Повесть о юнгах. Дальний поход

Саксонов Владимир Исаакович

Дальний поход

 

 

Глава первая

— Юнга, давай в носовой кубрик! — крикнул кто-то впереди.

Подковки моих новых ботинок зацокали по железной палубе, и я удивился, что они цокают так уверенно. Рядом всплескивала вода, что-то поскрипывало, слышны были еще звуки, не очень понятные, и — цок, цок, цок…

На баке никого не оказалось.

Крышка люка была откинута. Внизу горел свет. Кубрик…

Я помедлил, оглядываясь.

Небо еще не погасло, вода тоже, а на берегу стемнело совсем.

Сопки на той стороне залива были почти черные. С моря шла мертвая зыбь. Палуба под ногами покачивалась.

Мне казалось — качается берег. Он был теперь сам по себе, отдельно от меня!

Я перехватил вещмешок в левую руку, правой взялся за скобу на крышке и, опустив ногу в люк, нащупал верхнюю ступеньку трапа.

Ну, вот кубрик…

Темноволосый матрос в накинутом на плечи бушлате сидел на рундуке справа. Он нагнулся — надевал ботинок. Рядом стоял старшина, мичманка его чуть не касалась плафона в потолке. «В подволоке», — поправил я себя. И улыбнулся. Старшина — он стягивал с верхней койки постельное белье — как раз в это время на меня посмотрел. Сдвинул на затылок мичманку — что, мол, еще такое? Плафон освещал его широкое лицо, белесые ресницы.

«Доложить, что прибыл?» — подумал я.

Старшина моргнул и отвернулся.

Еще один матрос возился у стола.

Я поискал место, где встать. Кубрик был тесный, по форме напоминал трапецию. Учил когда-то геометрию, знаю. В шестом классе, кажется. Кубрик мне тогда и не снился!

Основание — переборка, у которой сейчас лучше всего встать, по сторонам, вдоль бортов, расположились внизу рундуки, вверху койки, и напротив, прямо передо мной, у другой переборки тоже был рундук, а над ним койка. Туда приткнулся небольшой стол.

Пахло нагретым железом, слабее — краской, пенькой. Под днищем катера то и дело чмокала вода. Через ровные промежутки времени. Можно было отсчитывать секунды по этим всплескам. Очень длинные секунды… Я опять увидел черные сопки над заливом, вспомнил, как цокали по палубе мои подковки, — стало одиноко.

— Завяжи. — Матрос в бушлате кивнул на расшнурованный ботинок.

— Это вы мне?

Он поднял глаза, в них мелькнули удивление и досада:

— Обознался…

Глаза были сухие к горячие У меня в груди стало припекать, пока они смотрели… «Обознался»!

Парень, который возился у стола, быстро шагнул к нему, присел на корточки;

— Давай, Костя.

Матрос в бушлате выпрямился и стер со лба капельки пота.

Бушлат соскользнул с его плеча.

Я увидел, что оно забинтовано. Сквозь бинт проступало бурое пятно.

— Извините! Я не знал… Я…

— Боцман, это кто? — спросил раненый.

— Пополнение вот прибыло, — окая, ответил старшина убиравший постель. — Юнга.

Мне показалось, что голос прозвучал в стороне — боцман словно отодвинулся. Близко маячило только это белое, толстое от повязки плечо, пятно крови… Рукав тельняшки распороли, когда перевязывали рану, догадался я. Недавно. Может быть, часа три назад, как раз когда я стоял на пирсе, ждал их. Дежурный по дивизиону сказал, что «пятьсот тридцатый» в море, и я ждал на пирсе и знал только номер морского охотника, на котором буду служить. Номер — и все. А в это время они…

— Небось одному юнге неизвестно? — насмешливо спросил раненый, повернув голову к боцману.

Тот помедлил.

— Чего?

— «Чего»…

— Ладно, поговорили! — сердито проокал боцман.

— Досыта. — Раненый вдруг повернулся ко мне. — Что я, не отлежался бы? Верно? В госпиталь сосватал! Брат милосердный.

Боцман только поморгал.

— Там сестрички хорошие, Костя, — ухмыльнулся матрос, завязывая шнурок на втором ботинке.

Раненый не ответил. Они долго молчали, потом Костя сказал вдруг:

— Не видать мне, значит, Ливерпуля. Пальмы, кокосы…

«Бредит?» Я испуганно взглянул на боцмана.

Тот обронил:

— Да нет там кокосов.

— Знаю. Все равно.

Я переступил с ноги на ногу, положил рядом свой вещмешок. Чувствовал себя паршиво, как гость, который пришел не вовремя. Не очень-то понимаешь, что происходит, и ни помочь, ни уйти…

— Суконку наденешь? — спросил матрос. Он завязал шнурки и поднялся.

— Да.

Боцман проворчал:

— Не тревожил бы рану-то.

— Правда, Костя. Бушлат застегнем, и порядок. Больно будет надевать суконку.

— Она в рундуке.

— Потом снимать…

— Твои сестрички снимут, — сказал Костя и встал.

Я увидел на суконке винты двух орденов.

— Подождите, наизнанку ведь!

Нет, он надел ее правильно. Это ордена так были привинчены — внутрь…

Сел, опять вытер лоб и посмотрел на меня:

— Юнга… Чтоб не поцарапались, ясно?

«Юнга» произнес насмешливо — юнец, мол. Салага… Но мне ни капельки не стало обидно. Одетый по форме «три»: в темно-синюю суконку, на которой белели винты орденов, в черные брюки и хромовые ботинки, бледный, темноглазый, он сидел на рундуке, уже как-то отдельно от всего, и не был похож на других. Не потому, что боцман и второй матрос были в робах, и не только потому, что он, Костя, уходил в госпиталь. Он вообще был особенный. Герой. А ко мне три раза обращался. Я жалел, что он уходит.

— Новый человек прибыл, — сказал Костя. — Хоть бы спросили, как да что…

Боцман мельком, неприязненно глянул на меня и, думая о своем, ответил:

— Посачкуешь пока в госпитале. Обойдется.

— Ладно, поговорили.

Это проокал Костя.

Боцман покраснел, уставился на мой вещмешок.

— БЧ какая?

— Боевая часть четыре, — ответил я. — Радист.

И опять увидел Костины глаза. Он смотрел на меня так, будто сам только сейчас понял, что прибыл новый человек. Потом сказал:

— Смена! Ну, давайте… — Отвернулся и попросил матроса, который помогал ему одеваться: — Заведи, Андрей, на прощанье.

Тот быстро, словно ждал этой просьбы, достал откуда-то патефон, поставил его на стол, открыл. Зашипела пластинка:

Какое чувствую волненье…

Певец запинался, даже пропускал слова — пластинка была заигранная:

О, Маргарита, здесь умру, у ног твоих!..

«Какая-то ария, — растерялся я. — Завели бы Утесова — «Раскинулось море широко…»

Казалось, что именно ария сбивает меня с толку: я эту музыку не знал к оттого чувствовал себя еще больше чужим. Музыка наполняла кубрик, а в днище шлепала вода, всплески были все те же, и так же пахло нагретым железом, но все уже изменилось, и я только понимал, что не был таким одиноким, когда смотрел на черные сопки, а потом спускался сюда по трапу.

Боцман стоял у стола, помаргивал белесыми ресницами. Матрос этот, Андрей, выпрямился за патефоном, будто аршин проглотил.

Костя сидел, опустив голову.

Я едва прикоснулся к их жизни, торчал здесь сам по себе, но Костя уходил, и получалось, что я уже не сам по себе, а смена — пришел на его место. Вот так — сразу! Бывает, приснится что-нибудь до того отчетливо, что начинаешь понимать: это неправдоподобно, это снится. Бывает и наяву — так все ясно, что не верится. Слишком быстро все произошло.

По палубе над нами протопал вахтенный, наклонился к люку:

— В кубрике!

Боцман к Андрей переглянулись.

— В кубрике! Оглохли?

— Есть, — отозвался боцман. — Не ори.

— Врач идет, — сказал вахтенный.

«Быстро», — опять подумал я.

Пришел капитан медицинской службы, чистенький, как стерильный бинт, с белыми погонами, белыми пуговицами на шинели и с черными усиками. Он оглядел всех большими добрыми глазами, потом сказал Косте точно по-докторски:

— Ну-с, молодой человек…

Костя сделал последнюю попытку:

— Может, на плавбазе отлежусь, товарищ капитан? Ведь левое плечо!

Врач не ответил. Он держал Костину руку, прощупывал пульс. Опустил ее:

— Так-с. Вы собрались?

Костя стал надевать бушлат. Андрей хотел помочь — он отстранился, шагнул ко мне к протянул руку:

— Ты уж извини, аккумуляторы я давно не чистил.

И я больше не был один…

Мы смотрели, как по трапу переступают хромовые ботинки.

Он только со мной попрощался так — за руку.

На секунду ботинки замерли.

— Боцман, штормовка моя у Кравченко, — сказал сверху Костя. — Придерешься еще.

— А сапоги?

— В рундуке!

Исчез один ботинок, за ним второй.

Потом ушел врач. Андрей хлопнул крышкой патефона:

— Провожу.

Боцман остался. Открыл рундук, вытащил оттуда сапоги к стал их осматривать.

— Подметки-то менять надо…

Мне тоже захотелось уйти из кубрика. Но куда?

— Цирк… Показали в детстве картинку, и вырос — о ней думает. Кокосы!

Я сел на рундук у левого борта. Сколько можно стоять? Вытер лоб, он был мокрый.

— Ужинал? — спросил вдруг боцман.

— Нет.

— На камбуз иди, Гошин покормит.

«А глаза-то! — думал я, выбираясь из кубрика. — На сапоги ласковее смотрел…»

Кок в белой куртке стоял спиной ко мне и ставил в углубление настенной полки стопку алюминиевых мисок. Слева от него, на плите, грудились два больших обреза, бачки поменьше и чайник. Все белое, надраенное. В другом углу небольшой стол. Если бы не плита и стол, камбуз был бы в точности как железный шкаф для посуды.

— Меня боцман прислал. Только вот прибыл, — сказал я, глядя в белую спину кока.

Он обернулся. Лицо у него было добродушное, с ямочкой на подбородке. Но, конечно, смотрел свысока — все коки так смотрят.

«Пусть только скажет «салага», — подумал я.

— «Боцман прислал»! — Он отвернулся, пробурчал: — Ясное дело, боцман. Заботливый.

— Только вот прибыл, — повторил я, помолчав.

— Ну и чего стоишь? Проходи, вон чумичка, миска, сыпь себе каши! Сухой-то паек рубанул небось?

— Давно.

— Да не из этого бачка — рядом! Не видишь? Сыпь, не стесняйся — на корабле.

— А я к не стесняюсь.

— Ну-ка, посторонись, — сказал кок. — Подливку сам отпущу.

Потом я сидел за столом и, согнувшись, ел гречневую кашу с подливкой. Подливки Гошин не пожалел.

А сам сел напротив.

— И какая же у тебя специальность?

— Радист.

— И не мечтал небось, что так повезет?

— Меня бы все равно взяли! Кто знал, что Костя ранен?

— Повезло тебе.

Я отодвинул миску.

— Доедай. — Гошин вздохнул. — Не понимает… Конечно, повезло — сразу в такое плаванье!

С минуту он следил за мной, пошевеливая густыми бровями, потом сказал вполне серьезно:

— В Америку идем. Ясно?

Я доел, облизал ложку. Посмотрел на него:

— Ладно разыгрывать…

И неожиданно икнул.

— Салага! — сказал кок.

И опять цокали по палубе мои подковки. На этот раз медленнее, не так легко и дольше — я прошел мимо люка, еще шагов семь на бак, остановился у носового орудия.

Ствол его настороженно смотрел вверх.

В небе исчезал последний свет, он скорее ощущался, чем был виден, а я такое небо помню с тех пор, как начались налеты на Москву, и оно всегда кажется мне тревожным.

Где-то неподалеку, за причалами, не спал Мурманск.

Никогда не видел его огней. Не представляю даже, какие они, — до войны ведь здесь не был… Этот город сразу встал передо мной затемненным, только затемненным. Как будто война идет не два года, а много дольше.

Я потрогал замок орудия. Металл был холодный. Остыл.

Подошел вахтенный:

— Ты чего тут?

— Нельзя, что ли?

Он зевнул:

— Может, и за меня отстоишь?

Я бы согласился. Ходил бы сейчас по палубе хозяином.

— Назначат — встану.

— Ты по специальности кто?

Третий спрашивает…

— Радист, — сказал я, поеживаясь.

Но вахтенный промолчал. Потом сказал:

— Значит, по боевому расписанию тоже здесь будешь. За точной наводкой, понял? Если радист.

— Радист, — подтвердил я.

Так-то лучше, когда ясно. Одно свое место я теперь знал, второе — радиорубка. Надо было идти в кубрик, пусть дают мне рундук к койку!

В кубрике за столом сидел старшина, которого я еще не видел. Наклонив круглую голову, он что-то писал. Волосы у него были подстрижены коротко, на плечах желтели двумя лычками аккуратные погончики. Карандашом он водил размеренно, не торопясь и не задумываясь, вообще выглядел очень спокойным. А боцман все возился с вещами. На рундуке рядом с Костиными сапогами теперь лежали телогрейка, ватные брюки и плащ.

— Поел?

— Так точно.

— Федор, пополнение…

— Вижу, — не переставая писать, отозвался старшина.

— Видит! — фыркнул боцман. — Ты хоть посмотри, кого тебе прислали-то!

Старшина посмотрел. У него было простоватое скуластое лицо и очень внимательные глаза.

— Сними шинель, — посоветовал он. И стал водить карандашом дальше.

Я шагнул, поднял свой вещмешок. На линолеуме под ним отпечаталось маслянистое пятно.

Рядом тотчас шлепнулся кусок ветоши.

— Вытри, — сказал боцман. — В другой раз наряд вкачу. Ох и вкачу!

— В солярке вот на палубе измазал, — пробормотал я, поглядывая снизу на его громадные сапоги.

Ладно, меня и не задело. Зато я знал теперь, где мое место по боевому расписанию. Пусть хоть сейчас тревога! Это настроение защищало от любых боцманских придирок. Больше — оно давало уверенность.

Все-таки, когда боцман выбрался на палубу, стало легче, свободнее. Я усмехнулся, слушая, как он гудит на палубе: «Вахтенный, кто на берег сошел?.. Про-во-жа-ет! Я ему покажу завтра…»

Федор сложил письмо треугольником и сказал:

— Да, проводил боцман корешка.

— Какого корешка?

— Костю.

«…покажу проводы-то! Он мне палубу вылизывать будет, скрипач!»

— Они ведь и в увольнения друг без друга не ходили, — сказал Федор.

— Понятно, — соврал я.

…Утром старшина повел меня чистить аккумуляторы.

Сначала мы вошли в боевую рубку. Федор подождал, пока я закрою на задрайки бронированную дверь, и кивнул в правый задний угол рубки:

— УКВ.

Ясно: зачехленный ящик в углу — ультракоротковолновая рация. Для связи между катерами дивизиона в походе. А в передней части рубки — штурвал, компас, там, где место командира, — ручки телеграфа. Я успел рассмотреть надпись: «Полный вперед».

Федор тем временем откинул крышку люка внизу. Я спустился вслед за старшиной в крохотный коридорчик — мы вдвоем еле поместились в нем. Неяркий плафон освещал три двери — в каждой стороне коридорчика. Только одна переборка, та, что к корме, была глухая.

— Тут акустик сидит, — сказал Федор, тронув первую дверь, — тут радиорубка, а напротив — каюта командира.

Он открыл дверь радиорубки, протиснулся туда, включил свет:

— Иди садись.

Я сел рядом с ним, на рундук, за стол, покрытый линолеумом. Почти все место на столе занимала аппаратура: выкрашенные в шаровой цвет приемник, передатчик РСБ с разноцветной шкалой настройки, умформеры, радиоключ. Вкусно пахло аппаратурой. Это аромат, а не запах: тонкий аромат канифоли, разогретых к остывших проводов и серебристой пыльцы на радиолампах.

А в иллюминаторе над головой Федора тускнело рассветное небо.

— Хорошо, — сказал я. — Здорово.

Федор усмехнулся, помолчал, глядя на медный штырь — вывод антенны.

— Тут, под столом, аккумуляторы. Отсоединены. Вытащи их на рундук. Только ветошь подстели, вот эту. И почисти.

— Ясно.

— Не вылезай, пока не закончишь, а то боцман найдет работу сразу. Понял?

— Понял.

Я остался один, сел за стол в радиорубке, прикрыл за собой дверь. Осмотрелся еще раз. Постучал на ключе: «Ливерпуль, Ливерпуль… боцман… кокосы… дай-ка закурить…»

Ничего ключ — мягкий.

Нагнулся, заглянул под стол. Там стояли ящики с аккумуляторами. На ощупь сосчитал их — четыре ящика. Подтянул один к себе, он оказался тяжелым. Ничего, справлюсь… Поднапрягся, коленом помог — поставил его на рундук.

В ящике было восемь батарей, восемь банок, соединенных между собой последовательно. Они здорово обросли солью. Я нашел в столе сломанный карандаш и стал выковырквать им соль из углов на крышке первой банки. Постепенно обнажилась черная поверхность крышки, и тогда я вспомнил о пробке. С нее и надо было начинать. Поздно я это понял: соль с пробки осыпалась к опять забила только что вычищенные углы.

Ничего. Работа нудная, зато самостоятельная.

Минут через десять мне удалось покончить с первой банкой: я выскреб всю соль из нее к насухо протер крышку ветошью — чтобы потом аккуратно смазать ее тавотом. Сидел потный, хотя шинель снял давно, как только ушел Федор. Одна только банка, а всего ящиков четыре, и в каждом — по восемь таких…

Наверху лязгнули задрайки люка.

Я толкнул дверь к увидел на трапе громадные сапоги. Боцман. Он спустился, молча стал смотреть, как чищу. Стоял в двери и смотрел — я затылком чувствовал.

А что ему тут смотреть — в радиорубке?

— Чистишь?

— Глажу.

— А молоко любишь? — сочувственно спросил боцман.

Я быстро взглянул на него и снова принялся ковырять обломком карандаша в аккумуляторе. Потом сказал:

— Кто же его не любит?

Боцман молча выбрался наверх. Я задумался. Чего он так смотрел на меня? Жалеючи. Боцман не может так смотреть!

Опять наверху лязгнули задрайки люка:

— Юнга!

Ну вот… Поднял голову:

— Есть.

— Давай наверх.

— Так я же чищу…

— Поговорили!

Когда я выбрался на палубу, он стоял около боевой рубки и, щуря свои белесые ресницы, смотрел на меня выжидательно.

— Доложить положено.

— А я вашего звания не знаю — вы же в телогрейке…

— Старшина второй статьи.

— Товарищ старшина второй статьи, юнга Савенков по вашему приказанию прибыл.

— Идем. — Боцман повернулся к носовому орудию. — Кравченко, вот тебе… пополнение. Объясни, что и как.

Матросы, стоявшие у орудия, оглянулись.

— А мы знакомы, — кивнул Кравченко.

Я узнал вчерашнего вахтенного.

Потом стоял на площадке зенитного полуавтомата тридцать седьмого калибра и совмещал риски на двух крутящихся лимбах — устанавливал их по командам Кравченко на нужные цифры. Дело было несложное, но сначала у меня все-таки немного дрожали руки и я не поспевал за негромким твердым голосом командира расчета.

Один раз даже сбил наводку — когда совсем рядом гулко ударили два орудийных выстрела. На мое счастье, никто не заметил — все смотрели на выход из гавани. Я тоже посмотрел и увидел четкий силуэт подлодки.

Она возвращалась из похода. Команда стояла на палубе, в строю, а над орудием подлодки еще вился дымок от выстрелов.

— Двоих потопили, — сказал Кравченко.

Слышал об этой традиции! Возвращаясь в базу, подлодки возвещают о победе холостыми выстрелами из орудия — сколько выстрелов, столько фашистских кораблей уничтожено…

— Значит, так. — Кравченко посмотрел на меня. — Усвоил?

— Да.

— Добро, — сказал он. — На первый раз будешь подносчиком снарядов.

И я пошел чистить аккумуляторы.

Около рубки Андрей швабрил палубу.

 

Глава вторая

Звонки ударили ночью.

Я вытряхнулся из своей подвесной, словно подброшенный, на лету понимая, что сейчас же, ни секундой позже должен решить, как действовать — одеваться или сначала убирать койку?

Ее принес боцман (кто же еще!) в тот вечер, когда Костю отправили в госпиталь. Эта подвесная была лишней в кубрике к загораживала выход. А Костина койка пустовала.

Звонки все не прекращались. Длинные, с короткими перерывами. Ага! Я сообразил, что это не тревога, это аврал.

В тускло освещенном кубрике метались тени. Весь он был полон торопливого дыхания. Кто-то из курильщиков зло кашлял. В то же время — я успел это ощутить — здесь уже воцарялась тишина. Особая тишина оставленного жилья…

На палубе затопали и ясно, жестковато прозвучал голос командира:

— Корабль к походу изготовить.

Потом на трапе, прямо у меня перед носом, торопились наверх чьи-то сапоги. Я тоже выскочил на палубу, в темноту, в холод, а щеки еще были совсем теплые от подушки. Значит, управился быстро.

Непонятно, как боцман увидел в темноте:

— Юнга, примешь носовой конец.

— Есть.

Насчет подвесной, конечно, не только боцман решил… Пустая койка — единственное, что они могли сделать для Кости, хотя ему теперь, в госпитальной кровати, нисколько от этого не легче. Но и мне дали понять, что надо еще вроде бы заслужить это место… Хорошо сделано — без лишних разговоров.

Палуба под ногами дрожала: врубили моторы.

Метались клочья пара.

Я уложил канат. Только что он касался земли, а теперь где она? Берег не был виден в темноте, но взбитая винтами пена у причала, еще не остывшая, отодвинулась, ушла в сторону. Сыто, взахлеб урчали в воде выхлопные газы. По крену, по ощутимому, хоть и невидимому движению было понятно, что катер разворачивается к выходу из гавани.

Над боевой рубкой светлело лицо командира. Он откинул крышку верхнего люка и стоял в нем.

Все слышней становилось, как шумит море.

Сыграли отбой.

— Юнга, на подвахту!

— Есть.

А как сразу неустойчиво…

Я сделал первый шаг — один из тех десяти, что надо было пройти от носового орудия до рубки. Корабль вздрогнул, резко накренился и стал уходить из-под ног. Ничего. Такой он — живой! Палуба ускользала. Я знал точно, что никуда она не денется. Головой знал. Поспешно присел, схватился за что-то: никуда она не денется. Так все-таки надежнее. Палуба теперь поднималась, меня прижимало к ней. Не было никакой возможности выпрямиться, чтобы идти дальше. Но я выпрямился.

Вокруг теперь море, хотя и не видно его — одна сырая, качающаяся мгла, и шумит, шумит… Холодно-то как!

Дверь. Тоже стала живой. Отпихивает, когда снимешь ее с задраек, потом тянет за собой. Ничего.

Добрался.

В радиорубке было тепло, очень светло и уютно, но я понимал: что-то и здесь, должно быть, не так.

Федор кивнул:

— Садись.

Я сел, навалился на него плечом и ухватился за край стола. И тут же уперся локтем в переборку, чтобы не сползти с рундука — теперь Федор на меня навалился.

— Ничего, — сказал я.

— А?

— Нет, я ничего…

— База вызывает. — Федор пододвинул мне вторую пару наушников. — Проверка связи.

Слышно было хорошо, просто оглушительно — наушники пришлось сдвинуть на виски. Но я не принял: какие-то цифры, буквы… Не группами, без системы.

— Это позывные. И кодовые сочетания. Вот таблица — код, познакомься.

Федор включил передатчик.

Мягко гудели умформеры, а море шумело невнятно; только когда в борт ударяла особенно сильная волна, рубку наполнял гул. И медный штырь — вывод антенны — начинал мелко-мелко дрожать.

В наушниках ворочались знакомые шорохи, коротко взрывались атмосферные разряды — с таким звуком, словно кто-то чиркал и зажигал спички, и попискивали, басили, шептали голоса радиостанций. Это был эфир — совсем особый, отдельный, никому, кроме радистов, не ведомый мир. Он заполнял сейчас черные чашечки наушников, каждый провод, лампы за щитками, любое стеклышко и любую стрелку приборов — всю радиорубку, а ее мотало где-то в море.

Я посмотрел на Федора. Старшина сидел без шинели, в робе, его скуластое лицо было спокойно и сосредоточенно.

Закончил связь, выключил передатчик.

— Далеко мы идем, товарищ старшина?

Если бы он ответил: «В Америку», я бы не удивился — сейчас и это казалось возможным.

— Встречаем союзников, — сказал Федор. — Караван транспортов. Встретим их в точке рандеву и проводим до Мурманска… Ты такую радиостанцию изучал — РСБ?

— Да.

— Настройся на волну двести четыре метра… Правильно. Сколько знаков принимаешь?

— С зуммера сто десять. Из эфира — меньше, конечно.

— У нас тут скорости небольшие, — сказал Федор.

