Бледный, почти нетронутый солнцем день был уже в полном разгаре, близясь к полудню, когда от участка Васильевской части тронулась в путь пролетка.

Можайский, чисто выбритый, но желтовато-зеленый, с набухшими под улыбающимися глазами мешками, сидел в пролетке, немного сгорбившись, и, прижимая локти к бокам, пальцами придерживал раскрытую газету. Воротник его шинели был поднят. От него самого на добрую версту разило причудливой смесью тяжелого перегара, хорошего табака и очень дорогого одеколона. Иван Пантелеймонович Пржевальский, впервые увидев своего нового начальника в таком виде, только крякнул:

— Эк вас, ваше сиятельство, раздухарило!

Можайский махнул рукой и попросил:

— Не гони. Сейчас обойдемся без спешки. Возможно, позже погоняемся. Как Бог даст.

Иван Пантелеймонович состроил сочувственное и одновременно раздосадованное выражение лица:

— Да нешто я без понимания, ваше сиятельство? Или на зверя похож?

Можайский усмехнулся и раскрыл газету. Коляска тронулась. Путь ей предстоял недолгий: всего лишь — по странному совпадению — на Большую Морскую. Но если Инихов собирался к десяти утра навестить в двадцать втором доме начальника пожарной службы, то Можайский полагал к полудню оказаться в Собрании Императорского яхт-клуба, помещавшегося, как известно, в доме номер тридцать один.

Человеку не слишком осведомленному решение «нашего князя» отправиться в яхт-клуб могло бы показаться странным, если не сказать сумасбродным. Во-первых, по раннему еще весеннему времени особого оживления в нем не было. Во-вторых, и время суток было явно неподходящим: богатых бездельников в клубе отродясь не водилось, а кто же, кроме таких, мог в будний день около полудня просиживать в нем штаны? Не могло быть в нем ни генерал-лейтенанта барона Фредерикса — командора, ни членов комитетов генерал-майора графа Стакельберга, капитана первого ранга графа Гейдена, полковника графа Бобринского, ротмистра Воейкова или контр-адмирала Константина Дмитриевича Нилова. С кем же, а главное — зачем, собирался встретиться в яхт-клубе Можайский? И все же, насколько бы это и не выглядело удивительным, встретиться ему было и с кем, и для чего: буквально четверть часа назад он — по телефону — договорился «пропустить по рюмашке» с князем Кочубеем.

Этот князь, Василий Сергеевич, был человеком интересным. Но так как для нас, автора и читателя, он является персонажем проходным, и вряд ли мы с ним еще когда-нибудь встретимся, опустим детали его биографии. Заметим, пожалуй, лишь то, что был он примерно погодком Можайского — лет около сорока в то время, на которое приходятся описываемые нами события, — отставным, хотя и невеликого чина, офицером (подняться выше штаб-ротмистра Василий Сергеевич не пожелал) и, как принято говорить, одним из тех столпов общества, без которых не обходятся великосветские приемы и которые неизменно в курсе не только всех сплетен, но и, что намного важнее, иных из фактов, а это, как понимает читатель, встречается совсем нечасто.

В сущности, если отбросить в сторону предубеждения, выбор Можайского — и места, и человека — следовало бы назвать не странным и сумасбродным, а очень расчетливым и даже тонким.

Императорский яхт-клуб вообще был местом удивительным. Несмотря на то, что ведущие его члены, самые уважаемые из них (если такая градация в данном случае уместна в принципе), никогда не принадлежали к праздным прослойкам, будучи людьми, как правило, служилыми, именно они составляли sancta sanctorum столичного общества. Ту самую его часть, попасть в которую было не просто сложно, а практически невозможно. И если когда-то лорд Байрон отозвался о лондонском высшем обществе, как о сорока сотнях избранных, проживающих на западе города, то наивысшее общество Петербурга — если уж не он сам, то хотя бы его герой, в Петербурге побывавший — он мог бы с полным на то основанием назвать лишь сотней с четвертью счастливцев, которым удалось стать членами Императорского яхт-клуба с Собранием на Морской.

Ни до, ни после более закрытого, более труднодоступного, более притягательного клуба в России не существовало. И это, повторим, притом, что никто — или почти никто — из его членов не был ни человеком праздным, ни человеком взглядов каких-то совсем уж консервативных; оторванных от жизни настолько, чтобы являть собой законченный образчик надменности. А все же, все эти милые — в обычной обстановке — люди установили правила приема настолько жесткие, что оказаться членом их клуба было практически равносильно чуду. Один единственный черный шар уничтожал пять белых. Таким образом, для провала нового кандидата достаточно было, чтобы менее пятой части голосующих проголосовали против. Если же учесть и то, что количество действительных членов ограничивалось сотней с четвертью; что высвобождение мест происходило крайне редко; что в первую голову на высвободившиеся места могли (и снова — по правилам!) претендовать лишь члены Императорского Дома и лица, состоявшие на действительной дипломатической службе, человеку обычному, не отмеченному чем-то особенным, оказаться принятым не представлялось почти никакого шанса. Возможно — для того только, чтобы подчеркнуть высоту и непреодолимость барьера, — нужно добавить и то, что среди постоянных членов клуба все-таки были такие, кому ощущение избранности неприлично ударило в голову: эти люди неизменно прибегали к черным шарам, причем совершенно не вдаваясь ни в какие детали и просто из соображений «не допустить» проваливая любую, хотя бы и самую достойную, кандидатуру. К счастью — и это тоже нужно добавить, — основной костяк клуба составляли люди разумные, для которых в кандидате важнее были его реальные, а не мнимые качества; его репутация и его положительные черты. Иногда — если костяк брался за дело решительно — сопротивление снобов удавалось сломить, и тогда клуб пополнялся новым хорошим человеком.

Как бы там ни было, но именно Императорский яхт-клуб удивительным образом постепенно оказался тем единственным местом в России, где можно было получить самую свежую и самую достоверную информацию обо всем абсолютно: от похождений какой-нибудь балерины до решений по военному министерству; от поставленной завтра подписи под указом о назначении на придворную должность до решения германской Кайзерлихмарине отказаться от использования какого-нибудь патента на новейшей подводной лодке. Разумеется, получить всю эту информацию можно было только в двух не очень вероятных для обычного человека случаях: если он, человек этот — наш гипотетический страждущий до информации, — сам состоял членом клуба, либо являлся приглашенным гостем кого-нибудь из членов клуба. Во втором, правда, случае вероятность получения нужной информации несколько снижалась.

Кем же в отношении клуба являлся «наш князь»? Если читатель подумал было, что его членом — мало ли, как говорится: чем черт не шутит? — то он ошибся. Можайский членом этого клуба не был. И хотя ему, увлекавшемуся (об этом как-нибудь в другой раз) парусным спортом, было бы в нем самое место, но, зная систему баллотировки, он и в мыслях не держал попробовать в него поступить. Как однажды выразился он сам, «не хватало еще себя на посмешище выставить: надо мной же все жулики будут смеяться!» Тем не менее, многих из членов клуба он знал, причем хорошо, а в Собрании бывал — и нередко.

