Саевича дома не оказалось: выпал тот день, когда он должен был явиться на службу. Однако отсутствие «хозяина» угла Можайского не смутило: пройдя мимо без чувств лежавшего пьяницы и копавшейся в своем невообразимом хламе сумасшедшей старухи, он, задернув занавеску, приступил к решительному, можно даже сказать беспощадному обыску.

На фотографические карточки он наткнулся достаточно быстро, обнаружив их всё в той же тумбочке, из которой их давеча, демонстрируя Вадиму Арнольдовичу, доставал и сам Саевич. Но количество этих карточек поражало: коробку за коробкой Можайский вываливал на кровать, то бледнея, то краснея и смахивая со лба капельки пота. Сколько времени уйдет на то, чтобы в них разобраться!

Наконец, опустошив последнюю коробку, Юрий Михайлович уселся посреди вороха фотографий и начал их — одну за другой — просматривать. Большинство из них он сразу же отбрасывал — не стесняясь, на пол, — но на некоторых задерживался, не в силах сразу понять, что же на них запечатлено. В конечном итоге и эти карточки летели на пол, хотя три из них Можайский все же отложил — с чувством смутной тревоги, почти мистического ужаса: при взгляде на одну из них у него по спине побежали мурашки, а лоб снова покрылся испариной.

Тем не менее, именно те фотографии, ради которых Можайский, собственно, и явился к Саевичу, всё никак не попадались. Здесь было все, что угодно — невероятные бульвары и соборы; вывернутый, поставленный вверх тормашками город и незнакомые в интерпретации Саевича, жутковатые пригороды, — но не было главного: куда, ради всего святого, подевались фотографии трупов?

Сотни карточек уже были безжалостно сброшены на пол и рассеяны по нему — и всё без толку. Вот и последние отправились к ним: нужных и среди них не оказалось. Можайский — устало, подавленно — встал с кровати и с какой-то тоской, невероятным образом победившей улыбку в глазах, огляделся. И тут же заметил, что короткий весенний день закончился: угол наполнил сумрак. Этот сумрак сгущался буквально с каждой секундой: быстро, ощутимо — давая понять, что пора зажигать огонь. Но электричества в доме не было, а никаких осветительных приборов — свечей, керосиновой лампы — Можайский подле себя не видел. И хотя угол был, в общем-то, невелик, но продолжать в нем поиски стало невозможно.

— С пустыми руками, вашсъясть?

Иван Пантелеймонович быстрым взглядом окинул вышедшего на улицу Можайского и вдруг рассмеялся. Можайский опешил: в такой ситуации смех кучера показался ему обидным, даже оскорбительным. Рассудком он понимал, что кучер знать ничего не знает и смеется над чем-то иным, не над тягостным поражением пристава, но сердце его сжималось и билось, сжималось и билось — кровь неслась к голове, туманя рассудочные мысли и давая свободу темному гневу.

— Вот что ты хохочешь, а? Нет, вот что ты ржешь как лошадь?!

Иван Пантелеймонович — не переставая, впрочем, улыбаться — попятился, а Можайский, стремительно было подскочивший к нему с наиболее мрачной из тех гримас, которые могли появляться на его лице, остановился: рассудок, уже почти проигравший битву, все-таки возобладал.

— Объясни, — Можайский вытер перчаткой лоб и заговорил спокойно, — что смешного ты находишь в ситуации?

Иван Пантелеймонович снял с коляски фонарь:

— Эх, вашсъясть… дети, ну чисто — дети!

— Ты куда?

— Ступайте за мной ваше сиятельство… сюда, что ли?

Можайский кивнул и пошел за Иваном Пантелеймоновичем, уже начавшим спускаться в полуподвал.

— Местечко… да!

— Ты можешь прямо сказать, в чем дело?

— Да что тут говорить, вашсъясть? Все вы, барчуки, на одну манеру: ни фантазии у вас, ни выдумки, только друг дружку за нос водить и умеете. А совладать с человеком рассудительным — куда там!

Иван Пантелеймонович, брезгливо отряхнув штукатурку с руки, прошел в полуподвал, шумно втянул ноздрями воздух, покосился на всё также без чувств валявшегося пьяницу, потом — на оставившую своё барахло и тупо, без движения сидевшую на полу старуху, и, отдернув занавеску, вошел в угол Саевича. Фонарь выхватил из совсем уже сгустившейся темноты страшный беспорядок. Во всяком случае, разбросанные повсюду фотографические карточки — некоторые смятые, некоторые даже разорванные — наводили на мысль о погроме. Валявшиеся тут же коробки эту мысль усиливали. А разные железки, невероятные приспособления и прочее, чем угол Саевича вообще выделялся, придавали картине особенно жутковатый вид.

