Глава шестая
Домой дорога длинная… Впереди океан лежит непочатый, целиком. Мы зайдем еще в Нью-Йорк, Сен-Джонс, оттуда в Рейкьявик и уж потом, из Исландии, — в Мурманск, но таким наш путь можно увидеть на карте. Посмотришь с палубы вперед — Россия, конечно, прямо по курсу.
Полный штиль. Волны — лишь от нашего корабля и от пяти других «больших охотников», которые идут за нами в кильватере. Вода за бортом плещет, обещает — вернемся!..
Опять все только начинается.
Ладно. Пора обедать. Федор сменил меня давно, а я вот засмотрелся. Гошин теперь разворчится. Ну, точно! Ворчит…
Я услышал его сразу, едва занес ногу, чтобы спуститься в кубрик:
— Кто так компот разливает? Весь чернослив на дне! Заелись?
— Юнге оставь, он любит.
Это сказал боцман.
Я качнул занесенной ногой, осторожно вытянул ее обратно. Постоял около люка.
Скоро увидимся с Костей… Он, конечно, здоров. Узнает, что мы вернулись, и придет. Расскажу ему обо всем… Но разве расскажешь?
— Явился!..
Гошин смотрел, грозно шевеля своими бровями.
— Не пугай, — сказал я, остановившись на последней ступеньке трапа. — Две порции рубану!
— И посуду помоешь.
— Помою.
Боцман сказал тем, кто пообедал:
— Пошли, пока время-то есть…
Я шагнул в сторону.
Они выбрались на палубу — позагорать. За столом остался один Андрей. Он тоже недавно сменился с вахты. Сидел, допивал свой компот.
Я сел напротив, налил из бачка полную миску борща:
— Счастливые люди певцы, правда?
— То есть?
— Одарила природа голосом — и на весь мир слава.
Андрей поперхнулся:
— Мудрец!.. Тебе известно, сколько Собинов работал над ролью Фауста? Десять лет!
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, — сказал Андрей и задумался, потирая горбинку на носу.
Гошин собрал со стола грязную посуду, покачал головой:
— Десять лет! Ай-ай-ай…
И понес посуду на камбуз.
— Я не мудрец, а кутенок, — сказал я.
— Обиделся?
— Очень надо!
— Кутенок — это хорошо…
Андрей смотрел на меня без усмешки, продолговатое лицо его было задумчиво.
— Кутенка все любят… За оптимизм. Никто ему хвост еще не прищемил — вот этот хвост и дрожит от восторга. По любому поводу. И человек примерно тоже так: пока его не стукнуло, пока он только радуется жизни, а не вмешивается в нее. Потом щенячьего оптимизма меньше… Тебе бы еще не вмешиваться, если бы не война.
— Я виноват, что позже тебя родился?
— Ни в чем ты не виноват.
— А откуда ты про Собинова знаешь?
— От Владлена Арнольдовича, — сказал Андрей.
Вышел кок:
— Про посуду не забудь.
— Ладно.
— Пойду пулемет почищу. Нет-нет да заест этот Арлекин!
— «Эрликон»! — улыбнулся Андрей. — Не путай…
— Все равно не по-русски.
Гошин затопал по трапу наверх.
Он по боевому расписанию — пулеметчик…
— Никогда не слышал про Владлена Арнольдовича! — заметил я, принимаясь за второе.
— Я в восьмом классе учился во вторую смену, — сказал Андрей и переставил с места на место пустую кружку. — Помню: иду после школы по городу. Гололед, ветер с Волги… Деревья на бульваре обледенели, ветками стучат, а над ними луна как медный таз. Взять ледышку — добросить, и она загудит. — Он улыбнулся. — Здорово? Я смотрю на луну, спотыкаюсь и арии пою. «Куда, куда вы удалились!» Кутенок был… Так и доспотыкался до музыкальной школы. Ты что?
— Нет, ничего.
Теперь я чуть не поперхнулся — котлетой…
В открытый люк сверху снопом врывался плотный солнечный свет, где-то изредка поскрипывало, было слышно воду — как она журчит неподалеку.
— Принял меня профессор, маленький, седенький старикан, и привел в огромную комнату. Рояль, темные шкафы, люстра, портреты композиторов по стенам. Святая святых…
Андрей смотрел на меня, а я никак не мог выбрать момент, чтобы прокашляться.
— Что?
Я кашлянул.
— Хорошо рассказываешь.
— Хорошо помню, — сказал он и замолчал.
— А дальше?
