Вцепившись рукой — чтобы не падать все время в объятия Сушкина — в дугу поднятого кожаного верха, поручик неоднократно пытался заговорить, но всякий раз был перебиваем репортером, также, но с другой стороны, крепко державшимся за борт обезумевшей пролетки.

— Ну, не сердитесь, не сердитесь, Николай Вячеславович! Что — Можайский? Знаю я вашего князя, не первый день знаю. Не станет он головомойством заниматься. Да и к чему бы ему это? Ведь с делом-то на пару мы куда как более споро управимся!

— Но как…

— В окно, Николай Вячеславович, в окошко! Только вы вышли, я к нему: грустный, задумчивый, полный обиды…

Поручик, под очередной толчок колеса, бросил взгляд на довольное лицо Сушкина и фыркнул.

— Гляжу, а вы нерешительно так встали у парадной и тоже голову повесили. Ну, думаю, и вас идеи осенять пустились, да как пустились! Шагнете и остановитесь. Шагнете и тут же обратно! Без идеи такое невозможно: борьба сомнений, знаете ли!

Поручик буквально вытаращился на репортера:

— Борьба… что?!

— Сомнений. — Сушкин важно покивал головой. — А как же? Идея — вот она. Но тут же и сомнение! Разве не так?

Свободной рукой репортер хлопнул поручика по колену и опять — и не менее важно — кивнул головой.

— Ведь что, допустим, поручил вам Можайский? Ну?

— Юрий Михайлович сказал…

— Архив, мой дорогой, — перебил поручика Сушкин, — архив! Но какой же архив, если с адресами путаница и вообще не все еще понятно? С чем, позвольте спросить, в архив-то ехать? Идея?

— Ну…

— Идея: Адресный стол!

— Однако…

— Вот то-то и оно: однако, сомнение — наказан архив!

От этой несусветной болтовни голова поручика начала идти кругом. Он хотел было как-то оборвать Сушкина, но тот не унимался.

— И потом, — Сушкин опять похлопал поручика по колену затянутой в узкую перчатку рукой, — признайтесь, Николай Вячеславович, ну же, признайтесь: вас ведь тоже осенила мысль о неслучайном характере пожертвований?

— Ну…

— Вот! — Сушкин отнял правую руку от борта пролетки и, торжествующе тыча указательным пальцем куда-то вверх, едва не свалился на поручика при очередном толчке. Это вынудило его снова судорожно вцепиться в опору, но пыл ничуть не остудило. — Вот! И вновь — идея! Видите?

— Однако…

— Да! Однако, и сомнение: ведь это же черт знает что получается! Черт знает что…

Выражение лица Сушкина вдруг — совершенно внезапно и мгновенно — переменилось, из восторженного став строгим. И также совершенно неожиданно на поручика посмотрели глаза — не просто серьезные, а вдумчиво-печальные, и это настолько резко контрастировало с устроенным репортером балаганом, что Любимов по-настоящему растерялся. Он смотрел репортеру в глаза и не мог оторваться, ощущая, как сначала по спине побежали мурашки, а потом и вся уже кожа пошла гусиными цыпками.

Сушкин отвел взгляд и уже не весело, как давеча, а мрачно повторил:

— Черт знает что.

Поручик сглотнул.

— Я ведь, когда Можайский от меня ушел, — Сушкин говорил теперь нормальным тоном, — тоже пораскинул мозгами, если вы позволите мне это выражение. Должен признаться, критика Юрия Михайловича задела меня крепко — поначалу. Но потом… Потом словно что-то щелкнуло у меня в голове: нет, подумал я, для совпадений слишком уж много допущений получается. В жизни, конечно, всякое бывает, но все же не настолько. Можете ли вы себе представить, чтобы брошенная монета десять раз из десяти выпала гербом?

— Пожалуй, что нет.

— В теории такое возможно. Говорят, — Сушкин неуютно поерзал, — сам я нигде ничего такого не читал, но говорят, что какой-то швейцарец опубликовал две или три статьи по статистике, блестяще доказав такую вероятность.

— Десять из десяти? Вы уверены?

— Да нет, — Сушкин как бы отмахнулся, кивнув головой куда-то в сторону, — там все не так просто. Я это к слову: в теории, конечно, возможно всё, но в жизни монеты орлами десять раз подряд выпадают только у шулеров. Знаете, кстати, как это делается? Вы ведь игрок?