«У нас» — это значило в мире радистов, а удары в борт и шум за бортом только подтверждали его существование. И оттого, что он, такой знакомый мне всеми звуками и запахами, жил на корабле, был со мной в море, я почувствовал себя здесь нужным.

— Костя был хорошим радистом?

— Он и есть хороший радист.

— Я понимаю. Не так спросил! В общем…

— В общем, да, — сказал Федор оттаивая. Потом посоветовал: — Ты расстегни шинель, жарко.

Он не предложил: «сними», и я знал почему — если тревога, мне наверх, к орудию. По боевому расписанию.

— Вызывают!

— Слышу. — Старшина пододвинул мне стопку бланков. — Тоже принимай.

Слышно было куда слабее, чем несколько часов назад. Но все равно хорошо. Я пропустил только два-три кодовых сочетания вначале, а текст радиограммы — шесть цифровых групп — принял полностью. Федор сверил его со своим.

— Все правильно. Теперь оформи. Здесь — время приема.

Восемь часов пятнадцать минут…

— Отнеси командиру.

— Свою?

— Свою.

Я выбрался из рубки, потянулся — все поплыло перед глазами, в ушах зазвенело. Постоял около трапа.

В приоткрытый верхний люк из боевой рубки пахнуло холодом. За глухой переборкой слева грохотали моторы. Справа от меня в открытой двери была видна спина акустика.

У него там тоже свой мир. И за переборкой свое: жара, мотористы вытирают ветошью замасленные руки и в грохоте немо открывают рты. Но понимают друг друга. А наверху, в боевой рубке командир. Живой корабль!

Я стал подниматься по трапу, раскачиваясь как на маятнике.

Это все настоящее, все на самом деле: неустойчивый, тускло освещенный отсек, стертые до блеска ступени трапа, листок радиограммы у меня на пальцах… Принял радиограмму я, и качает на трапе меня…

— Товарищ командир, радиограмма!

В иллюминаторы перед рулевым и в открытый верхний люк проникал утренний свет, такой слабый, что нактоузный огонь, подсвечивающий картушку компаса, еще не выключали. В рубке было сумеречно, но видно все. Командир стоял справа от рулевого, спиной ко мне. Почти не оборачиваясь, он протянул руку, взял у меня бланк радиограммы и наклонился к нактоузу, чтобы прочитать. Обернулся:

— Приняли сами?

— Слышимость хорошая, — сказал я.

По-прежнему тонко звенело в ушах. Было легко, невесомо.

Рулевой покосился через плечо — я узнал Андрея, подмигнул ему.

— Прямо по курсу корабли! — крикнул откуда-то сверху сигнальщик. — Транспорты и эсминцы. Дистанция…

Дверь в рубку распахнулась. В овале встала двухцветная картина: серый движущийся пласт моря под белесым небом. Пласт перекосился, метнулся вниз, исчез — и все заслонила фигура боцмана.

— Союзники, — окнул он, глядя на командира.

— Союзники! — сообщил я, спустившись в радиорубку.

Федор кивнул.

— Это и есть точка рандеву? — спросил я.

— Она.

— Пойду посмотрю?

Старшина пожал плечами, удивленно улыбнулся:

— Посмотри…

Длинный, непрерывный звонок боевой тревоги ударил по мне уже на трапе — припаял к нему на долю секунды и тут же бросил вверх, на палубу.

Ящик с обоймами я увидел издали. Обрадовался. Потом близко. И руки заряжающего.

— Снаряды!

Вот он — вынырнул из облаков! Свалился на крыло и стал падать. Черным крылом вниз. «Юнкере»… Выровнялся, пикируя прямо на наш катер.

«Пойду посмотрю? Пойду посмотрю? Пойду посмотрю?» — завертелось в голове.

Самолет становился все больше, с каждой секундой ревел оглушительнее, тут звонко, быстро заахали выстрелы нашей зенитки — рев как отрезало, но «юнкере» не загорелся, не вильнул в сторону, и… я хотел зажмуриться.

У меня хватило сил этого не делать. А может, наоборот, не хватило сил даже зажмуриться. Но это было одно мгновенье.

Ударило в бок. Рот заряжающего открывался. Я понял, это он мне кричит: «Снаряды!» — и сунул ему в руки новую обойму.

С правого борта один за другим медленно выросли три ярко-белых водяных столба. Я успел достать еще обойму, пока они поднимались. Как опадали, не видел, а лицо обдало горячим и водяной пылью.

«Юнкере» нырнул в облако.

Не сбили…

«Пойду посмотрю? Пойду посмотрю? Пойду по…» Тьфу!

Бомбардировщики вываливались из облаков, вставали столбы от взрывов, тянулись руки заряжающего, и тут в голову полезла чепуха: что все в точности как в кино, только пропал звук. Даже наша зенитка била бесшумно: я чувствовал, что площадка вздрагивает от отдачи, — пятками слышал, как бьет орудие, а не ушами.

Потом сообразил: оглушен пальбой.

Но голос Кравченко слышал — вот это да! Он командовал расчетом, называл какие-то цифры и как будто не кричал даже, а я слышал. На то он и командир расчета… На то и заряжающий, чтобы заряжать, а я подносчик, чтобы у него были обоймы. Все правильно. Всякая чепуха с кино забылась. Я собрался окончательно и сообразил, как лучше приноровиться выхватывать из ящика обоймы, как встать, чтобы без толку не вертеться, отдавая их заряжающему. И когда обоймы в одном ящике кончились, я, только взглянув на второй, знал почти точно, сколько шагов сделаю к нему, как нагнусь и подтащу.

Палуба, мокрая, ускользала из-под ног. Живой корабль… Попробуй попади в эти проклятые «юнкерсы», когда катер кренится, скачет на волне да еще маневрирует! В двух шагах от меня что-то проскребло. Вырос боцман, весь красный, заорал. Я услышал его не сразу, словно звук пришел издалека, с опозданием, но тут же догадался: это осколки. И меня обожгла радость — не страшно!

Хотел даже найти боцмана, посмотреть ему в лицо — пусть не орет…

Воздух туго рванулся, катер встряхнуло так, что я едва устоял — ткнулся в руки заряжающему с очередной обоймой. Руки уперлись мне в грудь.

Я выпрямился:

— Ну?!

В ушах щелкнуло.

— Положи, не надо. Положи, — негромко повторил Кравченко.

Я посмотрел на него:

— Почему? А?

И вдруг понял, что слышу.

Зенитки били где-то далеко, на других кораблях. Перестали.

И все?

С палубы длинно и шумно скатывалась волна. Тут же через борт хлестнула новая. Она уже добиралась до моих сапог, и я зачем-то отступил, а все равно весь мокрый.

В пустом небе таяли последние черные клубки разрывов. Они таяли быстро, а облака ползли медленно.

Все!

Тогда я огляделся, увидел море и корабли.

Навстречу нам шел океанский транспорт. Мы сближались.

Корабль вырастал на глазах, громадный и легкий, четко очерченный в сером свете утра. Наш катер мотало на волнах, а он казался неподвижным — только увеличивался, и под форштевнем вспыхивала пена. Она белела на фоне черного корпуса, исчезала и взрывалась опять. С каждой минутой я открывал что-нибудь новое. Надстройки корабля были такие же белые, как пена, а желтые мачты словно покрашены солнцем. В овалах клюзов застыли лапы якорей. В передней части корпуса светлели выпуклые нерусские буквы.

«Джесси Смит», — прочитал я.

Буквы превратились в звук, звучание имени — в свет. Корабль явился целиком…

Это было неожиданно, похоже на волшебство.

По щекам у меня сползали струйки пота. Я почувствовал их теперь, когда они стали остывать на ветру. Посмотрел улыбаясь на Кравченко.

— Новенький, со стапелей недавно, — кивнул он.

Да, те, кто строили корабль, тоже видели его таким, какой он явился нам — в море. Иначе как бы они могли его построить!

За «Джесси Смит» шли другие транспорты, их было много.

Занимали свои места корабли охранения. Один из английских эсминцев спешил в нашу сторону. Темно-серый, с резким белым бугорком под форштевнем, он красиво вписывался в такой же темно-серый пласт моря, и на мостике его весело мигал голубоватый глазок сигнального прожектора. Морзянка… Жалко, что могу принимать ее только на слух!

— Что они пишут? — обернулся я.

Позади стоял боцман. Его широкое лицо было красно от ветра, глаза округлились. Он не ответил.

— Сигнальщик! — звонко позвал командир. — Передайте на эсминец: считаю возможным спасти корабль!

Какой корабль? Почему спасти? Кого?

Я завертел головой, увидел — теперь справа от нас — «Джесси Смит». И вздрогнул: она, кажется, горела… То есть пожар только начинался. Дым клубился на юте. Его сбивало ветром, косо, к воде. Но людей на юте не было. Они почему-то толпились у шлюпбалок.

Полным ходом к транспорту шел английский эсминец. На помощь?

— Эсминец не отвечает! — доложил сигнальщик.

— Передавайте! — упрямо сказал командир. — Переводчик у них есть. Поймут! Передавайте: спасти корабль и грузы, предназначенные для Красной Армии, считаю необходимым!

«Джесси Смит» стояла. Под форштевнем корабля теперь не взрывались волны. Они бестолково толклись вдоль борта, и на них уже попрыгивали спущенные шлюпки. Люди рассаживались быстро. Вскинулись весла.

Шлюпки двинулись навстречу эсминцу. Он прошел мимо. С мостика людям в шлюпках что-то крикнули. Опять замигал прожектор.

— Отвечает! — обрадованно выкрикнул сигнальщик. — Выполняю ин-струкцию британ-ского ад-ми-рал-тейства… В целях безопасности… каравана… за-держиваться нельзя!

Закончил он другим голосом, виновато.

Эсминец стоял борт к борту рядом с транспортом. Люди быстро спускались по трапу, по канатам, прыгали на его палубу. Потом он двинулся к шлюпкам и снял людей оттуда. И полным ходом прочь. Пустые шлюпки остались позади. До них дошла пена буруна. Они закружились. Весла, брошенные в уключинах, болтались вразброд.

А на юте транспорта вырвался огонь, очень яркий, медовый. Ветер уже не справлялся с дымом.

Я дернул боцмана за рукав:

— Командир-то!

— Что?

Люди быстро спускались по трапу, по канатам…

— Ранен?

Такое у него было лицо: бледное и неподвижное от боли.

— Помолчи…

Боцман стал закуривать. Прикрыл огонь огромными ладонями, наклонился.

Шумело море. Когда долго слышишь, как оно так шумит, становится тихо, пусто. Все погрузилось вдруг в холодную шумящую пустоту: эсминец — он полным ходом шел от транспорта… Опять замигавший глаз прожектора… Голос сигнальщика: «Товарищ командир предлагает отойти на безопасную дистанцию»… Эсминец мигал сигнальным прожектором, остановившись на порядочном расстоянии от «Джесси Смит», а между ним и горящим кораблем мотались пустые шлюпки.

Резко хлопнула крышка люка.

Я очнулся. Командира над рубкой не было. Он, наверное, стоял теперь внутри, около рулевого. Катер накренился, разворачиваясь.

А огонь на юте «Джесси Смит» пропал. Даже дым почти исчез. Но вдруг пошел густо, окутал мачты. Потом его опять сбило ветром.

На гафеле покинутого корабля бился английский флаг.

Наш охотник разворачивался, и мне видны были темные волны слева от «Джесси» — волны, волны, и все. А потом — пустые шлюпки, уже разбросанные и затерявшиеся в волнах. И узкое тело эсминца.

Я не сразу заметил тонкую пенящуюся ниточку, протянувшуюся от него прямо к «Джесси Смит», а когда заметил и понял, что это след торпеды, точно посередине борта транспорта вырос высокий, ослепительно белый водяной столб.

Звук — тупой, больно ударивший по ушам, — пришел позже.

Корабль разломился надвое. Его как растянуло, разорвав посередине. Одно мгновение корма и нос, казалось, стояли на плаву, отдельно друг от друга, потом начали подниматься.

Я пристыл к палубе и еще ждал чего-то, сам не зная чего, — нетерпеливо и мучительно, как, бывает, ждешь, что будет больно.

Корма и нос встали почти вертикально, желтые мачты скрестились. Они сломались легко, как спички.

…Наши стояли без шапок.

Я тоже стянул свою и увидел, как в дыму, в клубах пара корма и нос одновременно скользнули вниз. И исчезли. И еще я видел, как на том месте вскинулась вода, опала, и со всех сторон туда хлынули волны, все зализали — будто там ничего и не было!

Меня заколотило.

— Понятно?

В глаза боцмана смотреть было трудно. На лбу у него слиплись светлые волосы.

— Мне не понятна инструкция адмиралтейства! — выдавил я, стараясь не стучать зубами.

— Лорд какой… Запрос пошли. — Он ткнул сапогом пустую гильзу от снаряда.

…Надо было бежать к орудию — опять летели «юнкерсы». Один уже пикировал на нас, в кебе вокруг него мелькали медовые капли зажигалок, они сыпались вниз — много-много! Но в кубрике ничего не знали, там спокойно разговаривали, я слышал… «Эй, в кубрике! В кубрике!..» Не слышат, поздно. Мы стали проваливаться в какую-то глубокую воронку, по краям ее бешено крутилась пена, а на дне мелькали заляпанные листки бумаги. Я понял, что никогда не видел ничего страшнее, чем эти листки. Не мог даже крикнуть, пошевелить пальцем… Рот боцмана кругло открывался: «Ин-струкции британско-го ад-мирал-тейства!»

Очнулся я весь в испарине.

В кубрике разговаривали.

Качало. Было жарко — я ведь лежал одетый. В Костиной койке.

Но почему они разговаривают? Как можно сидеть в кубрике и разговаривать, когда опять летят! Нет, это кажется.

Я не открывал глаз и старался убедить себя, что все в порядке. Напрасно. Чем больше старался, тем лучше понимал, что сердце у меня перестанет прыгать только на берегу. Только там. Засыпать было страшно: опять чувствовать, что ты беспомощен, вдавлен в койку — ни крикнуть, ни шевельнуться… Нет, спать я не мог. Но и так — все Бремя вслушивался, вздрагивал, когда что-нибудь стукало на палубе… Это пройдет, должно пройти!

С трудом вспомнил, как заснул. Федор отослал меня отдыхать, а в кубрике сидел боцман. Он ни о чем не спросил, кивнул на Костину койку: «Ложись сюда». Я обрадовался, лег. Прямо перед лицом оказался иллюминатор. Совсем близко за толстым стеклом мелькнул гребень волны, потом катер ухнул вниз — иллюминатор темно залепило. Хотел еще раз посмотреть и не смог, словно провалился куда-то.

Ложками стучат… Обедают.

Я глотнул слюну. Встать? Они увидят мое лицо и догадаются.

— Команду, говорит, корми. А сам отказался, — услышал я голос кока.

— А тебе не понятно?

Это боцман.

— Так ведь он не ел ничего!

— Не ел… Накорми! Командира накормить не можешь. Кок…

— Я же говорю — отказался. И дверь не отворил.

— А лезешь?

— Тьфу!

— У юнги и то понятия-то больше, — проворчал боцман. — «Ранен, кричит, командир!»

— Я сам как увидел эти шлюпки — так по душе скребануло! — сказал Гошин.

— «Скребануло»…

Они долго молчали.

— Я думал, его семья в бомбежке погибла, — негромко проговорил Кравченко. — Боцман, ты знал его жену?

— Дочка смотрителя маяка на мысе Иоканка, — ответил боцман. — Североморка.

— И сын большой?

— В школу должен был идти. Девочке три года.

Я чуть приоткрыл глаза, смутно увидел круг иллюминатора. То потускнеет, то выяснит… Ждал.

Боцман снова заговорил:

— До войны, помню, жена его часто на корабль приходила. Работала-то рядом, около порта. Знаешь, придет, бывало, глянет так — скомандовать охота что-нибудь такое!.. И скомандовал — знал бы. Она в последний момент, рассказывают, встала — «Интернационал» запела.

— Я как увидел сегодня эти шлюпки… — начал Гошин.

— Ты сейчас пойди, — сказал боцман. — Может, поест.

— Пойду.

Хлопнула крышка люка.

— А кто рассказал? — спросил Кравченко.

— Двое спаслись. Всего-то двое из тридцати. Все — семьи маячных служителей да рыбаков. Ребятня. Летом-то они у родных гостили, лето было хорошее… И война. Их на «Бризе» эвакуировали, в Архангельск. «Бриз»-то суденышко вспомогательное, скорлупа, а тут два эсминца — да из орудий по нему… «Бриз», когда стал тонуть, шлюпки спустил. Переполненные они были…

Вернулся Гошин. Повозился, глухо сказал:

— Нет.

— А лезешь…

— Что ты за человек, Пустотный!

— Поговорили, — ответил боцман.

Я смотрел во все глаза на иллюминатор. А видел шлюпки, о которых рассказывал боцман. И два фашистских эсминца…

— Туман, знаешь, был, из тумана эсминцы и вышли. Один прикрывать остался, по инструкции, сволочи, действовали … А второй, он мимо этих шлюпок — и всеми пулеметами. Вот так близко прошел! Волну поднял, она шлюпки захлестнула.

…Волны, волны, и все. Будто там ничего и не было.

И я точно знал, что не сплю.

— Флот у них есть — моряков нету! — сказал Пустотный. — По детям-то…

Потом добавил:

— Юнгу разбудить надо, пусть порубает.

Я закрыл глаза. «Порубает»… Будто ничего и не было!

— Как увидел сегодня весла вразброд… — начал кок.

— Юнга! — рявкнул боцман. — Федора кто на обед подменять будет?

— Есть!

Я выбрался из койки и стал натягивать сапоги.

Гошин налил мне супу.

Надо было обедать. Потом идти на вахту, сменить Федора, чтобы он тоже поел. Все просто. Я чувствовал себя так, словно потяжелел сердцем, и старался не притрагиваться к нему, не вспоминать, потому что сейчас это только мешало бы. Что-то во мне занемело.

— С боевым крещением, — сказал Кравченко.

— Малость понюхал… — Боцман задумчиво глянул на меня. — И усы-то не припалило.

— А где у него усы? — спросил Гошин.

Я отмахнулся:

— Ладно вам!

И подумал опять: «Вот сижу, разговариваю… Завтра, может, снова в море пойдем».

Никогда не было так ясно, что впереди.

А на другой день мы отвели наш катер в док, на капитальный ремонт. Собирались сходить на берег, укладывали свои немудреные пожитки в рундучки — и все молча. Боцман зыркал — на пол кубрика падала то ненужная бумажка, то еще какая мелочь; Гошин зашвырнул в угол старые портянки, но боцман зыркал и молчал.

Мы оставляли корабль. Впереди нас ждал далекий путь в Америку. Каков этот путь и какова она — Америка?..

Когда все уже было собрано, я вдруг неожиданно для себя с болью ощутил, что мне не хочется оставлять катер, идти ночевать в Мурманский флотский экипаж. Мне вспомнились мои первые минуты прихода на корабль. Тогда уходил в госпиталь Костя. Теперь мы оставляли катер. Тоже в госпитале — в доке.

Было сиротливо.

И потом, когда мы погрузились на транспорт, который вез нас в эту Америку, когда уже вышли на внешний рейд, я долго смотрел в сторону дока, где оставался наш катер.

 

Глава третья

В Кейптаунском порту с какао на борту «Жаннета» оправляла такелаж…

Наши стояли у подъезда, разговаривали с американскими и французскими моряками. Из окна с третьего этажа видны были бескозырки в белых чехлах, а вокруг и кое-где вперемежку с ними — шапочки-панамки американцев и береты французов. Хотелось свистнуть, чтобы кто-нибудь из наших посмотрел на меня.

Но я не свистнул, и бескозырки двинулись, покачиваясь в сторону набережной. Замелькали, колыхаясь, кончики широких брюк. Помпоны и береты разбрелись: одни пошли с нашими, другие — к центру города.

Улица опустела.

Лежать было неудобно — планка подоконника давила в ребро. А я все смотрел. Наползали сумерки. Вспыхнули ярко-голубые неоновые буквы — название отеля. «Альказар» будто подвсплыл над асфальтом и стал похож на корабль, отдавший якоря. А матросы сошли на берег…

Я вздохнул, выпрямился и, потирая ребро, оглядел кубрик. Номер мы, само собой, называли кубриком.

Свет еще можно было не зажигать. Мне почему-то казалось, что, если зажечь, будет совсем неуютно и тоскливо. А прохладней не станет. В жару окна закрывали тростниковыми шторами, это помогало, но к вечеру в номере все-таки настаивалась духота. Сейчас она к тому же припахивала каленым утюгом и одеколоном. В субботу в кубрике всегда так пахнет.

Даже в тропиках. Даже за океаном. Даже в городе Майами, штат Флорида, черт подери…

В Кейптаунском порту с какао на борту «Жаннета»…

Противно слушать свой голос, когда в кубрике пусто. И я только теперь заметил, как здесь голо и просторно. Койки стоят в одной стороне, в простенках между окнами. Аккуратно, в линеечку, белеют квадраты подушек. Стол посередине… Кубрик! Можно, конечно, и так. Но во всем отеле ни в одной команде дневальных не назначают. Никто, кроме нас.

Я сел за стол и принялся строить из костяшек домино небоскреб.

Увидел бы меня сейчас Костя. За окнами пальмы, а я даже не смотрю туда. Ну и что? Федор жил когда-то в Ялте, говорит — там так же.

Завтра в это время тоже пойду в город. Обязательно посидим с ребятами в том баре, где все стены — голый кирпич, а на потолке, как бимсы на корабле, выступают квадратные деревянные балки. Там прохладно и пиво всегда холодное. Пиво в Майами отличное, это да. Наши все так считают. Я тоже, хотя сравнивать не могу: до войны, когда мы с отцом ходили в баню, он после мытья всегда брал себе кружку пива, а мне стакан морса. Завтра в это время буду тянуть пиво и поглядывать, как бармен в белой жилетке орудует бутылками и как ловко вскрывает ножом устриц. Просунет лезвие между створками, повернет, взрежет что-то — и готово: раковины раскрываются, на перламутре, как на блюдце, — нежное розоватое мясо.

Небоскреб мой рухнул.

Я принялся строить его снова… Нет, удивительно все-таки: ну мог ли отец тогда подумать, что через каких-нибудь пять лет я буду тянуть пиво в Майами, штат Флорида!

Мы в Сандуны с ним ходили. Там бассейн — я учился плавать. А теперь вон куда заплыл…

За окном возникла музыка.

Вскрикнула труба, заметалась, требуя, почти плача, и так ей было невыносимо, на таком всхлипе она вдруг смолкла, что у меня по спине поползли мурашки. Я бросил на стол шестерочный дупель, которым хотел увенчать небоскреб, и подскочил к окну.

Улица была пуста. Но в доме напротив, на втором этаже — чуть ниже от меня и правее, — ярко светились широкие окна кабаре. В одном из них я увидел сцену, а на ней…

Интересно, кто вчера дневалил? Андрей, кажется. Да, точно. И ведь не сказал ничего!

Танцовщиц было пятеро. Смуглые, длинноногие, в ярко-красных коротких юбках, они пристукивали каблучками, переступали с ноги на ногу и весело работали локтями. Красиво. Жаль только, видно было их со спины.

Я забрался на подоконник с ногами, устроился поудобнее.

Танцовщицы вдруг повернулись и, поводя коленями, улыбаясь, работая локтями, двинулись в глубь сцены. Все пятеро. Потом разошлись в разные стороны — застыли.

И вышла одна… Она была в чем-то черном, блестящем, только белые руки открыты, и, когда шла, мелькала нога, тоже белая. Волосы у танцовщицы были золотистые.

Пятеро теперь встали так, что я не видел ее.

Она пела, слышен был ее голос — низкий, с какой-то ленивой хрипотцой. И все повторялись какие-то звонко-тягучие слова, что-то вроде: «Лонг-тайм-агоу»…

Мне хотелось увидеть ее опять. И я дождался — танцовщицы расступились. Блондинка шла в глубь сцены. Она вскинула лицо — внимательно посмотрела на меня. Нет, почудилось, конечно!

В кубрике вспыхнул свет.

Я скатился с подоконника и вытянулся по стойке «смирно» — в дверях стоял боцман. Я вытянулся так, как никогда перед ним не вытягивался.

Вернулся… Он был такой торжественный в «форме раз», во всем белом. А ресницы совсем на солнце выгорели в штате Флорида… Или кажется так — лицо стало коричневым. Чего он вернулся?

Пустотный сопел.

Потом двинулся прямо на меня. А смотрел так, будто я и не стоял здесь, — навылет. Я отступил в сторону и прищелкнул каблуками.

Боцман остановился у окна. Шея у него стала медленно багроветь — даже через загар было видно. Наверное, они там опять повернулись…

Я, не дожидаясь команды, расслабил колено — принял положение «вольно». И не утерпел — заглянул через его плечо.

Блондинка стояла у окна. Подняла руку, помахала… Нам, точно! Я отвернулся, стал поправлять на ближайшей койке идеально заправленную подушку:

— Вот дает!

И неожиданно уткнулся в подушку носом.

— Чего пялиться-то на обезьянник… — Боцман рванул штерт, и тростниковая штора с шумом упала, закрыв окно. — На макак всяких… — Он шагнул к своей тумбочке, нагнулся и вышвырнул на середину комнаты полотерную щетку. — Чтоб… как яичный желток! Понятно?

