

— К сожалению, сеньоры, бриллиант, который дал всем трем повод блеснуть остроумием, был потерян мною в тот же день, когда его нашли; стоит он двести эскудо, да я еще от себя посулил победительнице пятьдесят. Однако венец и звание хитроумнейших женщин в мире заслужили вы все; поэтому я, хоть и не могу наградить вас по достоинству, даю каждой эту сумму, триста эскудо, полагая, что никогда еще деньги, приобретавшие мне друзей, не были употреблены удачней, и буду счастлив, если мой дом станет вашим домом.

Женщины были в восторге от его щедрости и возвратились домой в дружбе и согласии. Вскоре вернулся из путешествия казначей, совершенно забыв о подстроенной ему шутке; художник продал свой дом и купил другой, чтобы избавиться от проказливых домовых, а Сантильяна был настолько счастлив и надежно излечен от ревности, что отныне прямо-таки обожал свою жену, уверовав, что ее опекают таинственные оракулы.

 

Из «Беззаботных бесед в часы досуга»

Гаспар Лукас Идальго

[361]

Автор намерен позабавить читателя шутейными, но приличными побасенками, дозволенными для развлечения людей всякого сословия.

К ЧИТАТЕЛЮ

Мудрый совет и благое поучение завещали нам ученые и святые мужи: перемежать наслаждением и забавою тяготы здешнего мира, этой юдоли скорбей и печали; не столь тяжка ноша и по плечу человеку, если сдобрить жизнь приятной и веселой шуткой. Да, испытаний у нас немало, ибо иным товаром наш век не торгует; а коли так, то необходимо веселье, чтобы облегчить столь тяжкое бремя. К такому заключению привел меня житейский опыт, ибо ход жизни и превратность нашего времени словно долгом почитают омрачать удел человека печалями и горестями, будто не задумываясь, что надо же скрасить земной путь хоть толикой радости; и потому я хочу восполнить оплошность судьбы и дать усталой душе минуту мирного веселья: речь идет о невинных и приятных шутках, коими обменивались пятеро собеседников, люди с образованием и хорошим вкусом. Я назвал эти шутливые разговоры «Беззаботными беседами в часы досуга». Признаюсь, сочинение мое шуточное, но не всякую шутку следует считать бесполезной. Сыщется ли хоть один зритель в театре нынешней жизни, которого не утомило бы зрелище ее меланхолических трагедий и который не пожелал бы в промежутках между горестными актами поглядеть веселую и приличную интермедию? Прими же, разумный читатель, эту безделку, ибо сам знаешь, что в свое время и на своем месте шутка не менее необходима, чем серьезное поучение. Vale.

Беседа первая, в воскресенье вечером, в канун карнавала

Собеседники: доктор Фабрисио и донья Петронила, его жена; дон Диего и донья Маргарита, его жена, и шут по имени Кастаньеда.

Фабрисио находится у себя дома, в городе Бургосе, со своей женой доньей Петронилой. Канун карнавала. Фабрисио говорит.

Глава первая, в которой начинается беседа и рассказываются истории о том, как людей обзывали ослами, а также высмеиваются некоторые потешные ошибки в речах проповедников

Фабрисио. Думаю, сеньора, вам довелось слышать поговорку: «Cum fueris Romae, romano vivito more».

Донья Петронила. Я латыни не знаю. Но, если не ошибаюсь, и по-нашему говорят: «В чьем крае жить, тот и обычай творить». Но к чему вы вспомнили эту поговорку?

Фабрисио. А к тому, что наступают карнавальные торжества, а они впервые застают меня в Бургосе; вот я и хотел узнать у вас, здешней уроженки, как тут проводят праздник порядочные люди, чтобы и мне приспособиться к вашим обычаям.

Донья Петронила. Что до наших обычаев, сеньор, то я, пряха и рукодельница, охотно опишу вам, как у нас прядут карнавальную кудель и крутят праздничное веретено.

Фабрисио. Отлично. Вы ответили изящно, и я рад, что мы встречаем карнавал в таком прекрасном настроении. Что же нам предпринять, чтобы сегодняшний воскресный вечер прошел в нашем доме весело и приятно? Ведь и понедельник и вторник пойдут по той же колее.