Поручик удивился неожиданному вопросу, но возражать не стал, поинтересовавшись только, с чего это репортер решил, что он, Любимов, игрок.

— По вашему взгляду. Вы с интересом и с досадой посмотрели на колоды карт, лежавшие у меня в гостиной. Из этого я сделал вывод, что вы — игрок. Но не только игрок, а еще и не слишком удачливый. Более того: уж извините за бестактность, — Сушкин без всяких насмешки или сарказма улыбнулся, — я дал себе вольность предположить, что именно сейчас вы совершенно на мели.

Николай Вячеславович покраснел.

— О, не смущайтесь: бывает. По молодости… — Сушкин вздохнул и на этот раз улыбнулся с плохо скрываемым и отчасти грустным, по ушедшему, удовольствием. — По молодости я играл и проигрывался так, что будьте-нате и только держись! Потом, конечно, это прошло: рассудительность…

Николай Вячеславович бросил на репортера ироничный, но настолько быстрый взгляд, что Сушкин, отвлекшийся воспоминаниями, похоже, его не заметил.

— Рассудительность и всякое такое взяли верх над горячностью, да и писанина моя как-то совершенно неожиданно и вдруг стала пользоваться спросом: тут уже не до игр. Утром — там, днем бежишь еще куда-то и что-то на листке из памятной книжки карандашом царапаешь, а вечером, когда все приличные люди обедать садятся, — бац! — и случается нечто, что я никак не могу пропустить. А в миллионом городе это происходит постоянно! И вот уж ночь: а я едва-едва сажусь за стол, но не к еде, а к пачке писчей бумаги, чтобы к утру, когда карусель закрутится снова, успеть подать леденящую душу историю. Или историю, вызывающую слезу. Или…

Поручик усмехнулся.

— Вот вы смеетесь, а между прочим, за последние годы меня пятнадцать раз вызывали на дуэль, двадцать два раза угрожали убить анонимно и сорок шесть раз благодарили за разбуженные светлые чувства!

— И вы дрались?

Теперь уже усмехнулся Сушкин:

— О, да. Я — дрался. В отличие от некоторых моих собратьев, я имею странную и, признаюсь, как на духу, не слишком удобную привычку отвечать за свои слова.

В очередном, брошенном на Сушкина, взгляде поручика репортер, улови он его, смог бы прочитать уважение.

— Собственно, я и с Можайским так познакомился.

От неожиданности услышанного Николай Вячеславович подскочил — в самом прямом смысле — на сиденье и, круто развернувшись к Сушкину, воскликнул:

— Вы дрались с Юрием Михайловичем?!

Репортер, не ожидавший такой бурной реакции, на мгновение растерялся, а потом поспешил опровергнуть предположение поручика:

— Нет, нет: с ним я не дрался. Наоборот: Можайский помешал мне драться с другим.

— Как так?

— Очень просто. Хотя нет: наверное, не просто, а странно и неожиданно. В общем, — Сушкин, как это могло бы показаться на сторонний взгляд, помедлил, словно припоминая подробности необычных обстоятельств знакомства с приставом, но в действительности он просто переждал, чтобы стихли грохот колес, наехавших на рельсы попутной конки, и ругань кучера, не ожидавшего невероятно хамского маневра пролетки и вынужденного резко осадить впряженных в вагон лошадей. — В общем, дело обстояло так. Однажды вечером… Да что там — вечером: ночь уже была на дворе, как сейчас помню — за окнами мрак, метель, часы вот только-только без четверти полночь отзвонили, и тут — звонок еще и в дверь. Открываю и вижу: стоит на пороге этот ваш князь, от снега отряхивается, шапку о бок околачивает, а сам — хмурый, мрачный и… смотрит на меня такими глазищами, что у меня мурашки по спине побежали! Это уже потом я понял, что его глаза всегда улыбаются, а тогда — представьте просто, какое впечатление на меня всё это произвело! Лицо — на похороны веселее ходят. А глаза — улыбаются!

Поручик закивал, подтверждая: да, мол, да — и на него, когда он впервые познакомился с Можайским, это сочетание вечно мрачного лица и вечно улыбающегося взгляда произвело похожее впечатление!

— «Вы позволите?» Это Можайский спрашивает. «Отчего же, — говорю, — конечно, проходите. Чем обязан?» «Да вот, Никита Аристархович…» Он и звать-то как меня выучил! Дело, в общем, понятное, тем более, если принять во внимание то, что именно ко мне он и шел, но тоже неожиданным было. Голова-то в такие моменты в нюансы не входит, вы понимаете!

