Мы решили вывести свои отряды из-под вражеского удара, чтобы сохранить силы для ведения боев по нашей воле и в местах, более выгодных для нас. Партизанская тактика — не подчиняться вражеским планам, разрушать их, навязывать врагу свои. Это основа основ.

18 апреля каратели по всем направлениям повели осаду Елинского леса. Но еше 16-го мы устроили ложную переправу на Снове, у хутора Шевченко, чтобы ввести немцев в заблуждение, на самом деле наметив переход через реку совсем в другом месте, в районе села Кирилловна.

Немцы бросили танки на Ивановку, где еще держался наш гарнизон во главе с Поповым. Связь с ним была у нас установлена по цепочке — на расстоянии одного километра друг от друга дежурили конные разведчики. По этой цепочке мы получили донесение от Попова и передали приказ отойти к опушке леса, заминировав за собой дорогу.

Почти одновременно разгорелся бой в Тихоновичах. Оккупанты и сюда бросили танки. Как видно, они рассчитывали на большие баталии с крупными партизанскими силами, которым некуда было деться, оставалось только драться и погибать. Битва не на живот, а на смерть.

Попудренко послал в Тихоновичи подкрепление под командованием Платона Горелова. Приказал держать врага, пока партизаны не уйдут из лагеря. Лагерь должен быть к приходу карателей пустым. Простой приказ, да выполнить его непросто. Однако Платон не думал ни о чем другом. Недаром же он был старым партизаном.

Три танка двигались на рубеж, который заняла группа Платона на опушке леса. Он первым встал с противотанковой гранатой в руке и, бросив ее, удачно попал под гусеницу. Танк присел набок, еще граната — и раздался сильный взрыв. Товарищи, увлеченные и поддержанные примером Платона, уничтожили второй танк. Но третий был уже близко, шел прямо на партизанский окоп. Снова Горелов поднялся во весь рост, взмахнул гранатой. Из танка застрочил пулемет. Несколько пуль попало в грудь Платона, и наш друг замертво упал на землю, которую и в молодости и сейчас защищал от врага без страха.

Прощай, Платон! Я снова вижу, как ты первый спускаешься ко мне в землянку, когда я прилетел в Елинский лес, где ты уже партизанил.

В сорок пятом году прах Платона Горелова был перевезен на родину, в Новгород-Северский, и там захоронен с почестями. Это удалось сделать потому, что тогда, отбиваясь от немцев, партизаны не оставили тело командира, унесли с собой в лес, а немцы побоялись продвигаться дальше, окопались на опушке. Отошел к лагерю со своим Ивановским гарнизоном Попов, каратели и тут остались на опушке леса. Они не спешили — лес обложен с трех сторон, а с четвертой — разлившаяся река. Немцы стягивали силы к нашей ложной переправе, поддавшись на обман, а то, что мы рискнем перебраться через Снов в другом месте, им и в голову не приходило. Может быть, и партизаны не все верили в удачу, но команды выполнялись дисциплинированно и точно.

Я заметил: чем острее обстановка, чем сложнее положение, тем крепче дисциплина в партизанских отрядах. Это естественно.

Обстановка осложнялась… Собрав командиров, Попудренко известил о героической гибели Платона Горелова и о том, что отряд Кочубея, то есть Петра Коротченко, оказался отрезанным от нас в селе Охрамеевичи. Оттуда прибежали две учительницы, сказали, что в то время, когда Кочубей проводил в школе собрание местного актива, в село прорвались фашистские бронемашины, подкатили к школе и гитлеровцы ворвались в нее. Можно было предположить, что Кочубей погиб или, еще хуже, схвачен немцами. Учительницы уверяли, что видели, как его выводили из школы.

Если еще прибавить, что брат Иван в тяжелом состоянии ждал, когда его повезут не в госпиталь, не на аэродром, с которого самолет унес бы его на Большую землю, а за Снов, по топкой дороге, то станет понятно, как нелегко было у меня на душе. Но, несмотря ни на что, мы должны были быстро и правильно начать отход.

С утра враг перейдет в наступление, а нас уже не будет здесь. Мы опередим его на ночь — это много. Самое главное при таком отходе — тишина, абсолютная тишина, это сказали всем и командиры и комиссары…

Под моросящим дождем, сеявшим с низкого, словно бы опустившегося неба на узкую лесную дорогу, двинулись в путь. Несмотря на большое количество людей и лошадей, в течение всей ночи удавалось сохранять тишину. Километров через восемь под ноги легли болота, залитые водой. Вода держалась выше колен, а местами доходила до пояса…

Оружие и продовольствие уже навьючили на лошадей, в повозках оставались только раненые, но все чаще попадались места, где повозки не могли проехать, их проталкивали люди, сопровождавшие раненых, почти поднимали и выносили. Этим руководил Митрофан Негреев. Чавкали сапоги, иногда всхрапывали лошади, а людских голосов не было слышно, до сих пор говорили шепотом…

Вдруг моя лошадь стала вязнуть в трясине и тонуть, ее не удалось спасти, меня самого едва вытащили бойцы, и я пошел дальше пешком. Через несколько километров снова чуть не увяз, засосало один сапог, пришлось оставить его на память болоту, хорошо что на ноге удержалась унта, привязанная к поясу, этому я тоже научился давно…

Стройности в рядах никакой у нас уже, конечно, не было, да и не было заботы о ней, а тишина по-прежнему царила над всем нашим партизанским войском.