Донья Петронила. Карнавал у нас в Бургосе празднуют по-разному, кто как. Жителей нашего города можно разделить на три сорта: простой люд, горожане достаточные и степенные, и, наконец, знатные молодые кабальеро, народ веселый и ветреный. Но многим жителям в праздник не до праздника: это, во-первых, кондитеры, которые не успевают опоражнивать печи с такой же быстротой, с какой бургосцы набивают свои желудки, ибо на устье одной печи приходится не менее двухсот жующих уст; во-вторых, повара, — эти уже с субботы в трудовом поту; в-третьих, трактирные служанки, которые разливают вино, ибо меркам нет меры; и, наконец, больные, — ведь болезнь не знает ни отдыха, ни сна, и если смерть никому не дает пощады, то и болезнь, ее преддверие, не признает ни будней, ни праздников.

Неизвестный испанский художник XV в. Бургос

Буквица.

Гравюра на дереве.

Однако вернемся к карнавалу. Простой народ, люди улицы, шатаются в эти дни по городу, подстраивая встречным и поперечным смешные, но необидные проказы. Горожане благонравные и степенные ходят друг к другу в гости и ведут веселые беседы; юные же кабальеро, — как того и требуют их зеленые года, не терпящие покоя и домоседства, — устраивают маскарады, с азартом играют, иной раз открыто на площадях, иной раз за закрытой дверью, или придумывают другие забавы, будоража себя и улицы города. А теперь выбирайте развлечение, подходящее нашему имени и званию.

Фабрисио. Все это убого в сравнении с тем, что проделывали мы, воспитанники университетов, где карнавал празднуется куда пышней и веселей, ведь школяры — самый подходящий народ для всяческой гульбы. Но, сообразуясь с теперешним нашим званием, разумнее всего, думаю, пригласить к ужину нашего друга и соседа дона Диего. Лучшего собеседника не найдешь. Прикажите звать его к нам, пока он не уговорился пойти к кому-нибудь другому.

Донья Петронила. Право, видно, что вы не галантный кавалер: ведь мы можем и должны пригласить и его супругу, нашу добрую приятельницу донью Маргариту; вы о ней даже не подумали, на ум вам пришел только дон Диего. И его я приглашу с великим удовольствием; но, если позволите, позовем лучше их обоих. Они такие нежные и любящие супруги, что друг без дружки никуда не пойдут.

Дон Диего. Мир дому сему! Есть кто живой? Найдется ли пристанище для двух приезжих?

Фабрисио. Мест нет, господа. Постояльцев и без вас хватает, а ужина на один зуб.

Донья Петронила. Добро пожаловать, дорогие соседи, ваши милости словно угадали, о чем мы говорили.

Фабрисио. Мы с доньей Петронилой как раз собирались послать звать ваши милости к нам. Но вы спросили, найдется ли место для бесприютных, и мне пришла на память одна история, сжатая, да густая.

Трактирщик из Борсегильи задумал женить сына, и в вечер свадьбы на постоялый двор нахлынуло видимо-невидимо гостей, учуявших, что тут будет весело и сытно. Все комнаты и кровати были заняты, многим не хватило места. Когда все легли спать, в ворота постучался еще один проезжий с просьбой приютить его на ночь. Ему отворили, но сказали, что все постели заняты. Тот все же упросил, чтобы его накормили ужином, присовокупив, что место для ночлега он сам себе найдет: пристроится за деньги в ногах у кого-нибудь из постояльцев. Поужинав, он пошел искать, кто бы пустил его к себе, и первая же комната, куда он вздумал войти, оказалась спальней, где уложили новобрачных. По воле случая приезжий постучался к ним в тот самый миг, когда они, с соизволения нашей пресвятой матери церкви, вступали в свои супружеские права. Потревоженный жених спросил, кто стучит и что надо, и когда ночной гость объяснил, что он бедный путник и ищет, кто бы уступил ему за деньги немного места на кровати, молодой ответил: «Ступай отсюда, друг, здесь места нет, мы и так стиснуты дальше некуда».

Донья Маргарита. Клянусь, господин доктор сегодня в самом карнавальном настроении. Пожалуй, в другое время из столь ученых уст вашу историйку грешно было бы слушать. Но сегодня сойдет; и не то услышим, особенно если придет Кастаньеда, у которого их целый мешок, одна другой забористей.

Дон Диего. Он уж непременно придет, я велел прислать его нынче вечером.

Фабрисио. Господа, пройдемте в гостиную, усядемся вокруг жаровни, а кто не сумеет вставить от себя в разговор что-нибудь веселенькое, не на кресле тому сидеть, а под вьючным седлом.

Дон Диего. Сегодня, стало быть, можно развязать язык. Слова господина доктора напомнили мне историйку того же сорта.

