ВЛАДИМИР САЛАМАХА

ЧТИ ВЕРУ СВОЮ...

Повесть

1

...И все же женщинам до приезда домой надо было совершенно точно выяснить, кого Катя видела на базаре: Иосифа Кучинского или человека, похо­жего на него. Иосиф — односельчанин. Семь лет назад, весной, он бесследно исчез из Гуды. Исчез при довольно-таки непростых обстоятельствах, и как считали гуднянцы — по их вине.

Если на базаре действительно был Иосиф, то и греха на них нет. Жить с тяжестью душегубцев — не дай бог никому. Вот и Ефим, случается, места себе не находит, когда вспоминают об Иосифе. Послушает внимательно, что говорят о Кучинском, пусть и не очень лестное, но с сожалением, что все так случилось, вздохнет, а потом как отрубит:

— Сидел бы в своей хате, когда все окрест затопило, так и горя не знал бы, и мы лишней мороки не имели. А то думай, гадай, где и в какую западню попал, да так, что и следа не найти. А ты считай себя виноватым, потому как был последним, кто его видел, последним, кто с ним говорил и не задержал на островке, хотя мог задержать...

— А как можно удержать человека, если тот что задумал? Сколько мы его тогда ни звали, как ушел, не отозвался! — говорил кто-то из муж­чин. — Конечно, глупость он сотворил: его изба спасла бы. Она хоть и старая, но крепкая. Это нам тогда с лихвой пришлось горя хлебнуть, это мы могли сгинуть. Сами-то что — а детишки, женщины?..

Оно так, дом Кучинского большую воду выдержал бы. Это не землян­ки сельчан, вырытые после того, как наши фашиста прогнали. В землянках Ефиму, Николаю, Михею, и прежде всего Наде с ее детишками, Валиком и Светкой, да Кате на сносях, спасения не могло быть. И если бы не сарай за деревней на взгорке, собранный мужчинами летом сорок четвертого из обгоревших бревен (надо же было где-то держать двух лошадей и козу — все тогдашнее колхозное богатство), сами погибли бы и детишек не уберегли. В сарае приют нашли не на день и не на два, а на долгих три месяца.

Кто тогда гнал Иосифа из дома? Чего, спрашивается, не сиделось ему в теплом?.. Вишь, в полночь зашлепал веслами по воде: к вам хочу! А не спро­сил, хотели они этого или нет...

А так что? Один захотел, остальные — нет. Поэтому и случилась беда. Да еще какая: погиб человек...

И вот сейчас Катя не знала, что думать: был это Кучинский или кто иной... Определенности нет. Поэтому и тяжело на душе. Очень... Чувство такое, будто тебе не дают вздохнуть. За эти годы ощущение вины приутихло: так при ожоге бывает — затянется коркой, и вдруг невзначай сорвешь ее — взвоешь от боли...

Да что гадать! Это Иосиф. Глаза его. Катя хорошо помнит их, был случай, так и пропечатались в памяти. Когда? Однажды зимой сорок четвертого года...

В тот день вышла она из своей землянки на улицу, чтобы подышать свежим воздухом, — сыро в ее жилище, копоть от лучины да от огня из сна­рядной гильзы, заменяющей фонарь. Вышла на свет, остановилась... Ночью выпал снег. А утром небо очистилось от туч. Глянула перед собой — слепя­щая белизна, пересыпанная золотистыми блестками.

На мгновение зажмурилась, голова закружилась: не упасть бы. Открыла глаза, подождала, пока они привыкнут к яркому солнечному свету, к слепящей снежной белизне, посмотрела на улицу. Она была пустынной, но на снегу заметила две цепочки маленьких следов от бахил. Следы вели из того конца деревни в этот, к дамбе.

Подумала, что Валик со Светкой побежали к реке — землянка, в которой они живут с матерью, Катиной подругой Надей Саперской, находится в том конце деревни, ближе к сарайчику, на взгорке. Там же недалеко и землянки Ефима Боровца, Николая и Михея. Это Катина здесь, среди деревни, на их с Петром бывшей усадьбе, где стоял дом, сожженный в войну фашистами. Напротив, на другой стороне улицы, чуть правее — хата Иосифа Кучинского. А вот она уцелела, когда летом сорок третьего года фашисты вместе с его сыном-полицаем уничтожили деревню.

Стояла Катя возле землянки, а в воздухе — такая тишина, что, казалось, сделай шаг, она всколыхнется, все вокруг зазвенит, и от этого звона золо­тисто-синее хрупкое марево рассыплется на мириады кристалликов, щедро усеяв ими заснеженную землю. И вдруг, в стороне, слева от нее, возле дома соседа послышались осторожные шаги, вкрадчиво захрустел снег — и ничто не зазвенело, не всколыхнулось, не рассыпалось.

Катя посмотрела туда и обомлела: от крыльца своего дома, держа в руке ведро, шел Иосиф. Он направлялся к колодцу и не видел ее.

Колодец был напротив его хаты, на этой стороне улицы, недалеко от Кати­ной землянки.

Катя замерла. Она боялась шелохнуться, чтобы не вспугнуть старика, — он же избегает людей, увидит ее, растеряется: как ему быть? Поздороваться или сделать вид, что не заметил?..

Торопливо заскрипел колодезный журавль, словно сухая ветка, хрустну­ла наледь на деревянном ведре, и сразу же в оцинкованную посудину глухо плеснулась вода.

Катя по-прежнему стояла как вкопанная.

Иосиф набрал воды и поспешил к крыльцу своего дома. Вновь захрустел снег под его большими, подшитыми резиной валенками.

Он сделал шагов пять — вмерзшая в землю искривленная калитка оста­лась позади, как неожиданно за углом его хаты, от улицы, она заметила Валика и Светку. Катя еще не успела подумать, почему дети прячутся здесь, как Валик изо всей силы бросил в старика увесистый кусок льда. Лед, стук­нувшись о дверь, разлетелся на множество мелких искрящихся осколочков, на мгновение ослепивших ее...

Катя тихо ойкнула...

Иосиф осторожно поставил ведро, медленно повернулся...

Тем временем Валик поднял еще более увесистый кусок льда, прищурил глаз, прицелился, чтобы бросить в старика. Катя сорвалась с места, бросилась во двор, стала между мальчиком и стариком, прокричала:

— Что же ты делаешь? Дедушка тебе дружок, что ли? Как тебе не стыд­но? И кто только тебя этому научил?..

Эти слова она и сейчас помнит. Произнести их было непросто: с одной стороны — ребенок, мстящий за односельчан отцу полицая, с дру­гой — немощный старик, как считала Катя, ни в чем не повинный перед людьми, хотя...

Вот тогда впервые за последние годы она так близко увидела глаза Иоси­фа: прежде чем уйти, он долго молча смотрел на нее, словно хотел увидеть все, что сейчас на душе у соседки.

Глаза старика были бесцветные, но не пустые. Казалось, где-то в их глубине, за белесой поволокой затаились невысказанная печаль, страдания, боль и страх...

Она понимала: в его душе накопилось столько обиды, что, казалось, еще мгновение — и он не удержится, бросится к ней, прильнет к ее плечу и зары­дает. И в то же мгновение печаль, боль, страдания и страх вихрем ворвались в ее душу. Обожгли, да так, что не было мочи терпеть — закричи, взвой, чтобы легче стало, но нет сил — перехватило дыхание...

Она не закричала, не завыла, а сжалась, будто под обжигающими ударами плети, собрала волю в кулак: как же утешить его, такого слабого и беззащит­ного перед всем миром?!.

А он, вопреки всему, не уронил слезы, сдержался, скользнул по ее лицу уже мягким влажным взглядом, медленно повернулся, с минуту постоял, будто что-то вспоминая, затем по своим свежим следам в искристом снегу, тяжело пошатываясь, побрел к крыльцу.

Она взглянула на Валика. Мальчик стоял растерянный. Ничего не пони­мая, посматривал то на нее, то на старика. Наверное, не ожидал, что она заступится за Иосифа. Еще бы, видел, слышал, что дед Ефим, дядя Михей и дядя Николай, да и его мать, очень не любят этого человека: отец нелюдя...

И нелюдя этого Валик, конечно же, знал. А звали того Стас. Это был полицай из их деревни, от которой сейчас и следа нет, если не считать вот этого дома старика Иосифа Кучинского.

Страшный был Стас. Всегда, когда шел по деревне, пугал детишек, если они попадались ему на глаза, орал: «Кыш, шантрапа!..» Если они не убега­ли, хватался рукой за приклад винтовки. (Если на улице не было взрослых.) Конечно, винтовка — не шутка: детишки мигом разлетались кто куда.

Если же на улице были взрослые, Стас зверем посматривал на них, ни с кем не здоровался (да ему никто и не ответил бы), тяжело сопя, тащился к своему дому.