— Ну, пока я оглядывался, профессор исчез. Нет его. Вдруг слышу: бам! Он сидит за инструментом, его и не видно. «Пропойте, пожалуйста». Надо было повторить этот звук голосом. Я повторил. Потом другую ноту, третью… «Идите сюда», говорит.
— Владлен Арнольдович?
— Ну, да. Подошел. Он опустил крышку, побарабанил по ней пальцами: «Повторите, пожалуйста». Тоже повторил.
«Пишите заявление». Я тут же написал, а он — резолюцию: «Слух и ритм очень хорошие». А сколько потом возился? Месяц только и делал, что смычком по струнам водил…
— Каким смычком? Ты же петь учился?
— Кто тебе сказал? На скрипке играть, а не петь. Петь… Нет, на скрипке играть! Была такая мечта… Сто потов с меня профессор согнал за этот месяц. А подумать — что сложного? Стоишь, опираясь на левую ногу, правая расслаблена. И надо смычком водить так, чтобы кисть руки плавно переходила из одного положения в другое. Вот, видишь?
Я посмотрел на его руки.
Андрей пошевелил пальцами.
— Забыл… Профессор что-то говорил — на каких-то пальцах у меня должно было здорово получаться, когда научусь.
— Научился?
— У меня на скрипке то и дело стоечки ломались, — сказал он. — Знаешь, такая стоечка, на которой струны натянуты? Ее ведь приладить надо уметь, чтобы звук был чистый и правильный. Притереть. А у меня братец есть — пацан. Как ему ни втыкал, чтобы не хватался за скрипку, — нет, лезет и ломает!
Нос у Андрея морщился.
Я попробовал представить себе, как он водит смычком. Весь в черном, накрахмаленные манжеты как снег, а руки загорелые. Не на штурвале руки — на скрипке.
Андрей увидел, что я улыбаюсь, но не понял почему.
— Знаешь, что такое младший брат?
— У меня сестренка…
— Тебе легче! — сказал он и встал из-за стола.
Был опять шторм. На пути к Исландии. Но приходилось держать не по курсу, а прямо на волну. Иначе перевернуло бы.
На третий день шторма, когда Федор сменил меня на вахте, я увидел с палубы катер, который шел за нами. Его так положило на борт, что колпаком локатора на верхушке мачты он коснулся воды.
Потом исчез.
Я уже добрался до люка в кубрик и, вцепившись во что-то, глотая горечь, ослепленно смотрел туда, где только что был корабль, а теперь лезла к небу вспухшая вода.
На хребте этой водяной горы показался колпак локатора, мачта и весь исчезнувший было катер. Он шел за нами.
Мы, наверное, тоже исчезали, если смотреть со стороны.
Я подумал, что лучше не смотреть, приготовился нырнуть в кубрик. Надо было открыть и сразу захлопнуть за собой люк, чтобы туда поменьше попало воды. Но всегда так: чем больше готовишься, тем хуже получается. Вода ударила мне в спину, потом в грудь, и я загремел по трапу вниз. Когда поднялся, люк был уже задраен.
— Ходить можешь? — спросил боцман.
— Конечно, могу.
— Цирк…
— Мачты по воде чертят, — пробормотал я.
Надо было переодеться.
Я достал из рундука сухое белье и свитер. От него пахло деревней. Вернее, фермой… Странный это был запах — и чужой, и знакомый, а главное, такой неожиданный, что не верилось.
Свободные от вахты лежали одетые в койках. Их тела и вместе с ними все, что было в кубрике, — белая раковина умывальника, зеркало, яркий плафон в подволоке, мокрый трап и пустые койки тех, кто на вахте, — все моталось, взлетало, падало среди вечной, нескончаемой воды. А тут пахло душноватым сеном и козой…
Я переоделся, лег. Закрыл глаза.
Саднило правое колено и оба локтя.
Пустотный сидел за столом, один сидел. Ждал: скоро должен прийти с вахты Андрей. Боцман расспросит его, что и как, потом отдохнет еще немного и пойдет в рубку постоять с командиром. Я уж знаю…
Мне сейчас не подняться.
Я натянул на нос ворот свитера, понимая, что ни разу еще так не тосковал.
Стал вспоминать.
Когда мы уходили из Майами, на причале опять собралась толпа. Нас пришли провожать. Докеры, матросы… Я еще сидел в кубрике, и тут меня позвали на берег: «Может, чья ваша знакомая? — спрашивал сверху вахтенный, заглядывая в люк. — Ждет вроде кого-то, а кого? Мотает головой: нет да нет, и по-русски ни бельмеса». Потом в люк просунулось лицо Федора, он позвал меня: «Выходи, это к тебе». Конечно, я не поверил. «Ты с ней танцевал тогда в парке, забыл?»