Некая дама весьма не жаловала одного из родственников своего мужа за то, что, бывая у них, он не раз говорил с ней вольно и неуважительно. Однажды, когда у супругов были в гостях знакомые дамы, явился и этот господин; хозяйка встретила его не слишком приветливо, а когда муж приказал подать гостю кресло, сеньора сказала: «Если он будет молчать, пусть ему подадут сиденье; но если намерен говорить, то — седло и уздечку».

Кастаньеда. Ей-богу, здесь кого-то произвели в мула под поклажу: ведь поминают седло и узду.

Дон Диего. А вот и Кастаньеда.

Донья Маргарита. Ты Кастаньеда?

Кастаньеда. Сперва скажите: ужин цел или уже съеден?

Донья Петронила. Съеден.

Кастаньеда. В таком случае, я не Кастаньеда, а солдат-дезертир. Оставайтесь с богом; я пошел.

Фабрисио. Да постой, дурак, не спеши. Мы еще не ужинали.

Кастаньеда. Тогда я Кастаньеда. Знаете про одного картежника?. Проиграв в один вечер все деньги, он пришел к приятелю и спрашивает: «Ты уже спишь?» Тот отвечает: «А что?» — «Если не спишь, дай денег взаймы, я попробую отыграться». — «Ну, тогда я сплю», — ответил тот. Вот и я: если вы уже съели ужин, то я не Кастаньеда.

Дон Диего. Садись с нами. Сегодня у тебя язычок из соли с перцем.

Кастаньеда. Рад, что вы это подметили. Когда поднесете чарочку, глядите, чтоб в вино не попало ни капли воды, а то соль растает, и я онемею.

Дон Диего. Если бы ты побывал сегодня на проповеди у нас в церкви, думать перестал бы о радостной чарочке, услышав, какие громы и молнии метал священник на карнавальные яства и пития.

Кастаньеда. Не знаю, что за проповедь вам читали, а в нашей церкви проповедник сморозил с кафедры такую глупость, какой мне еще не доводилось слышать.

Дон Диего. Не смей так говорить, дуралей; это тебе по собственному твоему невежеству показалось. Ученость господина проповедника тебе не по зубам. А скорее всего ты хочешь сбыть нам какую-нибудь прибаутку собственного изобретения как ошибку проповедника.

Фабрисио. Послушаем. Я тоже могу подкинуть парочку острот о проповедниках.

Кастаньеда. Приводя, уже не помню, по какому случаю, притчу о том, как Иисус Христос выгнал из храма торговцев скотом, преподобный отец выразился так: когда господь увидел, что святой храм осквернен торгашами и менялами, он сказал: «Грязные евреи, дьявол вас забери, дом божий вы посмели обратить в скотобойню?» И, взяв несколько веревок, оставшихся на распятии после служб на святой неделе, свил из них бич и разогнал осквернителей.

Фабрисио. Трудно поверить, чтобы духовное лицо могло сказать с кафедры что-либо подобное. Прихожане вечно сочиняют небылицы про своих пастырей.

Донья Маргарита. Не будем сейчас доискиваться, говорил это проповедник или не говорил; нам нужны сейчас не истины, а веселье. Пусть же дон Диего расскажет, что обещал.

Дон Диего. Один проповедник, повествуя о крестном пути Христа, приговаривал: «Видели бы вы, как безжалостно эти изверги терзали нежнейшее тело Искупителя и с какой небесной кротостью он говорил при каждом ударе бича: «Да будет так, во имя господа нашего Иисуса Христа».

Донья Маргарита. Это напоминает мне слова другого пастыря, читавшего проповедь в праздник благовещенья. Обращаясь к женщинам, он поучал нас: «И что же вы думаете, сеньоры прихожанки, за каким занятием застал ангел деву Марию, когда явился к ней с благой вестью? Думаете, может быть, она распевала сарабанды и чаконы, как водится у вашей сестры? Нет! Коленопреклоненная перед святым распятием, она молилась пресвятой матери божией!»

Фабрисио. В одном назидательном поучении о праведном Иове, которого никакими искушениями нельзя было заставить произнести хоть слово хулы на господа, говорилось, что, удивленный его стойкостью, Сатана воскликнул: «Господи, твоя воля! Неужели я так и не заставлю этого чертова болвана сказать про бога что-нибудь дельное!»

Донья Петронила. Моя история будет с деревенским привкусом, так как перед самым замужеством мне пришлось пожить в деревне. У одного крестьянина по имени Ордунья пропал осел. Как-то, читая проповедь с кафедры, наш священник говорил о силе любви: что, мол, нет на свете человека, как бы он ни был суров и мужествен, который бы хоть раз в жизни не любил. Тут на середину церкви выходит с гордым видом какой-то мужлан, надутая деревенщина, и говорит: «Глядите все на меня: со мной этого в жисть не бывало, чтоб я в бабу втюрился». Тогда священник, обернувшись к хозяину пропавшей скотины, воскликнул: «Эй, Ордунья! Вот же стоит твой осел!»