Дверь за ним хлопнула с треском.

Щетка еще вертелась на скользком паркете, а у меня ныл затылок от боцманской затрещины. Я подождал, пока щетка перестанет вертеться.

«Жаннета» оправляла такелаж…

Ладно! Сел на койку и стал расшнуровывать ботинок.

Поставил его, стянул носок. Пошевелил пальцами. Песку-то! С пляжа остался. Как ни вытряхивал, а остался… «Майами-бич» пляж называется. По-английски.

Подошел, вцепился в щетку скрюченными пальцами. И затанцевал.

Ладно, переживать не будем. «Нам сказали — мы пошли». Ничего особенного. Андрей, конечно, тоже смотрел. Но ему можно, а мне нельзя…

Щетка ударилась углом в плинтус и выскользнула из-под ноги. Я остановился. Жара липла, как мокрая тельняшка. За окном приглушенно вякал джаз. Штора опущена. Ладно…

Что ладно-то? Что?

Драить здесь палубу. Какую к черту палубу — натирать в номере паркет! Нашел работу. Боцманская его душа иначе не может — вот это мне «понятно»! «Чтоб как яичный желток»! Никакого желтка не получится — мастика ведь темная. Окно закрыл, чтобы не смотрел. Кому-то можно, а мне нельзя. За нравственность мою опасается. Оберегает!

Лежал долго, пока не услышал, что наши возвращаются.

Наконец-то! Встал, разгладил койку, подошел к столу и сложил в коробку домино.

Первым вошел Кравченко. Он сразу взялся за коробку, высыпал костяшки на стол и уселся.

— Федя, давай! Кто еще в козла? Сейчас мы вам адмиральского. — Обернулся ко мне. — Дневальный, подними штору — жарко!

Я стал смотреть в сторону.

— Савенков, не слышишь? О чем задумался?

— О положении негров! — сказал я, глядя на боцмана.

Он стоял в дверях, громадный, торжественный такой в «форме раз», и смотрел на меня внимательно, щуря свои ресницы:

— На место щетку-то положи…

— Есть.

Щетка лежала под столом. Игроки в домино уже уселись. Нагнувшись, я увидел их ботинки, четыре пары. Вели они себя по-разному: елозили от азарта, постукивали в такт джазу, шевелили носками, стояли спокойно. Елозили у Кравченко — вот уж не думал, что он такой заядлый! Беда, если проигрывает — сразу бросается доказывать: «У тебя, кроме дупля, три-пять было? Было! Вот если бы ты ее поставил, тогда Феде пришлось бы проехать, я бы отдуплился двоечным, он бы поставил два-пусто, ты бы дал мне, я бы закрыл… мы бы выиграли!»

Я положил щетку под тумбочку боцмана. Огляделся незаметно. Номер теперь, когда все пришли, совсем стал похож на кубрик. Каждый занимался своим делом. На меня никто не смотрел.

За столом царило напряженное молчание, только стучали костяшки домино. Потом смолкли.

— У тебя три-один было? — начал закипать Кравченко. — Почему не ставил? Тогда бы…

— Смирно! — скомандовал я.

В дверях стоял командир.

— Газеты, товарищи, — сказал он и шагнул к столу.

«Вольно» так и не пришлось скомандовать — все сразу окружили капитан-лейтенанта, и он стал раздавать газеты. Я стоял в стороне — дневальному не положено. Смотрел на них. Дед-Мороз и дети… Месяц наших газет не видели!

— «Комсомолочку» мне, — окал Пустотный. — «Комсомолочку»!

— У тебя «Правда»? Потом поменяемся, понял?

— Я сам еще не читал, — говорил командир. — Сразу сюда…

— Может, вслух? — предложил я.

— Подожди ты! — сказал Андрей.

Интересная получилась политбеседа: пристроились кто куда — и полная тишина. Только газеты шелестят… Командир сидел за столом, читал. Я боялся даже ходить по кубрику. Стоял, чтобы не мешать. Прислушивался к этой тишине, она, казалось, прибывала — незаметно, как прилив, и была уже не простой тишиной: в ней пахло нагретым железом, качалась сырая мгла, палуба уходила из-под ног, и было так здорово холодно! Еще с того дня, когда мы возвращались в базу в составе конвоя, когда я выбрался из Костиной койки и стал натягивать сапоги, а Гошин налил мне супу, я, сам толком не зная почему, не трогал то, что мне помнилось. Теперь понял, почему не трогал — слишком дорого! Двое суток на корабле, из них почти сутки — в море. «Усов не припалило», — сказал тогда боцман. Да что он понимает? Если бы не это в моей жизни, что тогда в ней было бы ценного?

— Кравченко, Женька! — сказал вдруг Федор.

— Я вижу, — негромко отозвался Кравченко.

Все повернули головы к нему.

— Деревня Сердюки освобождена, товарищ командир, — сказал боцман.

Капитан-лейтенант кивнул, глядя на Кравченко:

— У вас кто там оставался?

— Мама, — сказал Кравченко. И добавил: — Из Мурманска можно было бы написать, узнать, как она.

А здесь нельзя. По всяким там военно-цензурным соображениям. Я посмотрел на командира. Он что-нибудь придумает. Он все может.

Но капитан-лейтенант молчал.

Через полчаса, сдав дневальство, я тоже читал газеты, а потом, после отбоя, долго ворочался в темноте, сбив к ногам горячую простыню. Сочинял письмо.

«Костя, привет!

Пишу тебе из Майами, штат Флорида. В переводе с испанского Флорида — значит «цветущая». Тропики, сам понимаешь… А Майами — это город-курорт, вроде нашей Ялты. Видишь, куда нас завезли.

Сегодня узнали, что деревня Сердюки освобождена. У Женьки Кравченко там ведь старушка мать оставалась, а он даже написать отсюда не может, узнать, жива ли…

Но расскажу тебе, как здесь.

Сначала-то мы пришли в другой порт — на границе с Канадой. Оттуда пульманом ехали через все Штаты в Майами.

Заниматься приходится много. Ведь вся аппаратура и оружие на катерах незнакомое. Американское. Боцман и тот потеет. Отметок-то нам не ставят, а то бы он двоек нахватал… (Это надо зачеркнуть.)

Поселили нас пока — до получения катеров — в отеле. Тут, кроме нас, американские моряки живут. Неплохие, в общем, ребята. Сувениры любят. Но это ты знаешь, они и в Мурманске за сувенирами охотятся.

Ходим в «форме раз». Стирать приходится все время. Зато как дадим строем по улице — весь город из баров высыпает, честное слово! Понимаешь, в чем дело — американские моряки вообще строем никогда не ходят. Ну, а нам смешно смотреть, как они, например, в столовую идут… Кучей.

Столовая в другом конце города, вот и представь себе: мы три раза в день туда и обратно, да с песнями. И «Варяга», и наши североморские… Мэр города просил наше командование «объявить от него лично и от жителей Майами благодарность русским морякам за прекрасные песни»! Представляешь? Не знаю вот, в карточку поощрений и взысканий внесут нам эту благодарность?

…Здесь, в Майами, отличный пляж — «Майами-бич». Километра три шириной, а в длину и конца не видно. Песок белый и мелкий-мелкий — ни за что из носков не вытряхнешь. И представь себе такую картинку: в океан выдается мол и там на посту сидит матрос со свистком. Как увидит акулий плавник в воде, свистит что есть мочи, и все, кто купается, сразу шурух на берег! Свисток — и ни одного человека в воде… Представляешь?

Акулы, в общем, есть.

Ну, пиво отличное. Бананы. Мы их с молоком едим — вкусно. Бананы сюда привозят с Кубы, морем. Она ведь тут недалеко. Командир говорит, что, когда получим катера и будем их испытывать, может, в Карибское море пойдем.

А когда мы сюда приехали, вот что было. Два местных миллионера каких-то поспорили… Наши войска стояли под Выборгом, а англичане — под Тобруком. Вот эти двое заключили пари — кто первый, наши или англичане, возьмут город. То есть Выборг первым будет освобожден или Тобрук? Ну, тот, который ставил на англичан, проиграл. А выигравший с радости закатил бал в городском парке — для русских моряков. Пиво, бутерброды, и на машинах с окрестных ферм фермерских дочек привезли — танцевать с нами.

Я танцевал с одной… Папа энд мама ее сидели на скамейке и улыбались как жениху. (Все вычеркнуть!)

Ну, в общем, ничего особенно интересного.

Тут, в Майами, есть негритянский квартал. Шлагбаумом отгорожен. Командир предупредил нас — мы, мол, в гостях и нечего соваться со своим уставом… В общем, в негритянский квартал ходить не рекомендуется. Боцман, правда, ходил. Вместе с Федором. Федя мне и рассказал. А работают негры на самых унизительных местах — швейцарами, например. Прислугой, в общем.

У нас все по-прежнему. Тебя ребята вспоминают часто. Это, правда, не Ливерпуль, но как ты говорил — «все равно»…

Да, забыл совсем. В столовой у них и, говорят, даже на кораблях, на камбузах, бачковых нет. Берешь поднос — и к окнам на выдачу. А там коки стоят — человек десять, представляешь? И один тебе полстакана сока на поднос ставит, другой хлеб, третий — суп, четвертый — котлету, пятый — картошку, а шестой — подливку к ней… Последний — послеобеденную сигару!

И идешь с этим подносом к столу, садишься — рубаешь.

Но я тебе не об этом даже хотел написать. Понимаешь, ничего особенного… Ждем, когда будет команда получать катера, испытаем их, освоимся — и домой.

Видел недавно, как в порт входил американский авианосец — ну, громадина! Радаром солнце закрыл… Представляешь?

Радиотехнику нам Джон Рябинин объясняет!

Имя Джон, а фамилия что ни на есть русская.

Сын эмигранта. У него машина шикарная, белая вся…

Я при командире сейчас вроде как вестовой.

Он меня всюду с собой берет. Были с ним недавно у американского начальства. У коммодора Прайса. Коммодор — это американский капитан первого ранга. Но, по-моему, этот Прайс больше дипломат, чем моряк. По глазам видно. У него каждый взгляд отработан. Я заметил. Взглянет на меня — щелк, что-то там выключится, и глаза пустые, будто не видят. На нашего атташе — щелк: вежливая улыбка, внимательность. На своего офицера — щелк: строгость или, бывает, ухмылка. Но когда он смотрит на командира, у Прайса человеческие глаза. С удовольствием смотрит. И по-настоящему, знаешь, внимательно. Заинтересованно.

Мне это понятно: видишь особенного человека — всегда хочется разгадать, что в нем за секрет. Правда ведь?»

Днем бараки из гофрированного железа, в которых мы занимаемся, раскаляются так, что дышать нечем. В проеме двери виден бело-желтый, залитый солнцем песок, бетонная лента шоссе, темно-зеленый кустарник, а за ним выпуклый бледно-голубой горизонт — океан. Жара такая ослепляющая, что даже цвет кустарника перестаешь различать: сначала он кажется черным, потом просто режет глаза, и все. Но океан голубеет.

Если подольше посмотреть туда, в проем двери, то, обернувшись, в помещении с минуту ничего не видишь. Постепенно только начинаешь различать самые заметные части аппаратуры, но прежде всего — безукоризненно белую сорочку Джона Рябинина. Он тут акклиматизировался, ему жара нипочем. Не видел еще на лице Джона ни одной капельки пота. И сорочка, даже под мышками, у него всегда свежая.

К вечеру, после пяти, голубая полоса океана густеет, а перед дверью ложится недлинная тень от барака.

Занятия кончились, но мы с Федором решили еще покопаться в радиолокаторе — кое-что неясно, — и Джон остался. Объясняет. Он сидит за легким алюминиевым столом напротив нас. Позади него, и справа и слева, — схемы, отдельные детали и блоки разной аппаратуры. Такая же стоит на «большом морском охотнике», который мы скоро получим. На столе — глянцевитые коробки с радиолампами, проспекты и какие-то рекламы. Пахнет все это резко и незнакомо.

Федор слушает старательно, я вижу: у него на скулах начинают ходить желваки. Потом говорит удовлетворенно:

— Ага, понял!

— Ага! — подхватывает Джон. — Прекрасно остроумная схема, не правда ли? О, американская техника это может, йес!

— Ес-ес, — торопливо соглашается Федор. — А этот блок?

— Этот блок… — Джон начинает объяснять: — Тут создается магницкое поле…

— Магнитное, — поправляю я.

— Виноват… Магнитное поле.

Федор смотрит на меня: мол, поделикатнее надо с преподавателем.

А что? И лицо-то у Джона — простое, русское лицо, не очень загорелое.

Глаза бойкие. А виски подбриты низко и наискосок.

Вообще он мне чем-то напоминает приказчика, я таких в кино, по-моему, видел. А говорит с акцентом…

Да ну его, Джона! Я устал или мозги от жары размякли — ничего что-то не воспринимаю. Меня все тянет оглянуться туда, где видна выпуклая густо-голубая полоска.

Помню, когда возвращались в базу и я пошел подменять Федора на обед, горизонт был не такой.

Холодный, темный, беспокойный — волна шла приличная. И вдруг показалась земля, такая голая, черная. Но земля. «Ну, вот и дома», — сказал сигнальщик. А земля исчезла. Я остановился около рубки, стал смотреть. У меня сердце замерло: неужели больше не увижу? Но земля снова показалась и уже никуда не исчезала. И волны ничего не могли поделать… Потом ошвартовались, вышли потоптаться на пирс. Он покачивался под ногами. И опять в кубрики — отсыпаться. А на следующий день была авральная приборка. Я благодарность получил от командира за хорошую работу. Не знал тогда, что последние сутки на катере.

— О! О! Нет проще репы — один блок в этом ящике, запасные части — вот. Пять минут — ол-райт! — все готово. Не правда ли? Американцы это могут отлично!

Все говорит, говорит… Когда он говорит, я в этих блоках и схемах ничего понять не могу, смотрю на него и думаю: а сам-то ты кто?

Отсюда океанский прибой не виден. А он хорош! Длинные мощные гребни идут издалека. Если лечь на песок — кажется, они возникают на той стороне океана.

— Ты куда смотришь? — спрашивает Федор.

— Да я слушаю.

— Атлантический океан! — говорит Джон. — Это прекрасный океан. Флорида прекрасное место на земле. Не правда ли? У меня есть отличная яхта…

Я смотрю на него и, когда глаза привыкают, вдруг спрашиваю:

— Хорошо вам здесь?

Федор ест меня глазами — ему бы все в схемах копаться. Джон улыбается:

— О, да. Очень. Мне повезло во всем. Америка — страна великолепных возможностей, и она никогда не была для меня мачехой. Я имею пост ведущего инженера на крупном заводе фирмы, отличная работа, не правда ли? — Он говорит сейчас почти без акцента, улыбаясь белозубо и спокойно.

Но я вдруг замечаю, что на лбу у него выступили мелкие бисеринки пота.

— Женаты? — зевнув, подключается Федор.

— О, да. Я уверен, что лучшая жена…

Джон достает пачку сигарет, протягивает нам и щелкает зажигалкой.

Я тоже наклоняюсь прикурить, но Федор выдергивает сигарету у меня изо рта и деликатно объясняет Джону:

— Ему не надо привыкать, он не курит.

Джон кивает, затягивается. Улыбается. Потом, словно спохватившись, достает платок и тщательно вытирает лоб.

Мы выходим из барака. Сразу становится легче дышать.

У края шоссе стоит наш боцман. Ему что-то объясняет американский моряк. Жестикулирует. Сошлись… Наверно, по габаритам друг друга заметили — оба высоченные, здоровые. Американец хохочет, толкает боцмана в плечо — тот как глыба.

Со всех сторон к ним подходят моряки, наши и американские. И мы с Федором. Джон пошел было к своей машине, но остановился — тоже заинтересовался.

Американец, не переставая, говорит, показывая боцману наручные часы.

— Да что ты мне «бест, бест»! — Пустотный достает из кармана свои. — Наши-то, кировские, чем хуже?

— Позвольте перевести, — улыбается Джон. — Тони говорит, что гордится своими часами, которые лучшие в мире. Они заводятся сами, не боятся воды и пыли, а также имеют противоударное устройство.

Пока Джон переводит, этот самый Тони смотрит не отрываясь на боцмана, кивает и растягивает в добродушной ухмылке толстые губы. А боцман недоверчиво косится на Рябинина:

— Как это — противоударные? Вить их, значит, можно? А пусть вот на бетон-то бросить попробует…

Джон переводит.

Тони озирается, очень довольный, и опять что-то быстро-быстро говорит.

— Пожалуйста, — оборачивается Джон к боцману и чеканит с таким видом, будто делает невесть какое важное дело: — Тони согласен бросить свои часы на это бетонное шоссе с высоты роста… вашего общего. Но при условии, что вы тоже бросите свои… кировские.

Эх, боцман, боцман! Авралить на палубе — это да, а дипломат из тебя никудышный. И чего сунулся с часами? Нарвался теперь.

— Понятно, — говорит боцман. — Пусть он первый бросает.

Американец снимает с руки квадратные, плоские, небольшого размера часы в золотой оправе, держит их за ремешок в пальцах вытянутой руки.

Матросы, загомонив, расступаются. Молчание.

Тони разжимает пальцы, часы глухо звякают о бетон и…

Ничего не вижу — все разом сбиваются в кучу. Я пролезаю у кого-то в ногах, поднимаюсь. Американец держит разбитые часы около уха, грустно мотает головой.

— Что? — спрашивает боцман.

— Да. Не уцелели. Не идут, — констатирует Джон. — Теперь вы.

— А ну, разойдись…

Боцман все проделывает так же.

И опять все — в кучу. На этот раз я и в ногах пролезть не могу.

Расступаются. Боцман показывает часы американцу.

— Понятно? Идут, послушай! Лучше слушай-то… А то «бест, бест»!.. Бестолочь ты, бросать надо уметь, понятно?

Тони внимательно слушает, потом хлопает себя ладонью по лбу и начинает хохотать… Хороший парень!

— Ребята, — вдруг совершенно по-русски спрашивает Джон, — а среди вас из Николаева есть кто-нибудь? — И добавляет, тоже вроде бы по-русски: — Мои родители имели там дело.

— Какое дело? — спрашивает кто-то.

Мы идем прочь. В кубрике Пустотный достает из кармана свои кировские, кладет их на стол, потом еще одни, точно такие же, но с треснутым стеклом.

— Не идут… Починить придется.

— Какие ты бросал? — спрашивает Федор.

— Родительские. Эти-то я за шлюпочные гонки получил, их жалко.

Все смеются довольные, а я смотрю на Пустотного — дипломат!..

 

Глава четвертая

— Товарищ капитан-лейтенант, юнга Савенков на занятия прибыл.

— I’m sorry, — сказал командир, — just a moment.

Он сидел за столом без кителя, в майке, и ковырял отверткой в каком-то небольшом гражданском приемничке.

Первый раз я видел командира таким домашним.

Капитан-лейтенант встал, положил в тумбочку приемник и отвертку, надел китель и застегнул его на все пуговицы.

Я в это время незаметно осматривался. Нет, фотографий не было. Приходил я сюда, в офицерскую гостиницу, и раньше и знал об этом, но сейчас, когда увидел командира в такой вот обстановке, опять подумал, что она непременно должна быть — фотография его жены и детей. Стоит, например, на тумбочке… Нет, не видно. Не хочет ее ставить здесь, в американском отеле?

— Sit down please,— сказал командир.

— Thank you,— ответил я, усаживаясь.

Командир сел напротив.

— Выучили?

— Так точно.

Я раскрыл книгу — «Остров сокровищ» на английском языке. Когда мы едем к нашему военно-морскому атташе или к Прайсу, я ведь не просто вожу портфель командира. Конечно, если начистоту говорить, у меня во время этих визитов других обязанностей нет. Но если бы просто возил портфель, зачем бы тогда капитан-лейтенант стал заниматься со мной английским? В увольнения редко теперь хожу… Как день увольнений — так у меня занятие. Иногда я думаю: не для этого ли и английский? Неужели боцман ему рассказал, как я сидел на подоконнике? Да нет, не может быть! Настоящий моряк должен знать английский. Ду ю спик инглиш, товарищ боцман? А командир объясняется без запинки, так что Прайсу переводчик не нужен.

— Разрешите вопрос, товарищ командир? — решился я все-таки.

— Да.

— А что такое лонг тайм агоу?

— Long time ago — лонг тайм эгоу. Повторите.

Я повторил.

— Давным-давно, — сказал командир. — Примерно так эта фраза переводится. Где вы ее прочитали? В книжке, кажется, нет.

— Слышал, — сказал я. — В одной песенке…

На столике у окна зазвонил телефон.

Командир встал, подошел к столику и снял трубку. Разговаривал он на английском. Я понял, что звонит Прайс, коммодор. В воскресенье-то! Теперь я тоже стоял — раз капитан-лейтенант поднялся. Ждал, когда разговор кончится.

Командир повесил трубку; помедлив, обернулся. Лицо у него сразу и как-то надолго светлеет, когда он улыбается, но складка у рта… эта складка… она остается.

— Как там наш боцман? Совсем затосковал?

Я растерялся.

— Да вроде незаметно…

— Конечно, — усмехнулся командир. — Если приглядеться, разве… Занятия придется отставить. Завтра будем принимать корабль.

Минут через двадцать мы уже поднимались на третий этаж отеля «Альказар»: командир и Прайс, а за ними, на две ступеньки пониже, я.

Коммодор перехватил нас по дороге из офицерского отеля и подвез в своем «джипе» — машина, конечно, служебная, а не его личная, — но не в этом дело. Прайс мне сегодня понравился. «Джип» он вел небрежно так и здорово: оперся локтем левой руки на баранку, в правой — сигарета, а сам жмет… Длинное лицо Прайса посечено морщинками, в бровях седина, на плечах погоны, но за баранкой он был парнем, который радовался, что первый сообщил нашему командиру приятную новость.

Меня этот парень по-прежнему не видел, ну и пусть — все равно он мне сегодня нравился.

Командир был светел и спокоен. И чуть-чуть холодноват.

Когда «джип», качнувшись, встал как вкопанный у подъезда «Альказара», капитан-лейтенант предложил Прайсу зайти в наш кубрик. Тот сразу согласился. Я хотел было проскочить вперед — предупредить наших, но увидел глаза командира: нельзя.

В коридоре сразу услышал арию Фауста. И как только Андрею не надоест?

Мы подошли к нашей двери.

Командир открыл ее, уступил дорогу Прайсу и шагнул за ним.

— Смирно! — услышал я голос дневального.

Патефон замолчал.

— Вольно.

Я тоже вошел в кубрик. И сразу вспомнил: «Если приглядеться». Мне легко было сейчас приглядеться не только к боцману, ко всем нашим, потому что я вошел вместе с начальством и, стоя у двери, смотрел на ребят вроде бы со стороны.

В кубрике опять пахло одеколоном и каленым утюгом, окна были раскрыты, и казалось — уже начинает смеркаться. Но тут я понял, что это не смеркается, это такие лица: ведь два месяца в Америке. Они стояли в номере, который называли кубриком, — катерники с чисто выбритыми лицами, и смотрели на командира, ждали, что он скажет.

Он сказал:

— Ну, вот, товарищи. Завтра принимаем корабль.

Я видел, как Пустотный передохнул, поискал глазами: какой бы учинить аврал? Моргнул, нашелся:

— Отставить увольнения. Собираться надо…

— Домой, — сказал Федор.

— Сначала здесь освоим…

— Все равно домой.

Заговорили все разом.

Я шагнул от двери — хотел быть с ними. И заметил, что в глазах у Прайса что-то включилось. Он смотрел на Андрея, недоверчиво приподняв седые брови.

В кубрике гомонили. Боцман о чем-то совещался с командиром. И все удивились, когда вдруг услышали голос Прайса:

— Собиноф?

Теперь у Андрея брови полезли наверх. Он ответил не сразу.

— Да, Леонид Витальевич Собинов.

Мы смотрели на американского коммодора. Знает!..

Прайс неопределенно повел рукой.

— Разрешите, товарищ командир? — спросил Андрей.

— Да, пожалуйста.

Прайс понял. Он шагнул к столу, выдвинул стул, сел, закинув ногу за ногу. Потом снял фуражку, положил ее рядом с патефоном. Пока Андрей заводил патефон и ставил пластинку, коммодор что-то быстро говорил капитан-лейтенанту.

— Коммодор Прайс очень любит голос нашего Собинова… Коллекционирует записи теноров, — перевел капитан-лейтенант. И улыбнулся по-своему, добавил: — Удивлен.

У Андрея было такое торжественное лицо, будто сам собирался петь. Он поставил мембрану.