С группой партизан я выбрался наконец на довольно просторный островок, где можно было передохнуть, и увидел в темноте людей. Подойдя, разобрался — среди них стояла женщина и тихо плакала. Ее напрасно успокаивал мужчина с винтовкой, произнося без конца одно и то же:

— Не плачь…

— В чем дело, друзья мои? — спросил я.

Кто-то из партизан показал рукой вниз — на земле лежал тряпичный комок.

— Ребенок у нее умер.

Они переходили болото, ребенок расплакался, а мать испугалась, что крик его выдаст партизан, их обнаружат каратели, и плотнее накрыла младенца своим платком. Ребенок замолчал, еще шли долго, и мать радовалась, что он молчит, а на этом островке размотала платок и поняла страшное: ребенок задохнулся.

Это рассказали тихонько партизаны, женщина все плакала, а муж ее, тот самый мужчина с винтовкой, что твердил: «Не плачь!», — прибавил:

— В марте мы шли домой с поля в свое село. Вдруг видим, горит наш дом! Побежали. Оказывается, гитлеровцы село сжигают и в людей стреляют без разбора. Повернули в лес. Грудной-то был с нами, у нее на руках, а сынка первого, десятилетнего, ни в селе не видел никто, ни в лесу не нашли среди сельчан, которые туда бежали спасаться… До сих пор не знаем, где сын, утеряли. А теперь… Что же это?

Все молчали. И я молчал. Что я мог сказать ему? Война? Так это он и сам знал — на судьбе своей семьи. Не первую войну я проходил — сквозь самую ее гущу, и могу сказать, что никого она не касается так больно, как детей. Так несправедливо!

Мы воевали и за то, чтобы можно было растить детей щедро и спокойно, в мире. Может быть, нет у человека большей радости, чем та, какую приносят ему дети…

Вдруг на этом островке, промозглой ночью, среди болота, вспомнился мне мой сын Леонид, уже взрослый человек, возивший по фронтам бригады артистов, такую он неожиданно для меня избрал себе профессию, пошел в искусство. Где-то он сейчас? Жив ли? Осколок или пуля не спрашивают, кто ты, в любого норовят попасть… Я задавал себе эти вопросы, а ответить не мог. Далеко мы друг от друга находились, и давно не было от сына ни строчки. Я не лирик, человек суховатый, но сам себе мог признаться, как дорого заплатил бы за короткое письмецо от сына. Вспомнились дети моей сестры Степаниды, что жила в селе Леньково, неподалеку от Кролевецкой Слободки: племянник Борис Наумец, племянница Ульяна… Вот ведь как бывает! Вспомнились среди ночи, на гнилом болотном островке. Всех захотелось увидеть…

Четвертое примечание

Друзья-партизаны вспоминают, что однажды на лесном привале Михаил Гордеевич начал рассказывать о сыне. Маленький Леня больше всего на свете любил музыку, хотел играть. Сначала над этим в семье шутили, как над забавным случаем, а потом, когда сын начал старательно готовиться к поступлению в музыкальное училище, пригласили студента консерватории в качестве репетитора. Позже Леонид учился в музыкальном техникуме, у знаменитого пианиста и педагога Гольденвейзера.

Михаил Гордеевич не думал о такой судьбе для сына, но не мешал ему. Нередко, приходя домой после работы, особенно если там что-то не ладилось, просил сыграть песни, любимые смолоду. Какие? «Славное море — священный Байкал», «По диким степям Забайкалья». Они были популярны у всех друзей, бывших политкаторжан. Сын никогда не отказывал, играл, а бывало, и пели вместе…

Сейчас Леонид Михайлович — директор Московского государственного симфонического оркестра, заслуженный работник культуры РСФСР.

Борис Наумец — племянник — не раз навещал дядю в казанской больнице, приносил лекарства — с ними не так-то просто было в те дни… Когда Борис уезжал на фронт, дядя — больной, как утверждали врачи, безнадежно — с завистью говорил ему: «Будешь бить врага за нас обоих, за себя и за меня…» Пожелал ему боевых успехов и, как в песне поется, «если раны — небольшой…»

Племянница Ульяна огорошила — года за два до войны прикатила в Москву со словами об институте. Отважилась черниговская дивчина покорить столицу и науку… Ну, конечно, жить устроили, Михаил Гордеевич никому в этом не отказывал. Судя по письмам, он был ходатаем за всех земляков в их делах и заботах, связанных с московскими учреждениями, а за его обеденным столом чуть ли не каждый день собирались пять — десять гостей с Украины. Вот и Ульяну с дорогой душой приняли в маленькую квартиру с совсем уж крошечной кухней, которую делили с соседями; кормили-поили, об этом и речи не было никакой, но по поводу института Михаил Гордеевич сразу и строго, даже хмуро, заявил, чтобы Ульяна не ждала никакой помощи, никакого содействия, только на себя надеялась.

