Наделав переполоху — еще более невообразимого, чем раньше, — провожаемая свистками городовых и обалделыми взглядами — особенно в тот момент, когда она проносилась мимо здания Спасской полицейской части, — пролетка, едва не опрокинувшись и едва — с трудом вписавшись в сложный поворот и вылетев почти к ограждению Фонтанки — не рухнув в реку, к великому облегчению Николая Васильевича остановилась у въезда в мужское отделение Обуховской больницы.

Дернув поручика за рукав и дав извозчику приказание ждать, Сушкин выскочил на тротуар и побежал к входу в импозантное, даже величественное, но еще недавно овеянное такой дурною славой здание. Поручик, тоже выскочивший из пролетки, спешил за ним, кутаясь в полах длинноватой шинели. Оставшийся на облучке извозчик смотрел им вслед, не зная: нужно или нет, как это было оговорено раньше, кричать «на помощь»? Наконец, когда поручик и репортер уже скрылись за дверью, он благоразумно решил, что особой нужды в том нет — на помощь кому он стал бы призывать людей в этот конкретный момент? Разве что себе? Ведь именно в этот момент им овладело серьезное беспокойство: он начал озираться по сторонам, ожидая, что вот-вот откуда-нибудь появятся жандармы или полицейские, стащат его с облучка, скрутят и, не давая и рта раскрыть, сволокут на съезжую!

Время шло. Пять минут, десять… Со стороны Введенского канала показался мрачного вида экипаж, сопровождаемый верховыми офицером и нижним чином конной полиции. Сердце извозчика екнуло: по чью это душу? Оказалось, что по его!

Экипаж остановился рядом с пролеткой, верховые спешились. Офицер — с места в карьер — начал сыпать отборной бранью, призывая на голову извозчика все мыслимые и немыслимые бедствия, которые, если бы Господь наш, Иисус Христос — по особой своей милости — пристально взглянул на чудовище в тулупе, поразили бы его потомство не менее как до тринадцатого, а лучше — до двадцатого колена! Нижний чин тем временем вцепился извозчику в руку и стал его стаскивать с облучка.

— Да не пьян ли ты, скотина? — закричал офицер, когда извозчик, уже оказавшись на панели, неловко ступил на ногу и поскользнулся.

— Никак нет, вашбродь! Я…

— Молчать! Где пассажиры?

Противоречие в распоряжении офицера ускользнуло от понимания извозчика и поэтому ничуть его не смутило:

— Туда пошли. — Лихач махнул в сторону больницы.

— Кто такие?

— Не могу знать, вашбродь: никогда прежде не видел!

Офицер на секунду задумался и вдруг спросил уже совершенно нормальным тоном:

— Тот, что в форме, как по-твоему, — точно ли наш?

Извозчик, прекрасно помнивший, как, собственно, его пассажиры оказались у него в пролетке, ответил совершенно искренне и ничуть в своих словах не сомневаясь:

— Да, вашбродь, он точно из ваших.

Офицер вопросительно посмотрел на извозчика, словно ожидая продолжения, и тот пояснил, рассказав, где и при каких обстоятельствах посадил к себе поручика и репортера. И тут случилось удивительное: при упоминании дома Ямщиковой офицер вздрогнул, а выслушав извозчика до конца, переменился в лице, причем, как это ни странно, в положительную сторону. Из злого его лицо — внезапно оказавшееся, кстати, на редкость приятным и добродушным! — сделалось улыбчивым. Сбитый с толку этой неожиданной переменой, извозчик, поражаясь все больше, услышал, как офицер велел своему человеку ослабить хватку, а потом — грозя пальцем, но как-то так, особенно, как будто и не всерьез — приказал и ему самому:

— Стой здесь, никуда не уходи. Жди, в общем!

— Да как же я, вашбродь…

Уже сделавший несколько шагов к больнице, офицер оглянулся на недоумевавшего извозчика:

— Жди, я сказал. Надеюсь, мы все, — «мы все» прозвучало странно и весело, — скоро вернемся. А нет, так вон, с Семеном позубоскаль: он у нас болтун известный!