Подойдя к калитке, сколоченной из жердочек, бил по ней тяжелым сапогом, та отлетала за столбик, на котором держалась, и он, шатаясь, брел к крыльцу.

Обычно возле крыльца его ждал Иосиф. Он молча смотрел на улицу, видят ли люди, потом тихо что-то говорил Стасу, тот резко отмахивался от отца, шел в сени. Иосиф направлялся следом, наглухо затворял за собой дверь.

Случалось, и нередко, там слышалась возня: люди догадывались, что сын на отца поднимает руку...

И это знал Валик. Более того, знал, что Стас убил мужа тети Кати, дядю Петра!.. Да как она может защищать отца полицая?!.

— Не делай этого, Валичек! Нельзя так, — кое-как успокоившись, стара­ясь быть твердой, сказала она тогда мальчику, подошла к нему и решительно перехватила в запястье его ручонку, держащую кусок льда. — Прошу тебя, выбрось. Дедушка Иосиф никому ничего плохого не сделал.

Сказала и только тогда вспомнила о Светке: где же она? Заглянула за угол дома — стоит девочка, сжалась, вобрала в плечи голову, покрытую тяжелым маминым платком, вид у нее такой, словно ждет, что ударят по лицу...

И еще заметила тогда Катя, что глаза у Светки блестели: слезились то ли от страха, то ли от ветра, бросающего колючий снег в ее красное от мороза личико.

А Валик стоял, по-прежнему ничего не понимая. Его ручка все силь­ней и сильней сжимала льдинку, на побелевших щеках выступили малень­кие желваки — казалась, мгновение и он презрительно бросит ей в лицо: «Защитница!.. »

Кате хотелось закричать, да так, чтобы все вокруг всколыхнулось, взъеро­шилось, завихрилось, обожгло и ее, и всех еще большим холодом, чем сейчас: «Да не какая я не защитница!.. У меня у самой все внутри горит...» Но не за­кричала, сдержалась, дрожащими губами молвила:

— Валичек, война скоро окончится. Ваш папка вернется домой. Если узна­ет, что ты в немощного старичка бросал лед, он тебя не похвалит. Ведь наши солдаты и твой отец на той земле, где живут детишки и родители фашистов, не обижают ни детей, ни стариков. А знаешь почему? Потому, что дети там точно такие же, как и вы со Светкой. Они не виноваты, что их отцы стали фашиста­ми. И родители их не виноваты... И дедушка Иосиф не виноват, что Стас был плохим. Ты же — мужчина, будущий солдат, попробуй понять это...

Говорила она тихо, не хотела, чтобы слышал Иосиф. Но тот ее слов и не услышал бы, уже был в сенях.

Валик молчал, по-прежнему не отводил от нее глаз. Ноздри его тонкого, опаленного морозом носа дергались.

Катя понимала, что мальчик разочаровался в ней: да как она может жалеть деда Иосифа?!.

Она не мигая смотрела мальчику в глаза: неужели у него нет и капли сочувствия к старику?.. А этот же дедушка еще не так давно качал его на своих коленях да орехами угощал — любил Иосиф с чужими малышами во­зиться, своих внуков у него не было, соседи детишек ему доверяли: добряк... Хотя вряд ли помнит это мальчик, до войны было.

Нет, старика ему не жаль. Каким же Валик вырастет, коль сейчас такой? Знает же, что Иосиф одинокий, немощный. Знает, что бы ни говорили взрос­лые о Кучинском, но никто его даже пальцем не тронул.

Смотрела на мальчика и боялась, что не выдержит его взгляда, не по- детски полного ненависти. И попробуй сейчас понять, к кому эта ненависть: к ней или к Иосифу... Обжигает ее, а ненавидит, наверное, одинаково обоих.

И вдруг заметила, что в глазах мальчика встрепенулся еле заметный лучик света. Расслабляя свои пальцы, сжимающие в запястье его руку с кусочком льда, увидела, как из его покрасневшей ручонки на снег упала капля воды...

«Да, его, Иосифа, исстрадавшиеся глаза видела я сегодня! — в который раз пыталась убедить себя Катя и все равно продолжала сомневаться: — Хотя как сказать: а кто за войну не исстрадался?»

Конечно, за войну, да и после нее, не один Иосиф много чего пережил, вдоволь настрадался и душой, и телом. Горя всем с лихвой хватило, может, только кому больше, кому меньше.

Но уж очень несчастных людей, особенно пожилых и старых, сразу узна­ешь, только загляни в глаза. Усмехнется он невзначай, а в глазах страдание. Что здесь скажешь. Наверное, человек — такое создание, что если ему плохо, а он пытается это спрятать от людей, все равно глаза выдают. Улыбается, а глаза — плачут без слез...

Без слез плакали глаза Иосифа и тогда, когда Валик бросал в него льдин­ку. Без слез плакали глаза и того человека, которого Катя видела в городе на базаре.

Впрочем, глаза-то похожие, а фигура у того, в ком она увидела бывше­го соседа, не его. Иосиф, когда она видела его в последний раз незадолго перед исчезновением из Гуды (почему-то ходил по своему огороду вокруг увядшего после того, как сожгли деревню, куста сирени), был высокий и на удивление прямой. Издалека видела, но запомнила. А этот человек — сгор­бленный, будто усохший, хромой. Левой подмышкой опирался на самодель­ный костыль, крепко держа рукой. Правая же рука — протянута к прохожим: подайте кто может... Как есть нищий.

Нет, не Кучинский. Иосиф с голоду умирал бы, а подаяния не стал бы просить.

Катя хорошо знала Иосифа еще задолго до того, как вышла замуж за Петра и перебралась из своего Забродья в Гуду, где жил ее суженый. Как не знать? Иосиф вместе со своим другом Ефимом Боровцом (тот, между прочим, хоть и был в колхозе при лошадях, но находил время плотничать и столяр­ничать) в окрестных деревнях ставил людям избы. Их приглашали охотно: все делают на совесть и лишней копейки не возьмут.

Знала, Иосиф, как и Ефим, был немногословен, нежаден. Сказывали, если видел, что хозяин живет бедно и детишек у него много, получая за работу деньги, не пересчитывая их, сразу же какую-то часть возвращал хозяйке:

— Детишкам от нас что-нибудь купи.

Если женщина удивленно смотрела на Ефима, одобряет ли он Иосифа, тот говорил строже:

— Бери, бери! На детишек даем.

Ефиму перечить боялись: чародей! Такое за ним тянулось издавна. То забудут, что он владеет тайным словом, способным и добро нести, и ка­рать, то вдруг вспомнят.

Конечно, никаким колдуном Ефим не был. Напраслина это. Когда-то сам ее на себя возвел — была ситуация, местные парни столярный инструмент воровали, надо было как-то их остановить, вот и придумал небыль: колдун, знали бы с кем связываетесь... Придумал — в детстве с нищими много по свету хаживал, всякого наслушался и насмотрелся — и о колдовстве тоже, так почему не припугнуть?

«Чародей!» — потом долго в деревне за ним тянулось...

А попал он сюда, в Гуду, можно считать, случайно. Уже парнем, в поис­ках заработка бродил по свету с товарищем. Где что-то строили, где пахали, а где убирали — коль здоров и силен, то в одном месте, то в другом можно найти работу.

Однажды объявились в Гуде. Деревня как деревня, люди живут, землю пашут, рыбачат, строятся... А пришлые, говорят, в этом деле мастера. Нашлись хозяева, кому они были нужны.

В деревне как: коль новые люди, так к ним — с вниманием, с присмо­тром, дескать, это хорошо, что мастеровые, а так что за птицы? Оказывается, холостяки, вечерами не прочь на гулянье прийти да с местными девчатами сплясать. А те нет-нет да и посматривают с улыбками на чужаков — ребята видные, при костюмах, в сапогах, не то что свои: в чем дома, в том и на вечерки. Вот и решили однажды гуднянские кавалеры проучить чужаков: увели инстру­мент. А инструмент дорогой, как у стоящих мастеров, где его здесь купишь?

Долго думал Ефим, как быть, и надумал: пущу слух, что колдовским сло­вом владею. А что? По земле хожу, можно сказать, бродяга, черный, словно смолье, видел, старые женщины поглядывают с опаской (как бы чего на жив­ность не наслал). Вот и сказал однажды Ефим на вечеринке товарищу так, чтобы все услышали, дескать, слово тайное знаю, напущу на того, кто инстру­мент увел, он его назад в зубах притащит, да еще волком будет выть...

Вернули инструмент, подбросили под ворота сарая хозяина, в котором ночевали Ефим с товарищем. А чародеем еще долго Ефим значился. Тем более, и подтверждение этому было: знали сельчане, что вскоре после случая с инструментом Ефим своим только ему ведомым словом местную девушку чуть ли не с того света вытащил, а потом и в жены взял. (На ту девушку после испуга хворь навалилась, да такая, что и свои, и чужие знахари перед ней были бессильны, а он враз ее на ноги поднял.)