Я выбрался на палубу — она! Заметила меня, улыбается, кивает. Вахтенный обрадовался. «Наконец-то!» Конечно, он еще кое-что прибавил, а зря. Девчонка как девчонка. Мы с ней поговорили немного по-английски: «Как ваше имя?» — «Джесси Сноу». Я молчал — заговорил бы, стал заикаться, а она по буквам: «Джи-эй-си»…
Потом подарила этот свитер. Сама, наверное, вязала.
Многие пришли с подарками. Боцману бочонок рому подарили, Андрею — зажигалку, кому что.
…Ох и мотает!
И такое ощущение, что весить я стал больше раза в три. Голова тяжелая, не поднять. Задремать бы, но едва начинают мысли путаться, сразу вижу, как мачта по воде…
«Хорошо, что Пустотный здесь сидит», — думаю я уже в забытьи, не понимая, почему это хорошо, не успев понять. Потом слышу: «Сносит».
Вздрогнув, открываю глаза.
В кубрике переодевается Андрей, что-то отвечает боцману.
…Когда я опять очнулся, Пустотный уже ушел.
Андрей сидел напротив на рундуке, упершись спиной в бортик своей койки, и потряхивал бессильно опущенными руками. И сидя, и потряхивая руками, он взлетал и падал, мотаясь вместе с кубриком вверх-вниз, вверх-вниз… Глаза у него были закрыты. Один раз он даже застонал.
«Сносит», — вспомнил я. Кого, нас?
— Андрей!
— А? — Он открыл глаза.
Я, помедлив, спросил:
— Ты научился играть на скрипке?
Гошин на своей койке поднял голову и посмотрел на меня как на больного.
— Нет, — сказал Андрей, качаясь, кружась передо мной.
— Почему?
— Война. Только ноты стал учить — и война.
— Ноты! — фыркнул на своей койке Гошин.
— Профессор очень уж хороший был старикан, — сказал Андрей, глядя на меня. — И я все равно научусь… Гошин!
— Ну? — отозвался кок.
— Что ты видишь, когда скрипки поют?
Гошин промолчал.
Андрей забрался в койку. Он лег на спину и осторожно положил руки вдоль тела.
— Паруса…
Это он сказал. Я понял о чем. А сам подумал, что, наверное, теперь всякий раз, когда услышу скрипку, буду видеть, как по бульвару мимо обледенелых деревьев идет мальчишка с портфелем, смотрит на луну и поет…
Мы с ней поговорили немного по-английски.
Все лежали молча, и кубрик казался странно пустым. Хоть бы боцман вернулся…
— Гошин!
— Чего тебе?
— Что такое мечта, ты знаешь?
— Земля, — сказал кок.
…До боцманского села, до Великой Пустоши, добираться надо из Архангельска на речном катере, по Двине, вспоминал я. Пристань маленькая, незаметная. Но пристань еще не берег. До него минут десять по мосткам, перекинутым с островка на островок над бурым, наполовину затопленным кустарником, над протоками и заливчиками, чистой водой, всегда сморщенной ветром. Мостки неширокие, в две-три доски. Пружинят под ногами.
Просторно там, ветрено и пахнет морем. А видно далеко: и как лиловеет горизонт, когда на море шторм, и как широка Двина. В ней много света, неяркого, северного. А над ней летят прикопченные корабельным дымом облака.
Сказка!
Улица в том селе одна — берег. А на берегу стоят избы, смотрят в сторону моря. Бревна темные, как лица у поморов, и светлые окна. Избы в два этажа, но кажутся особенно высокими, потому что окна только во втором этаже и вырублены высоко, чуть не под крышу. Так надо: когда сутками дует моряна, вода захлестывает не только мостки.
А перед каждой избой непременно еще домик, только поменьше и совсем без окон. Это бани. А тут же на берегу пузатятся смолеными днищами баркасы. На промысел поморы уходят надолго и далеко. Село и назвали Великой Пустошью, наверное, потому, что все мужчины его большую часть года в море, «на воде».
Дома их ждут жены и невесты — так и до войны было.
И всегда в тех домах чистота. Всегда свежи крашеные полы, белы занавески на окнах, надраены самовары. И в каждом коридорчике, перед каждой дверью вместо половичков — плетенные из пеньки корабельные маты.
Красивы там женщины. В их лицах тот самый неяркий, негаснущий свет Севера.
