Михаил Георгиевич — полицейский врач — сидел у себя: в обстановке скудной и тревожной. Скудной и тревожной, впрочем, эта обстановка могла бы показаться многим, но не врачу: металлические шкафы с полками и ящичками, уставленными и наполненными склянками, инструментами и всяким другим подобного рода снаряжением; обшарпанный, без сукна, стол, сдвинутый поближе к окну, хотя чаще всего толку от низкого, забранного решеткой окна не было никакого; яркая лампа без абажура — керосиновая, не электрическая, так как электричество в здание не было подведено: васильевское газовое общество не сдавало позиции; пол, как и в прозекторской, выложенный кафелем; стены — белые, периодически обновляемые принятой в качестве «противозаразной» меры известью, а потому неаккуратные, местами осыпающиеся крошкой.
Эта обстановка, повторим, производила тревожное впечатление на попадавших в комнату случайных — и не очень — посетителей, но любому врачу она казалась нормальной, обыденной. А такой неожиданный в этом помещении элемент, как старой работы, потемневший, покрытый сеткой трещин портрет молоденькой, веселой и жеманной дамы, и вовсе казался роскошью. Кто была эта дама, кем был написан портрет, не знал никто. Как никто уже и не помнил, откуда он вообще появился. В бытность Шонина полицейским врачом Васильевской части, этот портрет висел здесь от первого дня и доныне.
Михаил Георгиевич сидел за столом, но смотрел в окно. Светать начало недавно, утро еще не давало достаточно света; в сущности, было по-прежнему темно. Разглядеть что-либо через окно не представлялось возможным: Михаил Георгиевич видел только собственное — и части помещения — отражение в стекле.
Мысли доктора ворочались вяло, без энтузиазма. Зато под ложечкой у него сосало, на сердце было холодно, по спине то и дело пробегали мурашки. Михаил Георгиевич был охвачен сильнейшим беспокойством, природу которого он понимал очень хорошо, но доискаться до причины которого не мог.
Природа беспокойства была проста: ни на минуту не сомневаясь в том, что полиция столкнулась с самым чудовищным преступным заговором за многие годы; ни на минуту не сомневаясь в том, что жертвами этого заговора уже пали десятки человек; ни на минуту не сомневаясь в том, что происходит крушение моральных основ привычного миропорядка, доктор не мог отделаться от мысли, что все-таки тут что-то не так. Но если не так, то что же именно? И вот это «что именно не так?» и было той причиной, доискаться до которой доктор не мог.
Михаил Георгиевич не был ни следователем, ни человеком, в обязанности которого входило бы разбирательство во всякого рода тонкостях следственной вообще и полицейской работы в частности. И тем не менее, он, столько всего услышавший на ночном совещании у Можайского; он, сам принявший в этом совещании деятельное участие; он не мог отрешиться от того, чтобы вновь и вновь не возвращаться к тем из вопросов, которые так и остались без ответа. И, разумеется, к тем из утверждений, которые ему, доктору, и сразу-то показались шаткими, а теперь и вовсе не давали покоя своей очевидной — для него — нелепостью.
Несколько раз Михаил Георгиевич, не выдержав сидячей бездеятельности, вскакивал из-за стола и начинал бродить по кафельному полу, то поглядывая на плитки, то на шкафы. Останавливаясь у какого-нибудь шкафа, он рассеянно менял склянки местами, переставлял их, а потом, словно спохватившись, возвращал на исходные места. И снова начинал бродить, а после — садился за стол и либо брался за отданные ему выписки из полицейского Архива, либо, поворотившись, смотрел в окно, почти физически ощущая, насколько медленно и тяжко растекаются мысли.
С поставленной перед ним задачей — постараться узнать, каким же, собственно, препаратом травили несчастных бандиты — Михаил Георгиевич тоже пока не справился. И хотя на совещании у Можайского он достаточно уверенно заявил, что имеет на этот счет кое какие догадки, теперь, находясь у себя, он и в этих догадках сомневался.