Какое чувствую волненье…

«Ах ты черт возьми! — удивился я. И повторил про себя — Ах ты черт…» Вдруг встало перед глазами: Костя сидит на рундуке, вытирает со лба пот, на плече у него сквозь бинт проступает пятно крови. Сначала просто увидел, просто в который раз почувствовал, как мы далеко от дома, а потом вспомнил — здесь, в Америке, было что-то очень похожее и совсем, совсем другое: бисеринки пота на лбу, платок в пальцах… Джон Рябинин, вот что! «Есть яхта… Я уверен, лучшая в мире жена… Иес»… Ах ты черт! — замер я. Русский Собинов пел арию немецкого Фауста. Русский матрос, раненный в бою, вытирал со лба пот, а за ним вставала Россия… Этот матрос — живой человек, я ведь с ним говорил! Он свои ордена, чтобы не поцарапались, носит винтами наружу. Он мечтал о дальнем походе и не хотел ложиться в госпиталь, но явился туда, к «сестричкам», одетый по форме, а не как-нибудь. Он ругался с боцманом, своим лучшим другом. Они не сумели даже толком попрощаться.

Я посмотрел на Пустотного. Боцман стоял задумавшись, крупные губы подобрели. Может быть, казалось так? Нет. Я знал теперь, что бывает не только «второе дыхание» — «второе зрение» тоже. Иногда… А потом все вроде по-прежнему.

Пластинка кончилась. Прайс встал, чисто выговорил:

— Спасибо.

— Пожалуйста, — ответил Андрей.

Они ушли. А мы стояли молча и слышали, как Прайс, шагая по коридору, насвистывает арию Фауста.

Утром перебрались на корабль.

Вот это кубрик! Вдоль бортов тоже койки. Нет, отделения для постелей. С деревянными бортиками, чтобы матрацы не сползали. И каждое отделение задергивается занавесочкой. Надо же…

Я оглянулся.

Рядом с трапом, правее от него, ослепительно белела широкая раковина умывальника. Над ней большое зеркало. Боцман стоял, глядя на свое отражение. Заметил, что я смотрю, часто заморгал, отвернулся.

— Хоромы…

Я сделал вид, что взглянул на него случайно.

— Стол складывается, — сказал Федор. — Обе половины откидываются вниз. Видите?

Стол занимал место точно посередине кубрика, был закреплен наглухо, но когда половины его откидывались, ходить можно было свободно. Мы уселись: я рядом с Федором, а напротив — боцман.

В кубрик спустился Андрей, за ним — кок. Гошин сразу сунулся в дверь, справа от умывальника.

— Там что? — спросил из-за стола Федор.

— Камбуз, — ответил Гошин и захлопнул за собой дверь.

Андрей встал позади боцмана, отдернул занавеску; разглядывая место для постели, сказал довольный:

— И над головой лампочка… Сервис!

Пустотный повернул голову:

— Зачем?

— Для индивидуального пользования. Не спится — вруби свет, задернись и читай. Другим мешать не будешь.

— Хоромы, — сказал боцман, отворачиваясь.

Федор хотел зевнуть и передумал.

— Деревянный корабль — хорошее дело, а?

Пустотный молчал.

— Здесь чище, — сказал я.

Даже не посмотрел.

А ведь ему известно, как на железном корабле чистоту наводить — всюду солярка. Я драил железную палубу, знаю. Сначала скатываешь ее из шланга или из ведра, потом швабришь. Измучаешься, пока всю копоть, всю эту истоптанную солярку вылижешь, и опять смазочка той же соляркой, чтобы нигде не ржавело. Какая уж здесь чистота?

На камбузе Гошин гремел посудой.

— А деревянная палуба — совсем другое дело, — сказал я. — Ее окатил, резиной покрепче продраил, согнав воду, насухо — и правда «яичный желток»!

Боцман молчал.

— Только конопатка между досочками темнеет, но так даже красивее.

— Чего, чего?

«Ничего! — ответил я про себя. — Красивее. Видно, что дерево чисто… Кубрики тоже не сравнить. Одно дело жить в железной коробке. Ночью случайно ногу голую высунешь из-под одеяла, дотронешься до борта — бр-р! — попробуй после этого согрейся. Другое дело, когда кругом дерево. И такая отделка, как на этом американском катере. Кают-компания, а не кубрик!»

— Нам нужно много кораблей, — глядя на меня в упор, сказал боцман. — Понятно?

Я кивнул:

— А то нет?

— Железные-то корабли клепать быстрее, чем такие строить, понятно? Вот мы и клепаем. И правильно делаем. Нам не занавесочки нужны, а чтоб корабль мореходный был, ходил с приличной скоростью и вооружение имел хорошее.

— Ну, это ты брось, боцман! — сказал Андрей. — Что, здесь вооружение плохое?

Мы все изучали это вооружение: реактивную установку на носу, потом «бофорс» — сорокамиллиметровый полуавтомат, что стоит чуть позади, ближе к рубке, и два крупнокалиберных пулемета «эрликон». Они установлены за рубкой, на специальной площадке — «барбете». Глубинные бомбы, конечно… Вооружение хорошее, чего там! Я встретился глазами с Федором, понял — боцман в чем-то все-таки прав. Пожал плечами.

Андрей усмехнулся, сел за стол рядом с Пустотным.

— Никто не спорит, что железные корабли строить быстрее. А если бытовые условия хорошие, разве не приятно?

— «Бытовые»… Я эти занавесочки-то сниму. По тревоге выскакивать —запутаетесь, — сказал боцман, оглаживая широкой ладонью поверхность стола.

Доска была желтоватая, полированная.

— Ножом не скоблить, понятно?

«А сам доволен, — думал я, глядя на него. — Еще даст нам жизни с приборками. Особенно мне, юнге… Дипломат! В чем он все-таки прав?»

Дело было тут даже не в споре, какой кубрик лучше, совсем не в этом. Что-то он, боцман, знал мне не известное.

…Стрельбы кончились. Я не пошел в радиорубку — решил посмотреть, как будут вылавливать ящик. Это был самый обыкновенный ящик из-под консервов, довольно большой, крепкий. Мы такую тару использовали вместо плавучих мишеней: их у нас не было. И снарядов на отработку стрельб» американцы давали нам строго определенное количество, только на день — не разгуляешься. В этот раз на один ящик не хватило. Решили его выловить.

Катер уже сбавил ход, вода за бортом шуметь перестала. Она только всхлипывала, отлепляясь от обшивки, когда корабль медленно переваливался с борта на борт. Океан был спокоен, дышал глубоко, ровно и почти незаметно, как спящий. Но даже в мертвый штиль, если ход сбавлен, всегда покачивает. Палуба слегка парила — ее недавно окатили из ведра. Было жарко и одновременно свежо.

Боцман стоял у края борта. Я видел, как он надвинул пониже на лоб фуражку и поднял в руке длинный отпорный крюк. Чехол на его фуражке был чисто-белый и роба тоже — стираная-перестираная, синел только воротник на спине. Но океан впереди посверкивал на солнце, и стоило чуть сощуриться, фигура боцмана начинала казаться темной, а отпорный крюк — гарпуном. Двигатели работали «самым малым», можно было постараться не слышать их и, совсем со-щурясь, представить себе даже, что ветер шумит в парусах, что поскрипывают высокие мачты… на корабле, который идет, например, к Острову сокровищ. Океан ведь такой же, как и в те времена, каким всегда он был, вечно…

Я стоял и щурился. Смаковал те редкие на службе минуты, когда не занятый ни вахтой, ни авралом, ни построением, остаешься наедине с самим собой и думаешь, о чем хочешь, и представляешь себе, что в голову взбредет.

А боцман тогда кто, Джон Сильвер? Чепуха…

Нет, ничего у меня не получалось: океан был все тот же, но я, как ни щурился, смотрел на него своими глазами — и хотел этого или нет, — а думал о своем.

Собинова тоже знают на всей земле. Но не всякий его слушал так, как я. В этом смысле юнге Джиму из «Острова сокровищ» до меня далеко. А легко у него все выходило: сразу стал на корабле самым нужным, сразу подвиги!..

На политбеседах в школе юнгов говорили: «Вольетесь в дружный матросский коллектив». Слово-то какое — «вольетесь»! Как будто само собой получается. Вот если бы служил эти месяцы на корабле, был в деле! А так что? Учился…

— Ящик-то! — крикнул кто-то. — Что такое?

Я перестал щуриться, поискал глазами.

С ящиком творилось непонятное. Он то скрывался под водой, то опять выныривал как-то судорожно, и вода вокруг него пенилась и вскипала.

— Стоп, товарищ командир! — Боцман повернул голову к мостику. — Стоп!

И командир послушался: двигатели смолкли.

Ящик приближался.

Я шагнул к борту. Пустотный мельком оглянулся — глаза под козырьком фуражки были бешеные.

Ящик скользнул под самый борт. Я перегнулся, посмотрел.

В расшатанных досках рылась мордой акула.

— А-а-а! — взвыл боцман и ударил отпорным крюком прямо в эту морду.

Только что в тени от борта хорошо просматривалась светло-зеленая толща воды, в ней отчетливо были видны темное узкое тело и в белых, наполовину разбитых досках — здоровенная крысиная морда акулы. А сейчас вода вскипела, взбаламутилась — и ничего. Даже ящик исчез. Потом он вынырнул метра за три от нас, ближе к корме. Боцман кинулся туда, а я, схватив другой отпорный крюк, — за ним. Акула не уходила! Она все лезла мордой в ящик, искала, не остались ли там мясные консервы.

— Бей! Цепляй ее, заразу! А-а!..

Нас уже было несколько человек с отпорными крюками. Мы вопили, били в ящик, в воду, в эту нахальную морду, в длинное быстрое тело.

— Стоп! — крикнул боцман. И выдохнул: — Ушла…

Брезгливо стряхнул с крюка клок акульего мяса:

— Раненая.

Я смотрел на него. Боцман заметил:

— Ну, чего?

— Ничего.

— Отпорные крюки на место!

Мы положили их в пазы с внутренней стороны борта.

Взревели двигатели, «охотник» развернулся, пошел полным — в гавань.

Я стал спускаться в радиорубку.

Здесь она без иллюминатора, поэтому в ней все время горит электрический свет, но спускаешься туда, как в колодец, широкий и черный: аппаратура вся вороненая, только коробки для запчастей ярких цветов, да поблескивают стекла приборов. На дне колодца, перед высокой панелью передатчика, стоит небольшой столик с ключом и два креслица.

В одном сидел Федор. Наушники он сдвинул на виски.

Я сел рядом.

— Что там за шум был?

— Акула.

Федор повернулся ко мне, смотрел спокойно и выжидательно. Я стал рассказывать. Старшина кивал, иногда улыбался и, по-моему, думал о чем-то своем или, быть может, слушал одновременно эфир.

— И только я хотел…

— Да, он — моряк, — перебил Федор.

— Кто?

— Боцман. Говоришь, озверел. Еще бы. Моряки ненавидят акул.

— Во все времена! — сказал я. — А что, он один у нас моряк?

Федор, помолчав, спросил:

— Знаешь, какая фамилия была у шкипера Петра Первого — в Архангельске? Пустошный!

— Ого! Предок боцмана?

— Нет.

— Значит, однофамилец.

— Не только… А про полярного исследователя Седова слышал? Его в последнем походе сопровождали до самого конца два матроса, и одного фамилия — Пустошный.

— Тоже не родственник?

— Нет.

Я помолчал.

— И не только однофамилец?

— Земляк, — сказал Федор. — Понял?

— Подумаешь…

— Подумай. — Старшина снял наушники, закурил. — Есть под Архангельском поморское село, называется Великая Пустошь. И район — Пустошинский. В том селе все Пустотные, и все моряки. «На воде», как они говорят. Я перед самой войной в отпуске был, заезжал. В апреле. От боцмана его жене подарок привозил…

Он сошел на маленькой пристани один. Речной катерок, что курсировал в устье Двины, повернул обратно, в Архангельск. Федор зашагал по мосткам к берегу. Мостки были перекинуты с островка на островок, под досками морщилась от ветра вода.

Вдали на берегу в ряд стояли избы. Было часа три дня.

Первые два дома Федор обошел вокруг, никого не встретил и решил пройти вдоль всего ряда. В тишине он слышал, как где-то неподалеку жикает пила, и через несколько шагов увидел около последней избы двух женщин. Они пилили дрова. Женщины тоже его заметили — выпрямились. Стало совсем тихо. Он подходил, и, пока был еще далеко, они стояли и смотрели на него, а когда приблизился, дружно схватились за пилу и зажикали еще старательнее. Федор подошел к ним, остановился. Весело летала пила. Брызгали опилки. Женщины раскраснелись и не смотрели даже друг на друга. Одна была совсем еще девчонка, вторая старше ненамного, а выглядели они солиднее издали, наверное, потому, что были в телогрейках, в теплых платках и сапогах. «Здравствуйте!» — сказал Федор. Едва он открыл рот, пила смолкла, обе разом выпрямились, глядя на него смущенно, смеясь глазами, и ответили: «Здравствуйте!» Он спросил, где ему найти Лиду Пустотную, и та, что постарше, обрадовалась: «Это я. А вы-то, наверное, от Ильи, да?» (То есть от нашего боцмана.) Вторая спросила: «Вы Костя?» — «От Ильи, — ответил Федор. — А Костя в июне в отпуск пойдет». Младшая была сестрой Пустотного. Она тут же куда-то убежала. Лида повела гостя в дом.

— Знаешь, какой это дом? — Федор смотрел на меня так, словно и сейчас удивлялся тому, что увидел тогда еще, до войны.

«Почти все старшины — мастера сказки рассказывать! — подумал я. — Интересно почему?» Волновала меня эта «сказка», и было досадно, что не знал ее раньше!

А Федор еще долго рассказывал. Я увидел крепкий поморский дом, двор, хозяйственные постройки, потом горницу — светлую, с большой выбеленной печью, с чисто выскобленными полами и снежными занавесками на оконцах. Мне она показалась даже холодноватой — в ожидании хозяев… У самой двери Федор, едва вошел, увидел громадные шлепанцы и рассмеялся. Лида улыбнулась не без гордости: «Его».

Она усадила гостя за стол, замелькала, наполнила горницу певучим окающим говором: жалела, что Федор так неожиданно, что нечем его, как надо бы, угостить (вот когда мужчины возвращаются с моря — Илья ведь до службы тоже рыбачил по полугоду, — тогда в доме все время гости и угощения полно). На столе появилась горячая рассыпчатая картошка, свежего посола семга, нарезанная в глубокую тарелку, потом колбаса, желтый брус масла, хлеб, графинчик с водкой и, наконец, ярко надраенный самовар. Минуты на три Лида скрылась за печкой, примолкла — и вышла одетая уже в легкое зеленоватое платье, в туфлях на каблуках, с косой, уложенной вокруг головы. Федор понял, что его приезд — событие.

Она с ним выпила стопку. «Ну, рассказывайте!» — попросила.

Светилась вся гостю. Ведь он был приветом от ее Ильи, а поморки такими приветами не избалованы. Но у нее хватило души и Федору заглянуть в глаза, и его расспросить о нем самом, внимательно и с лаской, а не приличия ради.

Потом Лида проводила его — они шли по мосткам друг за другом — и стояла на пристани, пока катер не отошел далеко. Федор долго видел, как она машет ему рукой.

Через два месяца началась война.

 

Глава пятая

С девятнадцати ноль-ноль я стоял вахтенным у трапа и смотрел на Америку.

Трап был перекинут с левого борта на асфальт причала, кранцы на борту прижимались к сваям и поскрипывали, когда подходила и отходила невидимая волна, и сваи — это уже была Америка, и по трапу достаточно было сделать пять шагов, чтобы сойти на эту землю, но она была теперь куда дальше, чем расстояние в пять шагов.

Можно стоять на тропинке у железной дороги, там, где с одной стороны блестят рельсы, а с другой на откосе белеют одуванчики, и можно смотреть на ту же тропинку, на те же одуванчики из окна вагона — и все уже будет иначе. На тропинке один мир, а если ты в вагоне, то смотришь на нее из другого, пусть они и отделены всего-то двумя шагами.

На корабле, когда он стоит у берега, это ощущение отдельности мира, в котором находишься, много сильнее, чем в вагоне, особенно если берег — Америка, а корабль имеет на кормовом флагштоке советский военно-морской флаг.

Там Америка, здесь Советский Союз. Вот как!

За причалом стояли каменные склады, крытые гофрированным железом, с раздвижными широкими дверями из такого же железа, и почти на каждой стене были выведены белой краской три большие буквы «USN» — юнайтэд стэйтс нэви: «флот Соединенных Штатов». Над крышами приземистых складов неожиданно поднималось какое-то большое здание, похожее на элеватор, но с длинными узкими окнами, а справа от него торчали стрелы портальных кранов, и, наверное, на лапах кранов тоже были выведены три буквы, означающие, что это собственность флота Соединенных Штатов.

На ложках и вилках, которыми мы пользовались, на плащах, куртках-«канадках» и на другом штормовом обмундировании, полученном вместе с катером, тоже стояли эти три буквы, но с тех пор, как мы первый раз — под нашим флагом — вышли на этом охотнике в океан, они уже не имели никакого значения.

Пустошный вылез из кубрика:

— Вахтенный, моих на бак…

— Есть!

Я посвистал в никелированную боцманскую дудку, крикнул:

— Боцманской команде построиться на баке!

Их было шестеро вместе с Пустотным. Они построились и гуськом сошли по трапу на причал, отправились получать продукты, а я смотрел вслед, повторяя про себя фамилии шестерых, потому что обязан был знать, сколько человек, кто именно и куда ушел с корабля.

Потом стал прохаживаться вдоль борта, рядом с трапом.

Катер стоял у той части длинного пирса, которая ближе к выходу из гавани, и, когда я шел вдоль борта, мне видно было окончание мола. Там, в сизой тени, уже зажгли белый огонь створного знака. А поворачивая назад, я видел пять «больших охотников», полученных другими нашими командами, борт американского эсминца, а за ним еще какие-то корабли. Мачты их обугливались в красном свете заката.

Мне вдруг стало зябко. Я повел плечами, не понимая еще, в чем дело, и тут же вспомнил, как ломались мачты «Джесси Смит» в то утро в Баренцевом море. Она погибла быстро. Неожиданно и быстро. Теперь я увидел это по-другому — медленно: как мотались на волнах пустые шлюпки и тянулся прерывистый след от торпеды, и эти мачты, и лицо командира, такое, будто он ранен… В то утро я не понимал значения того, что случилось, хотя и смотрел во все глаза. А откуда мне было знать про инструкцию адмиралтейства и страховой полис, по которому кто-то наверняка получил солидную сумму за «Джесси Смит». Этот «кто-то» был ее хозяином, а не моряки. Вот она так и погибла.

Вернулась боцманская команда с продуктами. Четверо несли ящики и мешки, а сам Пустошный с матросом осторожно катил по асфальту бочку. Потом ребята вкатывали ее по трапу, и запахло селедкой. Боцман ревниво следил за бочкой, пока ее не поставили позади люка кормового кубрика, и сказал довольный:

— Ну вот. Не то что эти леденцы-лимончики… Завтра принайтовим.

Матросы разошлись по кубрикам, а я открыл дверь боевой рубки, взглянул на часы и пошел к рынде — надо было отбить одну склянку. Полчаса уже простоял.

Перезвон склянок проплыл одновременно по другим кораблям — время для земли тоже отсчитывали мы… Наступила та недолгая минута сумерек, когда становится как будто даже светлее, да и закат выдался необычно красный, и в этом немного непонятном свете белые буквы на стенах складов и окна высокого здания, похожего на элеватор, проступили резче.

Из боевой рубки выглянул Федор:

— Ты не брал схему передатчика?

— Она в столе, — сказал я. — Во втором ящике сверху.

Любит человек технику… В двадцать часов пришел командир — он был на совещании у атташе, на этот раз без меня. Я внимательно смотрел на капитан-лейтенанта, когда он подходил, и едва его ботинок коснулся трапа, старательно козырнул.

Командир ответил, потом, уже на палубе, приостановился:

— Боцмана и стармеха ко мне.

— Есть!

Стемнело сразу.

На берегу зажглись огни и ничего не осветили, а темнота была плотной и вязкой. Запахло остывающим камнем и чем-то душновато-сладким. Так пахла ночная темнота Майами. И еще она была звучной: «лонг тайм эгоу» — давным-давно…

Наполовину это миновало в моей жизни, и я немного погрустил не без удовольствия. А тишина не наступала. Наоборот, кранцы стали скрипеть сильнее, да и покачивало заметнее, а швартовы вдруг натягивались, и тогда катер вздрагивал.

Я посмотрел вперед, на выход из гавани, туда, где мерцал белый створный огонь, прислушался: океан ворочался беспокойно. А закат был красным… К непогоде?

На американском эсминце включили прожекторы. Плотные голубые столбы скользнули по черной воде, взлетели, опять упали и неподвижно уперлись в темноту там, где был выход из гавани. Створный огонь погас, а кусок мола, выхваченный из темноты, стал белым, и над ним взорвалось, медленно взлетела волна — еще белее…

Прожекторы погасли. Я стоял в темноте и мечтал.

Я мечтал выйти в шторм и в самую критическую минуту сделать что-то самое нужное и услышать, как командир скажет: «Спасибо, товарищ юнга!» А боцман… Что скажет боцман, я не знал. Но потом, когда мы вернемся домой, придет приказ отчислить меня на другой корабль, и все будут ходить мрачные, а командир добьется, чтобы приказ отменили, и все сразу повеселеют и боцман тоже.

Я мечтал о том, что могло сбыться, и о том, что не сбудется никогда. Но мечтал. Вдруг окажется — семья командира не погибла? И я первый узнаю об этом! Каким-то чудом они все-таки спаслись, только никому пока не известно…

И еще я мечтал получить орден и приехать после войны в отпуск, научиться плясать «яблочко» и играть на аккордеоне, встретить свою девушку с золотистыми волосами (или с косой вокруг головы) и сходить с отцом в «Сандуны» — выпить по кружке пива…

А на совещании у атташе в тот вечер обсуждались планы доставки катеров в Мурманск. Американцы предлагали погрузить и перевезти их на военных транспортах типа «Либерти». Наше командование возражало: фашистские подлодки могли торпедировать эти транспорты и тогда катера оказались бы на дне океана, а не в Мурманске. Они пойдут в Россию своим ходом. Это боевые корабли.

Американцы представили расчеты: эти корабли способны выдержать самое большее семибалльный шторм. Идти на них через Атлантику, особенно сейчас, когда наступает период осенних штормов, — безумие. Они погибнут в океане. Кстати, по сведениям метеорологов, первый такой шторм приближается к берегам Флориды — завтра в океане будет не менее десяти баллов.

И тогда наш командир сказал, что выйдет в этот шторм испытать корабль.

Американцы долго не соглашались. Прайс в конце концов заявил, что снимает с себя всякую ответственность за жизнь команды корабля и за возмещение убытков.

Мы узнали об этом утром и через час вышли в океан.

Весь тот час меня распирало от гордости. Я чуть не расхохотался, увидев, как боцман со своей командой опять выкатывает бочку с селедкой на причал. Пустотный долго просил ребят с соседнего катера присмотреть за ней… А в кубрике Андрей заворачивал в одеяло патефон, потом отдельно пластинки и никак не мог уложить это все в рундуке. Я стал рассказывать ему про бочку. Он перебил:

— Иди ты куда-нибудь… Надоел!

Я криво улыбнулся, глядя на завернутый в одеяло патефон: «Вот что делает с человеком собственность!» Андрей вздохнул:

— Кутенок ты!

Тогда я отправился в радиорубку помогать Федору и мстительно стал рассказывать, как Андрей возится с патефоном. Федор спросил:

— Помолчать ты не можешь?

Сначала было смешно: лежал на стене радиорубки, упершись в нее спиной и локтями, хотел подняться и не мог. Прижимало все сильнее. Тогда я начал злиться. Каждую минуту Федор мог обернуться и увидеть, как меня тут распяло. Или кто-нибудь заглянет в люк из боевой рубки, сверху. Нет, уже не сверху, а сбоку, хотя этот люк все равно у меня над головой — там гул, грохот, чей-то крик.

Противоположная стена быстро опрокидывалась. Вот-вот она должна была перестать падать — когда катер начнет выпрямляться. Потом его завалит на другой борт, и та же самая стена будет падать от меня. Надо заранее поискать, за что ухватиться, чтобы не поволокло в ту сторону.

Что-то мне нужно было достать?..

Злился я тоже недолго, каких-нибудь полминуты, — на часы не смотрел, не знаю. Я смотрел на эту стену. Она все падала, правда, теперь медленно. А давно бы должна была вернуться на свое место.

В животе у меня стало холодно, когда я подумал, что она может и не вернуться — катер не выпрямится… И я никак не мог вспомнить, зачем встал со своего кресла, что хотел достать. А казалось, что, если вспомню, стена наконец перестанет заваливаться и все вернется на свои места. Теперь я не слышал грохота в люке над головой, уши словно заложило — смотрел на стену и вдруг очень ясно представил себе, как она, вздрогнув, быстро опрокидывается на меня.

Тогда я поспешно взглянул на Федора.

Он сидел за столом, надев наушники, обеими руками вцепившись в края стола и почти лежа на нем грудью. Но в следующую минуту старшина должен был вывалиться из своего кресла и оказаться здесь рядом со мной, — теперь я видел, что катер не выпрямится. И уже не только в животе — и в груди и в горле у меня колом стоял отвратительный холод.

«Товарищ старшина! Федя-а!..»

Я молодец. Я все-таки не крикнул.

Стена замерла на мгновение и начала медленно, все быстрее вставать. Пора было хвататься за что-нибудь. Да вот рядом трап… Ну и грохочет наверху!