Кастаньеда. Клянусь небом, лихо высмеял его священник. Я тоже думаю, что человек, которому любовь никогда не ела печенку, стоит того, чтобы на нем возили воду, — если только он не святой.

Фабрисио. А зачем исключать святых? Если бы им неведома была любовь, — правда, не та, о которой мы сейчас толкуем, то что они были бы за святые? Ведь смысл веры, которая сделала их святыми, — это любовь, любовь к богу и к ближнему.

Кастаньеда, Ну, ну, Фабрисио, остановитесь, черт подери. С какой стати объявлять великий пост на три дня раньше срока? Избавьте от выспренних речей, возносящих к высям созерцания. Сейчас время не виниться и слезы лить, а вино пить. И раз преподобный отец, о котором мы слышали, обозвал ослом мужика за то, что он никогда не влюблялся, давайте уж поговорим о разных случаях ослоназывания. Мне как раз пришла на память одна такая историйка.

В некоем кастильском городе устраивалась коррида. Один бык вырвался из загона и забежал во двор частного дома, где в это время двое господ развлекались игрой в карты. Ища, где бы укрыться, один из них, кавалер ордена Сант-Яго, как был, в мантии и при шпаге, спрятался под стоявшей там телегой; второй, лицо духовное, залез с грехом пополам под вьючное седло. Когда бык скрылся, оба стали подсмеиваться друг над другом. Священник, сидевший под седлом, сказал своему приятелю, укрывшемуся под телегой: как же, мол, тот, воин святого Якова, в командорском облачении и при шпаге на поясе, не постыдился уползти под телегу? На что командор отвечал насмешнику: «Признаюсь, на быка я не пошел. Но пусть я действительно, как говорит ваша милость, испугался, однако забодай бык нас обоих насмерть, то я предстал бы перед господом с легкой душой». — «Почему?» — спросил священник. «А потому, что я явился бы в моем облачении ордена Сант-Яго, ваша же милость — облаченной во вьючное седло».

Фабрисио. Сеньор командор дал острый и смешной ответ. Помню, в бытность мою студентом богословия в Саламанкском университете, один тамошний остряк, подшучивая как водится над неким малым, туповатым с виду, да и не только с виду, и показывая на него пальцем, говорил окружающим: «Знайте, господа, что этот сеньор, будучи еще совсем зеленым отроком, любил молиться перед изображением Иисуса Христа, въезжавшего на осле в Иерусалим, и каждый день, стоя на коленях, творил такую молитву:

О, сколь, должно быть, горд осел своей судьбой — сам бог его седок; подняться можно ль выше? Господь, молю, яви мне лик могучий свой и обрати в осла того, что под тобой! И, говорят, господь его мольбу услышал.

Дон Диего. В последнем стихе немало яда.

Донья Маргарита. Еще больше было в словах одной дамы, сказанных прозой. Ей приглянулся некий кабальеро, не отличавшийся пылкостью чувств и не большой любитель женского пола. Чтобы дать ему удобный случай исполнить ее желания, дама пригласила его позавтракать в загородном доме на другом берегу реки, и, когда пришлось перебираться туда вброд, сеньора попросила кабальеро разуться и перенести ее на плечах. Так он и сделал. Они закусили, прошел весь день, но ожидания дамы не сбылись. На обратном пути они встретили на берегу водовоза с ослом, навьюченным кувшинами, даму посадили на осла, но при переправе край ее платья немного намок в воде. Кабальеро заметил: «Странно, что ваша милость замочили подол, сидя на таком крупном осле; утром я перенес вас на плечах, а платье осталось сухо». На что дама в сердцах отвечала: «Я вижу, что этот осел крупный. Но если давеча мой подол остался невредим, то потому, что ваша милость еще крупнее».

Донья Петронила. Сеньора озлилась не на шутку.

Дон Диего. И не удивительно. Ведь, по правде говоря, это немалая обида: понести издержки давнего желания, накрыть на стол своих намерений, и вдруг в самый час трапезы приглашенный встает и уходит — особенно если гость мужчина, а угощает женщина. Обида еще злей, а конфуз унизительней.

Кастаньеда. Однако пусть дон Диего не воображает, что заговорит нам зубы благонравными рассуждени