Сказывали люди, что тогда в молодые годы, после всех этих событий и подружились Ефим с Иосифом, а почему и как, никто не знал.

Много позже, когда Катя стала жить с Петром, она не однажды слышала, как женщины говорили вслед Иосифу: «Золотой человек. Никого не обидит. А если тебе что надо, так свое последнее отдаст и никогда не вспомнит об этом. Отдаст и Марии не побоится. Вот только горе ему с ней, и как только терпит такую жену? А ведь любил свою Теклюшку, да так, что когда Авдей вез ее под венец, упал поперек дороги, но она на него даже не глянула...

Откуда женщины все это знают, и спрашивать незачем: сказано, значит так и есть!..

Запало тогда Кате в душу: золотой человек...

Говорили также, что и через много лет после того, как Текля стала жить с Авдеем, Иосиф не мог забыть ее. Долго был холостяком. Поздно женился, и хоть девчат в округе было полно, почему-то взял Марию — ох как не люби­ли ее женщины!.. А она, пока не умерла, поедом ела Иосифа.

Сплетничали, а языки у иных женщин уж больно ядовитые, будто не свое дитя растил Иосиф. Судачили, что Мария, прежде чем с ним сойтись, будто любилась с неким Матвеем, старовером из Нетомли. Только тот ее не взял — родители не дозволили — чужой она веры.

Удивлялись, почему Иосиф, терпя от Марии издевательства, ни разу не сказал о ней худого слова, никому не пожаловался на свою судьбу. А она оскорбляла Иосифа и дома, и при людях. Случалось, могла из-за пустяка наброситься на него с кулаками (корову в сарае не закрыл, воды вовремя не принес, дров не нарубил...). А он даже не пытался ее приструнить...

Набросится на него Мария, Иосиф отмахнется, как от назойливой мухи, повернется, уйдет куда глаза глядят, и на людях его неделю не видно.

Случалось, кто из мужчин посочувствует ему: «Пусть бы моя так попро­бовала со мной, я показал бы ей, где раки зимуют!»

Иосиф выслушает, потом тихо хрипловатым голосом ответит: «Показал бы... Ты что, хочешь, чтобы я на женщину руку поднял?»

Этот хриплый голос последний раз Катя слышала в войну, еще до того, как немцы сожгли деревню. Слышала, как Иосиф однажды, вернувшись от Стаса из гарнизона Борвице, предупреждал односельчан о том, что, навер­ное, немцы что-то плохое удумали: уж больно зашевелились...

Ефим тогда Иосифу будто под дых саданул: скулишь, как пес, когда ему хвост прищемят. Да пригрозил: дескать, смотри, нелюдь, захочешь о наших связях с партизанами немцам шепнуть — не успеешь...

Иосиф бывшему другу ответил тихо, таким же хрипловатым голосом: «Зря ты так, Ефимка. Я перед Богом чист». Было видно, как ему тяжело: лучше бы сквозь землю провалиться, чем вот таким униженным стоять перед людьми...

...А сегодня на базаре Катя услышала тот же голос — негромкий, хрип­ловатый, без всякого сомнения, его голос. И сейчас она его слышит — стоит в ушах. Да, да, тот издавна знакомый голос... Но вот загадка: униженности, чувства вины перед людьми в нем не было. Разве некая отстраненность от нее и отчужденность.

Отчужденность Катя почувствовала в этих словах: «Не кричите так, мальчи­ка испугаете... » Казалось бы, сказано с заботой о ее сыночке, но как-то уж очень отстраненно: «Не кричите...», да на «вы» с ней — чужой человек, чужой.

Но разве она кричала? Увидев старика, просто спросила: «Дядя Иосиф, это ты?»

Катя уже в который раз думала об этом: он это был или не он? Сейчас, через столько лет после того, как исчез, попробуй сразу сказать. Эх, если бы тогда, когда она увидела нищего, с ней была Надя! Вдвоем не ошиблись бы. Но Нади рядом не было. (Катя хотела купить Петьке к школе одежонку, сынишка шел в первый класс, поэтому и приехала с Надей в город, чтобы продать ягоды.)

В город женщины прибыли утром. Сразу же, как только Ефим на лоша­ди подвез их к шоссе, подвернулась попутка в райцентр. К полудню успели продать ягоды. Вот и появилось свободное время: до вечера, когда попутки идут назад, далеко. Ждать машину надо за мостом через реку, за городом, у развилки дорог. Их ветвь уходит влево: прямо — в другой облцентр, впра­во — неизвестно куда.

Женщины решили походить по магазинам — деньги есть. Надя со Свет­кой пошли в магазин «Одежда». Он на соседней улице. Надя хотела купить дочке платье — вместе с Валиком, братом, она кончает школу в Забродье. Катя с сынишкой осталась на базаре. С малым далеко тянуться не хотелось, тем более что здесь можно было купить с рук костюмчик, и даже дешевле, чем в магазине.

Не успела Катя собраться с мыслями, как нашлось то, что Петьке нужно. Продавала какая-то женщина, ходила меж рядов, кричала: «Кому для ребенка недорогой костюмчик... Кому для ребенка недорогой костюмчик...»

Увидела Катю с Петькой, остановилась возле них: «Бери, мать, твоему мальчику впору и сейчас, и на следующий год будет. Бери, не пожалеешь. Недорого прошу».

Примерили пиджачок — полы и рукава длинноватые. Да и штанишки... Но подвернув их, можно будет ходить в школу и в этом году, и в следую­щим. Сынок, надев обновку, так и засиял от радости — костюмчика у него доселе не было, носил то, что сама из старья шила. А здесь — магазинный, как у Валика, хоть и купленный с рук.

Валик — уже взрослый парень. Умница. Науки, говорят, как репу грызет. Учителя им не нахвалятся: любую задачку мгновенно решает в уме. Даже такие, каких нет в учебниках, — иной раз учитель математики задает их ему.

Валик зовет Петьку братиком, и мальчик к нему очень тянется... В школу Валик ходит в костюмчике, Надя с Игнатием последнюю копейку на детей пускают, на Валика и Светку. Да и Ефим, если заимеет деньжат, им отдает: только учитесь, внуки.

Ефим говорил Кате, что к осени, к школе, даст денег на младшего вну­чонка, на Петрика, значит. А как же!.. Ефим Петьку от старших «внучат» не отделяет. Но Катя пока еще сама может заработать, продав грибы и ягоды. В колхозе заработок известно какой: палочки в Николаеву председательскую тетрадку... Катя говорит Ефиму: «Отец, ты свою копейку побереги, она тебе еще ох как понадобится, когда сыновья придут».

Ефим, слыша такое, только тяжело вздыхает: война вон когда окончилась, а о сыновьях вестей нет...

Ну что ж, костюмчик примерили, рассчиталась. Катя повернулась, чтобы пойти к лавке со сладостями, она рядом, в пяти шагах, и чуть не лишилась чувств: дядя Иосиф!.. Стоит (откуда взялся!) возле входа на базар, считай, рядом. Худой, сгорбленный... Борода длинная, седая... Голова непокрыта, редкие седые волосы ворошит ветерок... Опирается левой подмышкой на самодельный костыль...

Стоит, вытянув правую руку, чуть согнутую в локте, и молча просит подаянья. А возле него взад-вперед ходят люди с корзинками, ведрами, рюк­заками. А кто и без ничего, налегке. Одетые по-разному, от бедно до богато, и кажется, никто не обращает на него внимания.

В первое мгновение у Кати закружилась голова. В висках часто-часто застучало, перед глазами заиграли звездочки...

Держа Петьку за руку, не дожидаясь, пока в голове прояснится, броси­лась к старику. Спросила, он ли, Иосиф... А может быть, — закричала, люди удивленно посмотрели на нее. А она, не обращая на них внимания, потащила за собой Петьку, приблизилась к нищему и сразу же будто наткнулась на стену: «Обознались, гражданочка... »

И не столь важно, какие слова он произнес, важно, что услышала Иоси­фов голос, увидела его глаза, а все остальное в старике было для нее совер­шенно незнакомое, чужое...

Растерялась, опешила, на сыночка взглянула. А он испугался то ли ее крика, то ли старика. Подхватила Петьку на руки, обняла, стала успокаивать. Успокоившись, повернулась — нет старика, как ветром сдуло...

2

Надя, вернувшись с дочерью из магазина, застала Катю растерянной и расстроенной. Она стояла возле базарных ворот и крепко прижимала к себе испуганного Петьку. Мальчик тихо плакал, вытирая кулачками глаза.

— Что, деньги украли? — спросила Надя.

— Хуже...

— Как хуже?! — испугалась Надя.