Они ведь ждут…
Наверху громыхнул ветер. На ступени трапа плеснуло. Не было слышно, как опять захлопнулся люк. Я поднял голову и увидел сапоги боцмана.
Он спустился, снял плащ, фуражку и сел за стол, на то же место, где сидел раньше. Осмотрелся, взглянул на меня:
— Чего не спишь?
Я закрыл и открыл глаза.
Пустотный сидел, опустив голову.
«Страшновато засыпать-то…» — сказал я про себя.
Сразу — будто признался ему — стало легче. Теперь, может быть, и усну.
Боцман что-то сказал и положил голову на руки.
Со светлых волос на полированную доску стола медленно стекала вода.
Вода ревела за обшивкой, за бортом, вода била в днище и хлестала по палубе. Вода хлюпала в кубрике — набралась все-таки.
Я заметил, что голова боцмана мотается. Он спал, сидя за столом.
…И улица в том селе одна — берег, а на берегу стоят крепкие избы и смотрят окнами в сторону моря. И всегда в тех домах чистота, всегда там ждут… Почему мне раньше казалось — берег существует отдельно, сам по себе?
Пустотный спал, на столе все растекалась лужица, и в ней мелькал резкий блик — отражение плафона.
Моря не бывает без берега, моряка — тоже. Моряк тот, у кого корни в земле.
Потом, на пятые сутки шторма, я снова увидел с койки, как боцман сидит за столом, положив голову на руки, и мне показалось, что еще тянется та ночь, что он пять минут назад спросил: «Чего не спишь?» — и сам уснул сидя. Но я знал — прошло не пять минут, а почти двое суток. Две вахты с тех пор отстоял, скоро опять заступать. Добраться бы только…
Океан вывернуло наизнанку.
Уже нельзя было различить, когда его рев усиливался или слабел, — рев стал сплошным. Но иногда он становился явственнее и одновременно наступало что-то похожее на тишину.
Это глохли наши моторы.
Выхлопы, придушенные водой, не могли пробиться — моторы задыхались. Корабль задыхался.
На койках медленно поднимались головы.
Моторы стреляли, отплевываясь, — головы быстро опускались.
Минуло…
А через минуту, или через три, или через пять минут все повторялось, и мы, будто по команде, поднимали головы, прислушиваясь, как растет среди рева эта тишина — когда останавливаются моторы.
Пустотный сидел за столом и голову не поднимал. Даже локти по столу не ерзали — боцман словно припаялся к своему месту, чтобы просто пересидеть всю эту свистопляску.
«Скоро на вахту, — думал я. — Только бы добраться до рубки».
Мы держали между нашими шестью кораблями микрофонную связь, по рации УКВ. Она стояла в боевой рубке. Только бы добраться… А там командир, механик, рулевой. Там потный от моего дыхания зев микрофона, и треск в ушах, и голоса радистов с других катеров: «Вымпел-один, Вымпел-один, я — Вымпел-три. Вас понял. Все в порядке, прием»… «Вымпел-один, я — Вымпел-шесть. Как слышите?»
«Вымпел-один» — это мы.
Боцман поднял голову, достал из кармана свои кировские, посмотрел:
— Пора.
Я выбрался из койки и стал натягивать сапоги.
Лежишь — кажется, что не подняться, а время подойдет — встаешь.
Надел плащ, потом шапку.
Боцман тоже одевался. Плащи у нас были одинаковые — серые, прорезиненные, с пометками «USN» на воротниках.
Пустотный обвязал вокруг пояса длинный крепкий линь и молча кивнул мне. Я шагнул к нему. Он обвязал меня другим концом и, проверив узлы, все так же молча стал карабкаться по трапу.
За люком взревел ветер, горький, жесткий, как наждак, и хлынула вода.
Мы пробирались будто в какой-то черной трубе — во всем океане только и осталось это место, где еще можно было пролезть, но и сюда то и дело врывалась вода и заполняла все, не давая ни дышать, ни видеть. Было уже недалеко до рубки, когда я, не успев перехватить воздуха, захлебнулся и, оглушенный ударом новой волны, не удержался на ногах. В последний момент — руки сами рванулись вперед — наткнулся на что-то и, сообразив, что это сапог боцмана, вцепился в него намертво.
Сапог замер. Может быть, Пустотный пережидал, когда схлынет волна, а скорее всего — давал мне возможность прийти в себя.
Потом сапог дернулся. Я поднялся, перебирая руками по голенищу, по штанине, уцепился за плащ.
— Цирк!..
Он еще что-то крикнул, я не разобрал.
Вместе, обнявшись, мы шагнули вперед.