В животе у меня оттаивало, но смутно я понимал: может все-таки случиться, что в следующий раз катер не выпрямится. Надо было как-то к этому подготовиться, чтобы в случае чего вести себя достойно.

— Что ты там возишься? — крикнул Федор. — Достал?

— Сейчас…

Я вспомнил: нужно выдвинуть ящик в стене и достать из него коробки с дополнительными пайками, мою и Федора. Старшина тоже вроде меня — когда качает, у него аппетит разыгрывается. А не ешь — тошнит.

Я выдвинул ящик левой рукой, а правой вцепился в трап и повис. Приходилось ждать, ловить момент.

Повернув голову, я увидел, что противоположная стена проваливается в тартарары. Опять это было очень долго.

Кое-как перебрался к Федору.

Старшина внимательно посмотрел на меня. Он видит всегда, если даже не смотрит. Теперь я тоже понимал его и молча ответил: «Да, было… Но никто ведь не кричал…» И еще спросил: «Плохи наши дела?»

Я имел право так спросить, потому что и на мою долю выпало пережить момент, когда корабль мог не выпрямиться. Я теперь знал. Там, на стене, распятый, я почти умер и воскрес и знал с тех пор в миллион раз больше, чем пять минут назад.

Федор стал открывать банку с тушенкой.

Я изловчился, достал шоколад и откусил сразу половину.

Старшина жевал и слушал эфир.

Холод в животе не проходил. Я глотал шоколад и думал, сколько еще выдержу в этом черном колодце, где стены каждую минуту рушатся и в глаза лезут мертвые стекла приборов, а старшина жует свиную тушенку и делает вид, что дела идут, как и должны идти.

Это удавалось ему недолго. Катер вдруг накренило так резко и глубоко, что мы еле удержались на местах. А корабль все лежал и не выпрямлялся. Он дрожал и бился как рыба.

Федор медленно жевал, глядя прямо перед собой.

Я мельком подумал, что сейчас мне должна вспомниться вся моя жизнь. Но мне ничего не вспомнилось.

Не я, а кто-то другой во мне знал, что вчера вечером было хорошо: земля в пяти шагах и темнота — тягучая, спокойная, звонкая, и я тогда жил! Все стало безразлично, абсолютно все. То, что меня когда-то волновало, казалось теперь чужим. Наплевать мне было на целый свет. Вернуться бы…

— Ю… нга… верх!

Федор перестал жевать.

— Тебя!

— Да, ну…

— Наверх тебя, слышишь?! Выполняйте приказание!

…Я карабкался по трапу и шептал.

Никто в мире не услышал бы, как я просил командира, чтобы корабль больше не лежал на борту, дрожа как рыба. «Ну, пожалуйста!» Никаких других слов я не помнил. Ведь он понимал, что корабль больше такого не выдержит.

Я то ложился на трап, то повисал на нем. Только в те недолгие секунды, когда катер вставал более или менее прямо, мне удавалось забраться на две-три ступеньки повыше. Потом я опять ложился или повисал.

И никто в мире не услышал бы меня, потому что я просил шепотом: «Ну, пожалуйста!..» И один раз добавил: «…дорогой товарищ командир!»

А что? В конце концов, я выполнял приказание: меня вызвали наверх, я и карабкался. И никто ничего не слышал!

Высунул из люка голову.

Прямо передо мной стояли ноги Андрея, справа от них — ноги командира и рядом ноги механика.

Катер кренился, ноги стояли твердо.

Я хотел уже вылезти совсем и чуть не слетел вниз: правая дверь с ревом распахнулась, в проеме встала вертикальная водяная стена и вода, хлынув в рубку, ударила меня по лицу.

Я фыркнул, проморгался — в рубке стоял боцман, гудел:

— Свободные от вахты — на барбете!

— Хорошо, — сказал командир. — Спасательные пояса?

— Надели.

— А акулы? — спросил я, выглядывая из люка.

Мне видно было переднее стекло рубки — между плечом рулевого и плечом командира. За стеклом, залепляя белый свет, кружилась вода.

— Что — акулы? — обернулся командир.

Я посмотрел ему в глаза.

— Портфель!

Я не понял.

— В моей каюте, в столе, — сказал командир. — Быстро!

— Есть.

Понял: в портфеле какие-то важные документы. Надо принести их. Быстро. Ну, если надо…

Спускаться по трапу было трудней, чем лезть наверх.

Внизу я мельком взглянул на Федора. Он работал на ключе. Все правильно, связь поддерживает. Надо.

А меня на вахте не оставляют. Вот принесу портфель — и на барбет. Со спасательным поясом…

Я толкнул дверь командирской каюты, добрался до стола, выдвинул ящик. Вот он. Тот самый, который я всегда возил за командиром на берегу. Портфель из желтой кожи. С важными документами… Вынул его из ящика и шагнул к двери.

Но дверь взлетела вверх.

Падая, я ухватился за что-то левой рукой — не удержался. Неужели не успею отсюда выбраться? Потом, поднявшись, увидел, что в руке у меня занавеска, которой задергивалась постель. Оборвал…

Я взглянул на постель. Над ней на стене была укреплена фотография в рамке. Они… Жена и дети.

Надо взять.

Я снял со стены фотографию и сунул ее в портфель.

На мгновение в ушах у меня прозвучали невиданной красоты слова — о людях и обо мне. Я знал, что не смогу их запомнить и никогда уже не найду таких слов. Жалко…

Вышел в радиорубку. Федор все работал на ключе. Даже не посмотрел в мою сторону.

Я шагнул к трапу. Портфель пришлось взять в зубы — чтобы удержаться на трапе, нужны были обе руки. Так, с портфелем в зубах, я и выглянул из люка в боевую рубку. И сразу увидел боцмана. Он показывал на меня пальцем и смеялся.

Стараясь не смотреть на него, я кое-как выбрался из люка и встал:

— Товарищ командир, ваше приказание… — А как акулы? — крикнул не оборачиваясь командир.

— Посмотрим! — сказал я.

— Тьфу! — возмутился боцман. — Типун тебе на язык! Сдурел?

Он сосредоточенно глянул мимо меня и медленно повернул голову. И я заметил, что все в рубке молчат и смотрят туда же — вперед. Но сам посмотреть не решался. Что-то изменилось вокруг. Я не понимал и, не решаясь посмотреть, уставился в спину Андрея.

Было тихо.

Вот оно что: тихо было за стенами рубки. В океане. Тогда я поднял голову. За стеклами впереди вставала волна. Но это уже нельзя было назвать ни волной, ни стеной воды — просто вода, за которой отныне ничего больше не существовало. Она молчаливо и стремительно задергивала последний клочок неба.

— Портфель здесь? — негромко спросил командир.

— Так точно, — услышал я свой голос. — И фотография… В портфеле.

Боцман, легко шагнув, встал рядом с Андреем и тоже взялся за штурвал.

Командир чуть повернул голову:

— Спасибо, юнга.

Я сглотнул слюну.

— Теперь отнесите все на место.

— Есть…

Это было жестоко! Куда я полезу сейчас, когда… Я сел, свесив ноги в люк, взял в зубы портфель. И не выдержал — вскочил, ухватившись за какую-то скобу.

Обрушился рев. Катер сильно тряхнуло, он забился, стремительно полез вверх. Дыхание у меня перехватило.

— Выполняйте приказание! — крикнул командир.

— Есть!

Но прежде чем спуститься, я взглянул на кренометр. Стрелка прибора залетала за цифру пятьдесят. А критический крен — сорок пять градусов…

И все-таки мне удалось добраться до каюты и даже укрепить занавеску. Все опять было на своих местах. Все по-прежнему.

И я знал, что за портфелем он меня больше не пошлет…

Федор дожевывал галеты и слушал эфир.

— Пятьдесят шесть на кренометре, — сказал я, усаживаясь рядом.

— Точно?

— Сам видел.

— Хороший корабль, — сказал Федор.

— Да.

В животе у меня не было ни холода, ни тепла — там просто все одеревенело. И руки, и ноги, и спина — все тело было как деревянное. Ни на минуту не удавалось его расслабить.

Федор принялся проверять по описи запасные комплекты радиоламп и заставил ему помогать. А в начале каждого часа я включал передатчик и отстукивал на ключе: «Как меня слышите? Есть ли что для меня? Для вас ничего нет. Связь прекращаю до…»

«тринадцати часов».

«…до пятнадцати часов».

«…до шестнадцати часов».

Почти не качало больше, а берег, приближаясь, растягивался вширь, и я опять узнавал те склады, высокое здание, краны и видел мачты других кораблей, неподвижно стоявших у причалов — около земли. И дальше, за кораблями, все была земля. Над ней летели разлохмаченные облака, и то припускал дождь, то светило солнце — было ярко, мокро, покойно…

Я стоял на баке, по авралу мое место там. Готовил носовой конец. Он потяжелел — намок, хотя просмолен был основательно. Я перебирал канат, ощущая ладонями его тяжесть, влагу и шершавинки, и уже видел, как брошу его и как он шлепнется на причал, на землю.

Она была все ближе.

Моряки на других кораблях, те, кто был наверху, смотрели в нашу сторону. И с берега тоже смотрели. Люди шли по пирсу, останавливались и смотрели. Портовые рабочие, докеры. Шли моряки с американского эсминца. Вон и наши ребята с других катеров.

Народу на пирсе становилось все гуще. Когда мы подошли к тому месту, где должны были швартоваться, там уже стояла большая толпа. Люди кричали, махали руками. Наши вели себя спокойно, а матросы с американского эсминца одобрительно засвистели.

— Кранцы на левый борт!

На берегу перестали шуметь — может, услышали. Я встал поудобнее, приготовился.

Опять пошел дождь.

Двигатели смолкли, стало совсем тихо. Не будь на причале никого, я, наверное, услышал бы, как дождь шлепает по асфальту.

— Отдать носовой!

Канат перелетел узкую полосу воды между нами и берегом. Сразу человек пять из толпы бросились, чтобы его подхватить, и поймали на лету.

Я нагнулся, выбирая слабину.

Последний раз ненадолго взревели двигатели. Катер толкнулся бортом о сваи причала.

Кто-то засвистел на берегу, и толпа как взорвалась.

Мы сошли на землю. Нас окружили, хлопали по плечам, говорили все разом, смеялись. Где-то рядом вякал автомобильный гудок. Я увидел Рябинина. Джон, размахивая руками и улыбаясь, кинулся к Пустотному, потом к Федору — осторожно обнял его за плечи:.

— Здорово! Отлично! Русские моряки показали, на что они способны, не правда ли? Поздравляю от всей души…

За ним в толпу пробирались люди с фотоаппаратами.

— О, я могу перевести, — суетился Джон. — Несколько слов. Американская техника, не правда ли? Наша фирма…

Как он суетился, этот приказчик с косо подбритыми височками, сколько беспокойства было сейчас в его глазах… У меня под ногами земля покачивалась, потому что я только сошел с палубы. А у него-то почему?

Джон увидел меня:

— Здравствуйте! Я очень восхищен и рад вас видеть. Пожалуйста, несколько слов. Как наша аппаратура? Вы должны…

«Должен», ого! Сказать бы тебе…

— I’m sorry, — ответил я. И улыбнулся.

Так сказать, для вежливости.

 

Глава шестая

Домой дорога длинная… Впереди океан лежит непочатый, целиком. Мы зайдем еще в Нью-Йорк, Сен-Джонс, оттуда в Рейкьявик и уж потом, из Исландии, — в Мурманск, но таким наш путь можно увидеть на карте. Посмотришь с палубы вперед — Россия, конечно, прямо по курсу.

Полный штиль. Волны — лишь от нашего корабля и от пяти других «больших охотников», которые идут за нами в кильватере. Вода за бортом плещет, обещает — вернемся!..

Опять все только начинается.

Ладно. Пора обедать. Федор сменил меня давно, а я вот засмотрелся. Гошин теперь разворчится. Ну, точно! Ворчит…

Я услышал его сразу, едва занес ногу, чтобы спуститься в кубрик:

— Кто так компот разливает? Весь чернослив на дне! Заелись?

— Юнге оставь, он любит.

Это сказал боцман.

Я качнул занесенной ногой, осторожно вытянул ее обратно. Постоял около люка.

Скоро увидимся с Костей… Он, конечно, здоров. Узнает, что мы вернулись, и придет. Расскажу ему обо всем… Но разве расскажешь?

— Явился!..

Гошин смотрел, грозно шевеля своими бровями.

— Не пугай, — сказал я, остановившись на последней ступеньке трапа. — Две порции рубану!

— И посуду помоешь.

— Помою.

Боцман сказал тем, кто пообедал:

— Пошли, пока время-то есть…

Я шагнул в сторону.

Они выбрались на палубу — позагорать. За столом остался один Андрей. Он тоже недавно сменился с вахты. Сидел, допивал свой компот.

Я сел напротив, налил из бачка полную миску борща:

— Счастливые люди певцы, правда?

— То есть?

— Одарила природа голосом — и на весь мир слава.

Андрей поперхнулся:

— Мудрец!.. Тебе известно, сколько Собинов работал над ролью Фауста? Десять лет!

— А ты откуда знаешь?

— Знаю, — сказал Андрей и задумался, потирая горбинку на носу.

Гошин собрал со стола грязную посуду, покачал головой:

— Десять лет! Ай-ай-ай…

И понес посуду на камбуз.

— Я не мудрец, а кутенок, — сказал я.

— Обиделся?

— Очень надо!

— Кутенок — это хорошо…

Андрей смотрел на меня без усмешки, продолговатое лицо его было задумчиво.

— Кутенка все любят… За оптимизм. Никто ему хвост еще не прищемил — вот этот хвост и дрожит от восторга. По любому поводу. И человек примерно тоже так: пока его не стукнуло, пока он только радуется жизни, а не вмешивается в нее. Потом щенячьего оптимизма меньше… Тебе бы еще не вмешиваться, если бы не война.

— Я виноват, что позже тебя родился?

— Ни в чем ты не виноват.

— А откуда ты про Собинова знаешь?

— От Владлена Арнольдовича, — сказал Андрей.

Вышел кок:

— Про посуду не забудь.

— Ладно.

— Пойду пулемет почищу. Нет-нет да заест этот Арлекин!

— «Эрликон»! — улыбнулся Андрей. — Не путай…

— Все равно не по-русски.

Гошин затопал по трапу наверх.

Он по боевому расписанию — пулеметчик…

— Никогда не слышал про Владлена Арнольдовича! — заметил я, принимаясь за второе.

— Я в восьмом классе учился во вторую смену, — сказал Андрей и переставил с места на место пустую кружку. — Помню: иду после школы по городу. Гололед, ветер с Волги… Деревья на бульваре обледенели, ветками стучат, а над ними луна как медный таз. Взять ледышку — добросить, и она загудит. — Он улыбнулся. — Здорово? Я смотрю на луну, спотыкаюсь и арии пою. «Куда, куда вы удалились!» Кутенок был… Так и доспотыкался до музыкальной школы. Ты что?

— Нет, ничего.

Теперь я чуть не поперхнулся — котлетой…

В открытый люк сверху снопом врывался плотный солнечный свет, где-то изредка поскрипывало, было слышно воду — как она журчит неподалеку.

— Принял меня профессор, маленький, седенький старикан, и привел в огромную комнату. Рояль, темные шкафы, люстра, портреты композиторов по стенам. Святая святых…

Андрей смотрел на меня, а я никак не мог выбрать момент, чтобы прокашляться.

— Что?

Я кашлянул.

— Хорошо рассказываешь.

— Хорошо помню, — сказал он и замолчал.

— А дальше?

— Ну, пока я оглядывался, профессор исчез. Нет его. Вдруг слышу: бам! Он сидит за инструментом, его и не видно. «Пропойте, пожалуйста». Надо было повторить этот звук голосом. Я повторил. Потом другую ноту, третью… «Идите сюда», говорит.

— Владлен Арнольдович?

— Ну, да. Подошел. Он опустил крышку, побарабанил по ней пальцами: «Повторите, пожалуйста». Тоже повторил.

«Пишите заявление». Я тут же написал, а он — резолюцию: «Слух и ритм очень хорошие». А сколько потом возился? Месяц только и делал, что смычком по струнам водил…

— Каким смычком? Ты же петь учился?

— Кто тебе сказал? На скрипке играть, а не петь. Петь… Нет, на скрипке играть! Была такая мечта… Сто потов с меня профессор согнал за этот месяц. А подумать — что сложного? Стоишь, опираясь на левую ногу, правая расслаблена. И надо смычком водить так, чтобы кисть руки плавно переходила из одного положения в другое. Вот, видишь?

Я посмотрел на его руки.

Андрей пошевелил пальцами.

— Забыл… Профессор что-то говорил — на каких-то пальцах у меня должно было здорово получаться, когда научусь.

— Научился?

— У меня на скрипке то и дело стоечки ломались, — сказал он. — Знаешь, такая стоечка, на которой струны натянуты? Ее ведь приладить надо уметь, чтобы звук был чистый и правильный. Притереть. А у меня братец есть — пацан. Как ему ни втыкал, чтобы не хватался за скрипку, — нет, лезет и ломает!

Нос у Андрея морщился.

Я попробовал представить себе, как он водит смычком. Весь в черном, накрахмаленные манжеты как снег, а руки загорелые. Не на штурвале руки — на скрипке.

Андрей увидел, что я улыбаюсь, но не понял почему.

— Знаешь, что такое младший брат?

— У меня сестренка…

— Тебе легче! — сказал он и встал из-за стола.

Был опять шторм. На пути к Исландии. Но приходилось держать не по курсу, а прямо на волну. Иначе перевернуло бы.

На третий день шторма, когда Федор сменил меня на вахте, я увидел с палубы катер, который шел за нами. Его так положило на борт, что колпаком локатора на верхушке мачты он коснулся воды.

Потом исчез.

Я уже добрался до люка в кубрик и, вцепившись во что-то, глотая горечь, ослепленно смотрел туда, где только что был корабль, а теперь лезла к небу вспухшая вода.

На хребте этой водяной горы показался колпак локатора, мачта и весь исчезнувший было катер. Он шел за нами.

Мы, наверное, тоже исчезали, если смотреть со стороны.

Я подумал, что лучше не смотреть, приготовился нырнуть в кубрик. Надо было открыть и сразу захлопнуть за собой люк, чтобы туда поменьше попало воды. Но всегда так: чем больше готовишься, тем хуже получается. Вода ударила мне в спину, потом в грудь, и я загремел по трапу вниз. Когда поднялся, люк был уже задраен.

— Ходить можешь? — спросил боцман.

— Конечно, могу.

— Цирк…

— Мачты по воде чертят, — пробормотал я.

Надо было переодеться.

Я достал из рундука сухое белье и свитер. От него пахло деревней. Вернее, фермой… Странный это был запах — и чужой, и знакомый, а главное, такой неожиданный, что не верилось.

Свободные от вахты лежали одетые в койках. Их тела и вместе с ними все, что было в кубрике, — белая раковина умывальника, зеркало, яркий плафон в подволоке, мокрый трап и пустые койки тех, кто на вахте, — все моталось, взлетало, падало среди вечной, нескончаемой воды. А тут пахло душноватым сеном и козой…

Я переоделся, лег. Закрыл глаза.

Саднило правое колено и оба локтя.

Пустотный сидел за столом, один сидел. Ждал: скоро должен прийти с вахты Андрей. Боцман расспросит его, что и как, потом отдохнет еще немного и пойдет в рубку постоять с командиром. Я уж знаю…

Мне сейчас не подняться.

Я натянул на нос ворот свитера, понимая, что ни разу еще так не тосковал.

Стал вспоминать.

Когда мы уходили из Майами, на причале опять собралась толпа. Нас пришли провожать. Докеры, матросы… Я еще сидел в кубрике, и тут меня позвали на берег: «Может, чья ваша знакомая? — спрашивал сверху вахтенный, заглядывая в люк. — Ждет вроде кого-то, а кого? Мотает головой: нет да нет, и по-русски ни бельмеса». Потом в люк просунулось лицо Федора, он позвал меня: «Выходи, это к тебе». Конечно, я не поверил. «Ты с ней танцевал тогда в парке, забыл?»

Я выбрался на палубу — она! Заметила меня, улыбается, кивает. Вахтенный обрадовался. «Наконец-то!» Конечно, он еще кое-что прибавил, а зря. Девчонка как девчонка. Мы с ней поговорили немного по-английски: «Как ваше имя?» — «Джесси Сноу». Я молчал — заговорил бы, стал заикаться, а она по буквам: «Джи-эй-си»…

Потом подарила этот свитер. Сама, наверное, вязала.

Многие пришли с подарками. Боцману бочонок рому подарили, Андрею — зажигалку, кому что.

…Ох и мотает!

И такое ощущение, что весить я стал больше раза в три. Голова тяжелая, не поднять. Задремать бы, но едва начинают мысли путаться, сразу вижу, как мачта по воде…

«Хорошо, что Пустотный здесь сидит», — думаю я уже в забытьи, не понимая, почему это хорошо, не успев понять. Потом слышу: «Сносит».

Вздрогнув, открываю глаза.

В кубрике переодевается Андрей, что-то отвечает боцману.

…Когда я опять очнулся, Пустотный уже ушел.

Андрей сидел напротив на рундуке, упершись спиной в бортик своей койки, и потряхивал бессильно опущенными руками. И сидя, и потряхивая руками, он взлетал и падал, мотаясь вместе с кубриком вверх-вниз, вверх-вниз… Глаза у него были закрыты. Один раз он даже застонал.

«Сносит», — вспомнил я. Кого, нас?

— Андрей!

— А? — Он открыл глаза.

Я, помедлив, спросил:

— Ты научился играть на скрипке?

Гошин на своей койке поднял голову и посмотрел на меня как на больного.

— Нет, — сказал Андрей, качаясь, кружась передо мной.

— Почему?

— Война. Только ноты стал учить — и война.

— Ноты! — фыркнул на своей койке Гошин.

— Профессор очень уж хороший был старикан, — сказал Андрей, глядя на меня. — И я все равно научусь… Гошин!

— Ну? — отозвался кок.

— Что ты видишь, когда скрипки поют?

Гошин промолчал.

Андрей забрался в койку. Он лег на спину и осторожно положил руки вдоль тела.

— Паруса…

Это он сказал. Я понял о чем. А сам подумал, что, наверное, теперь всякий раз, когда услышу скрипку, буду видеть, как по бульвару мимо обледенелых деревьев идет мальчишка с портфелем, смотрит на луну и поет…

Мы с ней поговорили немного по-английски.

Все лежали молча, и кубрик казался странно пустым. Хоть бы боцман вернулся…

— Гошин!

— Чего тебе?

— Что такое мечта, ты знаешь?

— Земля, — сказал кок.

…До боцманского села, до Великой Пустоши, добираться надо из Архангельска на речном катере, по Двине, вспоминал я. Пристань маленькая, незаметная. Но пристань еще не берег. До него минут десять по мосткам, перекинутым с островка на островок над бурым, наполовину затопленным кустарником, над протоками и заливчиками, чистой водой, всегда сморщенной ветром. Мостки неширокие, в две-три доски. Пружинят под ногами.

Просторно там, ветрено и пахнет морем. А видно далеко: и как лиловеет горизонт, когда на море шторм, и как широка Двина. В ней много света, неяркого, северного. А над ней летят прикопченные корабельным дымом облака.

Сказка!

Улица в том селе одна — берег. А на берегу стоят избы, смотрят в сторону моря. Бревна темные, как лица у поморов, и светлые окна. Избы в два этажа, но кажутся особенно высокими, потому что окна только во втором этаже и вырублены высоко, чуть не под крышу. Так надо: когда сутками дует моряна, вода захлестывает не только мостки.

А перед каждой избой непременно еще домик, только поменьше и совсем без окон. Это бани. А тут же на берегу пузатятся смолеными днищами баркасы. На промысел поморы уходят надолго и далеко. Село и назвали Великой Пустошью, наверное, потому, что все мужчины его большую часть года в море, «на воде».

Дома их ждут жены и невесты — так и до войны было.

И всегда в тех домах чистота. Всегда свежи крашеные полы, белы занавески на окнах, надраены самовары. И в каждом коридорчике, перед каждой дверью вместо половичков — плетенные из пеньки корабельные маты.

Красивы там женщины. В их лицах тот самый неяркий, негаснущий свет Севера.

Они ведь ждут…

Наверху громыхнул ветер. На ступени трапа плеснуло. Не было слышно, как опять захлопнулся люк. Я поднял голову и увидел сапоги боцмана.

Он спустился, снял плащ, фуражку и сел за стол, на то же место, где сидел раньше. Осмотрелся, взглянул на меня:

— Чего не спишь?

Я закрыл и открыл глаза.

Пустотный сидел, опустив голову.

«Страшновато засыпать-то…» — сказал я про себя.

Сразу — будто признался ему — стало легче. Теперь, может быть, и усну.

Боцман что-то сказал и положил голову на руки.

Со светлых волос на полированную доску стола медленно стекала вода.

Вода ревела за обшивкой, за бортом, вода била в днище и хлестала по палубе. Вода хлюпала в кубрике — набралась все-таки.

Я заметил, что голова боцмана мотается. Он спал, сидя за столом.