Как гость, Можайский, безусловно, никакими правами не обладал. Но уже сама его твердая позиция — не выставлять себя на посмешище — снискала ему уважение и даже определенную славу. И хотя в выражении этом — не выставлять себя на посмешище — любой здравомыслящий человек, задумайся он на мгновение, обнаружил бы лукавую двусмысленность, именно здравомыслящим людям — прежде всего! — такая позиция почему-то льстила, а снобы, воспринимая ее вообще за нечто само собой разумеющееся, оказывались дружелюбными, снисходительными и приветливыми.

Странным образом — хотя, возможно, если опереться на человеческую психологию, странного в этом как раз ничего и не было — положение Можайского при, а не в клубе оказалось со временем даже более завидным, чем у иных из действительных членов. Можайского одновременно и считали своим, и не видели в нем конкурента. Его охотно допускали в Собрание, с ним охотно пропускали по рюмашке, его слушали и ему отвечали. И если какой-нибудь «рядовой» член мог запросто узнать что-либо интересное одним из последних, то Можайскому достаточно было проявить сам интерес, чтобы это интересное было преподнесено ему на блюдечке.

Самое забавное заключалось в том, что никто — возможно, и сам Можайский — не замечал такое своеобразие в его положении. Приветливо пожимая ему руку, снисходительно похлопывая его по плечу, дружелюбно выбалтывая ему все самые последние новости, члены клуба не задумывались над тем, что именно этим, прежде всего, и нарушают так тщательно лелеемые ими недоступность и избранность. Только однажды некий Великий князь (не будем называть его имя), член клуба со стажем, почти не в шутку сказал: «Странно вообще-то, что я узнал об этом после Можайского. Представляете? Он рассказал мне эту новость так, как будто все уже в курсе!» И хотя речь тогда шла всего лишь о точном тоннаже только-только спущенной в Клайд хендерсоновской верфью новой гоночной яхты одного из видных зарубежных спортсменов, Его Императорское Высочество еще с неделю или две поглядывал на Можайского немного косо.

Полагаю, что, приняв всё это во внимание, читатель больше не удивляется выбору «нашего князя». Учитывая крайнюю ограниченность во времени, Можайский выбрал кратчайший путь к интересовавшей его информации. Именно поэтому он, договорившись о встрече с князем Кочубеем, отправился в Императорский яхт-клуб, а не «пошуршать по салонам», как заявил об этом Чулицкому.

Но еще до того, как сесть в коляску, он прихватил с конторки оставленную для него газету — утренний выпуск того самого Листка, о котором ранее упомянул Сушкин: мол, выйдет в нем моя новая статья; возможно, настоящая бомба!

Бомба — не бомба, но приложенная к газете сопроводительная записка впечатляла. Составивший ее Любимов (сам поручик уже из участка ушел: вероятно, всё на ту же Морскую, но только на встречу с Иниховым, которому он обязался передать подготовленный список замешанных в преступлениях пожарных) отметил особо:

Юрий Михайлович, прошу Вас обратить внимание на то, что всё в статье Никиты Аристарховича выдумка; не было ничего из того, о чем он пишет. За исключением, конечно, самой езды и того, что мы чуть было не задавили кого-то насмерть. Об этом я, однако, докладывал. Его превосходительство г-н Троянов не метался ни по приемному покою, ни по палатам. Сестры милосердия не падали в обморок. Пржевальский, кучер, не дудел в трубу. Об этом, впрочем, Вы можете осведомиться у него самого: я видел, что именно он закладывает для Вас коляску. Что же до Никиты Аристарховича, то никакую шляпу никакой револьверной пулей с него не сбивало: откуда вообще он взял револьверную пальбу — загадка. Как загадка и то, зачем он Монтинина, приятеля нашего общего — о нем я тоже Вам говорил, — поместил на подоконник за портьеру. Мы ни о чем подобном не договаривались! Юрий Михайлович! Когда я докладывал Вам, что Алексей Алексеевич (Троянов) обещался помочь нам выпутаться из передряги и согласился подтвердить всё то, что напишет в статье Никита Аристархович, и речи не было о том, что Никита Аристархович так злоупотребит и выставит всех нас в таком… в таком свете! Мы всё оговорили и пришли тогда к соглашению. Зачем он всё изменил и столько наврал, я не понимаю! Хуже того: я совсем не уверен, что в его изложении происшествие выглядит простительней, чем оно было в действительности. Боюсь, что и г-ну Троянову такое изложение может не понравиться. А уж о реакции Николая Васильевича (Клейгельса) я и думать боюсь. Полковник Нолькен тоже вряд ли будет доволен.

Юрий Михайлович! Если Вы сочтете, что необходимо рассказать всю правду, я это сделаю: устно или в рапорте — как Вам будет угодно. Надеюсь, что честное слово офицера перевесит в глазах полковника и Николая Васильевича веру в написанные Сушкиным басни.

Любимов

P.S. Юрий Михайлович! Не могу удержаться: когда будете читать, держитесь за что-нибудь крепче. Вот чего у Никиты Аристарховича не отнять, так это — умения людей с ног сбивать приступами смеха!

Поначалу немного обеспокоившись — записка давала к этому все основания, — Можайский, пробежав статью наискосок, волноваться перестал: он узнал знаменитый «сушкинский стиль» — этакую смесь высокопарности и бойкости, азианства и аттицизма, видимости искренности с враньем напропалую. Вообще, как это было известно постоянным читателям столичных газет и поклонникам несомненного таланта Никиты Аристарховича, все его статьи и заметки условно подразделялись всего на две большие группы — описание действительно имевших место событий и повествования о том, чего быть никак не могло. Первая группа являла собой репортажи с мест происшествий — преимущественно трагических — и была, как правило, написана так, что у читавшего попеременно то волосы вставали дыбом, то слезы из глаз лились. Вторая — в ее основе могло оказаться практически все, что угодно: от чихнувшей на кучера лошади до визита в столицу главы иностранного государства — тоже вызывала течение слёз, но слез гомерического толка. Очевидные преувеличения, бросающиеся в глаза несуразицы, даже явная ложь превращали описываемые события в буффонады, в этакие цирковые представления, участниками которых являлись не перечисленные пофамильно или поименно персоны, а клоуны, укротители, гуттаперчевые мальчики, гимнасты и фокусники. В сущности, это были шаржи, пародии, причем — что и снискало Сушкину любовь читателей из всех без исключения сословий — пародии и шаржи веселые и добродушные, а не злые, вымученные, одновременно и обидные, и смешные своими низкими озлобленностью и грубостью.

Вышедшая утром статья, несомненно, относилась к второму типу. Пожалуй, только еще не вконец утративший юношеский максимализм поручик и мог принять ее настолько серьезно, что даже разразился объяснительной запиской и обещаниями «исправить дело», дав честное слово офицера в том, что ничего — или почти ничего — из описанного в статье на самом деле не происходило. Усевшись в коляску и, в то время как она неспешно катилась к Морской, читая уже не наискось, а строчку за строчкой, Можайский все более понимал: поручика подвело чувство юмора или иронии.

И все же… И все же Юрий Михайлович неожиданно поймал себя на мысли, что в этой статье имелась какая-то особенность, какая-то деталь — от внимания ускользавшая, но очень важная. Не понимая, откуда взялось такое ощущение, Можайский перечитывал абзац за абзацем, но ничего не находил.