Пустошный втолкнул меня в рубку первым и тут же еще раз сильно толкнул, чтобы поскорее захлопнуть за собой дверь. И я сразу почувствовал вокруг себя пространство, свободное от воды, пахнущее чем-то знакомым, теплое, невероятно, как мне показалось, спокойное, но ничего сначала не видел и никак не мог найти свое собственное дыхание — в горле все еще колом стоял ветер, а в носу, в ушах, даже в глазах воды было полно.
Только кое-как, наполовину вздохнув, я увидел синий расплывчатый свет — это был нактоузный огонь, а расплывался он оттого, что в глазах у меня было мокро. Я согнулся от приступа кашля, зафыркал, чихнул, всхлипнул и стал дышать.
Снова открыл глаза.
Свет от нактоуза больше не расплывался, он косо ложился на руки штурвальных — вахту несли сразу двое. Я понял, что в глазах у меня не двоится, и окончательно пришел в себя.
Справа от штурвальных стоял командир.
Старший механик сидел, согнувшись над своим пультом, еще правее. На пульте у него что-то слабо светилось.
В глубине рубки мигал зеленый глазок рации УКВ.
Я шагнул туда, к Федору, увидел смутно его лицо.
— Погоди, отвяжу, — дернул меня боцман.
Он стоял вплотную ко мне, дышал тяжело. От него несло табаком.
— Спасибо, — сказал я.
— Теще скажешь, когда оженишься…
— Товарищ командир, разрешите заступить на вахту! — почти крикнул я, вглядываясь в синеватую темноту.
И как издалека услышал:
— Да…
— Все на связи, — сказал Федор. — Через пять минут вызовешь. На-ка, возьми.
— Что это?
— Шоколад у меня остался.
— Да ну его, надоел…
— Бери, — сказал Федор.
Потом они с боцманом ушли.
Я пристроился поудобнее, чтобы меньше мотаться от качки, стал смотреть в зеленый глазок индикатора. Наступила вахта — пришло то особенное ощущение, когда словно шагнул в заколдованный круг. Теперь все сосредоточилось в зеленом глазке, в потрескивании и шипении эфира, в ожидании и в долгом привычном нетерпении: скорее бы шло время.
Но я, наверное, здорово устал. Огонек индикатора начинал временами плыть, и я вдруг не улавливал момент, когда рубка переставала крениться — мне казалось, что она кружится безостановочно, все быстрей, и проваливается. Тогда, помотав головой, я изо всех сил начинал вглядываться в спину командира. Капитан-лейтенант стоял неподвижно.
Прошло пять минут.
Я вызвал все катера, предупредив, чтобы отвечали поочередно, и слышал голос свой как со стороны — сейчас он принадлежал не мне, а капитан-лейтенанту, который командовал всей группой «больших охотников».
Корабли — пятеро радистов, пять разных голосов — один за другим ответили.
И тогда, закончив на время связь, я словно вернулся издалека — опять увидел рубку в полумраке, опять услышал рев океана за ее стенами и удивленно взглянул на зеленый глазок индикатора. Захотелось тут же, немедленно вызвать катера, чтобы еще раз услышать их, узнать голоса радистов, убедиться, что они живы.
Когда-то я первый раз в жизни стоял часовым — у склада боепитания, ночью, в лесу. В соснах протяжно стонал ветер, кроны шумели безисходно; в такие часы думаешь, что ведь не зря люди строят дома, живут в них, среди тепла и света, в тишине…
Сейчас тот лесной гул показался бы ласковым шелестом.
За стенами рубки собрались все грозы, что не успели еще отгреметь над землей, они взрывались в глубинах, вывороченных к небу, и в небе, которое упало, наверное, до этих глубин перевернулось все. И ни зги не было видно, только когда проскальзывали, непонятно откуда — сверху ли, снизу, слабые призрачные молнии, на одно мгновение вырастали впереди антрацитовые движущиеся горы и пропасти.
Океану и то становилось невмоготу: временами где-то возникал почти живой, почти человеческий стон и замирал, и тогда я уже ничего не мог с собой поделать — только ждал, что мурашки на спине исчезнут сами.
Я стоял у рации, напрягшись, чтобы не падать, и всем телом ощущал, как борется корабль, живой корабль — маленький сгусток шпангоутов, заклепок, машин и человеческих нервов. А самому мне все труднее было справляться с тупой, тоскливой усталостью: нельзя ведь бесконечно ждать последнего удара, если они сыплются один за другим.
Временами я переставал понимать, что происходит.
— У меня… люди задыхаются… выхлопные газы… — услышал я голос старшего механика.