— М-да… вашсъясть… поработали вы изрядно!

В интонации, какой Иван Пантелеймонович выделил слово «поработали», Можайскому послышалась очередная насмешка, но гнева в нем уже не было. Наоборот: он с удивлением и даже с восхищением наблюдал за кучером, поражаясь его сметливости и тому, что сам он, Можайский, не додумался до настолько очевидных вещей! Взять, например, фонарь: как можно было забыть, что коляска оснащена ходовыми и сигнальными фонарями, и впасть в отчаяние от того, что в помещении стало темно и стало невозможно продолжить обыск?

— Кстати, а как ты догадался захватить фонарь?

Иван Пантелеймонович, не стесняясь, фыркнул:

— Да ведь в окошке-то света не было! Спустились вы сюда засветло, но засиделись дотемна. И вышли уже, когда ни зги не видно. А свет ни разу так и не появился. Ясно ведь: нечем посветить-то было!

Можайский только хмыкнул. Иван же Пантелеймонович, тем временем, деловито прошелся по всему углу: то к одному предмету прикасаясь рукой, то к другому, и не просто, а с хозяйской какой-то «ноткой» — уважительно к имуществу, пусть и странному, и бедному. Топтаться по фотографиям он тоже не стал, даже напротив: аккуратно, присев на корточки и исполнив что-то вроде пляски вприсядку, сдвинул их в одно место — образовалась огромная куча, но, на взгляд Ивана Пантелеймоновича, это было явно лучше, чем то, что натворил Можайский.

— Карточки, стало быть, ищем?

— Да.

— Но не всякие?

— Всякие, — Можайский невольно усмехнулся, — уже здесь. Всякие нам не нужны.

— А те, что не всякие: что на них?

— Трупы.

Иван Пантелеймонович вскинул фонарь, посветив Можайскому прямо в лицо: убедиться, что тот не шутит. И на всякий случай уточнил:

— Покойники?

— Опусти фонарь, — Можайский поднес руку к глазам. — Да, покойники.

— Ну и ну… Да вот же они, — прямо с фонарем в руке Иван Пантелеймонович ухитрился перекреститься, отчего свет запрыгал в сумасшедшей пляске с тенями, — смотрите!

Можайский посмотрел и ахнул: из-под тонкого, пришпиленного местами к основной занавеске куска материи — и как он раньше этого не заметил? — в свете фонаря явственно проглядывали десятки, если не сотни, карточек.

— У вас есть телец, ваше сиятельство?

— Телец? — Можайский подошел к занавеске, отделявшей угол Саевича от угла сумасшедшей старухи, но, протянув уже к ней руку, остановился и растерянно переспросил: «Телец?»

— Он самый. — Иван Пантелеймонович, светивший прямо на занавеску, терялся в полумраке, но голос его, неуместно торжественный, выдавал готовность выдать очередную остроту.

— Причем тут телец?

— Ну, как же, вашсъясть? — Иван Пантелеймонович не сдержался и хихикнул. — У меня вот дома имеется яйцо. Хорошее, доложу вам… как на духу! Сам утром вкрутую сварил, но скушать так и не скушал. Меняемся?

— А! — Можайский тоже хихикнул, но как-то напряженно.

— Если там и впрямь покойники?

Можайский уже решительно взялся за кусок ткани, потянул, но оказалось, что не так всё и просто. Послышалось шуршание, несколько карточек выпали на пол, но ткань от занавески не отделилась.

— Не торопитесь… ну, что за страсть такая — спешить и спешить? — Иван Пантелеймонович поставил фонарь на пол, деликатно отстранил Можайского от занавеса и начал — одну за другой — отшпиливать булавки. — Вот я, например: когда нужно, гоню лошадей, а когда нужды в том нет никакой, качу себе и качу без спешки, осматриваюсь, на ус мотаю… И если бы не трамваи… пес бы загрыз того, кто их придумал… да, вот если бы не трамваи…

Иван Пантелеймонович потянулся, но ростом он не вышел. И поэтому, закончив с нижними булавками, взял табуретку, встал на нее и только тогда принялся и за булавки верхние. Можайский смотрел и слушал, едва ли не раскрыв рот: меньше всего он ожидал от своего нового кучера — даже убедившись уже в его сметливости и в на удивление меткой наблюдательности — таких рассуждений и таких — как бы это сказать? — деловитых поступков. Иван Пантелеймонович действовал сноровисто, но обдуманно. На взгляд — не спеша, но, тем не менее, быстро. Его движения были осторожны, даже деликатны, но решительны.