— Кажется, видела дядю Иосифа.

— Тьфу ты! Так бы сразу и сказала. А то — словно кипятком в лицо: «Хуже!» А Петьку кем напугала, Иосифом? Где он?

— Да не пугала я его Иосифом! Как-то странно вышло. Исчез.

— Исчез?.. Говорила с ним?

— Нет. Я к нему: «Дядя Иосиф...» А он: «Ошиблись, гражданочка...»

— Значит, ошиблась. Не Иосиф это, вишь, городской, «гражданочка», да на «вы». Наверное, с антиллигентов.

— Может, и ошиблась. Но похож. Глаза его и голос, кажется, его.

— Странно, — пожала плечами Надя. — Эх, была бы я рядом!

Пока женщины выясняли, что и как, Светка взяла из рук у Кати Петрика, поставила на землю, присела возле него на корточки, дала конфету, начала успокаивать.

Мальчик вскоре перестал плакать, но время от времени, ничего не пони­мая, посматривал то на мать, то на Надю.

— Тебя кто-то обидел? Ты испугался? — спросила Светка, когда мальчик успокоился.

— Никто, — ответил Петька. — Само испугалось. Мама чужого дедушку увидела, бросилась к нему, начала кричать, я и испугался.

— Дедушки?

— Не знаю.

— Если это тот дедушка, о котором твоя и моя мамы говорят, так его не надо бояться. Он безобидный. Его самого обидели.

— Такого большого? Кто?

— Да мало ли кто? Может быть, когда-то и мы с Валиком. Мы тогда маленькими были, почти такими, как ты. А может, и взрослые.

— За что?.. Дедушка Ефим говорит, обижать никого нельзя.

— Мы этого еще не знали. Нам тогда никто об этом не говорил.

— А как вы его обидели?

— Валик бросал в этого дедушку... снежки, а я не остановила братика.

— А дедушка не хотел играть с вами в снежки?

— Не хотел. Вот мы с Валиком уже выросли, и нам стыдно. Этот дедушка одинокий, у него никого нет.

— И внуков нет?

— И внуков... — Светка вздохнула, помолчала, потом продолжила: — Его зовут Иосифом. Когда-то он дружил с нашим дедушкой Ефимом и жил в нашей деревне.

— А почему я его не видел?

— Тебя тогда еще не было. Уехал он куда-то из нашей деревни, и никто не знает куда. А твоя мама говорит, что видела его здесь.

— И я видел.

Света разговаривала с Петькой и думала: если это действительно Кучинский, то почему не признался, ушел?.. Мог же поговорить с тетей Катей, хотя бы поинтересоваться, как там, в Гуде. Значит, не он. Вот и Катя сомневается. Впрочем, соседка напомнила о несчастном односельчанине, и Светке стало не по себе: жаль его, жаль человека, которого и она знала, и которого взрослые считают погибшим. Если это был он, Иосиф Кучинский, значит, вопреки всему...

Тем временем Надя, укоряя себя, что задержалась с дочерью в магазине «Одежда» и не видела старика, который показался Кате похожим на Иосифа Кучинского (пять платьев Светке примерили, прежде чем нашли подходящее), напомнила односельчанке, что пора идти за город, к шоссе, да ждать попутку.

— Пошли, — согласилась Катя, взяла в одну руку корзинку с завернутым в газету Петькиным костюмчиком, другой — ручонку сына, сказала: — Если это был Иосиф да скрылся, значит, не простил нас.

— Вряд ли он, — сказала Надя. — Вишь, какой городской! Иосиф, как и дядь Ефим, простой человек. На «вы» и тебя, и меня может назвать, а чтобы «гражданочка» — нет. Молодичка, женщина, девонька — такое за ним случа­лось в довоенные годы... А то, что не простил нас, так чем мы виноваты перед ним? Тогда, в паводок, со взгорка взашей его никто не гнал. Хотя, как знать, может, мужчины что-то недоговаривают...

С попуткой им повезло. Только вышли с развилки за городом на свое шоссе, как сюда, к ним, повернул грузовик.

Остановились, не успели проголосовать, как машина съехала на обочину, затормозила.

— Студер! — закричал Петька.

Машины он знал. Гуда все еще строилась. В сорок пятом те, кому посчастливилось выжить, вернувшись с войны, начали возрождать деревню. Время шло, обзаводились семьями, приезжали сюда люди и из других мест, Гуда разрасталась, укреплялся колхоз, здесь создали лесничество, собирались организовать лесоучасток.

Грузовики приезжали сюда часто и разные. Привозили лес, доски, кир­пич, иной стройматериал. Мальчик вместе с Ефимом встречал машины, в такие минуты старик не выпускал из своей руки его ручку, объяснял Петьке, что привезли, называл марку авто.

Случалось, и нередко, просил кого из водителей прокатить «внучонка». Шоферы охотно выполняли просьбу старика, подсаживали его и мальчика в кабину, катали по отстраивающейся деревенской улице, вдоль плотины, вновь насыпанной военными в сорок шестом году, проезжали даже по мосту через реку, ехали почти до Забродья и назад...

Открыв дверцу кабины, на шоссе спрыгнул водитель. Это был пожилой мужчина в поношенной военной форме без погон. На голове — форменная, но без кокарды фуражка, на ногах — кирзовые сапоги.

Посмотрев внимательно на женщин и детей, сказал:

— Я — в область. Если по дороге, садитесь. Мальчик с девочкой — в ка­бину, а вы, женщины, в кузов.

Шофер подождал, пока Петрик со Светкой забрались в кабину, а Надя с Катей расположились за ней в кузове на лавке, спросил:

— Женщины, вы, часом, не видели здесь старичка?.. Такой седой, сгор­бленный, с самодельным костылем под мышкой.

— Нет, а что такое? — насторожилась Катя.

— Да знакомы мы с ним. Не скажу, что близко, но знакомы. Я дважды в неделю, в понедельник и пятницу, езжу сюда из области и назад. Обычно в одно и то же время. Порядок у меня такой. А тот старичок знает, когда приблизительно проезжаю возле дороги к его хутору. Если ему надо в город, ждет меня там, и я забираю его. Едем в город, договариваемся, когда ему вот здесь стоять, чтобы назад я его подвез. Сегодня он сюда со мной не ехал, а на базаре я его видел. Зашел в магазин, в тот, что недалеко от базарных ворот, хотел своим гостинцев купить, в очередь стал. Невзначай глянул в окно, смотрю: стоит возле ворот мой старичок. Мать честная!.. Меня даже пере­дернуло — подаяния просит. Да такого быть не может!.. Думаю, что же с ним случилось? Какая беда? Возил сюда грибы, ягоды, рыбу, орехи, а теперь... Взял я гостинцев да быстрее назад, а его — нет. Я — туда, сюда, весь базар обошел. И здесь его нет. Удивительно как-то.

— И я его на базаре видела, — вздохнула Катя. — А когда опомнилась — нет его, словно испарился. Если б сюда направился, догнали бы. С базара мы пошли почти сразу, как он исчез. Спешили, боялись, что позже попуток не будет, ведь все стараются выехать из города засветло. Так что спасибо вам, подобрали нас с детишками, а то думай, как домой добраться, жди, когда кто остановится.

Она на мгновение замолчала, словно что-то вспоминала, потом сказала:

— Говорите, дедок просил подаяния. Если это тот старик, так он и нам очень нужен.

— Вам? Знакомый? — удивился шофер.

— Мне показалось, что этот нищий — наш бывший односельчанин. Конечно, если мы говорим об одном человеке. Но мы давно его в деревне не видели. Скажите, возле какого хутора вы его подбираете? По дороге от нашей деревни до города и справа, и слева по лесу, наверное, хуторов с десяток набе­рется. И часом его не Иосифом зовут?

— Нет, не Иосифом, — сказал шофер, — Антоном. Во всяком случае, он мне так назвался. А подбираю я его у Кошарской дороги. Этой весной мы с ним познакомились. Раньше я его не видел, хотя езжу здесь с сорок пятого. Но и вас я ни разу не видел, а вы же, думаю, в город время от времени ездите.

— Ездим. Не совпадало, вот и не видели, — сказала Надя. — Так быва­ет, годами ходишь с кем-то по одной тропке, а не встретишься до поры до времени.

— Бывает, — согласился шофер. — Я сразу, как демобилизовался и домой вернулся, устроился на автобазу, с тех пор так и езжу по этому шоссе. Рейсы у меня такие: область — район, район — область. И продукты, и строймате­риалы, и бочки с горючкой, словом, вожу всякое. Бывает, и порожняком назад еду, как сейчас.

— А как вы познакомились со стариком? — спросила Надя.

— Как познакомились... — словно удивился шофер. — Случайно. Однаж­ды утром еду в райцентр. Не спешу, недавно снег сошел, моросит мелкий дождик, на дороге ледяная корка, скользко.