…И улица в том селе одна — берег, а на берегу стоят крепкие избы и смотрят окнами в сторону моря. И всегда в тех домах чистота, всегда там ждут… Почему мне раньше казалось — берег существует отдельно, сам по себе?

Пустотный спал, на столе все растекалась лужица, и в ней мелькал резкий блик — отражение плафона.

Моря не бывает без берега, моряка — тоже. Моряк тот, у кого корни в земле.

Потом, на пятые сутки шторма, я снова увидел с койки, как боцман сидит за столом, положив голову на руки, и мне показалось, что еще тянется та ночь, что он пять минут назад спросил: «Чего не спишь?» — и сам уснул сидя. Но я знал — прошло не пять минут, а почти двое суток. Две вахты с тех пор отстоял, скоро опять заступать. Добраться бы только…

Океан вывернуло наизнанку.

Уже нельзя было различить, когда его рев усиливался или слабел, — рев стал сплошным. Но иногда он становился явственнее и одновременно наступало что-то похожее на тишину.

Это глохли наши моторы.

Выхлопы, придушенные водой, не могли пробиться — моторы задыхались. Корабль задыхался.

На койках медленно поднимались головы.

Моторы стреляли, отплевываясь, — головы быстро опускались.

Минуло…

А через минуту, или через три, или через пять минут все повторялось, и мы, будто по команде, поднимали головы, прислушиваясь, как растет среди рева эта тишина — когда останавливаются моторы.

Пустотный сидел за столом и голову не поднимал. Даже локти по столу не ерзали — боцман словно припаялся к своему месту, чтобы просто пересидеть всю эту свистопляску.

«Скоро на вахту, — думал я. — Только бы добраться до рубки».

Мы держали между нашими шестью кораблями микрофонную связь, по рации УКВ. Она стояла в боевой рубке. Только бы добраться… А там командир, механик, рулевой. Там потный от моего дыхания зев микрофона, и треск в ушах, и голоса радистов с других катеров: «Вымпел-один, Вымпел-один, я — Вымпел-три. Вас понял. Все в порядке, прием»… «Вымпел-один, я — Вымпел-шесть. Как слышите?»

«Вымпел-один» — это мы.

Боцман поднял голову, достал из кармана свои кировские, посмотрел:

— Пора.

Я выбрался из койки и стал натягивать сапоги.

Лежишь — кажется, что не подняться, а время подойдет — встаешь.

Надел плащ, потом шапку.

Боцман тоже одевался. Плащи у нас были одинаковые — серые, прорезиненные, с пометками «USN» на воротниках.

Пустотный обвязал вокруг пояса длинный крепкий линь и молча кивнул мне. Я шагнул к нему. Он обвязал меня другим концом и, проверив узлы, все так же молча стал карабкаться по трапу.

За люком взревел ветер, горький, жесткий, как наждак, и хлынула вода.

Мы пробирались будто в какой-то черной трубе — во всем океане только и осталось это место, где еще можно было пролезть, но и сюда то и дело врывалась вода и заполняла все, не давая ни дышать, ни видеть. Было уже недалеко до рубки, когда я, не успев перехватить воздуха, захлебнулся и, оглушенный ударом новой волны, не удержался на ногах. В последний момент — руки сами рванулись вперед — наткнулся на что-то и, сообразив, что это сапог боцмана, вцепился в него намертво.

Сапог замер. Может быть, Пустотный пережидал, когда схлынет волна, а скорее всего — давал мне возможность прийти в себя.

Потом сапог дернулся. Я поднялся, перебирая руками по голенищу, по штанине, уцепился за плащ.

— Цирк!..

Он еще что-то крикнул, я не разобрал.

Вместе, обнявшись, мы шагнули вперед.

Пустошный втолкнул меня в рубку первым и тут же еще раз сильно толкнул, чтобы поскорее захлопнуть за собой дверь. И я сразу почувствовал вокруг себя пространство, свободное от воды, пахнущее чем-то знакомым, теплое, невероятно, как мне показалось, спокойное, но ничего сначала не видел и никак не мог найти свое собственное дыхание — в горле все еще колом стоял ветер, а в носу, в ушах, даже в глазах воды было полно.

Только кое-как, наполовину вздохнув, я увидел синий расплывчатый свет — это был нактоузный огонь, а расплывался он оттого, что в глазах у меня было мокро. Я согнулся от приступа кашля, зафыркал, чихнул, всхлипнул и стал дышать.

Снова открыл глаза.

Свет от нактоуза больше не расплывался, он косо ложился на руки штурвальных — вахту несли сразу двое. Я понял, что в глазах у меня не двоится, и окончательно пришел в себя.

Справа от штурвальных стоял командир.

Старший механик сидел, согнувшись над своим пультом, еще правее. На пульте у него что-то слабо светилось.

В глубине рубки мигал зеленый глазок рации УКВ.

Я шагнул туда, к Федору, увидел смутно его лицо.

— Погоди, отвяжу, — дернул меня боцман.

Он стоял вплотную ко мне, дышал тяжело. От него несло табаком.

— Спасибо, — сказал я.

— Теще скажешь, когда оженишься…

— Товарищ командир, разрешите заступить на вахту! — почти крикнул я, вглядываясь в синеватую темноту.

И как издалека услышал:

— Да…

— Все на связи, — сказал Федор. — Через пять минут вызовешь. На-ка, возьми.

— Что это?

— Шоколад у меня остался.

— Да ну его, надоел…

— Бери, — сказал Федор.

Потом они с боцманом ушли.

Я пристроился поудобнее, чтобы меньше мотаться от качки, стал смотреть в зеленый глазок индикатора. Наступила вахта — пришло то особенное ощущение, когда словно шагнул в заколдованный круг. Теперь все сосредоточилось в зеленом глазке, в потрескивании и шипении эфира, в ожидании и в долгом привычном нетерпении: скорее бы шло время.

Но я, наверное, здорово устал. Огонек индикатора начинал временами плыть, и я вдруг не улавливал момент, когда рубка переставала крениться — мне казалось, что она кружится безостановочно, все быстрей, и проваливается. Тогда, помотав головой, я изо всех сил начинал вглядываться в спину командира. Капитан-лейтенант стоял неподвижно.

Прошло пять минут.

Я вызвал все катера, предупредив, чтобы отвечали поочередно, и слышал голос свой как со стороны — сейчас он принадлежал не мне, а капитан-лейтенанту, который командовал всей группой «больших охотников».

Корабли — пятеро радистов, пять разных голосов — один за другим ответили.

И тогда, закончив на время связь, я словно вернулся издалека — опять увидел рубку в полумраке, опять услышал рев океана за ее стенами и удивленно взглянул на зеленый глазок индикатора. Захотелось тут же, немедленно вызвать катера, чтобы еще раз услышать их, узнать голоса радистов, убедиться, что они живы.

Когда-то я первый раз в жизни стоял часовым — у склада боепитания, ночью, в лесу. В соснах протяжно стонал ветер, кроны шумели безисходно; в такие часы думаешь, что ведь не зря люди строят дома, живут в них, среди тепла и света, в тишине…

Сейчас тот лесной гул показался бы ласковым шелестом.

За стенами рубки собрались все грозы, что не успели еще отгреметь над землей, они взрывались в глубинах, вывороченных к небу, и в небе, которое упало, наверное, до этих глубин перевернулось все. И ни зги не было видно, только когда проскальзывали, непонятно откуда — сверху ли, снизу, слабые призрачные молнии, на одно мгновение вырастали впереди антрацитовые движущиеся горы и пропасти.

Океану и то становилось невмоготу: временами где-то возникал почти живой, почти человеческий стон и замирал, и тогда я уже ничего не мог с собой поделать — только ждал, что мурашки на спине исчезнут сами.

Я стоял у рации, напрягшись, чтобы не падать, и всем телом ощущал, как борется корабль, живой корабль — маленький сгусток шпангоутов, заклепок, машин и человеческих нервов. А самому мне все труднее было справляться с тупой, тоскливой усталостью: нельзя ведь бесконечно ждать последнего удара, если они сыплются один за другим.

Временами я переставал понимать, что происходит.

— У меня… люди задыхаются… выхлопные газы… — услышал я голос старшего механика.

Командир что-то ответил.

Они говорили громко, но я разбирал только отдельные слова:

— Вахту… по два часа…

— Хорошо… самому.

— Там боцман… он… машинное отделение…

— У нас ведь самая легкая вахта, — сказал я негромко зеленому глазку, медленно избавляясь от одиночества и отупения. — Нам легче всех. Там, в машинном, жара, грохот да еще скапливаются выхлопные газы. Боцман там…

Потом я вспомнил, как Андрей застонал, потряхивая повисшими руками, и стал смотреть на штурвальных.

Их почти не было видно — теперь я стоял так, что они заслонили от меня нактоуз.

А левое плечо и спину командира можно было различить хорошо. И, глядя на него, я подумал, что ему труднее всех: он стоит впереди.

Он впереди, а мы все — за ним…

Все несут свои вахты, и ты неси. Единственная возможность не свихнуться. Понял теперь, зачем командир гонял тебя туда и обратно с портфелем во время того, первого шторма? Понял.

Но это было давно. А каждый день живешь сначала…

— Вот так, — сказал я зеленому глазку. — Прайс — коммодор, а не понял. Он, видишь ли, снял с себя ответственность за жизнь команды. За мою жизнь! И за возмещение убытков…

— Юнга?

— Есть.

— Вы о чем-то говорили?

— Нет, — сказал я. — Все в порядке, товарищ командир! — И, поглядев на зеленый глазок, закончил почти шепотом: — У нас корни в земле. Ясно?

Потом взглянул на часы — пора…

«Вымпел-три» мой вызов прохлопал — пропустил свою очередь отвечать.

— Сапог! — тихо сказал я. Не в микрофон, конечно.

«Вымпел-четыре» вылез в эфир, немного подождав, за «Вымпелом-два». Потом ответили пятый и шестой.

Когда шестой сказал последнее слово: «прием», я стал ждать. Сейчас «Вымпел-три» должен отозваться.

Но в наушниках было пусто, только треск и шипение.

— Вымпел-три, Вымпел-три, Вымпел-три, — раздельно выговорил я в микрофон. — Как меня слышите? Я — Вымпел-один. Не слышу вас, не слышу. Отвечайте. Прием…

У меня отлегло от сердца, когда раздался вдруг щелчок — кто-то включился, кашлянул.

— Вымпел-три, Вымпел-три, Вымпел-три! — забубнил монотонно. — Я — Вымпел-пять. Как меня слышите? Вас вызывает Вымпел-один. Первый зовет! Почему не отвечаете? Прием…

Пусто.

Я проверил настройку, пощелкал выключателями, хотя точно знал, что рация у меня в порядке. И другие ведь ответили… Но мне и нужно было все проверить, чтобы убедиться: сейчас — уж на этот раз обязательно — третий услышит меня и ответит тоже.

— Вымпел-три! Вымпел-три! — сказал я в микрофон, просительно глядя на пульсирующий огонек индикатора. — Вымпел-три! Я — Вымпел-один. Как меня слышите? Не слышу вас, не слышу. Прием.

Треск и шипение в наушниках стали другими, теперь это была пустота, неудержимо наполнявшаяся тревогой, пустота, в которую напряженно вслушивались вместе со мной радисты на всех наших катерах. Когда я замолкал, они ждали. Но кто-то не выдерживал первый, и за ним — по очереди — начинали звать остальные. Разные голоса, я знал их все, но одного голоса не было.

Я звал, глядя в равнодушный глазок индикатора, переставая его видеть, и против воли все сильнее чувствовал каждый удар по кораблю, все напряженнее ловил каждое его движение. И уже не мог простить себе, что обозвал замолкнувшего радиста сапогом.

— Вымпел-три, Вымпел-три…

Пустота росла, пухла. Она захватывала все и проникала всюду. В ней надежнее, чем в океане, исчезали голоса, люди и корабли, с ней нельзя было бороться…

Командир шагнул ко мне:

— Дайте микрофон.

Я поверил, что чудеса бывают. На голос командира исчезнувший катер отзовется.

— Вымпел-три, — спокойно сказал капитан-лейтенант. — Я — Вымпел-один. Попробую вызвать вас на ключе. Переходите на радиотелеграфную связь. Волна сто восемь. Повторяю…

— Есть, понял! — сказал я, бросаясь к люку в радиорубку.

Передатчик нагревался долго. Я нажал на ключ, настраиваясь на волну сто восемь, и в наушниках наконец возник свист, мгновенно усилился до предела, оглушил.

Ответит…

Я был уверен, что теперь «Вымпел-три» ответит. Стал выстукивать его радиотелеграфные позывные.

И никаких чудес!

Океан сошел с ума, но «Вымпел-три» ответит. И все это сумасшествие кончится. Шторм выдохнется, ветер наконец сорвет себе глотку, а если нет, и не надо! Мне-то в конце концов нужен только ответ на вызов.

Я услышал его. Едва выключил передатчик и повернул верньер настройки приемника, в наушниках поскакала, радостно захлебываясь, морзянка — радиотелеграфные позывные «Вымпела-три».

— Есть! — заорал я в открытый верхний люк. — Есть, товарищ командир! Отвечает!.. Радиограмма, сейчас…

Потом выбрался с принятой радиограммой наверх.

Потом смотрел в зеленый глазок и вызывал по микрофону всех:

— Я — Вымпел-один. Я — Вымпел-один! У третьего вышла из строя рация УКВ. Все в порядке, в общем. Пока не исправят, связь с Вымпелом-три на ключе, волна сто восемь. Как поняли? Прием…

— Вот вам аппаратура! — ворвался голос. — Виноват… Вымпел-один, Вымпел-один. Я — Вымпел-два. Вас понял. Волна сто восемь. Понял вас, прием.

— Вас понял. Порядок. Прием.

— …Я — Вымпел-четыре, вас понял… Прием…

— …Испугался? Я тоже. Я — Вымпел-шесть.

— Вымпел-шесть! — сказал я. — Разговоры в эфире!

Кто-то хохотнул в микрофон.

Зеленый глазок стал расплываться, превращаясь в звездочку с длинными дрожащими лучами.

Я вытер глаза.

Спать… Еще немного, и я буду спать. Раздетый, под одеялом — по-настоящему спать! И во сне не надо будет ни во что вслушиваться, а если и вздрогну, то сразу вспомню, что нет никакого шторма и корабль стоит, опираясь бортом о берег.

Скоро уже.

Берег виден: темные холмы, похожие на наши североморские сопки, под ними приземистые, вытянувшиеся цепочкой здания, какая-то башня, длинный серп мола. Он появляется и пропадает, его то и дело скрывает волна — зыбь идет крупная, — но там, за молом, наверное, совсем не качает, и мы спокойно будем спать в своих кубриках.

А пока я стою на баке, готовлю, как всегда по авралу, носовой конец. Особое расположение ко мне боцмана: ведь подавать носовой должен кто-то из матросов боцманской команды, а не второй радист.

Вот уж сколько раз я выходил по авралу на бак и готовил к отдаче носовой конец, а берег приближался… Впервые это было дома, когда мы вернулись после гибели «Джесси Смит». Суровая и светлая земля, холодок, наплывал запах солярки, настороженные корабли в военной гавани. В Майами все было по-другому: краски ярче и запахи резче и назойливо лезли в глаза большие белые буквы на стенах складов, а в гавани не было спасения от жары.

Потом Нью-Йорк, такой громадный, что я стоял на баке и сомневался, найдется ли здесь простой, обычного размера причал, чтобы принять наши небольшие корабли.

А теперь вот Исландия. Военно-морская база северо-восточнее Рейкьявика. Холмы, похожие на наши североморские сопки. И небо на наше похоже, светлое от облаков, низкое и мягкое.

Порывами дует ветер, на лицо мне временами падают холодные брызги, а глаза слипаются.

Ничего, теперь скоро…

На башне замигал прожектор — наверное, нам. Сигнальщик читает, о чем-то докладывает командиру, я не слышу: они оба стоят на мостике.

Потом вижу, что боцман идет ко мне.

Катер начинает разворачиваться, теперь мне видны остальные пять «больших охотников», они качаются на зыби.

— Иди в кубрик, — говорит, подойдя, боцман.

— Почему?

Пустотный, моргнув, отворачивается.

— Давай по кубрикам! — кричит он своей команде. —Побриться, принять вид советских моряков.

Потом пытается взять у меня из рук носовой, но я не выпускаю, тяну к себе.

— А на берегу побриться нельзя?

— Спать иди.

— Не пойду! Отдайте.

— Ты очумел?

— Мне не надо бриться! Я еще не бреюсь!

Это сбивает его с толку. Он выпускает канат.

Опомнившись, я вижу воспаленно моргающие глаза, широкое, серое от усталости лицо. Оно вдруг передергивается — боцман начинает судорожно зевать. Глядя на него, я тоже не могу удержаться, зеваю так, что на глаза выжимает слезы, а скулы вот-вот вывихнутся.

С минуту мы молча смотрим друг на друга.

— Не дают нам «добро» на вход, — говорит боцман. — Секретная база… Понятно?

— Как же так?

— Спать иди.

— Есть…

В кубрике одетый заваливаюсь в койку, но сначала то и дело просыпаюсь и слышу обрывки каких-то разговоров. Потом как проваливаюсь куда-то, успев только подумать: когда проснусь, мы будем стоять у берега. Обойдутся на баке и без меня.

Гошин расталкивает: обедать!

Ничего не могу понять, качает. Качается суп в бачке, выплескивается из миски. Качает, качает, качает.

Едим молча. Но время от времени кто-нибудь начинает говорить, и все о том же.

В этой базе нас должен был встретить коммодор Прайс. Он вылетел сюда из Майами в тот день, когда мы вышли оттуда. А мы ведь были еще в Нью-Йорке, Сен-Джонсе, и шторм задержал нас на неделю. Прайс давным-давно должен быть здесь — где же он?

Командир базы просигналил, что послал запрос командованию — четыре часа назад послал.

Идти в Рейкьявик — не хватит горючего.

Нужен врач — на одном из наших катеров во время шторма матрос сломал руку. Врача не присылают.

Где Прайс? Он должен был сформировать здесь конвой, который пойдет в Англию, и мы с ними. Может быть, не дождался, ушел? Решил, что мы из такого шторма не выберемся?

Прошло еще два часа, и нам дали «добро» на вход в базу.

В самой пустынной части пирса, на отшибе, там, где начиналось основание мола, стояли две машины. Одна, кажется, санитарная, другая «джип».

Долговязого Прайса я узнал издали.

Едва ошвартовались, он отделился от «джипа», быстро зашагал к нашему катеру. Потом стоял, нахохлившись, в своем сером плаще и фуражке с высокой тульей, сосал сигарету, глядя, как мы перекидываем на берег сходни.

Командир вышел из рубки, прикрыл за собой дверь и встал, молча глядя на Прайса.

Так они стояли минуты две-три.

Прайс выбросил сигарету, сплюнул.

— I’m sorry! — сказал он.

Капитан-лейтенант посмотрел, как швартуются другие катера.

Двое в белых халатах шли от санитарной машины к одному из наших «охотников».

Командир взглянул на Прайса:

— Прошу, господин коммодор…

Прайс шагнул на трап и козырнул нашему флагу.

Они ушли в каюту командира.

А мы — на пирс, на твердую землю. Ходили около катера, ощупывали ее ногами, — она, конечно, покачивается. Казалось так. И было приятно сознавать, что это только кажется.

Минут через десять капитан-лейтенант приказал вызвать к нему всех командиров катеров.

Они совещались недолго.

Потом я опять увидел Прайса. Он вышел из рубки, за ним наш капитан-лейтенант. Прайс что-то сказал. Командир четко козырнул ему:

— Есть!

Прайс отдал честь, сошел на причал и зашагал к своему «джипу». Раза два оглянулся.

— Боцман, — сказал командир. — Постройте команду.

Мы выстроились. Накрапывал дождь, за молом протяжно, отдаленно шипели волны.

Мы стояли, смотрели в светлое лицо командира.

— Коммодор Прайс принес извинения, — говорил он. — Был по делам на дальнем аэродроме, у летчиков. Далеко отсюда. На командира базы за проволочку наложил взыскание. По крайней мере, он так сказал.

Строй шевельнулся.

— Дальше, — сказал капитан-лейтенант. — Выход конвоя назначен на сегодня, на семнадцать ноль-ноль. Пять транспортов «Либерти», два английских эсминца, один американский и шесть наших катеров. Командует Прайс. Коммодор предложил задержаться на сутки, может быть, на двое, чтобы погрузить катера на «Либерти». На таких условиях нам давали отдых.

Командир помолчал.

— Я отказался. Выходим в семнадцать ноль-ноль. Через два с половиной часа. Все ясно?

— Ясно, — сказал боцман.

— За это время надо погрузить горючее, продукты и привести корабль в порядок.

Потом я таскал продукты. Мелькали ящики, мешки, пакеты, каменные плиты пирса, трап, непросохшая палуба, и опять мешки, ящики… И на всех три буквы «USN». И все время всплывало перед глазами: Прайс, нахохлившийся на пирсе, командир на палубе, их скрестившиеся взгляды. Все тот же спор — и не только о том, как доставлять катера…

Рассказать бы тебе, коммодор, хотя бы про «Джесси Смит». Может, понял бы тогда, что мы по-разному воюем!

Ни черта он не поймет, не так воспитан.

 

Глава седьмая

Дни, месяцы, мили — это все цифры точные, но в дальнем походе в них верить перестаешь. Я вспоминал теперь свои первые двое суток на корабле не чаще, чем раньше: было другое — они словно приблизились, а минувшие три месяца ужимались, становились меньше с каждой пройденной милей. И когда на рассвете в Норвежском море, возвращаясь с вахты — два шага оставалось до люка в кубрик, — я услышал взрыв, когда повернулся и побежал к носовому орудию, мне показалось, что та, первая в моей жизни боевая тревога была совсем недавно — вчера.

Пока я бежал к орудию, раздался еще один взрыв. Зарядами шел туман, иногда такими плотными, что леерные стойки на краю борта исчезали. Я прикинул, где громыхнуло первый и второй раз, — выходило, что атакованы корабли в хвосте и в начале конвоя.

До «бофорса» добежал первым.

Полминуты, не больше, стоял у орудия один.

Еще не смолк раскат второго взрыва, не оборвался звонок боевой тревоги; мы опять оказались в сплошном тумане, я никого не видел, только слышал топот. Такие полминуты…

— Подлодки?

Рядом уже стоял Кравченко.

Я пожал плечами:

— Шел с вахты, слышу — взрывы. В той стороне и там…

— Подлодки.

Голос у него был чересчур спокойный, даже скучный.

Я смотрел на него и ждал третьего взрыва.

Невысокий, крепкий Кравченко подобрался, тоже ждал. Он в последние дни все писал письма, чтобы сразу, как придем, отправить, узнать, что с матерью.

Весь расчет занял свои места.

— Боевой пост два к бою готов! — доложил Кравченко, повернув голову к мостику.

Там что-то сказал командир.

Катер шел вперед, не меняя курса.

Кравченко достал из кармана шинели платок, старательно высморкался и сказал, что коммодор делает правильно — уводит караван из опасного района.

Я держал в руках обойму. Металл потеплел у меня в ладонях.

Третьего взрыва не было.

Сильно качнуло. Катер вдруг рыскнул влево, наткнулся на волну, подмял ее.

— Разворачиваемся? — негромко спросил я.

— Да… Обратно.

Подошел боцман:

— Тут порядок?

— Порядок, — сказал Кравченко, пряча платок. — Идем охотиться, боцман?

— Нет… Другое приказано. Там эсминец английский с «Либерти» команду снимает. Может, помощь нужна.

— С того, что последним шел?

— Впереди тоже одного накрыли. И команду-то снять не успели… — Пустотный помолчал. — Красиво загремели бы.

Значит, два из пяти транспортов торпедированы фашистскими подлодками. Если бы на них были погружены наши катера…

— Да нет! — сказал я. — Не могло этого быть.

— Ты положи обойму, — разрешил Кравченко.

Наплывал и снова редел туман. Плеск за бортом, жужжание локатора на мачте — все звуки глохли в нем.

Я положил обойму.

Не могло этого быть. Никогда. Не могли мы погрузить катера как багаж, а сами возвращаться домой пассажирами!

Прошло несколько минут.

Английский эсминец возвращался, мы увидели с правого борта его силуэт. С корабля коротко помигали нам прожектором. Напряженно, на высокой ноте пели дизели эсминца.

Их было слышно и после того, как он исчез в тумане.

Некоторое время наш катер еще шел вперед, потом опять стал разворачиваться. Значит, сняли они команду с транспорта. Можем и мы возвращаться.

В стороне мостика раздался голос:

— На локаторе! Вижу цель. Курс…

Моторы взревели.

«Охотник» рванулся в туман. Шли самым полным. Не знаю, долго ли. Вдруг прояснилось, и стало видно все: слева открытое пространство, свободное от тумана, справа густая, четкая пелена, как дымовая завеса, а впереди, почти прямо по курсу, подлодка.

Она шла в позиционном положении: над водой торчала рубка — перед ней медленно оседала ноздреватая от пены волна — и впереди темнела, окунаясь в буруне, часть носа. Подлодка кралась за караваном в туман… Ей недалеко было до той пелены, первые белесые клочья уже срывались с косо натянутой антенны!