Командир что-то ответил.
Они говорили громко, но я разбирал только отдельные слова:
— Вахту… по два часа…
— Хорошо… самому.
— Там боцман… он… машинное отделение…
— У нас ведь самая легкая вахта, — сказал я негромко зеленому глазку, медленно избавляясь от одиночества и отупения. — Нам легче всех. Там, в машинном, жара, грохот да еще скапливаются выхлопные газы. Боцман там…
Потом я вспомнил, как Андрей застонал, потряхивая повисшими руками, и стал смотреть на штурвальных.
Их почти не было видно — теперь я стоял так, что они заслонили от меня нактоуз.
А левое плечо и спину командира можно было различить хорошо. И, глядя на него, я подумал, что ему труднее всех: он стоит впереди.
Он впереди, а мы все — за ним…
Все несут свои вахты, и ты неси. Единственная возможность не свихнуться. Понял теперь, зачем командир гонял тебя туда и обратно с портфелем во время того, первого шторма? Понял.
Но это было давно. А каждый день живешь сначала…
— Вот так, — сказал я зеленому глазку. — Прайс — коммодор, а не понял. Он, видишь ли, снял с себя ответственность за жизнь команды. За мою жизнь! И за возмещение убытков…
— Юнга?
— Есть.
— Вы о чем-то говорили?
— Нет, — сказал я. — Все в порядке, товарищ командир! — И, поглядев на зеленый глазок, закончил почти шепотом: — У нас корни в земле. Ясно?
Потом взглянул на часы — пора…
«Вымпел-три» мой вызов прохлопал — пропустил свою очередь отвечать.
— Сапог! — тихо сказал я. Не в микрофон, конечно.
«Вымпел-четыре» вылез в эфир, немного подождав, за «Вымпелом-два». Потом ответили пятый и шестой.
Когда шестой сказал последнее слово: «прием», я стал ждать. Сейчас «Вымпел-три» должен отозваться.
Но в наушниках было пусто, только треск и шипение.
— Вымпел-три, Вымпел-три, Вымпел-три, — раздельно выговорил я в микрофон. — Как меня слышите? Я — Вымпел-один. Не слышу вас, не слышу. Отвечайте. Прием…
У меня отлегло от сердца, когда раздался вдруг щелчок — кто-то включился, кашлянул.
— Вымпел-три, Вымпел-три, Вымпел-три! — забубнил монотонно. — Я — Вымпел-пять. Как меня слышите? Вас вызывает Вымпел-один. Первый зовет! Почему не отвечаете? Прием…
Пусто.
Я проверил настройку, пощелкал выключателями, хотя точно знал, что рация у меня в порядке. И другие ведь ответили… Но мне и нужно было все проверить, чтобы убедиться: сейчас — уж на этот раз обязательно — третий услышит меня и ответит тоже.
— Вымпел-три! Вымпел-три! — сказал я в микрофон, просительно глядя на пульсирующий огонек индикатора. — Вымпел-три! Я — Вымпел-один. Как меня слышите? Не слышу вас, не слышу. Прием.
Треск и шипение в наушниках стали другими, теперь это была пустота, неудержимо наполнявшаяся тревогой, пустота, в которую напряженно вслушивались вместе со мной радисты на всех наших катерах. Когда я замолкал, они ждали. Но кто-то не выдерживал первый, и за ним — по очереди — начинали звать остальные. Разные голоса, я знал их все, но одного голоса не было.
Я звал, глядя в равнодушный глазок индикатора, переставая его видеть, и против воли все сильнее чувствовал каждый удар по кораблю, все напряженнее ловил каждое его движение. И уже не мог простить себе, что обозвал замолкнувшего радиста сапогом.
— Вымпел-три, Вымпел-три…
Пустота росла, пухла. Она захватывала все и проникала всюду. В ней надежнее, чем в океане, исчезали голоса, люди и корабли, с ней нельзя было бороться…
Командир шагнул ко мне:
— Дайте микрофон.
Я поверил, что чудеса бывают. На голос командира исчезнувший катер отзовется.
— Вымпел-три, — спокойно сказал капитан-лейтенант. — Я — Вымпел-один. Попробую вызвать вас на ключе. Переходите на радиотелеграфную связь. Волна сто восемь. Повторяю…
— Есть, понял! — сказал я, бросаясь к люку в радиорубку.
Передатчик нагревался долго. Я нажал на ключ, настраиваясь на волну сто восемь, и в наушниках наконец возник свист, мгновенно усилился до предела, оглушил.
Ответит…
Я был уверен, что теперь «Вымпел-три» ответит. Стал выстукивать его радиотелеграфные позывные.