Нет, определенные догадки всё же у него по-прежнему имелись, но круг их расширился, а это уже было нехорошо. Отмести какие-то из них и остановиться на какой-то одной ему не позволяла впитанная с учебой добросовестность. Еще в бытность свою студентом-медиком, Михаил Георгиевич от своих учителей усвоил две важнейшие для врача посылки: диагностировать решительно и решительно не диагностировать по слухам. Суть этих посылок заключалась в том, чтобы не оставлять сомнениям места при личной работе с пациентом, но ставить под сомнение всё, к чему он сам не имел прямого касательства.
Вот и теперь, перечитывая одно заключение за другим, Михаил Георгиевич разрывался на части. В одну сторону его тянула корпоративная солидарность. В другую — знание того, с какою порой небрежностью составляются отчеты о вскрытиях. Усугублял ситуацию и личный опыт: лучше, чем кто-либо другой, Михаил Георгиевич представлял себе ту поспешность, ту рутинность, то отсутствие одухотворенной мысли, с какими к вскрытию чаще всего приступали патологоанатомы.
Огромное количество тел, доставлявшихся в полицейские морги и подлежавших исследованию полицейскими врачами, уже само по себе — при крайнем недостатке полицейских врачей — никак не способствовало тщательности и обдуманности. При отсутствии явных признаков насильственного и при этом умышленного характера смерти вскрытие часто — слишком, как теперь понимал Михаил Георгиевич, часто — ограничивалось перечнем повреждений и вытекающим из них заключением. Например: тело найдено под стеной многоэтажного дома на булыжной мостовой; сломаны руки-ноги, разбита голова, разорваны печень и селезенка… где же тут умышленный характер? Нет его: налицо несчастный случай. Или так: вытащили тело из воды; синяков, следов борьбы, удушения и чего-то подобного нет, в легких — вода… ну и Бог с ним, со всем этим: упал бедолага в воду и, не умея плавать, захлебнулся. И ведь справочка рядом лежит, так и подзуживая: личность установлена, по свидетельству жены (мужа, сына, дочери, соседей) отличался (отличалась) неумеренным пьянством. Что же тут еще предполагать, как не злосчастное для погибшего стечение обстоятельств? А если и безличностным оказывался покойник, то наметанный взгляд быстро находил и склонность к пьянству, и нищету (замерз, например, человек в худой одежонке под чьим-то забором зимой), и всё, что еще угодно: благо, естественных пороков и бедствий в нашем мире всегда хватает с избытком.
Столичная статистика смертоубийств — Михаил Георгиевич знал это великолепно — была весьма хороша (при условии, конечно, что подобное определение вообще уместно применительно к такого рода статистике). За минувший, к примеру, год лишь в сорока девяти случаях осмотров мертвых тел был установлен факт смертоубийства: именно эта цифра и пошла в годовой по Градоначальству отчет.
49 умышленных убийств за год в городе с полуторамиллионным примерно населением — это совсем немного. А между тем, отнюдь не в сорока девяти случаях мог бы стоять вопрос об умышленном причинении смерти. Из более чем двух тысяч (двух тысяч двухсот девятнадцати, если совсем уж быть точными) осмотренных мертвых тел, шестьсот восемьдесят семь имели признаки кончины неестественной, последовавшей, говоря иначе, не от упадка сил, болезни или возраста, а от механических повреждений и других внешних причин.
Тридцать восемь человек были найдены повешенными и еще двое — удавленными. Пятьдесят пять человек получили несовместимые с жизнью ранения острыми предметами. Двадцать шесть — огнестрельные раны. Сто шестьдесят пять были смяты, раздавлены, ушиблены. Сто шестьдесят — утонули. Двадцати трем из обследованных что-то воспрепятствовало дыханию. Четверо задохнулись от недостатка воздуха или изменения состава его частей. Сто двадцать человек отравились. Из них: один — мышьяком; двое — сулемой; двадцать пять — другими неорганическими ядами; семеро — ядами органическими; сто двадцать — спиртом. И если отравление спиртом — куда ни шло — совсем уж тяжких вопросов не вызывало, то мышьяк, сулема и другие яды весьма неприятные вопросы поставить могли бы.