Волна перед рубкой еще не осела — ахнули выстрелы нашего орудия. Затакали пулеметы.

Шли прямо на подлодку. Нет, она не успеет скрыться!

И не было больше ничего на свете, только мы и она, наш катер и подлодка. Враг. Застигнутый убийца. Передавая обойму, я на секунду увидел: рубка ее накренилась вперед, погружалась. Там мелькнули какие-то красные пятна.

Мы сближались.

— Дробь! — с досадой крикнул Кравченко.

Значит: отставить?

А! Больше нельзя стрелять. Исчезал уже край рубки. Косо, в пене. Нельзя было опустить ствол орудия так низко.

Вскинулся на волне, все заслонил нос катера. Последнее, что я увидел, — антенные стойки над рубкой подлодки. Рубка уже скрылась, и они культяпками торчали из воды прямо перед нами, мы почти доставали их.

«Охотник» рванулся вправо.

Моторы взвыли на предельных оборотах, но ход почему-то резко замедлился. С кормы донеслись крики.

«Уйдет!» — подумал я.

Ускользнула бы. По тут из тумана выскочил другой наш катер, «БО-220». И почти сразу исчез, оставив на том месте, где развернулся, гладкую воду. Под ней — в глубине — еще клубилась, просвечивала пена, взбитая его винтами, а в тумане уже грохнул тугой, утробный взрыв. Потом еще один, третий, четвертый… Глубинные бомбы!

Наш катер описывал широкий круг.

— Человек за бортом!

Кравченко толкнул меня:

— Где? Не видишь?

— Нет…

— Два человека за бортом! — крикнул сигнальщик.

— Вон они!..

С левого борта в темной воде болтались два ярко-красных капковых бушлата. По воде летучими клочьями скользил туман. Как поземка. Бушлаты яркими поплавками ныряли метрах в десяти один от другого.

Мы медленно приближались к ним.

Уже можно было различить головы: одну светловолосую, непокрытую, другую — серую.

— Да это же с подлодки! — заорал я, вдруг сообразив. — Фашисты! Сам видел, точно!

— Что ты кричишь? — сказал Кравченко. — Иди на бак, может, понадобишься.

Светловолосый был ближе — ему первому бросили круг.

Боцман бросал.

Линь мелькнул в воздухе и пропал в волнах, следом, совсем недалеко от светловолосого, плюхнулся круг. Немец забарахтался, мелькнуло и исчезло его потерянное лицо — поднырнул под круг, продел руки.

— Знает! — буркнул Пустотный. — Надраивай…

Стали подтаскивать. Линь натянулся — надраился. С него сыпались капли.

Руки немца, продетые в круг, повисли, волосы мочалила вода.

— Гошин, бросай второму! — крикнул боцман.

Первого подтащили к борту. Тут между двумя леерными стойками вместо натянутых лееров — цепочка. Ее снимают, когда нужно перекинуть на берег сходню. Сейчас тоже сняли.

— Вытаскивай! Хватайся живей…

Мы нагнулись, потащили — кто за ворот, кто за рукава капкового бушлата. Голова светловолосого болталась. Мертвые губы задели меня по руке, я вздрогнул.

Второй плавал метрах в двадцати, держался за круг. Лицо было повернуто в нашу сторону.

Первого вытащили на палубу.

— Вот это акула! — процедил я.

— Нахлебался. Волоки сюда… Кранец! Под спину ему.

— Как боцман? — окликнул с мостика командир.

— Откачаем…

Пустотный нагнулся над немцем.

Командир вышел из рубки.

Я оглянулся — второго вытаскивали на палубу. Там помощь не требовалась. Сам встал, шагнул от борта и медленно поднял руки вверх. Фашист… Он был высок, похож на лыжника в красном бушлате и серой шерстяной шапке, натянутой на голову. Мокрое лицо сморщилось, вот-вот чихнет или заплачет.

Я посмотрел на его поднятые руки и вдруг увидел, как в правой блеснул широкий нож!

Нож у пленного? Нож занесен над боцманом!

У меня не осталось времени даже крикнуть.

Я прыгнул молча.

Мелькнуло сморщенное, будто плачущее лицо. И опять нож — надо мной. В этот момент раздался выстрел.

Нож выпал из ослабевшей окровавленной руки. А я оказался на палубе. Тогда фашист нагнулся и вновь схватил нож.

Я подпрыгнул, изо всех сил ударил двумя ногами вперед, в живот немцу. Ударил, а сам отлетел в сторону; падая, услышал, как он ухнул за борт. Я треснулся обо что-то затылком. Сильно — свет померк. Хотел вскочить — сел.

Около рубки стоял командир с пистолетом в руке.

Я оглянулся.

Позади, так же упираясь в палубу, сидел светловолосый. Гошин стоял над ним с автоматом, смотрел на меня. Рот у него был открыт.

Боцман плясал на одной ноге, стаскивая сапог:

— Заставь дурня… молиться… А ну разойдись! — Он скинул телогрейку и метнулся к борту.

— А-ах!

Опять ухнула вода.

Я пощупал подбородок и чуть не взвыл от запоздалого страха, от ненависти, от обиды — боцман-то!

Встал, шагнул к борту.

К нам подходил командир.

Пустотный вынырнул за бортом, крикнул:

— Не!..

И опять нырнул. Что-то долго не было его. Потом выскочил отплевываясь. Стал выбираться на палубу. С него лило.

— Нету! Потонул. Зараза…

— Сейчас же в машину! — сказал капитан-лейтенант. — Согревайтесь. Возьмите ром.

— Кажется… винты…

— Немедленно в машину! Пленного тоже. Переодеть.

Командир повернулся и пошел к рубке. Через минуту он появился на мостике.

Взревели машины — корму сразу затрясло. Моторы заглохли.

Пустотный, пропустив пленного, уже стоял в люке машинного отделения.

— И не жалейте рому! — крикнул командир. — Разотритесь хорошенько!

Боцман не ответил, захлопнув за собой люк. Опять высунулся:

— Юнга! Тащи-ка белье. Все из рундука-то выгреби. Гошин пошел за мной в кубрик:

— Ну, как ты его! Вот это ударчик, это, я понимаю, прием! Надо же… Как называется прием, а?

— Кетч.

— Надо же…

Я редко бывал в машинном. Пока добрался до Пустотного, раза три стукнулся в темноте. Почти все место занимали здесь тела двигателей, правого и левого, и отовсюду торчали какие-то вентили, трубы, приборы. За металлическими сетками светились два плафона, а под ногами, между решетками настила, видно было днище корабля.

Боцман, в сухих ватных штанах, голый по пояс, сидел на этом настиле, прислонившись спиной к серебристому боку левого двигателя. В ногах бочонок.

Напротив Пустотного пристроились на корточках два моториста в замасленных робах. Они оглянулись, когда я подходил, а третий… Переодели гада — я и подумал, что кто-то из наших!

Немец сидел рядом с боцманом, в ватных штанах и телогрейке, на голове шапка. Смотрел прямо перед собой, а глаза бегали.

— Рому налить? — спросил Пустотный.

Оба моториста улыбнулись мне.

Я протянул белье:

— Надо было прыгать за ним?

— Пленный.

На правом двигателе — только теперь заметил — была разложена мокрая одежда боцмана, а рядом так же аккуратно сушилась фашистская форма. У меня скрючило пальцы в сапогах.

— И этого туда бы — за борт!..

— Пленного-то?

— Разрешите идти? — сказал я.

— К чертовой бабушке…

Я окаменел от обиды.

— Какой пленный… — сказал один моторист. — А тот нападал с ножом!

— Отдать он хотел нож-то…

— Вам в спину! — выпалил я.

— А свитер возьми, растяну. Маловат.

У фашиста мелко тряслись плечи. Мне показалось — смеется.

— Он… понимает.

Под днищем всплескивала вода.

— Понимаешь по-руссишь? — спросил второй моторист.

— Н-найн! — лязгнул зубами немец.

— Не отойдет никак, зараза… — Пустотный нагнулся над бочонком.

Послышалось бульканье. Сильно запахло ромом.

— Мне в другую кружку! — сказал я, глядя в сторону.

— Ну, а эту кому? — Боцман держал в поднятой руке кружку, из которой пил фашист и, ехидно помаргивая, смотрел на мотористов. — Разрешаю на вахте! Не бойсь… Отвечаю.

Немец сидел, опустив голову.

Оба моториста молчали. Потом первый сказал:

— Факт — нападал!..

Пустотный размахнулся, швырнул кружку в сторону, она звякнула обо что-то.

— «Факт»! Конвоем-то командует Прайс. Ему командир должен доложить: было два пленных, одного убили. Факт…

— Если враг не сдается, его уничтожают, — сказал я. — Разрешите идти?

— Федора смени. Он тоже легководолазные курсы кончал. Одному мне, видать, не справиться с винтами-то…

Когда я выбрался на палубу, к нам подходил катер. Он разворачивался с левого борта. Опять туманило, и рубка, колпак локатора на мачте, фигуры матросов на борту были словно обведены белым.

— На катере! — крикнул в мегафон командир двести двадцатого.

— Есть… Как дела, Потапьев? — спросил в мегафон капитан-лейтенант.

— Докладываю. — По голосу Потапьева было заметно, что он старается говорить сдержанно. — Видны обломки, соляр. Думаю, потопили лодку. Много обломков, Владимир Сергеевич…

— Добро, — сказал капитан-лейтенант. — У меня повреждения. Кажется, погнул винты.

— Нужна помощь?

— У тебя механик немецким владеет?

— Климов? Так точно.

— Подойди-ка, встань лагом и давай его сюда. Пока возьми нашего механика к себе. Мне переводчик нужен, пленный на борту.

— Ого! — сказал Потапьев.

Двести двадцатый подходил, надвигался. Он был уже ясно виден весь: серого цвета борт и рубка, вороненые стволы пулеметов, тележки с глубинными бомбами на корме. Многих бомб не было. Корму то и дело заволакивало паром. Корабль покачивался на волне, и, когда борт опускался, видна была желтоватая палуба — вся, и на ней каждая бухта каната, каждый кнехт, рым, крышка люка… Мы, кто стоял на палубах нашего катера и двести двадцатого, слушали, как переговариваются командиры, и смотрели во все глаза, узнавая в соседнем корабле свой — со стороны.

Волны захлюпали между сблизившимися бортами.

Катера встали лагом. Матросы на баке и на корме захлестнули на кнехтах концы. Не закрепляли — качало нас вразнобой, да и рядом встали мы ненадолго, только механиками обменяться. Но это было как прикосновение плеча к плечу, а что оно значит, поймешь только в море, когда почти месяц в походе и до берега пока далеко.

Я-то понимал…

Механик двести двадцатого, рыжий техник-лейтенант (я встречал его когда-то в холле офицерской гостиницы в Майами), шагнул к нам на палубу. Помогать ему не требовалось, но матросы, стоявшие рядом, дружелюбно поддержали его под локти.

— Кранец-то закрепи, сорвется! — крикнул кому-то боцман.

Он стоял в люке машинного отделения, тоже смотрел.

Я спустился в радиорубку.

Федор молча выслушал меня, взглянул на часы, расписался в вахтенном журнале. Вынул из нагрудного кармана сигарету, повертел ее в пальцах.

Редко мы теперь вместе: я на вахте, он в кубрике, я в кубрике, он здесь…

— Досталось?

— Мне? Да он только на дне очухается.

— От боцмана, говорю, досталось?

— Не знал, между прочим, что вы легкий водолаз, — сказал я.

Федор положил сигарету на стол. Вспомнил, что сейчас ему курить нельзя.

Я пододвинул к себе журнал, расписался, что принял вахту. Посмотрел записи.

— С Прайсом, значит, связывались?

— Передали, что имеем повреждение.

— А про пленного?

— Пока нет.

Потом я остался один.

Сначала подумал, что это хорошо — остаться сейчас одному. Бывают такие дни: что ни сделай — все не так! Лучше уж тогда одному.

— Сергей, как, ты говоришь, этот прием называется? Скеч? — Сверху в люк заглядывал Гошин. — Ну ловко! Научишь?

— Иди ты…

Мешала непривычная тишина — молчали моторы.

Прошло несколько минут, и послышались резкие удары с той стороны, где корма. Это боцман с Федором заменяли погнутые лопасти винтов. Под водой.

Время от времени приближался рокот моторов двести двадцатого — он кружил рядом, пока мы исправляли повреждения.

Я взял со стола сигарету старшины и закурил.

Опять раздались резкие, гулкие удары под водой.

Во рту горчило, я погасил сигарету.

Что произошло? Было два пленных, остался один. Командир доложит Прайсу, как это случилось. Как? Второй напал с ножом. Что же, матросы не могли его обезоружить?

Могли, но тут подвернулся юнга, да неловко: еще мгновение, и фашист бы его… Надо было спасать юнгу. Командир выстрелил в руку пленного, но тот упал за борт. Вернее, юнга его… Кетч. Видел я этот приемчик в Майами, когда там американские матросы подрались. Все юнга, юнга!..

Я вспомнил, как они стояли друг перед другом на базе в Исландии, когда Прайсу пришлось извиняться. Вот тогда он себя показал! Отдохнуть не дал, думал, что командир будет просить его или согласится погрузить катера на транспорты. Как же… Не дождался.

Все, что я раньше видел, было на поверхности. Но сейчас мне открывалось кое-что поглубже. Тут не кетч, тут… Прайс хотел взять верх над нашим командиром. Нет, тут не кетч.

И как ударило в голову: командир-то стрелял в руку не случайно!

Раздалось осторожное, нерешительное вначале ворчанье, потом я услышал завывание за переборкой и плотный, мощный гул.

Моторы! Но они вдруг смолкли, и на этот раз тишина показалась мне мертвой.

А я, пожалуй, кривлю душой…

Равнодушно отсвечивали стекла приборов.

Надоело. И эти стекла, и черная панель передатчика, и кресло, и стены радиорубки-колодца — смертельно мне все это надоело! И сиди вот в колодце, на дне, один.

Опять заработали моторы. Уверенно, на полную мощность. Корабль вздрогнул… Идем! Накренился, выпрямился… Да, идем.

Кто-то спускается по трапу. Я обернулся, поднял голову. Это был техник-лейтенант с двести двадцатого. Потом я увидел ватные брюки, телогрейку и лицо пленного. Последним спустился командир. И в свою каюту он вошел последним, глянув на меня от двери.

Я прикусил губу, когда увидел его глаза и резкую складку у рта.

— Нас не вызывали?

— Нет, товарищ командир.

Он еще помедлил.

— Как этот немец напал на вас?

— Не на меня, товарищ командир!

— Но я видел…

— Нет! — Я вскочил. — На боцмана, понимаете? На боцмана!

 

Глава восьмая

— Ты встанешь или нет? — спросил Гошин.

И опять стал трясти меня за плечо.

— Сейчас…

Я соскользнул с койки на рундук, нагнулся. Где-то здесь, под столом, должны были быть сапоги. Нашел. Поднял голову.

Напротив сидел немец, глотал гречневую кашу.

— Чего он все в нашем сидит?

— Сохнет его-то, — сказал боцман.

Я потер ладонями лицо. Не выспался. С часу до утра на вахте, утром вся эта заваруха, потом Федора подменял. Часа три удалось поспать. Мало… Шагнул к умывальнику, поглядел на себя в зеркало. (Волосы отросли — уже зачесывать можно. И вообще лицо вроде стало суровее.) Покривил губы, но резкая складка у рта не получилась.

В зеркале светлела макушка сидевшего за столом фашиста.

Я долго фыркал под краном.

— Скоро? — спросил Андрей. — Побриться надо.

— Брейся…

Вытираясь, опять посмотрел на пленного. Не старый. Лет двадцать. И лицо человеческое… Трудно понять. Невозможно! С одного «Либерти» даже команду снять не успели — все ко дну пошли. А этот — может, он и торпедировал! — сидит в сухом, кашу жрет. Откачали…

Гошин поставил на стол миску с гречкой.

— Ешь.

— Я на камбуз пойду.

— Ешь, — сказал боцман.

— Это вы мне или ему? — кивнул я на пленного.

Пустотный что-то прилаживал между люком и крайней к выходу койкой. Андрей брился перед умывальником.

Гошин ушел на камбуз и плотно притворил за собой дверь.

Так… Я опять посмотрел на боцмана, понял, что он там прилаживает.

— А, подвесная… Она выход будет загораживать. А если тревога?

— Ешь, — сказал боцман очень мягко, дружелюбно, а смотрел — вот-вот ударит. — Сиди и ешь, во время еды не разговаривают, когда я ем, я глух и нем, не то всю морду тебе намылю, чтобы не позорился-то, — ласково окал он. И косился на пленного.

— Поговорили, — ответил я мстительно.

В кубрике тяжелело молчание. Немец перестал есть — ложкой боялся звякнуть. Скребла бритва.

Ладно, я свое съел.

— Сергей за тебя на нож… — начал вдруг Андрей.

Вся кровь бросилась мне в лицо. Я выбрался из-за стола.

Как можно спокойнее — пленный смотрел! — надел бушлат, шагнул к трапу и, уже закрывая люк, услышал внизу:

— Гошин! Отдать он хотел нож-то! Видал же ты? Сам и говорил.

— А кто его знает, не понял, чес-слово! Вижу только — в одно время выстрел и… р-раз его Сергей обеими ногами! Кетч.

Я постоял около захлопнутого люка: пока глаза привыкнут. К ночной качке приноровиться надо, не видишь в темноте ни палубу, ни край борта.

Стал различать белые вспышки пены.

В океане качка не такая, как в море. Здесь она размашистее. И даже в шторм гребни редко закручиваются пеной. А в море чуть ветер за три балла — барашки. Глубина меньше, пены больше.

Но сейчас ветер был сильней, чем на три балла, и крепчал и выдувал слезы.

Передо мной проступили очертания рубки — десять шагов от кубрика. Слева стал виден край борта. До него четыре шага. И все. Я почувствовал себя запертым. По трапу вверх, по трапу вниз, проснулся, поел — на вахту, сменился, поел — в койку. А главное, по одной палубе ходим. Никуда не уйдешь. И что ни делай, о чем ни думай, все время будет мерещиться, как боцман щурит свои белесы, будто знает что. Однажды у меня зуб заболел. До войны еще, мы в деревне отдыхали. Все вроде оставалось прежним, но для меня помертвело вокруг, одна только боль моя жила. Чепуха — зуб, и то света не видел, а теперь не зуб — не выдернешь! Если ты, Пустошный, все знаешь, Гошина-то зачем выспрашивать — разве в этом дело? Ладно! Не сжились, бывает. Не я в этом виноват.

На ветру посвистывали фалы, холод пробирал.

Я услышал: кто-то вылезает из кубрика. Может, он? Боцман? Уйти…

Не ушел и не обернулся.

— Ты на вахту? — спросил за спиной Андрей.

Будто не знает.

Потом я сидел в радиорубке. Самое время все спокойно обдумать, а не получалось.

В час ночи пришел Федор. По лицу не видно, чтобы спал до вахты.

— Связывались?

Первое, что спросил…

— Тут записано, — сказал я. — «Как меня слышите, есть ли что для меня, для вас ничего нет»… Три кодовых сочетания.

— Ты чего? — спросил Федор.

Я промолчал.

— Между прочим, — сказал Федор, — тот, что с ножом был, Железный крест имел…

— Ну да?

— Лично от Гитлера. Пленный на допросе показал.

— Счастливой вахты.

Качало сильнее, чем шесть часов назад, и светила луна.

Едва шагнув от боевой рубки, я увидел две темные фигуры у борта. Один обернулся. Это был Гошин. Второй стонал, перевешиваясь через леер.

Я подошел. Остановился.

Гошин узнал меня, почему-то обрадовался.

— Видал, травит? Укачало, собаку, еле успел из кубрика вытащить, а теперь весь борт изгадит.

Немца рвало.

— Смоет, — сказал я.

— Точно. Посторожи его, а? За бушлатом сбегаю, не успел одеться даже — смотрю, он рот зажал, я его за шкирку и сюда, не то весь кубрик загадил бы!

Немец, не разгибаясь, медленно склонил голову, посмотрел из-за плеча и резко повернулся ко мне.

— Ну, чего испугался? Фашист…

— Найн! Найн! — сказал он и вдруг сел, подняв руки вверх.

Подошел Гошин, спросил:

— Чегой-то он?

— Не знаю…

Немец поднялся и снова принялся травить, перегнувшись через леер.

— Юнга!

— Есть!.. Я обернулся.

Командир стоял неподалеку, около рубки. Меня удивило, как он стоял — словно готов был прыгнуть.

— Зайдите ко мне в каюту.

Справа койка, задернутая занавеской, слева стол. Над ним в толстом никелированном футляре часы на стене. Корабельные — двадцать четыре цифры в белом кругу.

— Юнга Савенков по вашему приказанию прибыл!

Стрелки часов застыли на восемнадцати минутах второго.

— Минутку.

Конечно, командир не мог знать, что я передумал за все это время. И не затем он, наверное, позвал меня к себе. Но если я смолчу, если не расскажу обо всем, умном и глупом, правильном и неправильном, то никогда, никогда уже больше между мной и капитаном-лейтенантом не восстановится чувство полного доверия, какое я испытывал к нему. Не останется и не восстановится никогда. А без этого доверия просто невозможно.

Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.

Я стоял вытянувшись, по лбу у меня медленно сползали капли пота.

Грохотали моторы. Часы качались. Не восемнадцать — двадцать восемь минут второго.

— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите доложить.

Он поднял удивленный взгляд.

И тогда я все рассказал: все, о том, что произошло, и о чем я думал.

— Садитесь. Расскажите спокойно, что произошло утром.

— Утром, товарищ капитан-лейтенант, фашист выхватил нож и бросился к боцману.

— Может, он покачнулся. Корабль накренился, и он покачнулся.

— Нет!

— Нет?

— Он не покачнулся, — твердо ответил я.

Я точно знал. Я видел — не покачнулся. Фашист бросился. Бросился с ножом на боцмана.

— Верю. — Командир произнес это устало.

Пусть бы сказал: «Десять суток строгого ареста, когда вернемся», я бы выпалил: «Есть десять суток строгого!» — и все ясно. Но командир молчал. Это было в сто раз хуже любого наказания. Спишет…

Вот когда Андрей мне рассказывал, как учился играть на скрипке… И когда Пустотный сказал про чернослив: «Юнге оставь, он любит», и когда я услышал, как отвечает «Вымпел-три»… Да мало ли всего? Ведь это со мной было, этого у меня не отнять!

«И не вернуть?» — испугался я, глядя в глаза командира.

Сквозь пот, застилавший глаза, увидел стрелки часов. Они показывали уже тридцать пять минут второго.

— Разрешите идти? — спросил я. Но почему, почему капитан-лейтенант так волнуется из-за фашиста? Потому, что придется доказывать Прайсу? И мне стало стыдно за эту мысль: командир — не юнга. Он настоящий моряк. Но почему…

— Понимаете, юнга Савенков, — сказал командир, — война флотов, современная война флотов такова, что за всю кампанию можно не увидеть противника в лицо. Представляете, что может значить пленный в таких условиях? Особенно офицер. Это базы, стоянки, фарватеры… Если тот бросился с оружием на вас или на вашего товарища, его следовало обезоружить.

Ничего-то я не понимал. Я понимал, конечно, но понимал все только о себе…

— Можете идти, — сказал командир.

По трапу вверх, по трапу вниз. Десять шагов от рубки до кубрика. И весь океан за кормой.

Спишет…

Я постоял около люка. Выло как-то пусто.

Солнце словно разгладило море, и оно ровно сияло под голубым небом.

Я только что сдал вахту, поднялся из колодца радиорубки и зажмурился.

Последняя радиограмма, которую я принял, сообщала, что вскоре к нам на борт пожалует коммодор Прайс. Конечно, он командует конвоем. Он, конечно, мог просто приказать нам подойти к борту флагмана, но он решил прийти сам и забрать пленного.

Это его право, в конце концов. Наверное, этим он хочет показать, что он очень уважает нашего командира. А может быть, это форма извинения за историю в Ванкувере? Или признание командирских качеств советского офицера — ведь наш капитан-лейтенант настоял на том, чтобы катера не грузить на «Либерти» и они шли своим ходом, как боевые корабли.

Флагман находился примерно в миле от нас. Я разглядел, как спустили на воду прайсовский катер и он шел по широкой пологой зыби, почти не зарываясь, и у форштевня вскипала пена.

Катер Прайса шел очень красиво и лихо ошвартовался у нашего борта. Коммодор взошел на корабль. Он изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Ванкувере. Его угловатое морщинистое лицо словно разгладилось, и движения стали мягче, будто море и происшедшее подействовали на него странным образом — сделали его человечнее, добрее.

Капитан-лейтенант и Прайс ушли в каюту.

Затем в каюту командира был вызван дежурный. Выйдя оттуда, он приказал всем свободным от вахты построиться на палубе. Потом командир и Прайс вышли. Я слышал, как громогласный коммодор на ходу продолжал разговор:

— Жаль. Очень жаль, что нет второго пленного. Нельзя будет сличить показания. Одному пленному верить нельзя. Он может и солгать.