И никаких чудес!
Океан сошел с ума, но «Вымпел-три» ответит. И все это сумасшествие кончится. Шторм выдохнется, ветер наконец сорвет себе глотку, а если нет, и не надо! Мне-то в конце концов нужен только ответ на вызов.
Я услышал его. Едва выключил передатчик и повернул верньер настройки приемника, в наушниках поскакала, радостно захлебываясь, морзянка — радиотелеграфные позывные «Вымпела-три».
— Есть! — заорал я в открытый верхний люк. — Есть, товарищ командир! Отвечает!.. Радиограмма, сейчас…
Потом выбрался с принятой радиограммой наверх.
Потом смотрел в зеленый глазок и вызывал по микрофону всех:
— Я — Вымпел-один. Я — Вымпел-один! У третьего вышла из строя рация УКВ. Все в порядке, в общем. Пока не исправят, связь с Вымпелом-три на ключе, волна сто восемь. Как поняли? Прием…
— Вот вам аппаратура! — ворвался голос. — Виноват… Вымпел-один, Вымпел-один. Я — Вымпел-два. Вас понял. Волна сто восемь. Понял вас, прием.
— Вас понял. Порядок. Прием.
— …Я — Вымпел-четыре, вас понял… Прием…
— …Испугался? Я тоже. Я — Вымпел-шесть.
— Вымпел-шесть! — сказал я. — Разговоры в эфире!
Кто-то хохотнул в микрофон.
Зеленый глазок стал расплываться, превращаясь в звездочку с длинными дрожащими лучами.
Я вытер глаза.
Спать… Еще немного, и я буду спать. Раздетый, под одеялом — по-настоящему спать! И во сне не надо будет ни во что вслушиваться, а если и вздрогну, то сразу вспомню, что нет никакого шторма и корабль стоит, опираясь бортом о берег.
Скоро уже.
Берег виден: темные холмы, похожие на наши североморские сопки, под ними приземистые, вытянувшиеся цепочкой здания, какая-то башня, длинный серп мола. Он появляется и пропадает, его то и дело скрывает волна — зыбь идет крупная, — но там, за молом, наверное, совсем не качает, и мы спокойно будем спать в своих кубриках.
А пока я стою на баке, готовлю, как всегда по авралу, носовой конец. Особое расположение ко мне боцмана: ведь подавать носовой должен кто-то из матросов боцманской команды, а не второй радист.
Вот уж сколько раз я выходил по авралу на бак и готовил к отдаче носовой конец, а берег приближался… Впервые это было дома, когда мы вернулись после гибели «Джесси Смит». Суровая и светлая земля, холодок, наплывал запах солярки, настороженные корабли в военной гавани. В Майами все было по-другому: краски ярче и запахи резче и назойливо лезли в глаза большие белые буквы на стенах складов, а в гавани не было спасения от жары.
Потом Нью-Йорк, такой громадный, что я стоял на баке и сомневался, найдется ли здесь простой, обычного размера причал, чтобы принять наши небольшие корабли.
А теперь вот Исландия. Военно-морская база северо-восточнее Рейкьявика. Холмы, похожие на наши североморские сопки. И небо на наше похоже, светлое от облаков, низкое и мягкое.
Порывами дует ветер, на лицо мне временами падают холодные брызги, а глаза слипаются.
Ничего, теперь скоро…
На башне замигал прожектор — наверное, нам. Сигнальщик читает, о чем-то докладывает командиру, я не слышу: они оба стоят на мостике.
Потом вижу, что боцман идет ко мне.
Катер начинает разворачиваться, теперь мне видны остальные пять «больших охотников», они качаются на зыби.
— Иди в кубрик, — говорит, подойдя, боцман.
— Почему?
Пустотный, моргнув, отворачивается.
— Давай по кубрикам! — кричит он своей команде. —Побриться, принять вид советских моряков.
Потом пытается взять у меня из рук носовой, но я не выпускаю, тяну к себе.
— А на берегу побриться нельзя?
— Спать иди.
— Не пойду! Отдайте.
— Ты очумел?
— Мне не надо бриться! Я еще не бреюсь!
Это сбивает его с толку. Он выпускает канат.
Опомнившись, я вижу воспаленно моргающие глаза, широкое, серое от усталости лицо. Оно вдруг передергивается — боцман начинает судорожно зевать. Глядя на него, я тоже не могу удержаться, зеваю так, что на глаза выжимает слезы, а скулы вот-вот вывихнутся.
С минуту мы молча смотрим друг на друга.