Вот эта статья целиком:

Уже с полудня третьего дня город наполнился слухами. В гостиных и в кабачках, в зеленных и в кофейнях, на перекрестках Галерной и Суворовского участка люди — прохожие, покупатели, завсегдатаи, знакомцы и друг другу безвестные, — озираясь с тревогой и вглядываясь в лица, вопрошали: неужели всё это правда?

Увы, дорогой читатель, теперь, когда страсти немного утихли, я вынужден подтвердить: да, это — правда. Или, сказать вернее, правда — не то, конечно, о чем в устрашающих подробностях говорили уже к вечеру, а сам по себе факт: утром — точный час не назову, но еще до света — на Харламовом мосту едва трагически не погиб господин действительный статский советник Афанасьев.

Само по себе это неприятное происшествие вряд ли смогло бы приковать к себе такое пристальное внимание нашей почтенной общественности. Но ему, как это ни печально, предшествовали события не менее, а точнее — более поразительные, причем намного. И начались они вовсе не близ Харламова моста, а на Васильевском острове. И даже не утром злосчастного дня чудесного спасения господина Афанасьева, а несколько ранее. Но — по порядку.

Еще накануне я имел честь беседовать с его сиятельством подполковником князем Можайским — участковым приставом Васильевской полицейской части. Многим читателям этот прекрасный человек известен и понаслышке, и лично: нередко его можно встретить прогуливающимся по Большому проспекту, когда, совершая обход, он привечает улыбкой и малых, и выдающихся, коих — и тех, и других — в означенном месте предостаточно. Поэтому я опущу незначительные детали — опушенную снегом мерлушковую шапку его сиятельства, отяжелевшую от влаги шинель, запах духов и прочее, — сразу перейдя к существу.

Итак, накануне тех драматических событий, которые взволновали и даже потрясли столицу, я, повторю, имел честь беседовать с Юрием Михайловичем. Наш разговор походил на беседу двух заговорщиков: стоя в арке одного из доходных домов (на самом-то деле мы укрылись в ней от уже поднимавшегося ветра, перешедшего вскоре в ночную бурю), мы, прислушиваясь к многочисленным еще шагам по проспекту и вздрагивая каждый раз, когда шаги эти, как нам казалось, направлялись в сторону арки, мы то повышали голоса, то понижали их до шепота.

Рассказывал князь, а я внимательно слушал, время от времени переспрашивая то, что ускользало от моего понимания. Мало-помалу стало понятно: в городе появились привидения!

Не смейся, читатель: я тоже было хихикнул, но сник! Аргументация его сиятельства была безупречной. И по мере того, как мое сознание всё лучше охватывало масштаб происшествия, мне становилось всё более не по себе. Скажу, ничуть не преувеличивая, что в какой-то момент мурашки пробежали по моей спине — отнюдь не по причине промозглой погоды. И волосы на голове встали дыбом — вовсе не из-за ветра! Подозреваю, что и лицо мое побледнело, хотя за это поручиться не могу: в зеркале я себя не видел, а уточнить у Юрия Михайловича постеснялся.

Почему именно мне Юрий Михайлович доверил это открытие? Всё просто: я — человек, известный своим здравомыслием, а также — прошу не считать признание за бахвальство — находчивостью и предприимчивостью. Снарядить официальное следствие Юрий Михайлович не мог, но не мог он и бросить жителей своего участка на произвол судьбы. Согласитесь: с одной стороны, не дело это полиции — гоняться за привидениями, но с другой, когда привидения наглеют до безмеры и начинают причинять немало неприятностей, делать что-то необходимо.

Здравомыслие и находчивость — отличная подмога. Войдя в курс дела и оценив масштабность задачи, я предложил начать с того, что показалось мне самым очевидным: с засады. Но, к сожалению, обстоятельства сложились так, что из этого ничего не вышло.

Едва мы сговорились о деталях, к нам подбежал городовой. Был он — детина под потолок хороших апартаментов — ужасно бледен. Пальцы его, когда он поднес их ко лбу, отдавая нам честь, дрожали. В глазах застыло выражение… нет, не страха: наши городовые ничего не боятся — служба такая. В глазах его застыло выражение безграничного удивления: мол, как же так? — дожил до седых усов, а тут такое!

Указывая рукой на крышу противоположного дома — мы были вынуждены выйти из арки, чтобы посмотреть вверх, — он сбивчиво пояснил, что буквально с минуту назад по крыше, от трубы к трубе, скользя от люкарны к люкарне, прошел чей-то призрак. В том, что это был именно призрак, а не взгромоздившийся на крышу вор, городовой был совершенно уверен. Его объяснение говорило само за себя: «такое и с пьяных глаз не привидится!»

Мы с Юрием Михайловичем переглянулись: нам обоим одновременно стало понятно, что медлить нельзя и что засада — по причине ее продолжительности и неясности исхода — отпадает. Оставалось действовать быстро, решительно и открыто.

Но как? Сказать, мол, быстро и решительно, легко. Но что именно делать решительно и быстро? Тоже залезть на крышу? Проделать — вслед за привидением — опасный путь по ее скату от люкарны к люкарне? Ночью? Во тьме? — увольте! И хотя его сиятельство был полон такого безрассудства и даже начал тянуть меня за рукав пальто, но я — человек, напомню, здравомыслящий — так ему и сказал: «увольте».

Однако, несмотря на отказ начать погоню немедленно, в моем голосе прозвучало ободрение: меня осенило! Его сиятельство это мгновенно понял: выпустив из захвата рукав моего пальто, он приготовился слушать. Теперь уже говорил я!

— Вашему сиятельству, — говорил я, — должно быть хорошо известно, что во всем мире есть только два места, где привидения чувствуют себя как дома. Это — кладбища и больничные морги. В сущности, можно даже сказать, что кладбища и морги — их родные пенаты. Из них они выходят, в них они возвращаются. Нам не нужно бегать по крышам или сидеть в засадах. Довольно того, чтобы отправиться в больницу.

— Но почему не на кладбище?

Вопрос его сиятельства был резонен, но меня не смутил:

— На кладбище нужно идти непременно ночью, однако ночами на них темно. Мы можем шеи себе свернуть, свалившись случайно в свежевырытую могилу. Боюсь, и фонари не помогут: кто же охотится за привидениями с фонарями? А вот больничный морг — совсем другое дело! Привидения моргов к свету привычны и от света не прячутся. В морге нам не угрожает опасность куда-нибудь провалиться. Максимум, что с нами может случиться, — прихватим простуду. Но если учесть, что и на улице не сказать, что тепло, то и в морге нам не покажется холодно.

Мои аргументы произвели на Юрия Михайловича должное впечатление. Оставалось только решить, в какую из больниц отправиться. Логично выглядела ближайшая к нам — зачем далеко ходить? Но, как минимум, пара из них — Марии Магдалины и мужская Александровская отпадали. Первая, как известно, привечает больных корью, а корь — совсем не простуда, подхватить ее по случаю нам совсем не хотелось. Вторая — да простят меня наши сограждане лютеранского вероисповедания — не подходила нам своим неправославным духом. В самом деле: можно ли ожидать найти общий язык с привидениями, обосновавшимися в лечебнице, основанной немцами? Полагаю, любой — такой же, как и я — здравомыслящий человек ответит на этот вопрос отрицательно. Поколебавшись, мы остановили наш выбор на Обуховской.

