Но мне становилось хуже.

Я старался держаться. Вспомнил прошлое, далекое… Как однажды мы ехали с Боженко и попали по дороге под такой сильный дождь, что батька предложил заночевать в селе Чернацкое. Утром дождь все лил, а батька ходил по хате, разминая свои колени и приговаривая:

— Вот бис його забери, цей дождь! Як вин иде, то у меня колени так болять, хоч кричи!

Я, грешным делом, подумал, что батька лукавит, не хочется ему покидать хаты, мокнуть, вот и ругает свои колени вместе с дождем. Я не понимал тогда, как это болят колени. А вот теперь и у меня тоже болят колени перед дождем, как в эти осенние дни… Осень на дворе, ноябрь кончается, желтеют и облетают листья. Неужели настала твоя осень, Миша?

Я ругал себя на чем свет стоит за откровенный вопрос, все настойчивее стучавший в висках. Иногда удавалось заглушать его деловой заботой, шуткой с друзьями, и надежда снова расправляла крылья. «Ну вот, — говорил я себе, издеваясь над своим малодушием, — раскис, как малое дитя! Будто не бывало похуже. Когда? Да хотя бы когда ранило первый раз, еще на той, империалистической…»

Меня сразу и ранило, и контузило. Очнулся ночью в черном поле, провел по ноге — липко и мокро, кровь. В ушах — звон. «Может, от тишины, — подумал я, — но больно уж оглушительно звенит». Позвал — ни звука в ответ. Никого. Ползти нужно, а куда, в какую сторону? Наши отступили, значит, на восток нужно, а где он?..

Вдруг донесся знакомый рокот. Издалека донесся, как из детства. Что это? Долго вспомнить не мог, чувствую слово, знаю, а сказать себе не могу. Колеса… Телега… Дорога там! А ползти — так уж к дороге, там — люди. И я пополз. Выбрался на дорогу. Часа два к ней полз, еще часа два на ней лежал, а никто больше не ехал. Дорога какая-то безлюдная, как и поле. Ну что ж, говорю, езжай по этой дороге сам. Езжай, то есть ползи…

Не знаю, сколько уж полз, ноги сильно набил, колени опухли, и руки стонут. Зато услышал, как впереди собака залаяла, значит, село!

Дополз до села и увидел огонек в хате. Испугался, что потухнет огонек, дотянул до хаты, на одних руках можно сказать — ладони пылали, точно обожженные. Долго, недели две, ни до чего потом дотронуться не мог, пока страх у них, у пальцев, не прошел и не отвалилась с них кровавая корка. Зато в хате оказался наш ротный фельдшер. Он перевязывал меня, все приговаривая, что меня надо бы куда-то отправить, но отправлять было не на чем. «Хочешь жить, ползи в тот лес, до батальонного околотка, оттуда отправят!»

Я хотел жить и снова пополз — в тот лес, еще километров пять, на перевязанных руках и ногах, приполз почти без памяти… И меня сразу положили на двуколку, уже загруженную другими ранеными, втиснули к ним под ноги. Лежу и слышу голоса: «Тесно!» — «В дороге утрясутся. Кто-то непременно богу душу отдаст, и место появится!»

Очнулся я уже в госпитале, когда врачи обсуждали, как мне ногу отпилить, чуть выше колена или под самый таз. Я поднял руки, чтобы защитить себя, ору: «Не дам!» Старый врач смеется: «Ишь какой! Развоевался!» А мне страшно сделалось: лучше бы уж убили, чем остаться без ноги в молодые годы. Чего-то несу, а врачи и не слушают меня, но когда начали температуру мерить перед операцией, она — под сорок. Так сильно подскочила от волнения, что отложили операцию, а с ней и пилу. Я радуюсь, да недолго. Через несколько дней второй раз на носилках понесли меня к столу. Вот еще полчаса пройдет — и я без ноги. И опять у меня — температура! Все ругаются, а какой-то молодой доктор тихо говорит: «Молодец? Гангрены нет и, может, не будет…» И вот пришел день, когда я вышел в белый свет на своих ногах!..