Поручик, соглашаясь, опять закивал.

— Прошли мы в гостиную, а там он достал из кармана Листок и мне протянул. «Что это?» «Ваш вызов, Никита Аристархович. Полагаю, драться вы все же не будете?» Вот тут я удивился… как бы это сказать?.. окончательно и настолько, что совсем перестал понимать происходящее. «Да что вам все-таки нужно?» «Понимаете», — Можайский попросил у меня разрешения сесть, и мы оба уселись: он — с какой-то невероятной в таком положении торжественностью, а я — с внезапным осознанием того, что мне сейчас целую лекцию прочитают! Да, именно так: во-первых, никто не стал бы садиться в кресло, собираясь ограничиться парой слов, а во-вторых, я… понимаете, я вдруг ощутил себя гимназистом перед директором — даром, что тоже расположился удобно и даже папиросу закурил! Очень это было тревожное и не сказать, что приятное ощущение. А Можайский — тем временем, пока я прикуривал — расправил Листок и на меня улыбающимся взглядом из-под разбитой брови поглядывал!

Сушкин опять замолчал: пролетка, пересекая Офицерскую, едва не столкнулась с омнибусом и тут же, едва-едва проскочив перед ним, чуть не смела с дороги перебегавшего от консерватории к Мариинке человека. Человек, отскочив, замахал кулаками, но всё это пронеслось так быстро, промелькнуло перед глазами в такие доли секунды, что если Сушкин успел хотя бы ненадолго замолчать, то Николай Вячеславович и слова в монолог не успел вставить!

— «Никита Аристархович», и прозвучало это так, что я табачным дымом поперхнулся, «Гладышев — человек несчастный, вы не можете… нет — не должны», поправился Можайский, «всерьез относиться к его словам, и уж тем более вы не должны встречаться с ним подле барьера». Гладышев, — Сушкин пояснил для поручика, — тот мерзопакостный старикашка, который… да вы, наверное, знаете: он — постоянный корреспондент нескольких столичных и провинциальных изданий, направленных, в основном, на агрессивное насаждение мракобесия, которое подобные ему господа называют спасительной и охранительной от разложения общества традиционной моралью. Мол, бейся лбом о паркет, поколачивай жену и детишек, славь былое, поноси настоящее, и все вернется на круги своя и будет хорошо!

Поручик, после этого пояснения сразу же вспомнивший, кто такой Гладышев, опять согласно кивнул. Да и было с чем согласиться! Об этом человеке с некоторых пор поговаривали — шла уже самая настоящая молва во всех кругах столичного общества, — что он — не более и не менее — хлыстовец навыверт, принятый в самых верхах и чуть ли не направляющий все более грозную и жесткую проповедь официальной Церкви. Сколько в этих молве и слухах было правды, а сколько — лжи, сказать, разумеется, невозможно и ныне: знавшие Гладышева лично никаких свидетельств не оставили — разве что с его собственных слов, а словам такого человека веры немного, — те же, кто сталкивался с Гладышевым исключительно опосредованно, судили, как это обычно бывает в таких ситуациях, предвзято. Наконец, и сами «верхи» отделались удивительным молчанием, словно никакого Гладышева не то что и знать не знали, но как будто и не было его вовсе на столичном небосклоне в течение нескольких весьма бурных лет! Впрочем, возможно, единодушное молчание представителей самой верхушки общества объясняется куда проще, чем стыд, заговор или что-то подобное. В конце концов, чуть позже в Петербурге появился и взвился совсем уж вздорным и чудовищным фейерверком другой человек — Григорий Распутин, стыда с которым уж точно еще долго разгрести не удастся!

Как бы там ни было, но Николай Вячеславович, понявший из пояснения Сушкина, что репортер едва не подрался с тем самым Гладышевым, и что — пока неясно как — остановил столкновение Юрий Михайлович, «наш князь», смотрел на репортера с всё более возрастающим уважением. Первый его, уважения, проблеск — за готовность хотя бы и с оружием в руках отвечать за собственные слова — укрепился: нечасто все-таки встретишь газетчика, способного на такое! Как нечасто встретишь и такого газетчика, на которого явно благосклонно обратил бы внимание человек, подобный Можайскому. (Конечно, этот последний вывод, чрезвычайно лестный для нашего героя, мы целиком и полностью оставляем на сердце Николая Вячеславовича — молодом и восторженном, как то и подобает в такие лета).