Я в кабине поеживаюсь, можно представить, как холодно за кабиной. Еду, смотрю, справа от шоссе у сосны стоит человек. Стоит и не двигается, даже руки не поднимает. Я остановился. Дверкой стучу, кричу: «Чего стоишь? Коль ехать нужно, садись!»

Вижу, просыпается, медленно идет к машине. Присмотрелся — а он ка­кой-то крученый! Под мышкой у него самодельный костыль.

Помог я ему забраться в кабину. Едем. Я — так и так, хочу его разговорить. Я человек разговорчивый. У меня даже фамилия разговорчивая — Говор. Это уже в армии переписали — Говорков.

Кое-как растормошил его. Спрашиваю: кто, откуда, зачем? Человек в такую погоду, имея крышу над головой, без особой нужды из дома не вый­дет, а ты вон куда выбрался...

Молчит, чувствую, душа у него окаменевшая. А коль так — неспроста.

Тогда я начал ему о себе рассказывать. Говорю, до войны баранку крутил. Войну шофером от звонка до звонка прошел: и передовая, снаряды подвозил, и тыл — раненых. Да мало ли что, в каких только переплетах не был, а бог миловал, даже не зацепило.

Вернулся с войны — дом цел на окраине облцентра, жена детишек сбе­регла: сына и дочь. Сын уже жених, доченька меньшая.

Вновь шоферить пошел, вот баранку кручу. А у тебя, дядя, есть кто?

А он мне: «Один я...»

— Один? — воскликнула Катя.

— Ну да, один. Говорит, хозяйка его умерла. Вчера похоронил, а сегод­ня — в город собрался. Одному — хоть в мешок завяжись, чтобы ничего вокруг не видеть и не слышать.

Говорит, долго без людей был, пока она вернулась. Откуда, я не спраши­вал. Как-то неловко было, мало ли что. Может, из Германии. Туда на каторгу немец столько людей вывез! Конечно, больше молодых, но и пожилые были. Да еще сколько! В концлагерях... А может, еще откуда вернулась, как знать... Война людей вон как по земле разбросала!

Говорит, одному жить — нет мочи. Говорит, посмотрю, что да как в горо­де, может, там где и пригожусь.

А я думаю, где же ты такой пригодишься? Кому ты там нужен? И без тебя в городе хватает бездомных поздоровей, чем ты, и те без дела.

Ладно, промолчал я: собрался так собрался. Подвезу, коли так. Похо­ди среди людей, развейся, если сможешь. А вечером, если захочешь назад вернуться, выходи на развилку за город, покажу куда. Подберу, подброшу до твоей дороги. У тебя же, говорю, есть где жить? Отвечает, что есть, но... Говорю, тогда тем более обмозгуй все хорошенько да реши, как тебе дальше быть и где.

Сказал, а сам думаю, что за этим «но» какая-то пропасть, дна не видно. Дальше спрашивать не стал, а сам он не сказал.

Вот так и познакомились. Больше я ему в душу не лез. Он неразговор­чивый. Наверное, натура такая. Хотя чувствуется, душа вроде и окаменела, но в ней все же что-то такое теплится. Думаю, разжечь бы ее, но как?

Сегодня, когда ехал сюда, а он знает, что мой день, его у сосны при дороге из хутора не было. А на базаре — был. Да еще просил подаяния. Непонятно мне. Неужто одинокая жизнь так прижала, что вынужден стать с протянутой рукой?

Бедолага, стоит перед глазами. Жаль его. Решил, если встречу сегодня, поговорю с ним, как он собирается дальше жить. ^оро осень, потом зима ляжет. Как он один, немощный, переживет ее?

Думал, скажу ему: дядя Антон, мол, так и так, в облцентре есть дом для стариков. Управляет им мой товарищ, бывший фронтовик. Поехали со мной, помещу тебя. Будешь досмотрен, сыт, в тепле... Не хочешь? Ладно, я силой не потяну, права у меня такого нет, чужой я тебе. Чужой-то чужой, а судьба твоя мне небезразлична, тогда поехали на зиму ко мне. Не стесняйся, я со сво­ими потолковал, говорят, места хватит, не обидим: нельзя человеку одному. Значит, не видели, — подытожил шофер и посмотрел на часы. — Половина шестого. Я изрядно задержался. Пока разгрузился, пока то да се, наверное, не дождался он меня, с кем-то другим уехал.

— Не мог он уехать, — сказала Катя. — Мы же его на дороге не видели. Разве кто в городе подобрал. Нас несколько машин обогнали.

— Все может быть, — сказал Говорков. — Говорил он как-то, что от шоссе до его хутора верст десять: попробуй добраться засветло, если чуть ходишь... Как-то хотел я подвезти его на хутор, так он махнул рукой: «Там такое болото, что, если не знаешь, пешком не пройдешь, не то что на машине».

Ну что, женщины, поедем?

Если подумать, выходило, что старик, о котором рассказывал шофер, и тот, которого Катя видела на базаре, одно лицо. Но — загадка: похож на Иосифа Кучинского, а зовут иначе. И еще: у Иосифа не было хозяйки, и воз­раст такой, что если ее нет, так кто за тебя пойдет?

Дальше: живет тот старичок где-то возле Кошары или в самой Кошаре. Слыхали о таком хуторе, затерянном среди леса. Слыхали, что там еще до коллективизации жил с семьей один человек. То ли беглый неизвестно с каких времен, то ли хозяин-единоличник.

Имел тот человек неплохой клин пашни да сенокосные угодья. Держал много овец, построил большую кошару. Отсюда и — хутор Кошара.

Ефим говорил, когда женщины сетовали, что в лесу возле Гуды мало черники, да и та мелкая, он знает места, где когда-то ее было черным-черно. За Кошарой. Правда, хутор очень далеко отсюда. Затерян в густых лесах, среди непроходимых болот. Но там есть возвышенность, и хутор на ней, как неприступная крепость. Недалеко течет Дубосна, их, гуднянцев, река...

Еще говорил Ефим, коль место неприступное, так и сейчас там должно быть много ягод — куда они денутся. А что возле Гуды изводится ягодник, так неудивительно: в войну лес вона как пылал!.. А ягоднику, чтобы возродиться, нужны годы да годы.

Далее Ефим сказывал, что к хутору, коль не знаешь как, не доберешься. От шоссе, если идти-ехать со стороны Гуды, дорога к нему вправо. А до доро­ги верст тридцать. Какое-то время дорога идет по твердому, изрядно петляя по лесу. Там можно смело ехать по ней на телеге. Но километра через три-четыре дорога постепенно начинает спускаться в низину, густо поросшую лозняком.

Вскоре сужается, превращается в тропинку, по которой вообще трудно идти: грязь, лужи. И скоро воткнешься в болото, с краю поросшее багульником, голубикой. Ягоды, как желуди. Словом, там ягодное царство.

Дальше мох, все в кочках, трясина... И ягода есть на болоте, но оно какое- то гнилое, повсеместно усохшая сосна, попадается мелкий березняк. Загадка: деревья растут, но стоит им только более-менее вытянуться — как вянут.

Птиц там не слышно, стороной облетают они те места. Но от мошкары, комарья, овода спасу нет. А на кочках, на солнце — гадюки. Ужас! Перекре­стись да прочь оттуда!

Если не знаешь хода через болото, не лезь туда, засосет трясина и — поминай как звали. А хозяин там с закрытыми глазами пройдет. Когда-то еще его отец через болото проложил к хутору потайной путь, и тайна его никому не известна. А вот как с другой стороны, от реки добраться до хутора, Ефим знает. Он и сегодня прошел бы там без особого труда: хозяин раскрыл ему тайну, не раз вместе ходили.

Говорил Ефим женщинам, что мог бы по реке на лодке завезти их туда по ягоды. Но чтобы добраться до хутора, нужно потратить день, день соби­рать и день назад. А потом, переночевав дома, надо ехать в город. Ягода за это время скиснет, ее не продашь. Нет, не с руки туда плыть.

Соглашались, оно так... Но интересовались, как он туда попал. Оказыва­ется, случайно и неслучайно: хозяину как-то понадобился работник. А Ефим тогда в городе при базаре состоял грузчиком, разгружал мужикам телеги с зерном, мешки носил, куда укажут.

Молод был, здоров, забросит мешок на плечи и несет будто играючи. Люди удивлялись: силен!

Однажды его и увидел хозяин хутора. Присмотрелся, подошел да гово­рит: «Пошли ко мне лес корчевать. Хорошо платить буду. И стол мой».

Согласился Ефим. В городе что? Своего угла нет. И работа — сегодня есть, завтра нет...