В пользу именно этого выбора у нас нашлось несколько соображений. Во-первых, эта больница почтенна своим возрастом, а значит — имеет достаточное население из призрачного контингента. Известно ведь, что каждый практикующий врач имеет собственное кладбище пациентов, а каждый больничный врач — обширный реестр тех, кого он переправил в морг. Во-вторых, дело в Обуховской больнице поставлено на широкую ногу, что гарантирует разновеликий — по возрасту и времени — выбор привидений. Нужно заметить, что это обстоятельство показалось нам особенно важным: связь поколений чрезвычайно важна и в мире живых; очевидно, что и в мире потустороннем она важна не меньше. В-третьих, репутация господ Нечаева и Троянова — докторов медицины, действительных статских советников, главного врача и его заместителя — широко известна: оба этих господина отличаются сердечностью и отзывчивостью и, конечно, не стали бы чинить нам препятствия в нашей задумке.

Итак, сойдясь во мнении, что лучший выбор сделать невозможно, мы уже направились было к участку, где надеялись взять полицейский экипаж, однако нам снова помешали. Едва мы — озябшие, продрогшие и даже (не буду скрывать) немного напуганные своей отчаянной смелостью — подошли к Андреевскому рынку (рекомендую, кстати, лавку Николая Прокловича Горбачева: отменный выбор всегда свежего мяса), как не отстававший от нас городовой поскользнулся и сломал себе ногу.

Юрий Михайлович — человек отзывчивый. Я — человек добросердечный. Эти наши врожденные качества заставили нас обратиться мыслями от операции в морге к операции на ноге. Втащив оравшего благим матом беднягу под аркады, мы, скинув шинель и пальто, приступили к делу.

Не могу сказать, что дело продвигалось быстро. Городовой отчаянно сопротивлялся, мешая нам сложить кости и закатать его изувеченную голень в надлежащего качества шину. Кричал он так, что где-то сорок минут спустя — чуть раньше, чуть позже, значения не имеет — из окон первого этажа Андреевского училища начали высовываться люди. Один из них, как выяснилось позже, оказавшийся Федором Кузьмичем Тетерниковым, инспектором названного училища, решительно потребовал прекратить безобразие и выпустить на волю несчастное животное. Пригрозил он и сообщить в полицию. Но, к его чести, едва на свет, отвлекшись от ноги городового, показался Юрий Михайлович, Федор Кузьмич отпрянул от окна и несколько мгновений спустя оказался на улице. Рассыпавшись перед его сиятельством в извинениях и войдя в курс несчастного случая, он предложил свою помощь, и уже втроем мы смогли наконец-то управиться с ногой пострадавшего.

Когда операция подошла к концу, а несчастный впал в блаженное забытье, мы — Юрий Михайлович и я — подхватили его и повлачили в участок. Там, удобно устроив его на кушетке, мы были вынуждены взять с получасу отдыха.

Получасом больше, получасом меньше, но часа приблизительно в три пополуночи нам стало ясно, что нынче мы уже в больницу не попадем. Оставалось ждать до утра, но так уж выстроились планеты, что и утром далеко не всё пошло гладко! Ночная буря разошлась не на шутку. Валились дымовые трубы. По воздуху летали куски крыш. Небо рушилось на город. Но только утром стали видны последствия разгула стихии. Эти последствия были таковы, что его сиятельство буквально утонул в многообразных хлопотах, спеша подать прямую и насущную помощь пострадавшим жителям. Тут уж, согласитесь, было не до привидений!

Но если Юрий Михайлович и оказался связан по рукам и ногам своими должностными обязанностями, то ведь меня-то ничто как будто не удерживало? Поделившись с его сиятельством этим открытием, я вызвался в одиночку съездить в морг: хотя бы на рекогносцировку. Юрий Михайлович предложению обрадовался, но счел неразумным отпускать меня одного. Так у меня появился спутник — блестящий молодой офицер, настоящий поручик, известный в обществе любитель железных дорог и увлеченный поклонник моды: его изумительной работы кашне, заправленное под ворот шинели, поразило меня несказанно!

Николай Вячеславович, то есть — поручик, сразу же внес дельную поправку, доказав тем самым, что не зря работает в лучшем из столичных полицейском участке. Приняв в соображение тот факт, что быстрота перемещений нередко является определяющей успеха погони вообще и погони за привидениями в частности, он рекомендовал прибегнуть к услугам великолепного кучера, лучшего, без преувеличения, в деле управления экипажем, сманенного недавно его сиятельством с вольных хлебов на полицейскую службу. Говоря проще — велеть заложить не кому-то еще, а самому Ивану Пантелеймоновичу Пржевальскому!

Проницательный читатель может, конечно, меня упрекнуть: где это видано, чтобы в морге на экипажах гонялись? Зачем я даю такую высокую оценку предложению поручика, если оно основательно кажется абсурдным? Ну, что же: отвечу. Речь, разумеется, шла не о том, чтобы Иван Пантелеймонович вздыбливал лошадей в помещении морга и в нем показывал свое мастерство. Нет. Мы полагали, что скорость может нам пригодиться после того, как вспугнутые нами скорбные обитатели покойницкой пустятся наутек, вырвавшись из помещения и задав стрекача по улицам столицы. А в том, что будет именно так, мы не сомневались ни минуты! Если уж, как показывает практика, даже вполне живые нарушители спокойствия предпочитают избегать бесед с пристрастием на тему своих проступков, то почему же мертвые должны быть исключением? И если даже здравствующие нарушители отличаются завидной быстротой, то что же говорить о тех, кто не стеснен телесной обузой?

Как бы там ни было, но коляска была заложена, Иван Пантелеймонович уселся на козлы, мы с поручиком — в кузов.

Любой хороший спортсмен обязательно тренируется. В сущности, без тренировок спортсмена и нет. И хотя в наше время сильно ограниченной свободы не все виды тренировок находят понимание в обывателях, как не все виды тренировок вообще рекомендуется проводить публично, мы сочли здравым и даже необходимым — в виду особенной значимости предстоявшего нам соревнования — потребовать, чтобы Иван Пантелеймонович хорошенько размялся. Время было достаточно раннее, народу на улицах — не так, чтобы много (сказывалась еще и ночная буря), тренировочный заезд выглядел вполне безопасно. А чтобы исключить и самую возможность нанести кому-то урон, мы вручили Ивану Пантелеймоновичу сигнальную трубу: видя зазевавшегося на проезжей части человека, он должен был дудеть и — по возможности — громче.

К несчастью, не учли мы одно: город уже был взбудоражен.

Призраков видели многие, и многие были напуганы. Ночные крики городового разносились бурею так, что слышали их и на заречной стороне. Поэтому не удивительно, что уже с самого раннего утра по городу поползли самые тревожные слухи. А когда по улицам, предваряемая оглушительными звуками горна, понеслась — то прямо, то срываясь в заносы — довольно мрачного вида пролетка с весьма примечательными кучером и седоками, это решило дело. Горожане, хотя и вполне справедливо, сочли, что всё это — звенья одной цепи, но выводы сделали в корне неверные! Им показалось, что сам Вельзевул вырвался на свободу и стал погонять лошадей. Им показалось, что пущей бравады ради он парочку бесов обрядил в полицейскую форму и в статское. Они решили, что дьявольская пролетка несет разрушения и смерть, и, прижимаясь к стенам домов, соскакивая с тротуаров, чтобы умчаться подальше, повисая на решетках мостов, устлали наш путь божбой и проклятиями!