— Подхватывайте с боку! — Иван Пантелеймонович принялся отшпиливать уже самые верхние булавки, и ткань начала постепенно валиться. Можайский подхватил ее, скатывая в что-то навроде рулона. — Ну, вот!

Иван Пантелеймонович слез с табуретки, Можайский, с «рулоном» в руках, отступил на шаг. Оба — кучер и князь — замерли в изумлении. Даже зная, что именно обнаружится за «подкладкой» занавеса, они к открывшемуся оказались не готовы.

— Господи, помилуй!

— Святые угодники!

Оба одновременно перекрестились.

Удерживаемые чем-то вроде гвоздиков или иголок, на занавеске висели карточки, и каждая из них представляла собой нечто ужасное: трупы, трупы — женские, мужские, иногда детские… и какие! Вид обычного трупа может быть неприятен, но эти вселяли ужас, заставляя волосы шевелиться, а спину — холодеть!

Во-первых, и сами по себе эти покойники были, если уместно так выразиться, омерзительны. Все они явно стали жертвами несчастных обстоятельств, а не естественного умирания. И хотя естественное умирание тоже далеко не всегда выглядит пристойно и даже может быть отвратительным — мало ли таких болезней, которые уродуют умирающего человека? — однако увечья, полученные при жизни и ставшие роковыми, намного чаще делают смерть особенно отталкивающей. В эту же категорию следует занести и смерть от таких происшествий, как утопление, в дыму или в огне пожара, отравление токсичными и жгучими веществами, кислотные — и подобные им — ожоги.

Возможно, иные из любознательных и отдающих дань хронике происшествий читатели вспомнят непонятно как прошедшие цензуру и опубликованные снимки погибшего по собственной неосторожности купца второй гильдии Тимофеева. Совершив отгрузку азотной кислоты на судно, он и сам поднялся на борт для подписания бумаг. Но вместо того, чтобы пройти в каюты чинно и спокойно, он, показывая свою молодецкую удаль, побежал — перепрыгивая с одной на другую — по составленным на палубе бочкам. Крышка одной из них не выдержала, и Тимофеев в одно мгновение по горло погрузился в кислоту. Смерть его была ужасна. Из полицейского протокола пришлось опустить показания капитана: потрясенный судоводитель только рыдал и даже несколько дней спустя, возвращаясь мысленно к происшествию, не мог говорить на эту тему членораздельно.

Если читатель действительно припомнит эти фотографии, он более или менее составит себе представление, о каких в том числе трупах идет речь применительно к карточкам Саевича. Может читатель — при желании, разумеется — найти и фотографии погибших на страшном пожаре в доме Струбинского: не только изувеченных падением с высоты на булыжник, но и добитых проездом по ним — к счастью, уже по мертвым — пожарных лестниц. Наконец, совсем уж просто открыть любой учебник по судебной патологической анатомии: в такого рода изданиях хватает, как правило, иллюстративного материала — сгоревших, задохнувшихся, утонувших. Мы же — исключительно из этических соображений — от размещения иллюстраций воздержимся.

Во-вторых, необычное искусство Саевича усиливало впечатление. Если уж даже простые снимки обезображенных покойников способны иной раз вызвать рвотные позывы, то что говорить о снимках, сделанных… пожалуй, да: в извращенной — здесь будет правильно сказать именно так — манере?

Трупы на карточках Саевича отнюдь не выглядели как живые или хотя бы пристойно. Князь Кочубей, рассказывая Можайскому об экспериментах фотографа и Кальберга, явно ошибся: он или сам что-то не так понял из кем-то рассказанного ему, или его ввели в заблуждение. Нет: трупы выглядели еще ужасней, чем, вероятно, были на самом деле. Их уродство подчеркивалось в деталях. Некоторые из погибших были сняты многократно: на одних из фотографий выделялось то, а на других — иное уродство. Такие карточки висели бок обок, рядышком, и производили особенно жуткое — маниакальное — впечатление.

Но и выделение, подчеркивание уродств и увечий — это было бы еще ничего. Намного хуже инстинктом воспринималось то, что фотограф в полной мере воспринял модную идею «оживления» усопших — тут как раз князь Кочубей оказался прав — и сделал «своих» покойников этакими восставшими монстрами. Эти монстры смотрели на зрителя, принимали всевозможные очеловеченные позы, шевелили руками и ногами, держали букеты, носили свадебные наряды, имели ордена и медали, принимали подарки и одаривали других. Всё это настолько не соответствовало нормальному человеческому представлению об этике, что вызывало ужас и тошноту куда сильнее, чем сами уродства и увечья. Если мода румянить покойника и сажать его — памятной фотографии ради — за обеденный стол могла хотя бы найти извинение в горе утраты любимого человека, то сотворенное Саевичем было попросту мерзко и гнусно.