Сушкин, между тем, продолжал:

— «Я понимаю, Никита Аристархович, что получать…», Можайский, как сейчас помню, слегка запнулся, словно подыскивая слово, «претензии», а потому «претензии» прозвучало как-то особенно веско, с каким-то потаенным смыслом, в который, признаюсь, я не особенно вник тогда, да и сейчас, припоминая, не вникаю. «От человека, явно находящегося не в лучшей… гм… душевной форме» — вот это «гм», как и запинка прежде — вы обращали внимание? — вообще характерны для князя и делают его речь весомой даже тогда, когда идет она о пустяках: что уж говорить о материях действительно важных!

И снова — в который уже раз — поручик согласно кивнул: манера «нашего князя» говорить, с запинками и гымканиями, была второй важнейшей приметой, на которую невольно все обращали внимание — после, разумеется, странного сочетания хмурого лица и постоянно улыбающихся глаз.

— «Ваш пыл, проявленный вами вот в этой статье», Можайский опять протянул мне Листок, заботливо расправленный и раскрытый на нужной странице, «не стоит того предмета, на который он обращен». Каково? «Скорее уж он должен был найти иной выход. Скажем, в сожалении». «В сожалении?!» — воскликнул я. — «Именно: в сожалении». Можайский склонил голову к плечу, — тогда еще, как и со всем прочим, я не знал, что это движение у него рефлекторно. — «Если — допустим всего лишь на минуту — вы повстречаете замотанного в мешковину прокаженного, бредущего вам навстречу с колокольчиком на палке, отберете ли вы у него эту палку, чтобы тут же, не сходя с места, отлупить его по спине и сбросить, обесчувствленного, в овраг?»

Сушкин обменялся с поручиком взглядами: взгляд поручика был изумленным, а Сушкина — утвердительным: да, мол, именно с прокаженным, и палкой его, палкой, так он и сказал!

— Признаюсь, я опешил. Ну, к какому тут селу или огороду прокаженный и палки с оврагами? Вот и вы не понимаете. А Можайский пояснил: «разве, помимо брезгливости, конечно, вы совсем не испытаете жалость к несчастному?» «Пожалуй, что испытаю». «Иными словами, вы вполне готовы допустить, что вины на несчастном прокаженном нет никакой и уже поэтому бить его не стоит?» Эй, эй, ты что творишь?

Последние слова Сушкин прокричал, подавшись всем телом вперед и отчаянно побивая кучера в спину. Поручика же, тоже было дернувшегося с кулаком к вознице сумасшедшей пролетки, буквально отбросило обратно на сиденье и вжало в боковину: при въезде с Екатерингофского на мост через Екатерининский канал пролетка, обходя попутный экипаж, выскочила, перемахнув через конно-железнодорожные пути, на противоположную сторону хода и, уходя от столкновения с телегой, вылетела на узкий тротуар, почти задев колесом перила ограждения. Какой-то чиновник почти повис на решетке — с белым от ужаса лицом, мгновенно — как только непосредственная опасность быть насмерть раздавленным миновала — побагровевшим и исказившимся яростной гримасой.

Извозчик обернулся на крики, мотнул широченной бородой, сверкнул из-под ушанки темными глазами и, наподдав вожжами по крупу не слишком, казалось, испуганной происшествием лошади (возможно, лошадка уже привыкла к безумным скачкам под управлением своего хозяина), только рыкнул что-то неразборчивое в ответ на брань и угрозы чиновника. Пролетка спрыгнула обратно на проезжую часть и, вильнув задом на скользкой мостовой моста, понеслась дальше.

— Решительно, у нас будут неприятности!

Сушкин, на мгновение высунувшись из пролетки и посмотрев назад, обеспокоенно, опять усевшись ровно, посмотрел и на поручика. Николай Вячеславович был бледен: не приходилось сомневаться в том, что свидетели происшествия разглядели в одном из пассажиров полицейского офицера. Не приходилось сомневаться и в том, что это происшествие станет достоянием широкой огласки, причем люди, не вдаваясь в подробности, поспешат возложить вину за едва не произошедшее смертоубийство именно на него, полицейского, — такова уж природа обывателей: валить любые бедствия на головы в форменных шапках, лишь бы шапки эти оказались где-то поблизости! А там — и в этом тоже не приходилось сомневаться — последует и следствие: кто, зачем, куда из полицейских чинов мчался, как оглашенный, по одной из самых людных магистралей столицы? И вот, как неизбежность, вывод: Спасская часть! А там — и Адресный стол. И он, Любимов, как на ладони: ведь странное, согласитесь, совпадение — прибытие поручика в пролетке спустя лишь считанные минуты после едва не произошедшей на мосту трагедии!