Разумеется, в том, что мы сами и неожиданно для нас оказались в роли какой-то нечисти, была только наша вина. Пользуясь случаем, я от имени всех нас приношу свои искренние извинения тем, кому мы повстречались на пути. И в особенности, разумеется, господину действительному статскому советнику Афанасьеву: этот достойный и, полагаю, милый человек пострадал больше всех прочих, едва не погибнув. Признаюсь, что происшествие с господином Афанасьевым тяготит мою совесть. Еще бы дюйм, еще бы мгновение промедления, и он был бы раздавлен в лепешку! Допускаю даже, что его пришлось бы вылавливать из канала — при условии, конечно, что он, свалившись с моста, угодил бы в прорубь, а не на лед. Господин Афанасьев! Если в удобное для Вас время (но лучше где-нибудь около пяти) Вы соблаговолите зайти в редакцию Листка, Вам будет вручена памятная премия — не только в знак искреннего сожаления о происшествии, но и как награда за Ваши прыткость и находчивость!

Но — к делу!

К Обуховской больнице мы подлетели с паром: нашу лошадку окутывало целое облако. Иван Пантелеймонович, продудев заключительный аккорд, спрыгнул с козел и помог нам с поручиком выбраться на панель: в пути нас так немилосердно швыряло и било о разные детали отделки, что помощь кучера оказалась нелишней.

Грохот копыт и колес, рев трубы, звон сбруи — всё это мгновенно привлекло к нам внимание персонала. Сестры милосердия замелькали в окнах. Какой-то лысый человек показался в двери, однако мы так и не успели с ним заговорить: едва мы приблизились к входу, он исчез. Мы переглянулись: неужто? Но, как оказалось чуть позже, мы ошиблись.

Господина Нечаева на месте не оказалось. Но его помощник, господин Троянов, на месте был. Любезно приняв нас в своем кабинете и выслушав нашу просьбу допустить нас в больничный морг, Алексей Алексеевич — вот что означает докторская выдержка! — не моргнул и глазом, хотя — признайтесь, положив руку на сердце — наша просьба могла бы смутить любого.

Совсем наоборот: предложив нам горячего чаю с печеньем — после выдающейся скачки это было самое то, — Алексей Алексеевич начал задавать нам последовательные вопросы, одновременно выслушивая ответы и делая пометки в памятной книжке. Наконец, когда наши стаканы опустели, а его вопросы иссякли, он попросил нас подождать буквально пару минут и вышел из кабинета — за ключами от морга, которые хранились в прозекторской.

Поручик подошел к окну и — в полном изумлении — воскликнул:

— Пржевальского вяжут!

Я тоже вскочил со стула и в два прыжка очутился рядом. Посмотрев на улицу, я увидел страшную, чудовищную, можно сказать, картину: тот самый лысый человек, которого мы видели при входе, навалился на нашего кучера, заламывая ему руки за спину, а еще двое самого разнузданного вида типов явно ему помогали! Иван Пантелеймонович отчаянно сопротивлялся, но силы были неравны: лысый, отличаясь богатырским телосложением, уже повалил его наземь — прямо в кашу из снега и воды — и начал, как нам показалось, откручивать ему голову!

Даже не знаю, что произошло бы дальше, но тут под руку Ивану Пантелеймоновичу попался упавший рядом горн, и он, изловчившись и поднеся его к губам, что было силы затрубил. Два помощника лысого отпрянули, как от удара хлыстом. Сам лысый, трубный рев которому пришелся прямо в ухо, скатился с кучера и, плюхнувшись на собственный зад всё в ту же снежно-водяную кашу, затряс головой. Иван Пантелеймонович воспользовался моментом и, поднявшись на ноги, побежал к входу в больницу.

Наплевав на приличия, мы с поручиком решили действовать без промедления. Пусть с нашей стороны и было совсем невежливо не дождаться доктора с ключами, но мы бросились вон из кабинета и понеслись навстречу Ивану Пантелеймоновичу.

Кто на него напал? Почему? — вот какие вопросы тревожили нас больше всего! Учитывая то, что наша миссия вряд ли могла остаться тайной от потусторонних сил, мы были склонны допустить, что ловко исчезнувший ранее лысый и оба его помощника — авангард, высланный обитателями покойницкой нам навстречу. Их план, если только это действительно было так, выглядел безупречно: прежде всего, лишить нас быстроходного средства передвижения и лучшего в столице возницы!

Столкнувшись с Иваном Пантелеймоновичем в коридоре, мы приступили к нему с расспросами, но этот потомок Паллора ничего вразумительного сказать нам не смог. Он сам пребывал в полном недоумении, с чего бы это кому-то понадобилось на него напасть. Так, возбужденно беседуя, мы двинулись обратно в сторону кабинета, как вдруг меня осенило:

— Да ведь это заговор! Но только не привидений, а очень даже живых людей!

Поручик понял меня с полуслова, еще раз подтвердив свое право работать в лучшем полицейском участке:

— И главный заговорщик, я полагаю, прозектор!

— Именно, — согласился я. — Кому же еще и быть? Узнав от Алексея Алексеевича о нашем плане пошуровать в покойницкой, он испугался того, что мы раскроем какие-то его темные делишки. Возможно, он — вор? Обкрадывает покойных? Снимает с них кольца, цепочки и запонки?

— Какие запонки?

Опомнившись, я поправился:

— Значит, сережки!

— Да: серьги — это очень даже возможно, — уже со мной согласился поручик, и мы бегом направились к прозекторской.

Бежали мы вот почему. Хотя со времени ухода Алексея Алексеевича прошло совсем немного времени, его, однако, было вполне достаточно для того, чтобы взять ключи и вернуться в кабинет. И то, что доктор не шел, выглядело, по меньшей мере, тревожно. А что если и на него, как на Ивана Пантелеймоновича, напали? Что если доктор, оказавшись не настолько ловким, пал и лежит теперь — связанный по рукам и ногам — на ледяном каменном полу, а то и вовсе на холоде? Страшно представить, на что способны отчаявшиеся преступники, внезапно потревоженные в собственном логове! Понятно, что мысли о привидениях нас покинули: думать стоило только о живых!

Оказалось, что мы бежим не в ту сторону. Вместо того чтобы попасть в прозекторскую, мы внезапно очутились в просторном помещении, наполненном страждущими, но все же не мертвыми людьми. Все эти люди, возбужденные нашим внезапным появлением, заговорили в голос, обмениваясь странными и напрочь нам непонятными замечаниями на наш счет. Складывалось удивительное впечатление, что вроде бы и по-русски велся обмен репликами, но тогда это мы были плохо владеющими русским иностранцами!