Иван Пантелеймонович и Можайский, стоя перед страшным занавесом, окаменели: сотворив по крестному знамению, они застыли — в изумлении, в ужасе, в отвращении. Так, словно с занавеса, протягивая к ним свои отвратительные щупальца, на них смотрели не множество умерших людей, а Медуза Горгона: многоликая и безжалостная к любому, кто осмеливался бросить на нее взгляд.

Сколько времени прошло в таком оцепенении, сказать непросто: возможно, секунды; возможно — минуты. Нарушилось оно тем, что занавес дернулся и стал — вместе со всеми прикрепленными к нему карточками — отодвигаться в сторону.

Иван Пантелеймонович попятился и начал креститься. Можайский, тоже непроизвольно сделав шаг назад, потянулся к кобуре.

— Кто вы такие и что здесь делаете?

Можайский убрал руку с кобуры и всмотрелся в появившегося на пороге угла человека. Узнал он его практически сразу, хотя и встречал — если вообще когда-нибудь встречал — разве что мельком: уж очень ярко описывал его Гесс.

— Григорий Александрович?

Саевич — это был, разумеется, он — прищурился: свет фонаря, направленный давеча на занавес, падал теперь на фотографа и слепил его. Саевичу было трудно в двух сумеречных фигурах опознать полицейского офицера и полицейского кучера. Поняв это, Можайский поднял с пола фонарь и переставил его на тумбочку. Свет в помещении распределился более равномерно.

— Юрий Михайлович? — Саевич был искренне удивлен. — Вы?

Можайский, не подавая руки, формально представился.

— Верните занавеску в прежнее положение, пожалуйста.

Саевич отвернулся, задернул занавес, отчего кошмарные фотографии снова оказались на виду, опять повернулся лицом к Можайскому и вдруг, бросившись вглубь угла, закричал с отчаянием и болью:

— Что вы наделали!

Иван Пантелеймонович и Можайский переглянулись, причем взгляд Ивана Пантелеймоновича был полон снисходительной укоризны: мол, и правда ведь — зачем, вашсъясть, вы такой беспорядок учинили?

Саевич тем временем, уже не обращая внимания на своих посетителей, встал на колени перед грудой растоптанных, иной раз — смятых и разорванных фотографий и начал их перебирать, отпуская одно горестное восклицание за другим и чуть ли не плача. Можайский, вообще настроенный очень скверно, ощутил на мгновение неловкость — что-то, похожее на укол совести, — но тут же снова стал непримиримо холоден.

— Будьте добры, поднимитесь.

— А? — Саевич оглянулся и бессмысленно-потерянно посмотрел на пристава.

— Я говорю, встаньте, Григорий Александрович! Или я подниму вас силой!

Саевич, мотнув грязными, засаленными волосами, подчинился, но взгляд его по-прежнему выражал одно лишь непонимание происходившего и горькую обиду.

— Это что такое?

Теперь уже Саевич смотрел не на Можайского, а на занавес, отделявший его угол от угла сумасшедшей старухи. Сначала — очевидно, уперевшись взглядом прямо в карточки, а не в скрывавшее их полотно — он явственно удивился, но уже в следующее мгновение на его лице появилось выражение облегчения:

— Они целы!

Быстро подойдя к занавесу, Саевич начал аккуратно снимать с него фотографию за фотографией, а когда его руки наполнились, без смущения и стеснения обратился к Можайскому:

— Помогите мне!

И снова Можайский переглянулся с Иваном Пантелеймоновичем, но на этот раз во взгляде Ивана Пантелеймоновича была растерянность, а сам Можайский опять почему-то почувствовал угрызение совести.

— Послушайте…

— Нет-нет: сначала помогите мне снять их и сложить в коробки. — Саевич явно повеселел и уже не был похож на растерянного и убитого горем человека. — Потом я всё объясню! Теперь-то уж, Юрий Михайлович, я понимаю, зачем вы здесь!

Можайский — буквально сопротивляясь самому себе — шагнул к фотографу и принял у него из рук часть фотографий. Иван Пантелеймонович, подхватив с пола одну из коробок, подставил ее так, чтобы Юрий Михайлович мог сразу, принимая их от Саевича, укладывать карточки внутрь.

— Да уж, Григорий Александрович, сделайте милость: объясните!