А она и не думала просить дядю, занимавшего крупную должность, о содействии, не такой была, сама поступила. И, быть может, на том гнилом островке у Снова вспомнились Михаилу Гордеевичу слова, говоренные Уле, чересчур строгие и зряшные…

Ульяна Владимировна рассказывает, что на примере дяди и матери можно было учиться настоящей любви между братом и сестрой. Вот какой был у них случай…

Незадолго до революции кинули Михаила Гордеевича в тюрьму за агитацию среди рабочих, а потом решили держать в одном из сел под надзором полиции и гнали по этапу туда. Путь лежал как раз через Леньково. Голодным он был, словно уже у смерти на пороге… Но тут хоть воды напиться бы! Конвоиры — их было два — злобные, то ли родились такими, то ли друг друга боялись, — гонят и гонят без передышки. А как раз мимо колодца брели, и какой-то мужик воду доставал. Приблизились, и Михаил Гордеевич увидел, что это Владимир, муж сестры. В горле пересохло, но он отвернулся — еще узнает Владимир, будут неприятности и у него самого, и у сестры… Но, видно, сильно он изменился, пока швыряли по тюрьмам, не признал его родственник.

Уже вечерело, и оба городовых надумали ночевать в Ленькове, сами устали. Повели арестанта к старосте, чтобы определил на постой. Жил староста по соседству с сестрой Михаила Гордеевича, и вдруг она сама прибегает. Староста хмурится — чего? А она рукой махнула — насмеялись, дескать, будто брата привели, а это вовсе не он. И рост не тот, и вся внешность не та, и голос… Да брат ее и не может быть арестантом в сером бушлате. Видать, этот убил Мишу, так и заимел его паспорт или уж совпало имя — мало ли Салаев вокруг!

А староста спрашивает:

— Ну возьмешь арестанта на постой, раз уж однофамильцы? На одну ночь всего!

Дома выяснилось, что узнал Михаила Гордеевича муж сестры еще у колодца, хотя это мудрено было и тюрьмы оставили след, и вырос он, и возмужал. Вот сестра и примчалась к старосте. А отмахнулась, уверенная, что брата ей ни за что не поставят, перехитрила всех. Зато чугун горячей воды в печке уже был готов. Михаил Гордеевич снял рубаху, принялся мыться, а Степанида Гордеевна говорит мужу:

— Смотри, это, правда, он. Видишь, пятно на теле, темное, оно у него с рождения. Родимое пятно… О, боже мой!

Значит, хоть и полной убежденности не было, она рискнула, прибежала и воду в печь поставила. А уж как кормила брата в тот вечер! Всю жизнь помнился вкус этого борща и вареников…

Было что вспомнить на островке у Снова, воспоминаний у человека с возрастом все больше, а времени все меньше. И живое горе женщины, встреченной на островке, требовало внимания в первую очередь.

Михаил Гордеевич пишет:

Я подошел к осиротевшей матери, все еще безутешно плакавшей, обнял ее и так, ничего не говоря, постоял с ней, пока она не затихла. И пошли вместе дальше. Когда нас догнала подвода, посадил на нее эту женщину и велел довезти ее до Гулино…

На рассвете, промокшие, продрогшие, без сил, мы добрались до Гулино, села, раскинувшегося на берегу Снова. Обмыться бы, просушиться, поесть. Отдохнуть бы — ведь прошли двенадцать километров по болоту. А некогда! И огня не разведешь. Гитлеровцы, обманутые ложной переправой и собравшие там танки и артиллерию, которых быстро сюда не перекинуть, открыли артиллерийский огонь. Довольно сильный. Костры были бы для них хорошим ориентиром. Опять ограничились сухим пайком…

Но в Гулино нас ждала радость, и большая. Здесь встретились с Кочубеем и его группой. Учительницы со страху приняли за него другого человека, а он выскочил из школы в окно, глядящее на огород, с огорода — в кустарник, из кустарника — в лес, там его ждали свои.

Он знал, что задумано идти на Гулино, вот и оказался здесь.

Перед переправой мы все же дали людям отдохнуть. Час-другой спали как убитые. Лесом шли недаром, приготовили плоты, и вот 20 апреля двинулись всей армадой через Снов, на правом берегу его еще километров пять прошли болотами и скрылись в Соловьевском лесу, где трава и пеньки были сухими.

Я подошел к подводе, на которой везли Ивана, спросил:

— Ну как ты?

А он показывает мне левой рукой — на большой палец! И улыбается. Да, да! Я даже сказал ему, чтобы перестал шутить.

— А чего шутить? Не шучу. Сначала меня сильно бросало из стороны в сторону, думал — не выдержу, а потом попросил привязать веревками и притерпелся… Ничего!

Я ждал, что люди болеть начнут. Ведь долго шли в ледяной воде. Нет, ничего, как сказал Иван. Обошлось. Ну разве два-три человека заболело.

Партизаны действительно могут вынести всё.