— Неприятности? — Николай Вячеславович побледнел еще больше. — Да меня под трибунал отправят! Вот какие будут неприятности. И что за цепь напастей такая? Господи! Да в чем же я перед Тобой провинился? Может, скрутить этого лихача да в камеру при Спасской?

— Типун вам на язык, тише! — Сушкин ткнул поручика в бок. — Услышит еще и вывалит нас под омнибус!

— Рубль дадите, не вывалю, вашбродия!

Извозчик обернулся к своим пассажирам: его глаза горели, как будто смехом, хотя вот смехом ли — понять наверняка было невозможно. Николай Вячеславович так и взвился:

— Ах ты, разбойничья рожа! Да я…

Извозчик принял к бровке панели и перевел лошадку на шаг. Пролетка покатилась медленно, как на неспешной прогулке.

— Вот сразу — разбойничья рожа. А сколько кровушки из меня попили ваши разбойничьи рожи, а, вашбродь?

Поручик и Сушкин переглянулись.

— Наши? Да мы тебя и видим-то впервые!

— Да не о вас толкую, об этих! — извозчик ткнул пальцем в городового, стоявшего на пересечении с Вознесенским проспектом. — Вы-то, чай, медяком побрезгуете, так, вашбродь?

Николай Вячеславович покраснел, припомнив, как, без особого зазрения совести, еще недавно собирался безвозмездно — при посредничестве такого же, как на Вознесенском, городового! — прокатиться на этом же самом мужике. Почему-то — для поручика это стало неожиданным откровением — ощущение было не из приятных. Возможно поэтому — чтобы скрыть виноватое смущение — он поспешил перевести вину на него самого:

— Да что ж ты ездишь-то так? Кто тебе доктор при такой манере?

Извозчик прищурился, отчего от глаз побежали обширные морщины:

— Страдает промысел, вашбродь, совсем хиреет. Расходы у меня имеются — там заплати, городовому дай, овес купи, за угол рассчитайся, за керосин, дрова, в трактире… А какие доходы? Сверх таксы не бери — ну ладно, он, — извозчик ткнул рукояткой кнута в направлении Сушкина, — дал в обстоятельствах, что и взять не боязно…

Репортер, услышав это и вспомнив подкуп городового на глазах у поручика, лишь хмыкнул. Действительно: увидев такое и, вместе с тем, не видя никакой реакции поручика на безобразие — напротив, поручик в компании взяткодателя с готовностью уселся в пролетку, — кучер мог смело, не опасаясь ничего, принять любые деньги, насколько бы заплаченная сумма ни превосходила законную таксу. В иной же ситуации задуматься бы следовало, и задуматься крепко: нарушение постановлений о частном извозе каралось однотипно — штрафами в случаях мелких и лишением жетона — в случаях серьезных. Завышение же расценок, конечно, отнесли бы ко второму разряду!

— А другие? Другие норовят дать меньше даже того, что предусмотрено! И как при этом жить-то, а, вашбродь?

Поручик поежился: взгляд извозчика стал жестким и неприятным.

— Приходится лихачить. Вот так-то: лихачить!