Сейчас мои товарищи готовились к переходу на Коростень, а я лежал и успокаивал себя: обойдется! Принесли вторую радиограмму от Строкача, предлагавшую мне немедленно лечь в армейский госпиталь.

— Не поеду, — говорю я. — Не могу я оставить вас.

Меня заверяют, что все будет хорошо, в порядке, они смогут и боевой дух сохранить, и дисциплину, и всё.

— Вы-то сможете, — отвечаю. — А я не смогу без вас.

Хоть плачь! Давно один лежу, всех отправил от себя, я повторяю, сам себе твержу: «Не поеду! Не нужен мне никакой госпиталь!» Через день командующий армией, действующей на нашем направлении, Черняховский, прислал за мной самолет. Но я не согласился лететь. Верил, что встану…

Сколько лет было тогда батьке Боженко, когда мы разъезжали с ним по черниговским селам, готовясь поднять их на врага? Он казался мне пожилым. Ему не было и пятидесяти. А сколько мне сейчас? Я задал себе этот вопрос и обомлел: пятьдесят три. Мы почти сравнялись с батькой. Полежал чуть-чуть и улыбнулся: ну что же, а какой он был молодцеватый, веселый! Раз по дороге в Зерново начал похваляться своим конем: «Оную коняку отобрал я у супостата, в бою. Ох и коняка! Поскачем наперегонки? Ось побачишь, як вин бежить!»

Лошадь у меня тоже была хорошая. Батька посмотрел на меня довольным, лукавым глазом, пошлепал коня по шее большой рукой, подобрал поводья и крикнул: «Гей!» И мы понеслись галопом, полетели. Он перегнал меня. Я уже начал уставать и крикнул ему, что сдаюсь, а он все скакал. Потом остановился. И когда я подъехал к нему, он хохотал своим заразительным, мальчишеским смехом, запрокинув голову, открыв рот — так счастливо! «Ну что, сынку, яка у меня коняка?»

Его не стало, когда партизанские войска вовсю развернули борьбу и мы уже оставили позади стольный Киев, где он недолго был комендантом. Тяжкая болезнь свалила его, Василий Назарович умер в августе девятнадцатого года.

И Щорс… Не успела у него затихнуть боль в душе от потери батьки Боженко, которого он ценил и любил, и этот злосчастный август не успел кончиться, как вот здесь, в сражении под Коростенем, за освобождение этого города, погиб сам Николай Щорс. Вот кто был совсем молодой, юный, на четыре года моложе меня тогдашнего. Удивительного таланта и бесстрашия, удивительной чистоты был человек!

Делами надо заниматься. Вставай. Немцы свели под Коростенем большие силы пехоты и техники. Это они стремились к осуществлению бредового плана Гитлера — оттеснить нашу армию за Днепр, откуда она пришла. Мы налаживали взаимодействие с частями двух армий — Черняховского и Пухова. Чувствую себя легче, хотя встать не удалось — болела голова, ноги тоже, собрал комсостав и вел совещание, оставаясь в постели.

Назавтра приехал Андрей Дунаев, доложил, что его отряд, занимавший оборону у Игнатполя и выдерживавший по три атаки вражеских танков в день, очень умело используя при этом каменоломни, сам атаковал село Михайловку и взял его, чем помог нашей наступающей дивизии. Командир просил представить отличившихся партизан к наградам.

Негреева послал с двумя отрядами — взять деревню Соловьи, где гитлеровцы держались против нашей армии на мощно укрепленном рубеже. Первое донесение: заняли северную сторону деревни, но немцы сразу бросили в бой танки, поддержанные артиллерией. Вынуждены отойти. Это было 6 декабря. Седьмого снова наступали на Соловьи вместе с партизанами соседнего соединения — заняли и укрепляются. Хорошо. Это обеспечивало армейский фланг.