Нижний чин, которого, очевидно, Семеном и звали, фыркнул и отвернулся от извозчика, подойдя к своей лошади и сделав вид, что с тщанием исследует состояние ее копыт.

В больнице офицер прямиком направился к кабинету главного врача, но того на месте не оказалось. И тогда, порасспрашивав подвернувшихся под руку санитаров и лекарей на предмет необычных посетителей — в статском и полицейского, — он перешел к кабинету помощника и, без стука, решительно, вошел.

Помощником главного врача мужского отделения Обуховской больницы в то время был известнейший — не только в мире медицины, но и далеко за его пределами — Алексей Алексеевич Троянов, хирург, доктор, действительный статский советник, то есть человек, чей чин соответствовал генерал-майорскому в армии или контр-адмиральскому на флоте и далеко превосходил чин офицера конной полиции. Тем не менее, офицера это обстоятельство ничуть не смутило: в кабинет он вошел не только решительно, но и с насмешливой или, что будет точнее, ироничной улыбкой на устах.

— Вот вы где! Ну, здравствуйте, здравствуйте!

Дальнейшая сцена удивила бы любого непосвященного человека: Алексей Алексеевич — лет пятидесяти, с грубоватым, но одухотворенным и добрым лицом, обрамленным густой окладистой бородой — поднялся со стула и, шагнув вперед, пожал офицеру руку и усадил его на свое место; поручик и репортер, оглянувшиеся на звук открывшейся двери и прозвучавший голос, радостно, в один момент, что-то воскликнули с явным облегчением. Их лица из напряженных и сосредоточенно-виноватых сделались совершенно спокойными.

— Ну, господа, рассказывайте!

— Заждались, заждались! — Алексей Алексеевич уселся на другой стул и засмеялся. — Анекдот!

Поручик начал было:

— Послушай, я тут…

Но репортер его перебил:

— Иван! Ты, как обычно, кстати!

— Давайте по порядку.

Офицер, Иван, обвел всех улыбающимся взглядом и пояснил:

— Объясните-ка мне, с чего бы это я не стал задерживать тебя, — рукопожатие с репортером, — тебя, — рукопожатие с поручиком, — и вашего ненормального кучера? Какого черта вы неслись, давя младенцев на своем пути и распугивая почтенных матрон? За наследством что ли?

Поручик невольно хлопнул себя по карману, в котором лежал пустой — с неразменной трешкой — бумажник, и грустно улыбнулся:

— Если бы! Сам знаешь: наследство, мне, по крайней мере, пришлось бы очень кстати. Да вот беда: мой дядюшка, царствие ему небесное, хотя и помер, кажется, всего-то, что вчера, но ничего не оставил — имение ушло по закладным, капитал рассеялся сам по себе, а дом — пустые стены, вот-вот готовые обрушиться на голову любому, кто рискнет в них поселиться!

— Бедняга! — Иван Сергеевич Монтинин — отныне будем офицера называть его полным именем, так как персонаж он не проходящий, и еще не раз, по мере наших рассказов, мы встретимся с ним — снисходительно усмехнулся. — Наслышан, наслышан о твоих последних художествах. Кажется, так ты не проигрывался еще никогда!

Поручик только руками развел.

— Ну, а ты? Какую каверзу снесешь редактору на этот раз?

Сушкин руками не развел: в отличие от поручика, он ими с удовольствием потер:

— Это будет настоящая бомба!

— Смотри, чтоб самого не зацепило!

— Ничего: где наша не пропадала, там и мы не пропадем!

Иван Сергеевич снова усмехнулся, но, обращаясь теперь к Троянову, усмешку с губ убрал, сменив ее на извиняющуюся улыбку:

— Уж извините, Алексей Алексеевич, сегодня обошлось без геройства: никаких спасенных самоубийц, обвязывания канатами, ныряния в прорубь и прочих глупостей.

— Это ничего.