— Но…

— Да-да, вашбродь: быстрее обернешься, быстрее и с другим поедешь. А не то…

Извозчик совсем притормозил и ткнул все тем же кнутом, которым давеча указал на явно понравившегося ему репортера, в задребезжавший мимо вагон конки с впряженной в него парой лошадей. Вагоновожатый, или нет: не будем торопиться — до появления электрических трамваев (пусть даже, как понимает читатель, до их появления в городе оставалось совсем чуть-чуть) «погонщиков» конных вагонов вагоновожатыми не называли. Это были такие же кучера, разве что находившиеся на более состоятельной — городской — службе, дававшей, несмотря на видимую малость официальных должностных окладов, весьма ощутимый заработок. Преимущественно, правда, за счет всевозможных каверз и рискованных проделок, для борьбы с которыми, как уже упоминалось, и был недавно расширен штат контролеров. Но всё же: в хорошие дни выручка в собственный карман у таких «извозчиков» была внушительной. Даже управляющий конно-железными дорогами, имевший годовое жалованье в семь с лишком тысяч рублей, пожаловался как-то Комарову, председателю городской комиссии по этим же дорогам: «Вот я, голубчик, со своих семи-то тысяч сколько расходов имею? Ага, вот то-то! Одна квартира обходится мне совсем недешево, а квартирных денег, как и казенной жилплощади, мне не дают. А эти? Двести пятьдесят, считая округленно, в год, но зато на всем готовом! Платье — пожалуйста. Проживание — извольте. Дрова, керосин? — да посмотрите в нашу ведомость по бухгалтерии: все в нее внесено! На сто десять человек десятки тысяч в год выделяем. И что же получается? Двести пятьдесят рублей, как один рублик, все, каждый из полученных, в их карманах и остаются. Да еще и подработкой, шельмецы, занимаются! Вот, посмотрите, — управляющий вынул из кармана кителя несколько билетов. — Ну-ка, что вы о них скажете?» Комаров повертел билеты в руках: сначала недоуменно, а потом с невольной улыбкой: «Так ведь это — билеты Кене, а не бернштейновские: откуда они у вас? Вроде бы мы все их изъяли!» Управляющий хохотнул: «Все да не все! А теперь давайте сочтем, не возражаете?» «Да отчего же? Сочтем, конечно!» Управляющий — мягко, но настойчиво; вызвав очередную невольную улыбку председателя комиссии — отобрал у Комарова старые билеты и сунул их обратно в свой карман. «Смотрите: по той же Василеостровской линии за рейс перевозится семнадцать человек. Из них, положим, четырнадцать имеют абонементные книжки или купили нормальные, действующие билеты. А вот троим — при обоюдном ли согласии, по добросовестной ли невнимательности самих пассажиров, значения не имеет — кучер подсунул билеты старые, выручка с которых дороге не достанется. Скажете, ну что же, мол? Всего-то пара-тройка безбилетников за рейс! Эка невидаль и какая же в том нажива? Но рейсов Василеостровская линия совершает порядка ста пятнадцати тысяч в год. А это — триста сорок пять тысяч неучтенных билетов. По три копейки… согласны по три копейки посчитать?» Комаров слегка ошарашено кивнул. «На десять тысяч триста с чем-то рубликов. И на других линиях обстановка не лучше!» «Но, Боже мой, — Комаров, от изумления довольно потешно моргавший глазами, схватил управляющего дорогами за пуговицу, — это что же? Наши… ваши кучера по тысяче и больше в год имеют?!»

Нужно полагать, теперь читателю лучше ясна причина той неприязни, с которой извозчик указал поручику и репортеру на проезжавшую мимо конку:

— А не то, вашбродь, вот на этом уедут! Тьфу, — извозчик и вправду сплюнул, — чтоб им пусто было!

Поручик и репортер переглянулись: до сих пор им как-то и в голову не приходила такая сторона прогресса. А ведь — и оба это знали как нельзя лучше — уже и конка становилась прошлым, не уходя еще лишь потому, что только недавно столице удалось разрешить проблему ее владения и острого нежелания устроителей пускать на те же пути трамваи и вообще — устанавливать вдоль линий электрические столбы, без которых эксплуатация трамваев была немыслима.

Трамвай же превосходил конку во всем! Пусть и не вместительностью вагонов — пока еще, хотя ничто, как это можно было предвидеть, и не мешало ее увеличить, — но удобством, быстротой и (насколько бы странным это ни показалось, но данная причина действительно существовала и находилась среди аргументов в пользу трамвая отнюдь не на последнем месте) отсутствием жестокости в отношении несчастных животных. Тот же Комаров, глава городской комиссии по конно-железным дорогам, увидев однажды сводный отчет компании с нарочно подчеркнутыми в нем верстовыми пробегами лошадей, пришел в негодование: «Вы с ума сошли? Сорок шесть верст с вагоном в упряжке? Да как же это?»

Нельзя, конечно, говорить, что беспощадная воистину эксплуатация лошадей вызывала содрогание и жалость у всех в столичном обществе. Но, безусловно, все, включая и постоянных пассажиров, были не против того, чтобы с конной тяги перейти на тягу электрическую. В конце концов, иное было бы странно: если на каждом мало-мальски трудном подъеме пассажирам конки приходилось покидать вагон или, как минимум, ожидать впряжения дополнительной лошади, то с трамваем ничего такого не требовалось. Кроме того, отчасти решался вопрос и зимней очистки путей в период снегопадов и оттепелей, когда даже самые сильные лошади оказывались не состоянии идти по тало-скользкому покрытию или в заносах.