Из глубины помещения вышла сестра милосердия и — слово чести: не вру! — замахнулась на нас жестяной коробкой, отчего во все стороны полетели разнообразные предметы: шприц, несколько ампул, металлическое зеркальце на ножке и что-то еще. Поведение сестры — вкупе с непонятной речью наполнявших палату несчастных — внушило нам суеверный ужас, вновь обратив нас мыслями к потустороннему миру.

— Да что же это? — пробормотал, пятясь, поручик.

— Чертовщина какая-то! — ответил я, следуя его примеру.

Иван Пантелеймонович выставил перед собой горн: сестра, продолжая грозно замахиваться коробкой, наступала на него, как слетевшая из-за тучи фурия. Пятясь за нами, Иван Пантелеймонович, в одной руке держа оборонительный горн, другой зачем-то сдернул с себя шапку, явив на свет свою совершенно лысую голову. Что тут началось!

Сестра остановилась, замерла на мгновение в неестественной позе и вдруг, как подкошенная, рухнула на пол! Несчастные больные повскакивали на ноги — даже те из них, кого ноги явно плохо держали — и словно отхлынули к дальней стене, размахивая руками, прикрываясь ими и что-то крича о милосердии.

Мы переглянулись.

— Какой-то сумасшедший дом!

— Бежать отсюда нужно, вашбродь, бежать!

— Да подожди ты, Иван! — сам того не замечая, поручик, подражая своему начальнику, князю Можайскому, склонил голову к плечу. Несмотря на всё опасное непонимание происходившего, я чуть не прыснул. — Голубушка, очнитесь! Да очнитесь же, наконец!

Поразительно, как прихотливо мужество! Еще минуту назад поручик пятился к выходу — такой же, поверьте, бледный, как и я сам, — а теперь, совершенно, казалось, придя в себя, склонился над упавшей на пол сестрой милосердия и пытался привести ее в чувство! К слову сказать, больные, увидев это, перестали размахивать руками и замолчали. Но лично мне произошедшая в них новая перемена показалась еще более странной: от нее буквально веяло каким-то напряженным трагизмом!

Я попытался было потянуть поручика за шинель: давайте, мол, убираться отсюда. Но он лишь отмахнулся. Тогда я встал рядом, а рядом со мной, наклонившись через мое плечо, — Иван Пантелеймонович. Так, сгрудившись около бесчувственного тела, мы и стояли в тот самый момент, когда сестра открыла глаза.

Должен заметить, что глаза у нее оказались удивительно красивы и не по-больничному жизнерадостны. Однако красота их и жизнерадостность поблекли сразу, как только она увидела нас. Густой васильковый цвет радужной оболочки совершенно затмился расширившимися от ужаса зрачками. Если бы я не видел этого сам, ни за что не поверил бы в то, что такое возможно! Даже свет лишенной абажура лампы, лившийся прямо на зрачки, не мог заставить их сузиться.

Сестра зашевелилась. Нет, даже не так. Она начала перебирать ногами и руками, сучить ими по полу, стремясь отодвинуться от нас как можно дальше и — дюйм за дюймом — преуспевая в этом. Несмотря на жалкую, униженную позу, выглядело это настолько страшно, что волосы на моей голове встали дыбом! На мгновение мне даже показалось, что смотрят на меня не человеческие глаза, еще секунду назад такие прекрасные, а глаза перепуганного оборотня — застигнутого врасплох, оторванного от пищи и — все еще с окровавленной мордой и кровью, стекающей изо рта — стремящегося спастись бегством от осинового кола!

Похоже, на поручика поведение сестры оказало подобное же воздействие: он отпрянул. Не остался незатронутым даже Иван Пантелеймонович! Воскликнув что-то вроде «Господи, помилуй!», он дернулся назад, споткнулся, ударился спиной о дверной косяк и, вскинув горн, затрубил церковный гимн. Сестра, только что елозившая по полу, замерла. Ее глаза сузились и снова стали густо васильковыми.

— Бежим!

Теперь уже поручик последовал моему призыву, и мы, все трое, выскочили из палаты в коридор.

Что было делать дальше? Мы оказались в чрезвычайно затруднительной ситуации. В больнице явно происходило что-то, что было выше нашего понимания даже с учетом того, что еще какую-то четверть часа назад мы явились сюда с надеждой на встречу с привидениями!

Опасливо оглядываясь, вздрагивая при малейшем намеке на встречные или догоняющие шаги, мы брели по коридору и вдруг — за первым же из его поворотов — лицом к лицу столкнулись с Алексеем Алексеевичем.

Господин Троянов был бледен. Его окладистая ухоженная борода неаккуратно топорщилась. В глазах плескалось выражение ужаса.

— Где вы пропадали? — воскликнул он, натолкнувшись на нас и отпрянув, но тут же постаравшись взять себя в руки.

— Алексей Алексеевич! — поручик, тоже было отпрянувший, но тоже постаравшийся взять себя в руки, выглядел, тем не менее, не слишком доверчивым. Я бы даже сказал, что выглядел он оскорбительно — для ни в чем не повинного человека — подозрительным. — Что здесь происходит? Кто все эти люди? Откуда взялась та сестра милосердия? Кто она? И кто — тот лысый, что напал с какими-то своими молодчиками на нашего кучера?

Доктор на глазах осунулся, как-то воровато огляделся по сторонам, словно проверяя, не подслушивает ли кто, и, махнув рукой куда-то вдоль коридора, быстро, глотая слова, явно спеша, предложил:

— Скорее за мной! В кабинет!

И мы снова — уже вчетвером — побежали.

В кабинете (дверь господин Стоянов закрыл на два оборота ключа) мы смогли отдышаться и более или менее прийти в себя от всех свалившихся на нас потрясений. Знали бы мы, что это еще не конец! Что вот-вот на нас обрушатся новые испытания!

— Прошу вас, господа, присаживайтесь, — указал нам на стулья подле стола доктор и сам уселся на один из них.

Мы тоже сели. Точнее, сели я и поручик, тогда как Иван Пантелеймонович остался стоять, и это — забегая немного вперед — спасло наши души.

— Позвольте всё объяснить. — Алексей Алексеевич потянулся за лежавшим на столе портсигаром. Руки его заметно дрожали.

— Да уж, сделайте милость! — тон поручика мог бы показаться грубым, но только в обычной обстановке. В той же обстановке, в которой очутились мы, его тон был самым что ни на есть уместным. Я бы даже сказал — еще раз без стеснения подчеркнув выдающиеся качества этого молодого человека, — что для сложившихся обстоятельств поручик был удивительно сдержан.

Алексей Алексеевич закурил, жестом и нам предложив последовать его примеру, но мы отказались: нам решительно было не до табака. Тогда Алексей Алексеевич вздохнул, отложил прикуренную уже папиросу в пепельницу и начал свое леденящее кровь повествование.