Посадил его хозяин в лодку, приплыли они по Дубосне против течения к тому месту, где за старицей, за болотом, за гривой темного леса стоял его хутор, да и говорит: «Здесь у меня свой ход к моему стойбищу, коль при­вез тебя, покажу. Но не хочу, чтобы кто чужой о нем знал, жизнь такова, что иного человека пуще лютого зверя берегись. А ты, вижу, парень не из злобных. Мы с тобой, может быть, даже в дружбе сойдемся. Мало ли что бывает, ты мне поможешь, я, случись что, — тебя выручу. А как же? Так издревле добрый люд промеж собой жил, поэтому и не вывелся он, сколько ни истребляли и чужаки, и свои. Так мне отец сказывал, когда я еще маль­чишкой был и мы бежали сюда, когда там, где жили, все наше порушили люди иной веры».

И повел тайным путем к хутору. А там у него — хозяйка да маленькие дети, тогда их еще двое было, мальчик и девочка.

Хозяйство он держал большое, крепкое оно у него было. Но пашни на то время — маловато, вот и отвоевывал у леса.

Так вот, от реки, через старицу, в болото тянулась узкая, поросшая травой коса. Местами она была специально порушена хозяином. Там, где порушена, в трясине припрятаны плахи, но на шаг в стороне. Человек идет по косе, а она вдруг кончается — поворачивай!.. А ты, если знаешь, жердью ткни в одну сто­рону, в другую — нащупаешь твердь. Вот и ступай на нее.

Тропа узкая, двоим не разминуться. Сперва, как живность на хутор пере­правлял, была шире. Потом хозяин за ненадобностью убрал несколько плах, сузил дорогу.

По косе, по этим плахам, лежащим в болоте, нужно подняться на взгорок, он недалеко от хутора. Подойдешь к нему — и справа межою ступай этак с полверсты. А там — не порушенный человеком бор. А где бор, там и чер­ничник. И местами разливы вереска. Вот тебе и ягода, вот тебе и гриб. Ягода боровая — твердая, крупная, налитая соком — сахар. Известно, вызревшая на сухом — это же не болотная, кислая. И белый гриб по вереску...

Вспоминал Ефим того хозяина добрым словом: не жадный, жил с ра­ботника не тянул, сам горб гнул не меньше, чем он, и кормил до отвала. Да и хозяйка его была тоже двужильная. И был он ненамного старше Ефима.

А что потом?.. Жаль человека, жаль... Почему жаль, Ефим не говорил, ду­мая о чем-то своем. А коль не говорил, не спрашивали: значит, есть причина.

Катя ухватилась за эти Ефимовы рассказы о некой неизвестной ей Коша­ре. Еще бы!.. Конечно, Иосиф мог знать о хуторе, они же когда-то дружили, держались друг друга. Пусть не так, как братья, но все же... А что, если...

Как же того хозяина звали?.. Катя как ни старалась вспомнить, не смогла. Кажется, Ефим не называл его имени. Только — хозяин, хозяин... Ну и то, что крестился он не тремя пальцами, как мы, а двумя.

Как же она не запомнила, как перекрестился нищий, которого встретила на базаре? Кажется, после того, как сказал, чтобы не пугала ребенка, пере­крестил и ее, и Петьку... Но как?..

Водитель говорит, что старик назвался Антоном. Может, и так. Зачем человеку врать? Нет, как ни думай, все же, наверное, это был хозяин хутора. И по возрасту подходит, говорил же Ефим, что тот ненамного старше его. А что похож на Иосифа, так все старики чем-то схожи.

И все же Кате очень хотелось верить, что она видела Иосифа. И Надя хоте­ла верить в это. Сидит, внимательно слушает Говоркова, наверное, тоже хочет ухватиться за какую-то ниточку, чтобы размотать клубок из жизни гуднянцев.

А клубок этот очень непростой, его нить всех крепко опоясывает. И не столь важно, кого больше, кого меньше. Важно, что очень крепко, воеди­но соединяет их всех, кому суждено было выжить. Касается она и Иосифа Кучинского, их бывшего односельчанина...

— Ну что, поедем? — спросил шофер, убедившись, что женщины как следует разместились в кузове на скамейке за кабиной. — Антона уже не будет, это ясно. Да и дорога мне предстоит неблизкая, все лесом да лесом. Вдруг поломка какая, тогда загорай среди ночи, сегодня уже вряд ли кто будет ехать.

— Это как вы хотите, — сказала Надя. — Мы что — пассажиры, нам не так уж и далеко, каких-то верст тридцать. Да и ждать нас будут возле дороги в нашу деревню.

Шофер забрался в кабину, оттуда послышалось:

— Возьми, девочка, мальчонку на руки. Вишь, носом клюет. Братик?

— Хорошо, — ответила Светка, — возьму.

3

Город быстро удалялся. День клонился к вечеру. Над землей еле заметно сгущалась желто-сизая пелена. За машиной, выехавшей на шоссе, тянулся шлейф тяжелой серой пыли.

Женщины сидели на лавке спинами к кабине. Отсюда, с высокого кузо­ва американского грузовика, доставшегося с войны (союзники поставляли такие машины нашей армии), был хорошо виден город. Прежде всего — река. Их река, Дубосна. К городу она выходила из леса, пробежав от Гуды среди лугов, болот, лесов многие и многие версты. Довольно извилистая, здесь, среди длинных луговин, она казалась трепещущей широкой серо-синей лен­той, очерчивающей правый песчаный берег на окраине города, и, уходя от него, сужалась, прячась под высоким деревянным мостом. Выбежав из-под него, уходила влево от райцентра, скрывалась в таком же густом, как и справа, где подходила к городу, лесу.

Сейчас лента реки казалась золотисто-голубой. Утром, освещенная лучами невысокого солнца, была золотисто-коричневой. Луга за ней и перед ней, с разбросанными по ним озерцами, казались изумрудно-зелеными, хотя хватало на них и желто-коричневых земляных заплат. Были видны фигурки коров, лошадей и людей. Оканчивались луга на той стороне реки, за ними начинались городские постройки. Первая гряда — деревянные домики. Было их, уцелевших во время войны, немного.

Между ними, за ними виднелись желтые новые строения. Дальше, на воз­вышенности — белые, серые, рыжие двух-трехэтажные кирпичные здания, построенные пленными немцами. А еще дальше все сливалось в однообраз­ную серость, среди которой возвышались грязные заводские трубы...

Теперь женщины ездили в город не так часто, как сразу после войны. Тогда выбирались сюда почти каждую неделю: нужно было как-то жить. На базаре меняли на еду, а то и на одежду, самотканые ручники, скатерти, покрывала.

После войны первое время, впрочем, как и в войну, сельчане недоедали. Колхозные земли пустовали, их не было чем и как засевать. И свои огороды пустовали. И живности здесь, кроме одной козы, не было. Деревня сожжена, большинство жителей уничтожено — горе невиданное... И это горе навали­лось на горсточку сельчан: сперва на Ефима, Надежду с дочерью и сыном да тогда еще одну, без Петьки, Катерину (в тот день, как уничтожили Гуду, Ефим на рассвете повел их в лес собирать малину, поэтому и остались живы), а после освобождения и на Николая с Михеем.

Ефим, Надежда, Катя — по существу, чужие люди, не связанные между собой кровно, сроднились в один день, в ту лихую годину, когда из леса увидели, как горит Гуда, когда услышали крики односельчан, загнанных немцами в колхозный клуб на погибель. Слышали и ничем не могли помочь своим людям...

Когда же после освобождения в Гуду вернулись сначала Михей, а потом Николай (их дома сгорели, родные погибли), то так сблизились с ними, слов­но были кровно родными: общее горе соединило всех...

В первый день после трагедии, настигшей деревню, Ефим, Надя с де­тишками и Катя остались в лесу. Жуткий был час, не по-земному жуткий, который нужно было пережить каждому... Плакали, голосили, места себе не находили, а когда каратели съехали, пришли на еще дымящееся пепелище, упали перед ним на колени. Казалось, уже никогда ни к кому из них не вер­нется радость, уже никогда ни у кого не высохнут слезы и никогда воздух не станет легким, прозрачным и чистым, и эти люди навсегда забудут, как улыбаться друг другу.

Ефим Боровец был самый старший из тех, кто выжил. Когда-то чужой здесь, не знавший отчего корня, в детстве поводырь старцев, которые не дали ему сгинуть на крутых и жестких дорогах жизни, как никто иной знал истинную ценность некровного родства. (Старцы взяли его в одной деревне у какой-то старухи, то ли родственницы, то ли просто сердобольной женщи­ны, к которой он неизвестно как попал. Многому они его научили за те годы, пока водил их, вырос, окреп, да по их же благословению ушел к людям.)

Тогда у пепелища он первый поднялся с колен, долго смотрел на черные угли, оставшиеся от здания клуба, в который изверги согнали людей, сказал:

— Теперь всем нам нужно держаться вместе. Иначе не выжить...