В статистику смертоубийств не вошли и детоубийства. Они традиционно проходили отдельной графой, что было и странно и равно нелепо: разве дети не люди, а их убийство — не то же самое, что и убийство взрослого человека?
Наконец, погибшие на пожарах. Всего за минувший год насчитали таких восемнадцать человек: умерших от ожогов и даже сгоревших совершенно. Однако оказывалось, что и эта цифра не только не верна, но и не может быть целиком отнесена к происшествиям случайным, неумышленным.
За минувший год всего лишь тридцать четыре исследования — да и то: постановлением суда — были проведены предметно: в двадцати четырех случаях целью этих исследований было обнаружение ядов — во внутренностях и тканях умерших; в одном случае исследовались странные кровяные потеки; еще в девяти — следы семянных нитей.
Тридцать четыре предметных исследования из двух с лишним тысяч освидетельствованных тел! И если даже считать не от двух с лишним тысяч, а от шестисот восьмидесяти семи, процент получается ничтожным: менее пяти процентов тел с явными признаками насильственной смерти были исследованы со всем необходимым тщанием! А почему? Не потому ведь, что полицейские врачи ни на что не годились?
Конечно, нет. Михаил Георгиевич, прямо сейчас столкнувшийся с результатом небрежности своих коллег, не был склонен их осуждать. Он знал, какая нагрузка приходится на каждого из них, так как и сам — на собственных своих плечах — нес ее тяжесть.
Мертвые — мертвыми. Но ведь есть еще и живые! Тринадцать тысяч двести сорок один человек за минувший год был освидетельствован врачами всего лишь 13-ти полицейских домов столицы: по два врача в каждом. И эта работа была не менее, а возможно, и более важной, чем освидетельствование мертвых тел. Без малого шесть тысяч раненых, более ста растленных и изнасилованных, несколько десятков подвергшихся физическому насилию и выкинувших беременных женщин, более семи сотен тех, чьи умственные способности были поставлены под сомнение, более пяти с половиной тысяч таких, кого на обследование по состоянию здоровья направили суды и разного рода присутствия.
Помимо этого, полицейские врачи проводили регулярные осмотры нижних чинов, количество которых тоже простиралось до нескольких тысяч. А еще — оказывали посильную помощь населению, принимая его и на временное призрение, и амбулаторно. Тысяча двести шестьдесят шесть человек получили, как сказали бы ныне, помощь в стационаре. Двадцать семь тысяч сто сорок пять — амбулаторно.
Но и этого мало! Полицейские врачи привлекались к осмотру жилых домов и дворов — пять с половиной тысяч раз. К осмотру гостиниц, трактиров и кабаков — четыре с лишним тысячи. Лавок мясных, рыбных, курятных и колбасных — более десяти тысяч раз. Лавок мелочных, булочных и пекарен — одиннадцать с половиной тысяч раз. Фабрик, заводов и прочих промышленных предприятий — без малого четыре тысячи раз. Были освидетельствованы: пятьдесят шесть тысяч рабочих, двадцать шесть с половиной тысяч служащих торговых заведений, пять тысяч ночлежников, сорок три тысячи задержанных для вытрезвления, сто двадцать семь тысяч арестантов при полицейских домах.
А еще полицейские врачи тысячу восемьсот восемьдесят три раза участвовали в заседаниях судебных и административных присутствий, двести тридцать восемь раз присутствовали на пожарах, отбыли сто тринадцать дежурств и нарядов, составили семнадцать тысяч судебно-медицинских актов, сделали тринадцать тысяч записей в санитарных тетрадях — под отчет, с указанием сроков устранения замеченных недостатков, написали тысячу двадцать один протокол.