Взгляд Троянова стал ласковым: доктор явно подумал о том случае, благодаря которому, собственно, он и познакомился со штабс-ротмистром Монтининым минувшей зимой. Тогда, в лютый совершенно даже для Петербурга мороз, Монтинин буквально на себе притащил в приемную больницы несчастного, сиганувшего с моста в Фонтанку — в каким-то невероятным случаем образовавшуюся прорубь. Проезжавший мимо штабс-капитан, ставший свидетелем жутковатой сцены, не растерялся, обвязал себя — тоже по невероятной случайности сохранившимся при фонаре — канатом и бросился следом. Но не только этот мужественный до безрассудства поступок полицейского офицера вызвал к нему сначала уважение, а потом и дружескую приязнь прославленного хирурга. Еще и дальнейшее поведение Ивана Сергеевича стало тому причиной: настолько оно было человечным и, как сказал тогда же Троянов лично, врачебно-безупречным! А суть «всего-то» и заключалась в том, что Иван Сергеевич и сам не стал включать произошедшее в рапорт, и Троянова — так уж получилось, — принявшего самоубийцу на руки, попросил, если такая возможность имелась, как-нибудь обойти неприятный момент и представить случившееся несчастным случаем. «Понимаете, — объяснил тогда Монтинин свою просьбу, — если мы напишем так, как оно и было, беднягу затравят. По всему видно, что ему и сейчас непросто, а каково ему придется, когда он ни работу найти не сможет, ни угол? Из-за того, что каждый встречный и поперечный будут видеть в нем покусителя на божественные устои, а заодно и человека, ожидать от которого можно только неприятностей?»

Монтинин тогда лишился заслуженной награды за проявленное мужество, но приобрел неожиданного для полицейского друга — много старше его самого, почти в отцы ему годившегося и, кроме того, занимавшегося делом, на которое в полиции привыкли посматривать… как бы это сказать? — как на прилагательное, а не действенное, если кто-то понимает, что это значит. И — порой — как на безусловно вредное: связанное с ненужным — ложным, как тонко однажды подметил министр внутренних дел — милосердием.

Пояснить это можно, выйдя за рамки нашего рассказа и забежав на несколько лет вперед — в памятный ужасными событиями 1905-й год.

Читатель, безусловно, знает, с какой жестокостью бушевала расправа над вышедшим на демонстрации рабочим людом. Расстрелы, самые настоящие убийства мятущихся по проспектам, площадям и улицам людей приобрели масштабы, неслыханные дотоле в Империи вообще! На Васильевском острове рабочих зажали между полком казаков и полицейской частью и расстреляли хладнокровно, безжалостно, не дав возможности разойтись и рассеяться. На Дворцовой трупы лежали сотнями. На льду Невы, у застав — особенно, как это помнят абсолютно все, у злосчастной Нарвской заставы — убитых и беспомощных раненых сволакивали в штабеля, чтобы позже, когда на город опустился мрак, вывезти их эшелонами прочь: выбросить, закопать, надругаться беспамятством и погребением, в котором христианского не было ничего, но которое отлично подходило для беспородных собак! Разве что в ход не пустили к тому моменту вот уже как несколько лет успешно эксплуатировавшуюся камеру утилизации павших на столичных улицах животных.

Многие видные и просто хорошие люди, потрясенные произошедшим, заявили тогда протест, совершая поступки, которые в другое время могли бы показаться позерством в своей очевидной бессмысленности. Кто-то в знак протеста прекращал свое членство в императорских академиях. Другие, не стесняясь, во всеуслышание называли Николая Второго варваром и мясником. Репин, за пару или около того лет до означенных событий согласившийся на исполнение государственного заказа — огромного, в тридцать пять квадратных метров полотна, изображавшего заседание в честь столетнего юбилея Государственного Совета, — буквально сплюнул из себя характеристику императора: «держиморда!» Серов, лично, из своего окна, наблюдавший расстрел многотысячной толпы на Васильевском острове, написал картину под леденящим кровь своей убийственной риторикой названием — «Солдаты, бравы ребятушки, где же ваша слава?» А позже заявил: «То, что пришлось видеть мне из окон Академии художеств 9-го января, не забуду никогда — сдержанная, величественная, безоружная толпа, идущая навстречу кавалерийским атакам и ружейному прицелу, — зрелище ужасное!»