— Не дают нам «добро» на вход, — говорит боцман. — Секретная база… Понятно?
— Как же так?
— Спать иди.
— Есть…
В кубрике одетый заваливаюсь в койку, но сначала то и дело просыпаюсь и слышу обрывки каких-то разговоров. Потом как проваливаюсь куда-то, успев только подумать: когда проснусь, мы будем стоять у берега. Обойдутся на баке и без меня.
Гошин расталкивает: обедать!
Ничего не могу понять, качает. Качается суп в бачке, выплескивается из миски. Качает, качает, качает.
Едим молча. Но время от времени кто-нибудь начинает говорить, и все о том же.
В этой базе нас должен был встретить коммодор Прайс. Он вылетел сюда из Майами в тот день, когда мы вышли оттуда. А мы ведь были еще в Нью-Йорке, Сен-Джонсе, и шторм задержал нас на неделю. Прайс давным-давно должен быть здесь — где же он?
Командир базы просигналил, что послал запрос командованию — четыре часа назад послал.
Идти в Рейкьявик — не хватит горючего.
Нужен врач — на одном из наших катеров во время шторма матрос сломал руку. Врача не присылают.
Где Прайс? Он должен был сформировать здесь конвой, который пойдет в Англию, и мы с ними. Может быть, не дождался, ушел? Решил, что мы из такого шторма не выберемся?
Прошло еще два часа, и нам дали «добро» на вход в базу.
В самой пустынной части пирса, на отшибе, там, где начиналось основание мола, стояли две машины. Одна, кажется, санитарная, другая «джип».
Долговязого Прайса я узнал издали.
Едва ошвартовались, он отделился от «джипа», быстро зашагал к нашему катеру. Потом стоял, нахохлившись, в своем сером плаще и фуражке с высокой тульей, сосал сигарету, глядя, как мы перекидываем на берег сходни.
Командир вышел из рубки, прикрыл за собой дверь и встал, молча глядя на Прайса.
Так они стояли минуты две-три.
Прайс выбросил сигарету, сплюнул.
— I’m sorry! — сказал он.
Капитан-лейтенант посмотрел, как швартуются другие катера.
Двое в белых халатах шли от санитарной машины к одному из наших «охотников».
Командир взглянул на Прайса:
— Прошу, господин коммодор…
Прайс шагнул на трап и козырнул нашему флагу.
Они ушли в каюту командира.
А мы — на пирс, на твердую землю. Ходили около катера, ощупывали ее ногами, — она, конечно, покачивается. Казалось так. И было приятно сознавать, что это только кажется.
Минут через десять капитан-лейтенант приказал вызвать к нему всех командиров катеров.
Они совещались недолго.
Потом я опять увидел Прайса. Он вышел из рубки, за ним наш капитан-лейтенант. Прайс что-то сказал. Командир четко козырнул ему:
— Есть!
Прайс отдал честь, сошел на причал и зашагал к своему «джипу». Раза два оглянулся.
— Боцман, — сказал командир. — Постройте команду.
Мы выстроились. Накрапывал дождь, за молом протяжно, отдаленно шипели волны.
Мы стояли, смотрели в светлое лицо командира.
— Коммодор Прайс принес извинения, — говорил он. — Был по делам на дальнем аэродроме, у летчиков. Далеко отсюда. На командира базы за проволочку наложил взыскание. По крайней мере, он так сказал.
Строй шевельнулся.
— Дальше, — сказал капитан-лейтенант. — Выход конвоя назначен на сегодня, на семнадцать ноль-ноль. Пять транспортов «Либерти», два английских эсминца, один американский и шесть наших катеров. Командует Прайс. Коммодор предложил задержаться на сутки, может быть, на двое, чтобы погрузить катера на «Либерти». На таких условиях нам давали отдых.
Командир помолчал.
— Я отказался. Выходим в семнадцать ноль-ноль. Через два с половиной часа. Все ясно?
— Ясно, — сказал боцман.
— За это время надо погрузить горючее, продукты и привести корабль в порядок.
Потом я таскал продукты. Мелькали ящики, мешки, пакеты, каменные плиты пирса, трап, непросохшая палуба, и опять мешки, ящики… И на всех три буквы «USN». И все время всплывало перед глазами: Прайс, нахохлившийся на пирсе, командир на палубе, их скрестившиеся взгляды. Все тот же спор — и не только о том, как доставлять катера…
Рассказать бы тебе, коммодор, хотя бы про «Джесси Смит». Может, понял бы тогда, что мы по-разному воюем!
Ни черта он не поймет, не так воспитан.