Кроме того, в интересах армий мы вели разведку, вскрывая самые тайные планы и действия врага.

Докладывая, командиры коротко спрашивали:

— Как вы?

— Лучше.

Это было правдой. Но врачи предупреждали: ненадолго, под действием лекарств, и надо использовать улучшение, чтобы добраться до армейского госпиталя или до Киева. Я еще не сдавался… Все решило письмо Строкача, которое 8 декабря привез посыльный. Нам ставилась задача — идти глубже в тыл врага, парализовать шоссейные и железные дороги. Тимофей Амвросиевич писал:

«Если кто-нибудь из вас, командиров и комиссаров отрядов, по каким-либо причинам не сможет выступить для дальнейших действий в тылу врага, необходимо по вашему усмотрению принять решение о назначении других товарищей, могущих руководить боевыми действиями отрядов».

В. Ф. Бурим

В письме отмечались большие успехи соединения в борьбе с немецкими захватчиками, не раз почувствовавшими на себе наши удары, а я повторял про себя: «Мужайся, Михаил, это о тебе — так деликатно и осторожно: «Если кто-нибудь из вас…» В письме подчеркивалось, что настал самый ответственный период войны, когда партизаны должны оказать помощь Советской Армии в окончательном разгроме немецких захватчиков. А я думал, что могу лечь поперек пути своему соединению. «Надо прощаться».

Десятого в десять утра последний раз я собрал вокруг себя дорогих людей, проще сказать, родных, ибо нет родства, крепче боевого.

Я сказал, что нам доверено самим произвести замены в командовании, и передал соединение Митрофану Негрееву. А комиссаром стал Александр Каменский. Видно, непросто дались нам все предыдущие дороги по земле, болотам и рекам, потому через два месяца медики были вынуждены эвакуировать в тыл обоих, но соединение снова доказало свою жизнеспособность. Его возглавили командир Петр Коротченко, комиссар Василий Бурим и начальник штаба Александр Алексеев. Они знали людей, и люди их знали. Соединение проделало славный путь по дорогам Волыни…

Оттуда, с Западной Украины, дошла потом до меня горькая весть: погиб Николай Черныш. Разведчика убили бандеровцы, фашистские холуи и прихвостни, сведенные в вооруженные банды. Сколько бы они ни прикрывались выкриками о национальной борьбе, они были не больше чем бандиты, не знавшие пределов в своих зверствах, потому что дрожали за свою шкуру. Они служили фашистам, как в восемнадцатом служили кайзеру гайдамаки, тоже размахивавшие для прикрытия бандитизма национальными знаменами.

Когда узнал о гибели веселого и молодого Николая Черныша, сразу вспомнилась Катя Рымарь, его спутница на всех партизанских дорогах, на всех маршрутах разведки. Как же тяжело ей теперь! Подумал и о других партизанских семьях…

Нашу лесную, полную тяжелых испытаний и боев жизнь вели люди, а значит, в ней возникало все, что людскую жизнь сопровождает, или, лучше сказать, складывает, создает. Возникала и настоящая любовь. Нигде, пожалуй, как в этой жизни, и никогда, как в те дни и месяцы, люди не узнавали так глубоко и верно друг друга. Партизанские семьи: командир Чапаевского отряда Дунаев и радистка Екатерина Филиппенко, начальник штаба соединения, бесстрашный Петр Коротченко и помощница нашего врача Александра Иванова; еще одну семью образовали разведчик и подрывник Михаил Осадчий и медсестра Аня Безрукова…

Я радовался за них и всегда желал им счастья. Как и впредь желаю радостей всем партизанским семьям!

Пусть дети в этих семьях наследуют родительскую честь, будут всегда верны ей.