И все же, коль скоро даже конка вызывала такую ненависть у, пожалуй, единственной категории населения — частных извозчиков, то какие же чувства эти люди должны были испытывать к электрическим вагонам?

Поручик и репортер благоразумно решили не интересоваться взглядами своего лихача на эту проблему. А тот, между тем, проводив конкурента — конный вагон — отнюдь не ласковым взглядом, снова потихоньку тронул, отвернувшись от своих седоков и оставив на полное их усмотрение проблему будущего.

Любимов и Сушкин — люди вообще-то совестливые — оказались перед трудным выбором. С одной стороны, поручик был прав, предполагая, что сумасшедшая манера езды, едва не приведшая к гибели человека, станет достоянием общественности, и что общественность эта потребует растерзания того полицейского офицера, который находился в пролетке. Но с другой, рассказанные извозчиком плачевные обстоятельства его становившейся вдруг никому не нужной профессии, а также — его внезапная покорность судьбе заставили их посмотреть на ситуацию иначе.

В перспективе улицы уже показалась каланча пожарных при Спасской части — этот уродливый монстр, построенный хотя и по нужде, но без какой-то благосклонности, и любви у знатоков архитектуры так и не снискавший.

Арестовать извозчика и тем — хотя бы отчасти — отвести от себя скандал и возможные взыскания? Отпустить его с Богом, неизбежно приняв на себя вину? Поручик был хмур. Сушкин перестал болтать и тоже нахмурился.

— Эй! — внезапно репортер, наклонившись вперед, тронул извозчика за тулуп. — Постой-ка.

Извозчик остановил пролетку и обернулся к своим пассажирам. Выражение его лица было покорно-вопросительным.

— Проезжай мимо, да и теперь несись, как оглашенный! Ну, пошел, я скажу, что делать дальше!

— Что вы задумали?

— Ох уж эта моя впечатлительность, Николай Вячеславович! Вечно я с ней в какую-нибудь историю попадаю!

Сушкин — это было уже совсем странно — запрокинул голову и от души расхохотался. Поручик смотрел на него, как на сумасшедшего. Да и кучер, надо сказать, выглядел порядком озадаченным:

— Вашбродь?

— Давай, трогай, «вашбродь»… Повернешь на Забалканский — и смотри: с шумом, с грохотом, с визгами и воплями толпы, на двух колесах… только, эй! Не опрокинь нас в самом деле! Но мчись так, чтоб это запомнилось надолго… Да не нам, а публике, понятно?

Извозчик помотал бородой, хотя в его глазах опять загорелись сумасшедшие огоньки:

— Прокатить — прокачу, но что с того-то, ваше благородие?

— А вот что, братец! К Обуховской больнице подлетишь. Взмыленный, кричащий… ну… что кричащий? «На помощь, на помощь» покричать сумеешь?

— Да как не суметь, сумею, конечно!

— А вы, мон шер, — Сушкин обеими руками одернул отвороты шинели поручика и выбил — вздыбил, можно сказать — из-под них теплое, неуставное, кашне, — вы пострашнее вращайте глазами, щелкайте зубами, бренчите шпорами… ах, шпор-то у вас и нет! Ну, ведите себя как-то… особенно!

— Да как особенно? — Поручик совсем обалдел от приготовлений, распоряжений и действий репортера, особенно с его, поручика, шинелью и кашне. — Что, в конце концов, вы намереваетесь делать?!

— Оставьте это мне. Из нас двоих сочинитель — я! — Сушкин довольно, даже как-то счастливо и по-детски улыбнулся. — И хороший, замечу без ложной скромности, сочинитель! Вы, главное, со своими репризами в действо не вмешивайтесь: только кивайте и поддакивайте. И глазами, глазами вращайте!

Извозчик — представив, должно быть, ожидавшее всех представление — ухмыльнулся.

— Ну, чего стоишь? Гони!

Пролетка не просто тронулась. Она полетела. И та езда, которая до сих пор представлялась поручику безумной, вдруг показалась ему степенной, неторопливой и — вот уж никогда бы не подумал! — исключительно корректной ко всем другим участникам дорожного движения!