— Странности начали происходить с месяц назад. Первым на них обратил внимание Александр Афанасьевич. Однажды — было это где-то тому уже две или даже три недели — он зашел ко мне, вот в этот самый кабинет, и задал очень странный, как мне тогда показалось, вопрос: «Алексей Алексеевич, — спросил он, — вы не видели лысого?» Я растерялся и уточнил: «Лысого? Какого лысого?» «Огромного такого, телосложения богатырского; говорят, что он у прозекторской и в морге появляется». «Нет, Александр Афанасьевич, не видел». А я и впрямь еще ни разу не сталкивался с этим чудовищем и поэтому то, что о нем вообще зашла речь, и то, что завел ее сам Александр Афанасьевич, показалось мне в высшей степени удивительным и неуместным. Я даже — каюсь — подумал, что от постоянного напряжения у Александра Афанасьевича стремительно развилась горячка, но, несмотря на дикие вопросы и не менее дикие пояснения, больным он не выглядел. И это, пожалуй, пугало еще больше! Заметив мою реакцию, он усмехнулся: горько, ничуть не обиженно. Ласково положив мне руку на плечо, он усадил меня на стул и постарался успокоить. Во всяком случае, именно таковым было его намерение, но он не только не успокоил меня, но и напугал еще больше!

«Вот какое дело, Алексей Алексеевич, — начал он свою «успокоительную» речь. — В больнице появились привидения. Призраки. Оборотни. Их видят то и дело и повсюду. Но прежде всего, видят двоих: огромного лысого — у прозекторской и у входа в морг — и сестру милосердия с васильковыми глазами — в палате для тифозных…»

Мы вздрогнули: палата для тифозных! Мой лоб покрылся испариной. Нет, я, конечно, не трус, но стоило ли мне отговаривать накануне Можайского от посещения заведения для больных корью, чтобы сегодня угодить в компанию заболевших тифом? Алексей Алексеевич, между тем, продолжал.

— Едва Александр Афанасьевич упомянул сестру милосердия с васильковыми глазами, как я изумленно воскликнул: «Ее-то я видел! Но разве…» Александр Афанасьевич закивал: «Она, она самая! То есть, нет: что я говорю? Ведь вы хотели спросить, не с курсов ли она Красного Креста? Нет, Алексей Алексеевич, не с курсов!» «Но кто же ее пригласил? Как?» «Никто ее не приглашал. Она сама пришла». «То есть как — сама?» «А вот так: взяла и пришла». Александр Афанасьевич выглядел одновременно и возбужденным и подавленным. Я счел своим долгом осведомиться о его самочувствии, но отмахнулся: «Со мной все в полном порядке. Во всяком случае, с телом. Душа моя страждет, Алексей Алексеевич, душа!» Тут уже я перепугался не на шутку: вообще-то я — не специалист по душевным болезням, да в нашей больнице и отделения-то для умопомешавшихся нет. И все же мне было известно, что люди, рассудок которых помутился, никогда не считают себя больными и даже в моменты просветления не отдают себе отчет в захватившем их несчастье. Таким образом, поведение и речи Александра Афанасьевича казались странными вдвойне. С одной стороны, он явно обезумел, но с другой — как же можно признать безумцем человека, прямо признающего, что дух его страждет? Нет: тут что-то было не так, и тогда я присмотрелся к Александру Афанасьевичу внимательней. Он был напуган! Да: он был напуган даже больше, чем испугался я сам, увидев главного врача больницы в таком состоянии! Встав и подойдя вон к тому шкафчику, — Алексей Алексеевич указал рукой на забранный окрашенным в белый цвет стеклом металлический шкаф, — я выбрал из склянок ту, что содержала спиртовую настойку валерианы, и, отмерив капель тридцать или сорок в стакан, протянул стакан Александру Афанасьевичу. Он выпил.

— Алексей Алексеевич, — поручик, воспользовавшись паузой, заговорил подозрительно и даже немного привстав со стула. — А что это вы все время оглядываетесь на окно?

Тут нужно заметить, что господин Троянов и впрямь то и дело на протяжении своего рассказа быстро, словно бы мельком, оборачивался к закрытому портьерой окну и тут же вновь обращался к нам. Признаюсь, я тоже, как и поручик, подметил эти движения, и меня они, как и поручика, обеспокоили не меньше.

Услышав вопрос поручика, Алексей Алексеевич побледнел. Взгляд его метнулся к портьере. И тут за портьерой послышался шорох.

— Что за…

Договорить поручик не успел. Портьера, сорванная мощным движением, рухнула с карниза, и на нас, буквально перемахнув через стол и чуть ли не через голову господина Троянова, обрушилось чье-то тело!

Нападение было таким неожиданным, что мы с поручиком повалились со стульев на пол. Я ощутил, как чья-то рука сдавливает мне горло, мешая дышать и не позволяя издать ни звука. Поручик хрипел: очевидно, его тоже душили. Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но тут раздался спасительный рев: все это время стоявший поодаль от стола Иван Пантелеймонович затрубил в свой горн!

Хватка на моем горле ослабла. Я перекатился в сторону и, усевшись на корточки, оглядел поле битвы: поручик тоже сидел на полу, глаза его были выпучены; стулья валялись в беспорядке; Алексей Алексеевич стоял, прислонившись к шкафчику, на его губах блуждала улыбка, но лицо искажала потрясенная гримаса; Иван Пантелеймонович — очевидно, решившийся и на другие, помимо дудения в горн, действия — держал за шиворот какого-то ошеломленного проходимца.

Проходимец этот оказался личностью примечательной! Одетый в мундир офицера конной стражи, он выглядел так, словно сошел с картин старинных мастеров: матово-бледный, с искусно растрепанными вьющимися волосами — можно было подумать, что на голове у него светлый завитой парик, — с чувственными губами и сверкавшими за ними белоснежными зубами, с карими — навыкат — глазами, в которых пульсировала помесь удивления, потрясения, мысли глубокой и легкомыслия — одновременно.

Именно он напал на нас, выметнувшись из-за портьеры, и я узнал его! Как, впрочем, и он узнал меня и поручика, чем и объяснялось его ошеломление.

— Монтинин!

— Сушкин!

— Черт тебя подери!

— Любимов!

— Как, господа, вы знакомы?

Алексей Алексеевич попятился от шкафчика к столу, а общий наш с поручиком приятель — штабс-ротмистр Иван Сергеевич Монтинин (прошу любить и жаловать) — дернулся под хваткой Ивана Пантелеймоновича, едва не отодрав воротник от своей шинели.

— Да пусти ты, бес с трубой!

— Вашбродь?

Поручик мотнул головой, кучер — не без сожаления — выпустил ворот Монтинина, и мы — поручик, я и ротмистр — повернулись к спрятавшемуся за стол Алексею Алексеевичу.

— Ну-с, — сказать, что голос поручика был грозным, не сказать ничего, — Извольте объясниться!

— Да ведь я, — начал оправдываться господин Троянов, — и думать не мог, что вы знакомы!

— А если и знакомы, то что с того?

— Но ведь это в корне меняет дело!

— Может быть, ты объяснишь? — оборотился я к Монтинину, перестав понимать вообще что-либо.

— Всё просто. — Иван Сергеевич ухмыльнулся почище иного ребенка. — Алексей Алексеевич вызвал меня телефонным звонком, попросив задержать парочку подозрительных типов. Уж очень сильное впечатление вы оба произвели на господина Троянова!

Поручик нахмурился, бросив на Алексея Алексеевича совсем уж оледеневший взгляд.

— Но зачем, Бога ради, ты, — между тем, продолжал я, — взгромоздился на подоконник и спрятался за портьеру?