Не остались в стороне и врачи — люди, ложно понимавшие милосердие. Непосредственный начальник Троянова, действительный статский советник, доктор медицины Александр Афанасьевич Нечаев — главный врач мужского отделения Обуховской больницы — велел своим подчиненным вести прием раненых демонстрантов: если понадобится, то и с укрывательством, то есть — предоставляя раненым убежище и выдворяя в шею преследователей. Разумеется, такая позиция — человечная и христианская — никак не соответствовала духу и настроению развернувшейся бойни. И никак не соответствовала духу и настроению не только ее «учредителей», но и прямых исполнителей — тех бравых ребятушек, о минувшей славе которых с изумлением вопрошал Серов!

К несчастью, не осталась в стороне и полиция. Здесь, разумеется, не время и не место переходить на личности, рассказывая о том, кто из наших героев и чем занимался в тот страшный день, но одно, пожалуй, заметить будет не лишним. Ни один из них — ни князь Можайский, ни Вадим Арнольдович Гесс, ни Сергей Ильич Инихов, ни Николай Вячеславович Любимов, ни Иван Сергеевич Монтинин — не принял участие в зверских расправах. И это тем более удивительно, что сами обстоятельства подталкивали Можайского и его людей к непосредственному участию в событиях, так как многие из них происходили не только в их части, но и прямо в их собственном участке! Что же до Монтинина, то ему, как офицеру конно-полицейской стражи, и вовсе приходится изумляться: с полудня 9-го января вальтрап его лошади — красиво, не совсем по уставу расшитый, с притаившимся под гербом Петербурга его собственным, Монтинина, гербом — служил этаким охранительным маяком на набережной Фонтанки, у самых корпусов Обуховской больницы, куда текли вереницы отчаявшихся в спасении людей!

И все же, как это ни печально, полиция в целом была против: против милосердия, против людей, понимавших милосердие ложно, — всех этих врачей, художников и прочей интеллигентской публики. И те настроения, которыми полиция питалась девятого января, не были чужды ей и ранее. Отсюда и вытекает то странное, на первый взгляд, взаимное дружеское участие в офицере конно-полицейской стражи и враче — антагонистах по самим своим профессиям. Впрочем, если оглянуться и на минувшее, на то, что еще не оказалось так подло, настолько под дых, настолько из-за угла запятнанным за каких-то несколько часов всего лишь одного-единственного дня, то мы не сможем не увидеть и десятки спасенных — теми же самими людьми! — замерзавших в морозные ночи бродяг и пьянчуг, десятки спасенных от безвестной участи потерявшихся на сутолочных улицах детей, десятки, как сказали бы сейчас — пусть и не без странной иронии, — переведенных через дорогу старушек — переведенных с участием и помощью уместной и своевременной!

Но, полагаю, довольно с пояснениями: вернемся в кабинет Троянова, где Алексей Алексеевич уже рассказал Монтинину о том невероятном, анекдотичном, как он выразился ранее, предложении, с которым к нему пожаловали Сушкин и Любимов.

— Сказать, что они вошли, — не сказать ничего! Они ворвались, вломились… ну, словно Чичиков к Коробочке: «Откройте! Откройте! Иначе будут выломаны ворота!» — Алексей Алексеевич говорил это, перебивая сам себя приступами неконтролируемого смеха. Поручик и репортер только смущенно улыбались. — Никита Аристархович молотил языком, как кулаками по груше, а Николай Вячеславович дико вращал глазами, мы… мы… уж извините!.. мычал и притоптывал, оглядываясь на свои каблуки: удивлялся, наверное, что звон не раздается!

— Ну, будет вам, Алексей Алексеевич, право слово! — Сушкин достал из кармана платок и символическим жестом вытер лоб: его лоб отнюдь не походил на взмокший. — Совсем вы нас застыдили.