…Командиры вынесли меня из хаты на руках, подбадривая, подшучивая, ну а слезы, которые мелькали на иных мужских глазах, так ведь их принято не замечать, бис их забери, как говорил мой батька. Грузовик, куда поставили постель, вез меня в Киев, в тишину… Вдруг я подумал, что скоро увижу свою Соню. Когда я болел перед отправкой в партизанский край, она всю себя вложила в мое лечение, и я встал. Вспоминал ее сейчас с нежностью и благодарностью, на которые, казалось, не способна моя душа. А после моего отъезда Соня слегла… Лечилась в больнице, откуда могла, как рассказывали мне, и не выйти, так была плоха. Я писал тогда сыну моему, Леониду, прося по мере всех его сил морально поддерживать мою дорогую Соню, и не сомневался, что он сделает это, хотя она и не была его родной матерью. Соня опять поможет мне. Она умеет меня лечить. И потребуется — еще догоню свое соединение.

Партизаны на отдыхе

Хотя уже было ясно: не успею. Даже тишина на дороге, нарушаемая урчанием мотора нашего грузовика, свидетельствовала, что война шла к концу. Хоть малой каплей, а мы внесли свою долю в общую битву ради Победы. И я с низким поклоном вспоминаю живых и погибших партизан.

Пусть не обижаются на меня те, чьи имена не попали на эти страницы. Всех хотелось бы назвать сосредоточенного и задумчивого работника нашей типографии Марка Юрченко, который самодеятельно занимался не только типографией, но и ремонтом оружия; храброго пулеметчика Павла Данникова и еще двух бесстрашных пулеметчиков — Василия Лысенко и Николая Примака; юного Валентина Пикуля, которого не брали в отряд из-за роста, который стал наконец счастливее всех, когда ему доверили высокую должность — рядовой партизан, и это доверие он оправдал в боях; политрука взвода Петра Журбу, пришедшего к нам из села Хрещатое, где работал подпольщик Бурим, и воевавшего поначалу с винтовкой в руках, пока не удалось добыть себе в бою немецкий автомат; бывшего красноармейца Анатолия Нурутдинова, научившего многих партизан владеть винтовкой и умело вести себя в бою; юношу Михаила Галузу из Комаровки, у которого два брата погибли на фронте, а сам он сначала выпекал вместе с матерью хлеб для партизан в своем селе, в своем доме, а потом стал нашим бойцом; разведчика Игната Куца, пришедшего к нам в Ново-Басанском лесу, где нам было особенно трудно, и однажды проехавшего вместе с другими партизанами на хозяйственную операцию через горящее торфяное болото… Нет, всех не назовешь, это невозможно! Если попытаться о каждом рассказать хоть немного, все равно ничего не выйдет. Всех куда больше, чем может быть страниц в этой книге, да и получится ли она… Всех не назовешь еще и потому, что мои записи в те боевые дни не были постоянными, я и не думал, что когда-нибудь сяду писать книгу.

Запала мне в душу одна партизанская песня. Простая, она — об одном и обо всех. Уж не знаю, кто сочинил ее, по складу и духу она из тех, что рождаются как бы сами собой и живут долго и безымянно. Вполголоса у нас, бывало, пели:

На опушке леса старый дуб стоит, А под тем под дубом партизан лежит. Он лежит — не дышит, а как будто спит, Золотые кудри ветер шевелит. Рядом с ним старушка, мать его, сидит, Слезы проливает, сыну говорит: «Ох, болит сердечко по тебе, Андрей, Ты скажи словечко матери своей… Я ли не растила, я ль не берегла? А теперь могила будет здесь твоя».

Так ведь не забудут же тех, чьи могилы затерялись на заросших партизанских тропах старых лесов.

Последнее, десятое примечание

На полях одной страницы в конце рукописи Михаила Салая попадается короткая неразборчивая, почти стертая строка: «Вот и прошел». Ну конечно же! Эти простые слова и дают самый полный ответ на то, что помимо всего тянуло его каждый день за стол с бумагой. Еще раз хотелось пройти по знакомым лесным дорогам перед тем, как навсегда проститься с ними. «Вот и прошел».