При такой нагрузке было бы странно скорее не то, что освидетельствование мертвых тел чаще всего проводилось небрежно, без надлежащего внимания к деталям, а то, если бы вдруг каждое такое освидетельствование было скрупулезным и дотошным. Ведь тщание — это время. Должным образом проведенное вскрытие занимает часы. А откуда взяться этим часам, если не в ущерб другим многочисленным занятиям? Вот и получалось, что полицейские врачи — а иначе кем бы они были? — давали преимущество живым: в ущерб умершим.
Нет: Михаил Георгиевич не мог осуждать никого из своих коллег, пусть даже их небрежение и стало причиной его затруднительного положения. В конце концов, вполне могло получиться так, что если не сегодня, то завтра какой-нибудь другой полицейский врач будет сидеть над отчетами самого Михаила Георгиевича и ломать голову над тем, что же он, Михаил Георгиевич, упустил из виду!
«Черт побери!» — подумал вдруг Михаил Георгиевич. — «Да что же это я и в самом деле?»
Он отвернулся от окна — свет потихонечку занимался, отражения в стекле поблекли — и подтянул к себе телефонный аппарат.
«Ну-с, кто тут у нас первый?» — Михаил Георгиевич поворошил стопку архивных выписок, пробегая глазами фамилии врачей и сортируя бумаги по подписям. — «Ага! Вот, Константин Николаевич, ты и попался!»
Доктор вызвал телефонистку:
— Алло, барышня? С полицейским домом Нарвской части, будьте добры… да, я подожду.
Номер оказался занят, и Михаил Георгиевич положил трубку в ожидании вызова: светать-то уже светало, но и час был уже сравнительно не ранний, город давно проснулся, работа кипела. Кипели и страсти, а с ними возникала нужда и в полиции. И пусть даже в подавляющем большинстве случаев нуждающиеся граждане обращались прямо к городовым или названивали в свои участки, но и в полицейских домах телефоны звонили без умолку.
Прошла, возможно, минута, когда, наконец, Михаила Георгиевича соединили: сначала с дежурным, а там и с полицейским врачом. Вероятность того, что именно Константин Николаевич, подписавший немало лежавших перед Шониным отчетов, окажется на месте, была не так уж и велика. Существовала вероятность того, что ответит помощник или кто-то еще из персонала, хотя персоналу младшему вряд ли было по чести отвечать на звонки. Но если какие-то происшествия или настоятельная необходимость требовали присутствия и «главного» врача, и его помощника где-то еще, то что же было поделать? Но Михаилу Георгиевичу повезло: на вызов ответил лично Константин Николаевич:
— Шонин? Приветствую! Что за спешка? Чем обязан?
Константин Николаевич говорил быстро: не вдумываясь в слова, автоматически. По голосу — усталому, механическому — можно было предположить, что полицейский врач Нарвской части уже изрядно — за ночь — натерпелся и теперь мечтает только об одном: чтобы его оставили в покое. Но вот в покое-то — и он это прекрасно понимал, отчего и делался еще более «механичным» — его оставлять не собирались.
Михаил Георгиевич понимающе усмехнулся. И хотя Константин Николаевич видеть этого не мог, но и он усмехнулся в ответ, словно угадав, что именно сделал только что коллега.
— Ну, что там у вас?
— Константин Николаевич, не буду спрашивать, помните ли вы освидетельствование тела некоей… — Михаил Георгиевич подтянул к себе листок с архивной выпиской. — Некоей Савушкиной Марии Алексеевны. И еще… — Михаил Георгиевич подтянул сразу несколько листков. — Гранина, девицы Ламсдорф, Ивано… гм… этого отложим: Иванова уж точно вы не вспомните… Отрадного?