— Да это еще что! — не обратил внимания на сушкинский жест Троянов. — А какую они историю заломили! Точнее, — поправился Алексей Алексеевич, — он заломил, — и ткнул, не смущаясь вульгарностью жеста, пальцем в репортера.

— Ну-ка, ну-ка, расскажите!

Монтинин откровенно наслаждался установившейся — после его прихода — в кабинете атмосферой задорного веселья, в которой даже объекты трояновских насмешек — репортер и поручик — купались с удовольствием. Казалось, что все участники этой невероятной беседы испытывали одинаковое чувство — огромное облегчение от того, что, поначалу крайне неприятная для всех, ситуация разрешилась неожиданно хорошо.

Как именно она разрешилась, мы пока умолчим, следуя правилу правильной сервировки: каждому блюду — свой черед. Хотя, возможно, в этом и нет особой необходимости, так как большинство из читателей уже наверняка припомнили вызвавшую настоящий фурор статью Сушкина: напечатанную в Листке буквально несколько дней спустя и ставшую предметом обсуждения не только в Петербурге, но и в самых отдаленных уголках Империи. И все же эту статью, как самое подходящее объяснение произошедшего в кабинете Алексея Алексеевича и как наилучшую иллюстрацию смекалки и юмора репортера, вызволивших из больших неприятностей и его самого, и поручика, и кучера пролетки, мы перепечатаем чуть позже. Кроме того, необходимо помнить и о том, что именно эта статья самым неожиданным образом повлияла на ход мыслей некоторых из тех людей, которые оказались вовлеченными в дело «Ушедших». А значит — и в самом деле, место ей не здесь и сейчас, а там и тогда, где и когда ее можно будет прямо связать с логикой повествования.

Четверть часа спустя — читатель, конечно, понимает, что подобные уточнения носят характер приблизительный и точностью в действительности отличаться не могут — Монтинин, Сушкин и Любимов распрощались с Алексеем Алексеевичем и, выйдя из больницы, подошли к пролетке, мрачному экипажу (откуда он, кстати, взялся и кто его снарядил — загадка до сих пор: Монтинин говорил, что ему просто поручили сунуть в него лихача и его пассажиров, а вот кто поручил — штабс-ротмистр от прямого ответа почему-то увиливал) и ожидавшим их нижнему чину конно-полицейской стражи и извозчику.

Извозчик встретил их с беспокойством — не слишком, впрочем, большим, так как их веселые лица — это было понятно любому — вряд ли могли скрывать совсем уж нехорошие намерения. Нижний же полицейский чин, напротив, видимо огорчился, поняв, что дело едва ли окончится задержанием лихача: пока начальство отсутствовало, он дал себе труд — оставив в покое копыта ни в чем не повинной лошади — изрядно попугать извозчика рассказами о том, насколько несладко ему придется в арестантской и как его будут ночами выволакивать на допросы к дежурным офицерам, на пути из общей камеры в кабинет подталкивая пинками и зуботычинами.

— Как звать-то тебя, Ваня?

Вопрос Монтинина прозвучал непринужденно и без угрозы. Извозчик совсем перестал опасаться за свою судьбу в ближайшем обозримом будущем и ответил совершенно спокойно:

— Иваном и звать, вашбродь. Пантелеймоном по батюшке. А фамилие наше — Прж… Пыржы… Тьфу, нехристь, вот повезло-то!

Извозчик сплюнул и широко перекрестился.

— Поляк что ли?

— Барин из басурман, по нему и записали. А мы — что? Мы — православные! Прж… Тьфу ты! Вот как, вашбродь, с таким фамилием жить?

Монтинин усмехнулся и вдруг, осененный внезапной догадкой, чуть не присвистнул:

— Да никак Пржевальский?

— Точно, вашбродь! Жевальский пр… Чтоб ему пусто было!

Все, за исключением извозчика и нижнего чина, который так же, как и извозчик, не понял причину веселья, захохотали.