Монтинин развел руками и простодушно улыбнулся:

— Так ведь кто вас знал, кто вы и что? Алексей Алексеевич охарактеризовал вас, как чрезвычайно опасных, наглых, самоуверенных бандитов!

На господина Троянова было жалко смотреть: он покраснел, потупился, сел на стул и начал нервно поглаживать столешницу.

— Но подоконник! Портьера!

— Так ведь засада!

Я покачал головой, решив, что с этим ребенком говорить больше не о чем, и приступил к Алексею Алексеевичу:

— Значит, всё, что вы нам рассказали, — неправда?

Доктор ожил и вскинулся:

— Напротив! Чистая правда! Но я подумал… Господа! — Алексей Алексеевич смотрел на нас умоляюще. — Простите дурака! Я принял вас за сообщников! Подумал, что вы и лысый с сестрой милосердия — заодно! Я весь на нервах! Уже и не знаю, как быть и что делать! Александр Федорович в больнице вот уже три дня вообще не показывается. А я… я так и жду нападения!

— Лысого? — уточнил я.

— Да. Или этой сестры.

— Но кто же они такие? Неужели и впрямь — привидения?

— Бандиты они, а не привидения! Самые настоящие бандиты!

— Но позвольте! — я поймал доктора на лжи. — Вы сами ранее говорили, что они — привидения!

Алексей Алексеевич только махнул рукой:

— Да ведь вы сами явились сюда с историей о привидениях! Что же еще я должен был вам рассказать?

Тут вмешался поручик и потребовал уточнить:

— То есть в нашу историю о привидениях вы не поверили, но зато решили, что мы — сообщники зачем-то обосновавшихся в больнице преступников?

— Именно так.

Мы с поручиком переглянулись и одновременно вздохнули: похоже, пришло время открыться начистоту. Алексей Алексеевич смотрел выжидательно. Монтинин уловил наши, не вконец еще нас покинувшие, сомнения и положил им предел:

— Давайте, ребята, выкладывайте всё, как есть! А то ведь это — черт знает что такое!

Ну что же: как есть, значит, как есть. Но прежде всего, мои дорогие читатели, я должен извиниться перед вами. Я знаю, насколько убедительным умею быть, и каким доверием пользуюсь у публики. Без ложной скромности скажу, что слово мое имеет вес, и вес этот придан ему моею кристальной честностью. Однако теперь — вот в этом самом репортаже — я вам солгал! Я лгал с самого начала. Но мне имеется оправдание: его сиятельство строго-настрого запретил мне доводить до сведения горожан те страшные, леденящие кровь события, которые вот уже несколько месяцев творятся в столице!

Нарушить данное Юрию Михайловичу слово я, разумеется, не могу. Но не могу я и далее дурачить вас. А значит, необходимо найти компромисс, чтобы, как говорится, и пастуха не рассердить, и овечкой полакомиться! По здравому размышлению — ведь человек-то я и впрямь здравомыслящий — решил я поступить вот так:

во-первых, честно признать, что ни о каких привидениях Юрий Михайлович мне не говорил;

во-вторых, честно признать, что Юрий Михайлович все-таки направил меня и поручика в больницу — получить, причем подспудно, не прибегая к расспросам в лоб, кое-какую информацию;

в-третьих, честно признать, что идея прикинуться сумасшедшими и приступить к Алексею Алексеевичу с требованиями допустить нас в морг для поиска призраков принадлежала мне;

в-четвертых, честно признать, что и весь антураж — трубу Ивана Пантелеймоновича, бешеную скачку и прочее, и прочее — тоже придумал я, из чего со всей очевидностью следует то, что только я и несу ответственность за необдуманность лихачеств на городских улицах и площадях, едва не приведших к трагедии;

и, наконец, в-пятых, честно признать, что моя идея оказалась крайне неудачной!

Вообще, я совсем не так часто вынужден признаваться в ошибках: не потому, конечно, что их не совершаю, а потому, что совершаю их чрезвычайно редко. Казалось мне, что и вот эта идея — безупречна. Но вышло так, как вышло, или, говоря проще, и на старика случилось затмение.

Итак, рассевшись вокруг стола, мы — я, поручик, Монтинин и Алексей Алексеевич, — разобравшись во всех произошедших от моего почина нелепицах, заговорили всерьез и — сообща — выяснили удивительные вещи. К сожалению, я не могу вдаваться в подробности именно о них. Замечу только, что на этот раз наша беседа была чрезвычайно плодотворной и закончилась не раньше, чем вся необходимая Юрию Михайловичу для — не побоюсь такого утверждения — важнейшего за последние лет десять расследования информация оказалась на поверхности. Уверен, что в ближайших выпусках Листка всё дело будет освещено надлежащим образом. А чтобы вы, читатели, не сомневались в серьезности происходящего, закончу этот «репортаж» абсолютно правдивым и уже по-настоящему пугающим эпизодом.

Где-то ближе часам к одиннадцати утра мы расстались с Алексеем Алексеевичем в его кабинете и вышли на улицу. Монтинина, как и нас с поручиком, ожидал экипаж: оказалось, что наш предусмотрительный приятель позаботился и о транспорте для доставки на съезжую опасных преступников. И хотя преступников не оказалось и в помине, предусмотрительность штаб-ротмистра должна быть отмечена похвалой.

Уже распрощавшись с Иваном Сергеевичем, мы с поручиком стояли недалеко от главного входа в больницу, решая, как же нам поступить дальше. С одной стороны, нам следовало как можно быстрее донести полученную нами информацию до его сиятельства, но с другой, кое-какие моменты требовали прояснения, а прояснить их можно было, только немедленно отправившись в два-три места. Поручик настаивал на встрече с Можайским. Я уговаривал поручика повременить с его сиятельством и ехать тут же в адреса.

Спор начинал затягиваться, и я в досаде топнул ногой: зачем мы теряем время?

— Послушайте, Николай Вячеславович, — приступил я к поручику с жаром и в последней надежде его убедить, — в конце концов, мы можем отправить Можайскому записку. Для чего самим нам к нему являться?

Этот аргумент, казалось, произвел на поручика впечатление. Во всяком случае, он перестал доказывать свою правоту и задумался. Я, не смея тревожить его раздумья, повернулся к нему спиной и начал разглядывать знакомый каждому жителю столицы фасад — нависающие над вторым этажом и тянущиеся под крышу колонны. И вдруг за одной из них мне почудилось движение. Было оно таким мимолетным, что первой моею мыслью и было — показалось. Но уже в следующее мгновение свет из окна отбросил на стену тень — явно человеческую и явно человека, притаившегося за колонной.

«Что он там делает?» — подумал я, но тут поручик дернул меня за рукав, и я обернулся к нему, потеряв и колонны и тень из виду. «Будь по-вашему», — поручик принял решение написать Можайскому записку. «Значит, едем?» — уточнил я и почувствовал вдруг, что по моей спине побежали мурашки. «Да. Но что это с вами?» Я рывком снова повернулся к фасаду, и в тот же самый момент грянул выстрел.

Моя шляпа — очевидно, калибр был очень крупным — слетела с головы и, перемахнув через всю ширину набережной, упала куда-то вниз: в реку, на лед.

Рука поручика метнулась к кобуре, но я остановил его: свет в окне погас, тень с фасада исчезла, колонны снова были безжизненны.