Константин Николаевич несколько секунд молчал, явно не понимая, что именно Шонин хочет от него услышать. Такая реакция была понятной, и поэтому Михаил Георгиевич терпеливо ждал. Наконец, Константин Николаевич — немного растерянно — ответил:
— Не припоминаю. А что с ними?
— Да вот, — Михаил Георгиевич зачитал заключение по Савушкиной: то самое, которое прежде, еще на совещании у Можайского, попалось под руку Любимову, — «Внешних повреждений на теле не обнаружено. Внутренним исследованием никаких патологий, естественных либо вызванных сторонним вмешательством, также не выявлено. Ранние сроки трупного окоченения и его необычную продолжительность можно считать индивидуальной особенностью организма умершей». Ничего не припоминаете?
Константин Николаевич, поняв направление мысли по сделанной Шониным акцентации на сроках окоченения, ответил уже мгновенно:
— Минутку! Савушкина говорите? И… — послышалось шуршание: вероятно, Константин Николаевич спешно пролистывал регистрационный журнал. — Отрадный, так?
— Совершенно верно.
Опять шуршание.
— И Ламсдорф?
— Да.
— Иванов?
— Да.
— Гранин?
— Да.
— Боже мой!
Михаил Георгиевич удовлетворенно кивнул: получалось, что сам себе, но в действительности — той быстроте, с какой Константин Николаевич ухватил суть.
— Константин Николаевич?
— Невероятно!
— И тем не менее, у меня на руках несколько десятков такого рода заключений.
Константин Николаевич — судя по голосу — всполошился окончательно:
— Все — мои?!
— Нет-нет, — Михаил Георгиевич поспешил внести ясность, поняв, что эдак и до сердечного приступа можно коллегу довести, — всех. Есть и моё собственное, хотя — Богом клянусь! — до минувшей ночи я и помнить о нем не помнил!
— За какой период? — Константин Николаевич с облегчением выдохнул, но его тревога — в целом — никуда не делась. Да и было отчего тревожиться! — Согласно моим записям, несколько месяцев, как минимум?
— Примерно год. Чуть больше.
— Несколько десятков? По всем частям?
— Да.
— Но это не может быть простым совпадением!
— Вот именно. О чем и речь.
Оба врача замолчали, и молчание их длилось довольно приличное время. Михаил Георгиевич теребил, почти не вчитываясь в них, лежавшие перед ним бумаги. Из трубки слышалось шуршание: Константин Николаевич, похоже, был занят тем же. Точнее, Константин Николаевич как раз и вчитывался в сделанные им собственноручно записи. Несколько раз до Михаила Георгиевича доносились приглушенные звуки: скрежет стула по кафельному полу, трескучие — загрубевшей подошвой ботинок — шаги, характерное звяканье металлических дверок шкафов… Очевидно, полицейский врач Нарвской части время от времени вскакивал из-за стола и бегал по своему кабинету в поисках других — помимо регистрационного журнала — документов. Находил их, снова усаживался за стол, перечитывал их, а потом опять поднимался и начинал поиски.
Наконец, Константин Николаевич вновь заговорил:
— Нет, это никак не совпадение. Все случаи — как под копирку. Ваше мнение?
— Яд.
— Согласен. И не просто яд, а судорожный. Стрихнин, например.
Михаил Георгиевич, в круг предположений которого стрихнин тоже входил, покачал головой и возразил:
— С одной стороны, вроде бы очень подходит: стремительное развитие окоченения, отсутствие ярко выраженной посмертной картины. Но с другой… Мы вот что имеем, если основываться еще и на полицейских отчетах…
— Как! Еще и полицейские отчеты имеются?
Восклицание Константина Николаевича прозвучало немного осуждающе: мол, что же это вы, коллега, не всю информацию выкладываете? Михаил Георгиевич понял это осуждение правильно и поспешил уточнить:
— Имеются, Константин Николаевич, еще как имеются. Позор на мою голову, но я не сам обнаружил всю эту последовательность смертей. В сущности, мне ее преподнесли на блюдечке. И…
— Можайский, полагаю?