Отсмеявшись, Монтинин вытер кулаком в свободной перчатке выступившие в уголке глаза слезы и подытожил:

— Ну, тезка-географ, бывай! И не серчай на свою фамилию — генеральская она у тебя, знаменитая!

— Да мне-то что с того генеральства, вашбродь? — извозчик прищурился — как это было давеча, при первой «задушевной» беседе с поручиком и репортером, — отчего от уголков его глаз опять разбежалась сетка морщинок, а лукавый, даже бесноватый огонек во взгляде как бы притух. — Не я же генеральствую, и нешто это мне генералом стать?

— Кто знает, Иван Пантелеймонович, кто знает?

Монтинин подмигнул — одновременно и самому извозчику, и стоявшим тут же поручику и репортеру — и, взяв уздечку своей лошади, ловко вскочил в покрытое красивым вальтрапом седло.

— Пошушукайся с Николаем Вячеславовичем, у него имеется, что тебе предложить… Ну, бывай! Надеюсь, еще увидимся!

Мрачный экипаж, так и не заполучивший в себя пассажиров, покатился по набережной, сопровождаемый штабс-ротмистром и его человеком.

Поручик и репортер опять уселись в пролетку.

Извозчик — на козлы. Но — нерешительно и вполоборота к своим седокам:

— О чем это он говорил?

— Позже, Иван, позже, а пока, — поручик переглянулся с Сушкиным, и оба загадочно улыбнулись, — давай-ка к Спасской, в Адресный стол: и так уже массу времени потеряли!

— Но…

— Позже! И не гони. Подъедем со всей полагающейся пристойностью. Договорились?

Извозчик, уже было совсем успокоившийся и полагавший, что веселье господ, из которых двое — офицеры полиции, — верный признак того, что гроза миновала, нахмурился и нехорошо — с рассеянным усилием — подергал себя за бороду: вот, мол, и считай после такого, что и у этих всё, как у людей!

— Я вам так скажу, ваше благородие!

Правильный, акцентированный выговор чина вместо обычного «вашбродь» лучше чего бы то ни было другого показывал, насколько «тезка-географ» был неприятно поражен происходившим и насколько сильно он только что утратил веру в человеческие качества поручика и вроде бы такого приятного господина в статском.

— Да, ваше благородие, я вам так скажу: хотите меня вязать — вяжите! А сам себя я на съезжую не покачу! Нашли дурака! Я что, на клоуна похож?

— Почему на клоуна?! — неожиданное сравнение Ивана ошарашило воскликнувших в один голос поручика и репортера.

— Где ты клоуна видел?

— Ты в цирке бывал?

— Здесь, у Чинизелли?

— Шапито?

Сушкин и Любимов, перебивая друг друга, тараторили с такой быстротой, что Иван растерялся. Однако в его глазах снова забрезжило успокоительное сомнение: нет, не может такого быть, чтобы его скрутили эти явно не злодейского склада полицейский офицер и господин в статском!

— Обижаете! Что же я, по-вашему, совсем темный?

Услышав это, поручик и репортер, рассмеялись в голос: положительно, так скверно начавшийся день превращался в день непрекращающегося веселья!

— Прж! Прж!

— Географ!

— Клоун!

— Да что с вами такое? Вы обезумели?

— Обезумели!

— Ха-ха-ха!

Извозчик — неожиданно, в сравнении с пышной бородой, оказавшийся совершенно лысым — снял с головы шапку, подставив гладкую, как каток, макушку оттепельному ветерку, и зачарованно уставился на сумасшедших. Ему доводилось слышать, что в каких-нибудь злосчастных обстоятельствах люди, не выдержав придавившего их напряжения, лишались рассудка вот так — внезапно, без явного перехода от здравомыслия к полному помрачению. Взгляд его стал жалостливым. Он перекрестился и участливо, с ноткой робости в тоне, спросил:

— Вам плохо?

Сушкин прыснул.

Поручик, утираясь одной рукой и сотрясаясь всем телом, другой только замахал в каком-то неопределенном направлении:

— Езжай уже… географ! Ха-ха-ха!