Это он сказал позже и бывшему партизану Михею Михасеву, и бывше­му фронтовику, одноногому Николаю Безродному, и они восприняли эти его слова как отцовский наказ. Ефим, по возрасту отец им, в сорок первом, провожая на войну своих сыновей Никодима и Ивана, провожал и их, как и остальных гуднянских мужиков и парней...

А тогда Ефим, Катя и Надя с детишками вновь ушли в лес, где до осво­бождения прятались от немцев. Жили в куренях, детишек берегли, победы ждали, ждали тех, кто был на войне, — своих родных и односельчан.

Когда наши пришли, вернулись в свою деревню. А там, что и раньше: на месте домов — черные угольные заплаты да обожженные печные трубы. Чуть в стороне от деревни, ближе к бору — такая же черная площадка на месте колхозного клуба.

Выкопали землянки там, где раньше стояли их дома или дома родителей, и решили, что здесь должны жить, что со своей земли идти им некуда.

А чтобы жить, нужно строиться. И когда вернулись с войны Михей и Николай, начали с Кати: ей как никому горе — полицай Стас Кучинский убил ее мужа, фронтовика Петра Журовца, который на несколько дней при­шел домой на побывку.

И вот уже почти семь лет как Катя не одна, а с сыном...

В первый послевоенный год в город ездили, если случалась попутка, втроем: Ефим, Надя и Катя. Одних женщин мужчины не отпускали: всякое может случиться, это же город, базар — чужое. Там немало разных людей. Среди них могут быть воры и даже разбойники.

На базаре могут обокрасть, могут отобрать вещи, взятые женщинами для обмена на продукты. Ко всему, случалось, из леса, через который проходило шоссе, стреляли в машины. Кто стрелял? Неизвестно. То ли недобитые поли­цаи, то ли немцы, попавшие в окружение и не сдавшиеся, или еще кто.

Ближе к осени в лесах стало тихо: выловили нечисть, а может, и переби­ли тех, кто не сдался. На базаре стало спокойнее. Но Ефим еще долго ездил с женщинами. Они знали, почему ездит и теперь: вдруг возвратятся домой сыновья...

Приедут в город, женщины идут на базар, а он — на вокзал. Идет туда взволнованный, а возвращается потемневший, угасший.

Вскоре Надя, как старшая, запретила Кате ездить в город: «Дитя бере­ги... Одна».

«Одна» можно было и не говорить. Это пока одна. А «дитя береги» — и так понятно: близится время, когда беременной женщине нужно своих людей держаться.

Ефим слышал, что сказала Надя Кате, увидел, как та смутилась, по-сво­ему утешил:

— Ты мне внучонка или внучку роди, натешусь и помру.

— Я тебе, дядя Ефим, помру! — вступая в разговор, возмутилась Надеж­да. — Ты еще должен Катино дитя покачать на коленях, зыбку смастерить, кое-чему научить да в жизнь направить. И своих родных внучат должен дож­даться, выпестовать их да тоже к жизни наставить. А потом — как бог даст... А то сразу — помру!.. — Надежда напускала на себя строгость и нарочито возмущалась. — А мои, дядя Ефим, тебе что, уже и не внуки, а?

— Внуки, а как же, — словно удивлялся ее вопросу старик. — Но твои уже, считай, выросли. Тоже страшно за них: как жизнь сложится у Валентина и Светланы? Не затеряться бы им меж людей: хорошие, открытые, таким всег­да трудно. С малолетства столько всего видели, пережили самое страшное, что только может быть в человеческой жизни, а нет у них злобы. Я это вижу, при мне росли. Смотрю и думаю: у них нет злобы, а у меня, старого, есть.

— Об Иосифе вспомнил? — спросила Надя.

— О нем, дорогая моя Надежда, и говорю тебе это открыто, как сказал бы дочери. Не было у меня дочерей, но жизнь повернулась так, что дочери появились, вы с Катей. Наверное, такое за страдания дается: отца-матери не знал, даже не знаю, каких я кровей...

— Не надо так, — перебивала его Надя, — каких, каких — человеческих, у всех людей кровь и есть кровь.

— Да, да, верно, это так говорится, мол, каких кровей: кто, откуда. Так вот, все вы — мои.

— Вот это верно, — говорила Надя. — А то...

— Мне бы только Никодимушку с Ванюшей дождаться, дождаться того часа, когда все вместе в одном доме за стол сядем, чтобы насмотреться друг на друга, наговориться, успокоить сердце — уж очень оно трепещет с тех времен, когда ребят своих на войну выправлял. Потом, конечно, женить их, внучат от них дождаться, тогда — уволь, и помирать дедушке не грех, и ты, Надежда, мне это дело не запретишь!

— Вот это другой разговор, — сказала Надежда. — А то: «Помру, помру...» Сразу-то зачем? Так что смотри, отец, не вздумай прежде времени лезть куда не следует, у тебя еще на этом свете дел невпроворот, и всем нам ты ох как нужен!..

— Ладно, нельзя так нельзя, — соглашался старик, словно от него зави­село, когда умирать. — Конечно, надо сыновей ждать, вас смотреть да внучат баловать. Нельзя так, чтобы не ждать не вернувшихся. Они, те, кого не ждут, чувствуют это. Худо тогда их душам, живых или из жизни ушедших. Пусть это мои ребята или чьи сыновья, дочери, отцы, мужья — нельзя, чтобы их не ждали. Много еще на земле не вернувшихся, всех ждать надобно.

— Мудреные твои слова, отец, — говорила Надежда.

— Может, и мудреные, — соглашался старик, — только и на них, как на многих иных словах, в жизни многое крепко замешено... Не ждешь челове­ка — себя теряешь, и ему нет света...

— Ну, отец, — встрял в разговор подошедший к ним Николай, — ты прямо как в одном стихе, что на фронте промеж нас летал:

Жди меня, и я вернусь,

Только очень жди...

— Праведные слова, вот и летали меж вас, — говорил Ефим. — Слыхал я их, помню, ты сам как-то их сказывал. Может, слова эти тоже осели в моей памяти, что так говорю. Только есть в них одно, что ставит меня в несогласие.

— Это что же? — ломал брови Николай.

— Что, дескать, жди, когда уже не ждут даже сын и мать. Мать, она не может не ждать, сын — не знаю. И то разве что несмышленыш. Если уж отец не может не ждать, так каково матери, а, Николаюшка?

— Ну ты, дядя Ефим, уж так буквально понимаешь, — говорил Нико­лай. — Все ждут. Что это мы вдруг...

— Ждем, а как же!.. — обветренное, изрезанное глубокими морщинами, покрытое сединой лицо старика светлело, в глазах появлялся слабый блеск, они оживали. Какое-то время он молчал, думая о своем, потом заговорил об ином: — Надобно нам немедля деревню отстраивать! Ребята придут, и мои, и все остальные, посмотрят, что ничего не сделано, не поймут нас... Эх, нам бы еще один топор да ловкие руки, как у Иосифа, мы бы ох как разогнались!..

— Так в чем дело? Зовите его, — осторожно советовала Надежда.

— Нет, нет, нет! — махал руками старик. — Ты что? Это я так, к примеру. Умом, может, и мог бы позвать, а сердцем... Придут мои сыновья, твой Игна­тий, что скажут, узнав что его сын творил? Что к врагу на поклон пошли?..

Надежда пожимала плечами: только бы Игнатий вернулся, а что скажет, так пусть то и скажет... Но и от него, и о нем пока — никаких вестей. Сыновья... Это Ефимова неутихающая боль: сколько времени прошло — сами не отзывают­ся и никакой казенной бумаги о них нет... И об Игнатии Саперском — тихо...

Знали гуднянцы, что Ефиму ждать вестей от сыновей вдвойне тяжелее, чем иному отцу. Он, провожая Никодима и Ивана на войну, своим напутствием словно закрыл им дорогу к дому. Тогда, упав за деревней на колени, Ефим то ли благословлял, то ли предостерегал сыновей, перекрестив, молвил: «Пусть не тронет тебя, Никодим, и тебя, Иван, пуля. Пусть огонь и меч обойдут вас... благословляю вас на ратное дело... и нет вам пути назад без победы».

Победа пришла, а сыновья не вернулись. И в тот год, как она покатилась по земле, и сейчас, через семь лет, о них по-прежнему ничего не известно. Об остальных гуднянцах, кто не вернулся с войны, — сколько же их полегло! — давно уже ясность есть: где, когда, при каких обстоятельствах. И в каких землях лежат — в своих ли, чужих...

4

К дороге, ведущей от шоссе в Гуду, приехали засветло. Еще не доехав до дороги метров сто, постучали по кабине, чтобы шофер остановил машину: увидели Ефима.