Нарвский врач немного истерично хохотнул, перебив Михаила Георгиевича. Похоже, в его глазах «наш князь» если и снискал популярность, то весьма специфическую, далекую от восторженного поклонения. И это было действительно так: если бы кто-то прямо спросил Константина Николаевича, что именно он думает о князе Можайском, то Константин Николаевич ответил бы примерно так — «Вы можете смеяться, господа, но меня этот вестник злодейств откровенно пугает!»
— Кто же еще?
Михаил Георгиевич, знавший о предубеждении коллеги насчет Юрия Михайловича, тоже хохотнул, но скорее весело, чем истерично. В отличие от Константина Николаевича, Михаил Георгиевич Можайского любил. На его собственный взгляд, в столице не было лучшего полицейского и товарища по службе, хотя в глаза и прямо он бы это вряд ли когда-нибудь произнес. Все-таки врач, тем более — полицейский врач, должен быть человеком если и не бесстрастным, то непредвзятым. Любые личностные предпочтения для врача — дорога к деградации профессионализма.
— Понятно. — Константин Николаевич вздохнул. — И как это я сразу не догадался? Если вырисовывается какая-нибудь жуть, как же тут без Можайского? Ну — выкладывайте подробности.
Михаил Георгиевич подробности выложил. Он не видел никакого смысла в сокрытии чего-либо от коллеги. Даже наоборот: желая и сам получить как можно более взвешенное мнение, Михаил Георгиевич справедливо предположил, что только полная откровенность может этому поспособствовать.
Константин Николаевич выслушал всё с большим вниманием, лишь два-три раза перебив Михаила Георгиевича уточняющими вопросами. И — когда «доклад» завершился — предложил:
— Вот что. Положеньице, прямо скажем, аховое. Давайте сделаем так: вы — уж будьте так добры, Михаил Георгиевич — сейчас поставите в известность о происходящем всех наших, а где-нибудь через… час? Полтора?
— Полтора будет лучше. — Михаил Георгиевич понял идею с полуслова.
— Хорошо: полтора, так полтора. Значит, через полтора часа встречаемся все вместе. Где, как вы думаете, будет лучше?
— Как насчет «Якоря»? Это неподалеку от участка Можайского, владелец — человек свойский. И если что, всё и вся — поблизости.
— Стало быть, «Якорь». Через полтора часа.
Константин Николаевич отсоединился.
Михаил Георгиевич тоже повесил трубку на рычаг аппарата. На минуту-другую он о чем-то задумался и вдруг хлопнул себя по лбу: «Ах, черт побери! Ведь Гесс еще должен явиться… ну, да ладно: оставлю ему записку. Пусть тоже в «Якорь» приходит».
Михаилу Георгиевичу не было известно, что Гесс, примерно в это же время уже спешивший из «Анькиного» в молжаниновский дом, не только тоже напрочь позабыл о назначенной с доктором встрече, но и — когда он о ней спохватится — явиться на нее не сможет.
Итак, Михаил Георгиевич, ничуть не сомневаясь в том, что все его без исключения коллеги на призыв откликнутся — как же тут было не откликнуться: при таких-то ошеломляющих известиях? — снова снял трубку с рычага и начал последовательно обзванивать одного полицейского врача за другим. С какими-то из них его соединяли сразу. Других приходилось беспокоить на их квартирах. До двух дозвониться не удалось вообще: оба находились на вызовах. Хотя и не надеясь на своевременность передачи, Михаил Георгиевич оставил для них сообщения и посмотрел на часы: до назначенного времени было еще прилично. Как раз на неспешную пешую прогулку от полицейского дома до «Якоря».
«А почему бы и не прогуляться?»
Михаил Георгиевич снял халат, облачился в пальто, погасил керосиновую лампу — в кабинете тут же стало серым-серо в свете мартовского утра — и вышел.