К своему удивлению, я запросто понимал английский. Мне стало неловко даже. И потому, что разговор явно не предназначался для других ушей, и потому, что речь-то, в общем, шла, видимо, обо мне самом.

Потом Прайс обратился к матросам с краткой речью. Он благодарил за спасение кораблей от фашистской подлодки и выразил — он так и сказал: «Позвольте выразить» — удовлетворение мужеством и мастерством советских моряков. Я, снова радуясь и удивляясь, понял почти все без перевода, который делал командир. Потом Прайс глянул на капитан-лейтенанта и ткнул пальцем в мою сторону:

— Он?

Командир ответил, что я и есть тот юнга, который… который, очевидно, неправильно истолковал жест немца и, искренне желая спасти жизнь товарища…

Уши мои стали горячими.

Прайс подошел ко мне. От него пахло душистым трубочным табаком и одеколоном. Он похлопал меня по плечу:

— Морской волчонок…

Это я понял, но он произнес еще длинную фразу, в переводе которой я запутался. Командир перевел ее так:

— Жаль, что рядом с пленным в ту минуту оказался этот морской волчонок, а не морской волк, который сумел бы обезоружить немца, не причинив ему вреда, даже если тот действительно решил напасть на боцмана.

Я кусал губы и молчал.

Поблагодарив еще раз нашу команду за мужество и умелые действия против вражеской подлодки, Прайс забрал пленного и уехал.

— Помяли бока — так помягчел, — глядя на удаляющийся катер коммодора, проговорил боцман.

Лучше бы Прайс не хлопал меня по плечу, как мальчишку.

 

Глава девятая

— Во-оздух! — донеслось с палубы.

И тотчас залился тревожный звонок. Меня словно вынесло наверх. Не глядя по сторонам, занял место подносчика у носового орудия, где мне положено было быть по боевому расписанию. Откинул крышку ящика, подал заряжающему чуть маслянистый, матово блеснувший снаряд.

Я слышал над головой надрывное гудение самолетов. Они, по моим предположениям, были уже близко. Наши орудия могли бы их достать. Но я не глядел по сторонам. Слышал — клацнул затвор. Схватил второй снаряд, чтобы, не мешкая, передать заряжающему.

Команды «огонь!» не последовало…

Держа снаряд в руках, я видел, как движется по латунной гильзе отсвет солнца — это качает катер, и я качаюсь вместе с ним. Я чувствовал — все замерли у орудия. Но мне нельзя было оглядеться. После команды «огонь!» не будет и мгновения свободного, и я не собирался отвлекаться.

Ну, самолеты. Ну, фашистские — и что? Невидаль! Вот собьем если, посмотрю. С удовольствием.

Моторы в вышине ныли, взвывали, замолкали и снова принимались выть. Порой так тонко, что их рев казался визгом.

Не выдержал — покосился в сторону.

Совершенно неожиданно увидел задранное кверху, улыбающееся лицо Кравченко. Весь расчет смотрел в небо. Тогда я тоже глянул туда.

Ощупью положил снаряд обратно в ящик. Медленно разогнулся.

В небе кружилось самолетов сорок. Не меньше. Я сразу узнал тупокрылые «юнкерсы». Потом наши истребители. И «мессершмитты». Фашисты, видно, хотели прорваться к базе. Не удалось. Тогда они решили закусить нами. Но и тут наши истребители стали у них на пути.

Наших самолетов было очень много. Я еще никогда не видел столько сразу. Они, словно молнии, пробивались сквозь заграждение «мессершмиттов». Лихими разворотами, «свечками» уходили из-под обстрела, рвались к надрывно ноющим «юнкерсам».

Вот почему молчали наши пушки.

Я попытался охватить сразу всю картину боя. Но перед глазами мельтешня. И все время одно: наши истребители преследовали фашистов. Самолеты бросались в пике, взмывали у самой воды, делали «мертвые петли», иммельманы, бочки, перекидывались на крыло, делая боевой разворот. Да как! Такого я не видел даже на воздушных парадах в Тушино. А мы с отцом не пропускали ни одного. Место занимали на Щукинском пляже. Купаться можно, и аэродром как на ладони.

Наш и фашист, два истребителя, пошли навстречу друг другу.

Это было почти над нами. Оба сделали боевой разворот — и лоб в лоб. Их моторы заглушили рев всего боя. Я схватился за рукав Кравченко. Это я потом понял — за Кравченко.

Самолеты мчались, мчались, мчались… Не отвернуть уже!

Струсил фашист, отвернул.

А наш — прямо в брюхо ему, в желтое брюхо, всадил длинную очередь.

Дернулся «мессершмитт», запрокинулся — и в море.

— Цирк!

Это сказал я, дернул Кравченко за рукав. Командир орудия посмотрел на меня, отцепил мою руку от своего рукава.

— Крепок парень!

Я понял: Кравченко про пилота нашего сказал.

Вдали от нас, в море, поднялись белые фонтаны воды.

— Бомбы сбрасывают. Чтобы удирать легче было, — сказал Кравченко и рассмеялся.

За тремя «юнкерсами» тянулся дымный след. Теперь мне стало ясно — удирают фашисты, во всю прыть удирают.

Катер догнал волну, зарылся в нее носом. Из якорных клюзов, клокоча, вырвалась вода, потекла по палубе. Шипела пена.

Ветер дул нам в корму. Он вырвал из-за воротника ленточки моей бескозырки. Они запрыгали у меня перед глазами. Я вспомнил: в суматохе забыл надеть каску и теперь мне будет от боцмана на орехи. А то и сам командир может влепить наряд вне очереди.

Но даже эта мысль мелькнула и пропала.

Передо мной было море в белых барашках пены на волнах.

В одних местах барашки очень яркие, в других потемнее. Там, на воде, лежали тени от облаков.

А впереди, прямо по курсу…

Земля!

Мы заметили ее давно, задолго до того, как на нас попробовали налететь фашистские самолеты. Но тогда мы находились в кубрике. Мы притиснулись к иллюминаторам и видели землю далеко по сторонам. Появляться на палубе нам запретили. И мы понимали этот запрет. Наш корабль военный, а не прогулочный катер. Но все равно нам всем очень хотелось увидеть землю не в стороне, а прямо перед собой, не через иллюминатор, а так, чтобы ветер в лицо, — ветер, который донес бы до нас запахи нашей земли.

Я мечтал, чтобы командир вызвал меня за чем-нибудь. Но он не вызывал. Попробовал сам выдумать причину появления на мостике — не выходило. И Пустотный находился в кубрике вместе с нами, хотя он-то, уж конечно, мог стоять на мостике. А теперь он рядом со мной, тихо так, словно земля — мираж и он боялся спугнуть его своим дыханием…

Земля поднималась из моря, подобно огромной отвердевшей волне. И солнце серебрило вершины увалов, и издали они казались покрытыми пеной.

Ветер дул с моря, подгоняя волны и нас к берегу.

Прозвучал отбой.

Мы прибрались у орудия и спустились в кубрик.

Но и в кубрике по-прежнему не разговаривали. Я и сам не знал почему. Душу переполняло желание такой откровенности, нежности и любви ко всему, что нам предстояло увидеть через несколько часов…

Слова об этом наверняка показались бы просто звоном прибрежной болтливой гальки.

На столе валялось в беспорядке домино. Я стал собирать и укладывать костяшки в коробку. Это была недоигранная партия. Ее прервал я. Взглянув на иллюминатор, увидел над морем гряду облаков и принял ее за землю. Потом партию никто не стал доигрывать, и все ждали появления настоящей земли.

Собрав костяшки, я вспомнил, что надо бы надраить пуговицы бушлата и ременную пряжку. И очень обрадовался этому делу. Мне было приятно сознавать, что я первым догадался начать приводить себя в порядок, хотя, конечно, и без этой чистки обмундирование находилось в отличном состоянии.

Однако никто не последовал моему примеру.

В кубрик спустился боцман. Он занял свое обычное место за столом, опершись на широко расставленные локти. Долго смотрел на меня, оценивая взглядом мои старания.

— Трудишься, — сказал он, словно сообщил сам себе эту новость.

— Драю.

— Сегодня увольнения на берег не будет.

— Почему?

— Поговорили.

Наверное, мне так и не привыкнуть к манере Пустотного вести разговор. Да и теперь смысла нет — привыкать. Все равно, придем на базу, и меня спишут на другой корабль. Не на хороший, конечно. На буксир на какой-нибудь. На такой, что весь свой пар на один гудок израсходовать сможет. Это точно.

Ладно. Нет увольнений, так нет.

И вдруг я вспомнил, что Федор-то на вахте. Сидит в нашем закутке и даже берега не видел. Мне стало так жаль, что Федор не видел земли, и я решил пойти и подменить его. Как эта мысль мне раньше в голову не пришла? Отличная мысль!

Я пошел к Федору.

— Куда? — Боцманский вопрос застал меня на середине трапа, когда я собрался поднять крышку люка. Хотелось мне сказать Пустотному что-либо порезче, да передумал — зачем? Он все-таки хорошо относится ко мне.

— Федору на берег посмотреть надо?

Хотя я и ответил Пустотному вопросом на вопрос, но в том, как я сказал, вопроса не было. Просто так решил — и все. Я даже не оглянулся и не стал слушать, что ответит боцман. У него оставалось достаточно времени остановить меня.

Выскочив из кубрика, я бегом добрался до рубки, проскочил мимо командира, который не взглянул в мою сторону, спустился по трапу к рубке, распахнул дверь.

— Федор! Земля!

Он не обернулся, только кивнул. Кончик грифеля карандаша, зажатого в его руке, сломался. Федор сердито отбросил его в сторону, взял отточенный и продолжал писать. Я закрыл за собой дверь и стал у комингса.

Закончив прием, Федор протянул мне радиограмму:

— Отнеси командиру.

— Может, ты чайку попьешь? А, Федор? — Я не понимал, как можно отказаться от того, чтобы увидеть свою родную землю, к которой мы шли, пропахав Атлантический океан, Северное море и море Баренца?

Федор стучал на ключе и словно забыл обо мне.

Я вышел. Медленно поднялся на мостик, отдал радиограмму, вернулся в кубрик. Ни на кого не глядя, забрался на койку и стал смотреть в иллюминатор.

Земля, приближаясь, вырастала, становилась словно мысом — особенно высоким в том месте, где был вход в базу, и понижалась по обе стороны от него. Я узнавал, правда, узнавал, эти серые скалы, кое-где в расселинах поросшие лесом.

И вот я увидел одинокую сосну на утесе. Освещенную солнцем медностволую сосну. Нет, не медностволую. Ствол ее сиял, горел будто. Ослепительно. И от него к моим глазам протянулись золотые лучики. Много-много. Они мерцали и переливались.

Захотелось позвать всех, кто был в кубрике, посмотреть на эту сосну. Но мой голос осекся.

Закат был долгий.

Потом сосна погасла…

Вскоре мы вошли в базу.

Тихо так, просто, будто и не из Америки пришли, а так… Крутились целый день на размагничивании и вернулись к пирсу, от которого утром отошли.

Ошвартовались.

Странные нотки уловил я в голосах Гошина, боцмана, командира даже. Необыкновенные бархатные нотки. Они говорили о канатах, о брезенте, о чехлах, а в то же время и не об этих вещах вроде, словно после легкого толчка — прикосновения о причал в нашей родной базе — вещи перестали быть простыми вещами.

Не знаю, как вот сказать, но так было.

Может быть, потому, что смолкли моторы.

Тишина эта казалась неправдоподобной. Давила. Хотелось выковырять ее из ушей. Я ловил себя на том, что вслушиваюсь в молчание. Иногда очень напряженно, как тогда, во время шторма, когда двигатели захлебывались океаном.

Но теперь моторы молчали, потому что сделали свое дело — мы вернулись домой.

Звуки слышались очень отчетливо и громко.

Скрипнул борт о кранцы.

Или это скрипнул брус причальной стенки?

Когда мы ошвартовались, я сразу спустился в кубрик. И боцман и Гошин тоже. Все спустились в кубрик. Ведь увольнения на берег не будет. Какое увольнение на ночь глядя. И словно нам неинтересно было посмотреть на берег.

Очень даже интересно.

Слишком даже хотелось… Так хотелось ступить на свою, на родную на твердую землю.

И почувствовать, как слегка, чуть-чуть кружится голова, и причал уходит из-под ног, и надо идти, немного расставив ноги, чтоб ступать увереннее.

Я лежал на койке, свернувшись калачиком.

В иллюминатор мне был виден обшарпанный деревянный брус у причальной стенки. Такие брусы обязательно намного ниже настила пирса. А с бортов свешивают либо сплетенные из пеньковых канатов, похожие на груши кранцы, либо старые автомобильные покрышки. Это амортизаторы, чтобы борт корабля не царапался о пирс при волнении и не портил покраску. И вот против иллюминатора находился как раз такой брус, изодранный в щепу миллионами прикосновений кораблей, пока стояли они, вцепившись швартовами в родной берег.

Не такой представлял я себе встречу с землей, со своей базой.

Ведь мы дважды океан пересекли, четыре моря, если считать туда и обратно! Какие штормяги выдержали! Подлодку утопили!

А катера? Сколько катеров мы пригнали?

И нас встретили так, будто с размагничивания вернулись.

Оркестр, конечно, лишнее. Война. Такие торжественные встречи ни к чему. Ну, хоть митинг бы устроили. Право!

Мелькает и мелькает у меня перед глазами изодранный в щепу брус, чуть светится в сумерках. Не видно мне ни пирса, ни того, что на нем.

— Юнга! — Это голос боцмана.

Я скатываюсь с полки.

— Есть!

— Спал, что ли? Иллюминатор задрай. Свет пора врубить, чего без света-то сидеть?

Совсем темно в кубрике, все остальные иллюминаторы задраены заслонками. С трудом угадываю, что все сидят за столом — видно, говорили о чем-то. А я ничего не слышал. И чего мне слушать? Все равно не завтра, так послезавтра спишут с катера.

Старательно задраив иллюминатор, я соскочил с рундука и, взглянув, закрыт люк или нет, врубил свет. Лампочка засветилась слабо, меньше чем в полнакала. Но я все-таки прищурился, чтобы глаза привыкли к свету.

— Сосчитал-то точно? — спросил боцман.

— Может, ошибся на два-три, — ответил Гошин. — Сам же видел: новый пирс в ковше сделан. Выходит, не меньше двух десятков катеров они сами сварили. Ладные такие. Не хуже, чем наш старый. А его на верфи делали.

Мне показалось, что Пустотный грузнее, чем обычно, оперся локтями о стол. Потом боцман долго и солидно прокашливался, словно сидел он в чужом неуютном доме. Приглядевшись К Пустотному, Гошину, Андрею, припомнив наш кубрик, кубрик того старенького потрепанного катера, с которого мы ушли перед уходом в Америку, я и вправду почувствовал, что среди этих зеркал, плафонов, полированного дерева и занавесочек мы выглядели действительно чужими. Раньше этого не чувствовалось. Ни в Америке, ни по дороге. А вот у стенки пирса в базе — почувствовалось. Это было странное ощущение.

Я подсел к столу и тоже, как и боцман, оперся локтями о стол. Тут мне пришло в голову, что я стараюсь сидеть, как боцман, и даже сам с собой разговариваю, как боцман, — ворчу, а не разговариваю. Мне это не понравилось. Все равно от такой привычки придется отвыкать.

При свете разговор как-то не клеился.

— Андрей, может, патефон заведешь? — попросил я.

— Да… — протянул тот и махнул неохотно рукой.

Ему явно не хотелось возиться с патефоном. Вот уж необыкновенное дело.

— Да, — уже совсем другим тоном сказал Андрей. — Наши тут времени не теряли. Взять хоть сегодняшний воздушный бой. Сколько «ястребков» в небе! Фашистам и развернуться негде — тесно.

— Здорово! — сказал я. — Такие фигуры выделывали — лучше, чем на воздушном параде.

— «Па-ра-де»… — старательно выговаривая «а», протянул Пустотный. — Они не на живот, а на смерть дрались, а ты про парад. Болтались мы бог знает сколько времени, черт знает где, а принесли что воды в решете.

— Напрасно ты так, — сказал Гошин. — Эти тоже пригодятся.

— Оно верно — пригодятся. Кто же говорит, что не пригодятся. На войне каждая винтовка пригождается. Только вот за это время-то наши вон что понаделали! Сам считал в ковше. И пирс новый, и катеров — не меньше, чем мы пригнали. А про самолеты я не говорю.

— Эх, Майами, штат Флорида! Пляжи, пиво, прогулочки… — нараспев протянул Андрей.

— Наш-то старый потопили фашисты. Со всей командой. И соседний, триста восьмой, что по правому берегу от нас швартовался… Тоже. Эх! Ладно, поговорили. Время — отбой.

Вахтенным у трапа я заступал в двенадцать ноль-ноль. Думать об увольнении не приходилось. Поэтому я с утра отправился в радиорубку и принялся чистить аккумуляторы.

— Чегой-то ты? — удивился Федор.

Посмотрев на его вскинутые на середину лба брови, я нахмурился и ответил:

— Сейчас их почистить — плевое дело. А вот зарастут солью, тогда целый день потратишь.

— Гм… Верно.

Вычищая грязь из аккумуляторов, я не мог удержаться и косился на его надраенные до зеркального блеска ботинки, какие не у всякого офицера в такое время можно было увидеть. Заметив мой взгляд, Федор пошевелил пальцами ног, и ботинки скрипнули так певуче, так музыкально, что у меня даже в носу засверлило от зависти. Я почесал нос.

— Счастливо, — сказал я. — Ничего. У меня тоже такие есть. На берегу другие юнги глаза проглядят.

— За такие вещи… За инициативу благодарность следует объявить. Верно. Стоит.

Я только шмыгнул носом в ответ. Чего грозиться-то. Объявить — так объявляй. Ты мой начальник.

Федор постоял еще немного, посмотрел, как я работаю, потом ушел. Я продолжал чистить аккумуляторы. Дело не такое уж мудрое снимать солевую накипь, но отвлекает хорошо и думать не мешает. Во всем, что случилось, я считал виноватыми всех, кроме себя. Сами виноваты. То считали меня маленьким и маленьким. Пиво пить в Майами — маленький. В окно в то смотреть — тоже. Гожусь только для того, чтобы портфель таскать за командиром, словно собачонка. А тут стоило мне только подумать — и пожалуйста. Кругом я — взрослый и отвечать должен, как взрослый.

Этим размышлениям конца, видно, не будет. Лучше не думать, но и не думать не получается.

Склянки…

Я посмотрел на аккумуляторы. Они просто блестели. Приятно смотреть на сделанную тобой работу, даже если она пустяковая, но очень хорошо сделана. Так, что ты сам доволен.

Поставив аккумуляторы на место, я переоделся и заступил вахтенным у трапа. В увольнение еще никто не уходил. Командир находился на берегу у командующего. Мне было даже немного обидно за ребят. День стоял погожий.

Объявили боевую тревогу.

Над бухтой прошло десятка два наших «ястребков». Где-то на подходах к базе глухо забили зенитки. Потом замолчали.

Вскоре дали отбой.

Вражеских самолетов мы так и не увидели.

Было около двух часов дня, когда на пирсе появился матрос-коротышка. Сначала я подумал, что юнга какой-нибудь забрел не на свой причал. Коротышка остановился у соседнего с нами катера, спросил что-то. Направился к нашему. Я заранее заступил ему дорогу на трапе. И только он стал на мат перед сходней, я громко засвистел в дудку, вызывая дежурного.

Коротышка посмотрел на меня с интересом.

— Юнга? — спросил он. Посмотрел на меня вприщур.

— Костя!

— Да ты стой. А то от дежурного нагорит. — Он, наверное, заметил, что я был готов броситься к нему. — Точно — Костя.

Я засвистел в дудку что было мочи.

Дежурный прибежал во весь дух. Я слышал, как он зло топал подковами позади меня. Он собирался дать разнос за такой шум — определенно. Но, подскочив ко мне, он увидел коротышку у трапа, всплеснул руками, хлопнул себя по ляжкам:

— Костя!

— Разрешите взойти на корабль, товарищ дежурный.

— Да заходи ты! Чего встал!

— Вахтенный. — Костя кивнул на меня с улыбкой.

— Порядочек…

Костя подмигнул мне, а я ему. Он взошел по трапу, козырнул флагу. Дежурный обнял его за плечи, и они пошли к кубрику. Я только вздохнул. Вот и с Костей поговорить не придется. Кто знает, сколько он пробудет на корабле.

А Костя-то, оказывается, коротышка. Вот не думал. Ведь тогда я его и рассмотреть как следует не успел. Странно, что он такой маленький. Я вспомнил свое письмо, которое придумал для него в Майами. Я вспомнил все, что думал о нем. И он даже перестал казаться таким уж маленьким. Он был в тысячах миль, но я постоянно помнил о нем, о радисте, которого я сменил на катере, помнил, что Костя был ранен в левое плечо, помнил его спор с боцманом и то, что они с боцманом друзья.

Теперь, как никогда, захотелось поговорить с Костей о своих несчастьях, пожаловаться, что меня — ни за что ведь! — собираются списывать на другой корабль, а то и совсем на берег.

Костя должен меня понять.

Даже стоя на корме у трапа, я слышал доносившиеся из кубрика веселые голоса, смех. Заводили патефон. Опять пел Собинов. Потом пластинку, которой не слышал никогда. Наверное, Андрей заводил только по самым большим праздникам. Шаляпин исполнял «Дубинушку».

Очень уж мне хотелось быть вместе со всеми в кубрике.

Настроение мое совсем упало.

Забыли, что ли, про меня?

Время тянулось так медленно!

Вахта показалась мне бесконечной.

А главное — Костя мог уйти в любую минуту, и я так и не поговорю с ним.

Я видел и не видел то, что было вокруг, а стоило подумать, как приедет из штаба командир, вызовет к себе и скажет. Я представить себе не мог, что со мной будет, если меня спишут. Просто не мог! Просто у меня тряслись поджилки, и все.

Я сдал вахту и собрался опрометью кинуться к носовому кубрику. И увидел на пирсе командира. Он шел ровным широким шагом, ветер настойчиво отбрасывал полу его шинели. Я только тогда и понял — идет крепкий ветер. Такой, что даже слезу вышибает.

Ждать больше не хватало сил. Я решил обратиться к командиру и спросить сразу обо всем.

Он подошел к трапу, тщательно вытер ноги о мат, мягким, пружинящим шагом взошел на корабль, отсалютовал флагу.

— Товарищ капитан-лейтенант! Разрешите обратиться!

Мне показалось, что он рассеянно скользнул по мне взглядом.

— Зайдите ко мне через десять минут!

Это было сказано словно на ходу. Он не задержался ни на секунду.

Напросился, юнга Савенков! Что ж, по крайней мере, все станет на свои места. Вот и все…

В кубрик я не пошел, остался на палубе ждать, когда пройдут эти длиннющие десять минут. О чем я только не передумал за это время! И о том, как слышал спросонья шум сосен, еще там, в школе юнг, которую мы построили своими руками, о том, как заблудились зимой и как хотели бежать на фронт на шлюпке и вернулись, о Наташе Авраамовой, и о первом дне, когда я пришел на катер, о потопленной «Джесси Смит», о Майами и штормах в океане…

Мне показалось, что я войду в каюту командира и закричу что есть мочи: «Я — моряк!» Так и закричу: «Я — моряк! Я не могу без моря! Возьмите тогда мою жизнь!» И что — заплачу? Глупо!

Я спросил у вахтенного, который час. Прошло наконец семь минут. Решил идти не торопясь к каюте командира, хотя и идти-то туда ровно восемнадцать шагов. У двери в каюту терпеливо досчитал до семидесяти. Почему до семидесяти? Выдержки не хватило.

Постучал. Услышал ответ. Вошел.

Командир сидел за столом, просматривал бумаги.

В ответ на уставное обращение командир сказал:

— Слушаю вас, матрос Савенков!

Я вытянулся, как только мог, и затаил дыхание. Ослышался? Нет… Он совершенно четко проговорил: «Слушаю вас, матрос Савенков!» Так это и было сказано.

Наверное, у меня был очень глупый вид.

Командир поднялся из-за стола, подошел ко мне и повторил негромко:

— Я слушаю вас, матрос Савенков.

Спрашивать было уже не о чем. Я оставался на катере!.. Это точно. Совершенно точно. Кто бы стал присваивать звание матроса юнге, которого списывают с корабля? Я уже представил себе, что мчусь во весь опор к баталеру — спрашивать новые погоны, настоящие ленточки на бескозырку, такие длиннющие, что только до пояса не достают.

— Все ясно, товарищ капитан-лейтенант! Разрешите спросить?

— Слушаю.

— Увольнение на берег будет?

— Нет.

Командир прошелся по каюте, снова остановился около.

— Матросом, юнга Савенков, вы стали, но вот моряком еще нет. Наверное, в этом есть и наша вина и ваша. Но я уверен, матрос Савенков, что вы будете моряком. Настоящим моряком.

— Товарищ капитан-лейтенант! — Я прижал руки к груди.

— Моряком вы станете.

— Товарищ капитан-лейтенант, а поче…

— Матрос Савенков, можете идти! — и добавил (я уловил лукавые искорки в его глазах): — Скажу вам по секрету. — Он взглянул на часы. — Через полчаса мы выходим в море. Это по секрету.