Старик стоял у огромного старого дуба, росшего у дороги близ шоссе. Рядом — запряженная в телегу лошадь.

Ефим, увидев машину, съезжающую на обочину, а в кузове женщин, направился к шоссе. Шел он быстро, словно ему надо было сообщить им какую-то важную весть, и когда Надя, подав ему с кузова корзины, спросила, не случилось ли что, сказал:

— Наконец-то дождался. Жду битый час — ни одной попутки ни туда, ни сюда. Думал, в городе заночевали. Каково с детьми... Но где? Знакомых там нет.

— Ничего, добрались, — сказала Надя, первой ступая на землю и при­держивая Катю, спускающуюся за ней с высокого кузова. — Добрый человек подвез, спасибо ему.

Ефим посмотрел на шофера, вылезшего из кабины. Тот кивнул ему, будто старому знакомому, обошел грузовик спереди, открыл дверку, помог Свете и Петьке спуститься на землю и, уже обращаясь к Ефиму, сказал:

— Твои, отец?

— Мои, — ответил Ефим.

— Тогда принимай, как говорят, в целости и сохранности.

— Спасибо, — ответил Ефим и сунул руку в карман поношенного гали­фе. — Сколько вам дать?

— Ничего не надо, — замахал руками водитель. — Я не беру. Спрячь, отец, свой рубль, он у тебя не лишний.

Ефим пожал плечами: один берет, другой — нет, попробуй вас понять. Знал, бывшие фронтовики денег не берут, а молодежь, правда, не все, так и норовит...

Шофер и Ефим разговаривали, а тем временем Катя и Надя подошли к ним, хотели поблагодарить, но водитель опередил их:

— Женщины, в следующий раз, собираясь в город, метьте на понедельник или пятницу. Уже говорил, в эти дни проезжаю здесь где-то часов в шесть утра. Будете стоять — заберу.

— Спасибо, добрый человек, — сказала Катерина. — Таких, как вы, сейчас мало. И взял, и рассказал, и привез, и денег не берете. Вас нам сам бог послал.

— Бог не бог, а помогать друг другу надо. Не мне судить, какой я. Но знаю, хороших людей много на земле. И я их немало повидал. Думаю, вы — тоже. Правда, отец? — шофер вдруг обратился к старику.

Ефим, соглашаясь, кивнул.

— Бывайте, — сказал водитель и легко для своих далеко не молодых лет вскочил в кабину, посигналил, поехал.

Света и Петька помахали машине вслед.

— Познакомились? — спросил Ефим, подойдя к телеге, подсаживая на нее Петьку, и словно подтвердил слова Катерины: — Сразу видно, хороший человек.

— Еще бы! — согласилась Надежда. — И хороший, и говорит, что како­го-то старика часто подвозит в город, забирает его возле кошарской дороги. А потом из города везет назад. А тот старик, чтобы ты знал, дядя Ефим, похож на Иосифа Кучинского.

— Что ты говоришь?! — воскликнул Ефим. — Вы его видели? Говорили с ним?.. Значит, жив Иосиф, жив...

— Видели. Я-то его не видела, — сказала Надежда. — Катя видела. — И обращаясь к ней, будто потребовала: — Говори!

— А что говорить? — вздохнула Катерина. — Видеть-то видела, а толку? Ну, похож на дядю Иосифа. Подаяния просил. Я к нему: дядя, дядя!.. А он: «Ошиблись...»

— Так, может, ошиблась?

— Может быть. Шофер говорил, что того старика Антоном зовут.

— Антоном? Ну, тогда ошиблась, — тяжело вздохнул Ефим. — Никак это Антон, хозяин Кошары. Но если не Иосиф, так пусть бы Антон. И тот, и этот мне ох как нужны! Даже не знаю, кто больше. Кажется, я вам про него, хозяина Кошары, как-то рассказывал. В молодости я у него работал. Стоящий человек. Крепкий был хозяин. Но раскулачили, сослали вместе с семьей. Детишек у него было много. Двое первенцев старше, чем мои ребя­та, а за ними — целый выводок, мал мала меньше. Наверное, с дюжину... Знать, выжил, вернулся.

— А еще говорил шофер, — продолжала Катерина, — а он человек раз­говорчивый, и фамилия у него Говорков, — что у Антона умерла хозяйка. Вернулся, говоришь... А потом Говорков сказывал — года два тому отку­да-то вернулась его хозяйка. Может быть, из Неметчины. А может, еще из каких мест.

— Да, была у Антона хозяйка. Но здесь что-то не вяжется. Получается, что жил без нее два года? Хотя всякое может быть: сослали, жили в ссылке, затем оправдали, он поехал посмотреть, стоит ли домой возвращаться, а она там от него вестей ждала. Но все же, наверное, обозналась ты, Катенька.

— И я говорю, наверное, обозналась.

Не спеша разместились на телеге. Женщины и Света сели сзади. Ефим пристроился впереди, посадил на колени Петьку, сказал:

— Нокать, внучок, будешь.

— А хворостинка? — спросил тот.

— Хворостинки не надо. Тихо поедем. Вечереет. В колее корни перепле­лись, узлов не счесть. Не надо, чтобы Буланчик ноги поранил.

— Но, но! — крикнул Петька.

Конь легко тронулся, колеса громко застучали по сухим корням.

Молчали. Все думали об одном: неужто Катя видела Иосифа? Если его, значит, жив! А это круто меняет жизнь сельчан.

— Вот что, девчата, — вдруг сказал Ефим. — Не я буду, если не узнаю, Антон это или Иосиф. Вы мне будто факел в душу бросили. Все пылает, спасу нет. Об Антоне подумаю — не становится легче. Хотя, вряд ли это он — еще никто из тех, кого раскулачивали и кого я знаю, назад не вернулся. Не слышно пока, чтобы их простили.

— Успокойся, дядя Ефим, — сказала Надя. — Волнуйся — не волнуйся, ничего не изменишь. Нам тоже не по себе: он — не он. Мы не хотели, чтобы ты расстраивался. Что, нужно было молчать?

— Нет, правильно сделали, что сказали, — глухо проговорил старик. — Догадка одна у меня возникла насчет Иосифа. Я когда-то ему о Кошаре рас­сказывал. Намного раньше, чем вам. В коллективизацию, тогда мы с ним дружили.

Он умолк, задумался, что-то вспоминал.

— Вон оно что, — сказала Надежда. — Может быть...

— Нет, кажется, я не говорил ему, как звали хозяина хутора. Тогда Иоси­фу было не важно, как зовут человека, которому нужно помочь. И мне тоже. Тревожило и меня, и его, что многодетную семью сняли с места, лишили крова да за ее труды вона куда погнали — на край света. Мы уже знали, куда гонят раскулаченных — в гиблые края... А может, и говорил, ведь Антон бли­зок мне был. И детишек его я знал. И хозяйку. Словом, мне обязательно надо добраться в Кошару.

— Ну да, доберешься ты. Как? Один? Кто туда с тобой пойдет? Мужики заняты — и сенокос, и стройка. Нет, одного мы тебя не пустим, дядь Ефим, — сказала Надя. — Потерпи малость, осенью вольней будет. Да и захотят ли мужчины об Иосифе слышать...

— Пустим, не пустим, пока помолчите, — раздраженно сказал ста­рик. — Захотят ли? Я — хочу! Конечно, надобно все хорошенько обдумать, прежде чем пойти туда. Дело непростое, но и медлить нельзя. Мало ли что может быть. Вишь, подаяния просит. Кто? Иосиф? Антон? Кто бы ни был — неспроста просит. — И вдруг, обращаясь к Петьке, добавил: — Нокай, вну­чок, нокай!..

5

Обдумать, конечно же, было что...

Иосиф Кучинский исчез из деревни в начале мая 1945 года. Исчез именно тогда, когда взорвалась дамба, отделявшая деревню от реки. А эта насыпь из цемента, песка и щебня несколько лет надежно сдерживала весенние паводки, отбрасывала от Гуды большую воду, приходившую сюда из далеких и ближ­них возвышенностей, рек и речушек, выше деревни впадающих в Дубосну. И взрыв дамбы был покрыт тайной...

Дамбу перед войной на правом берегу реки, возле деревни, возвели воен­ные. Возводили ее в том месте, где высокий берег круто спускался к реке, образовав впадину, а потом, пробежав почти у самой воды метров двести, вновь высоко поднимался над Дубосной.

Вот и закрыли вечно зияющую перед глазами впадину, соединив берего­вые возвышенности, по обе стороны поросшие старыми деревьями.

Дамба была довольно высокая, ее плоский широкий верх за несколько лет успел прочно покрыться травой...

Военные, возводя дамбу, деревья не тронули: крепко стоят. За свой век деревья прочно переплели корнями почву, укрепили ее множеством побегов — в этих местах берег не могли разрушить ни острые весенние льдины, ни разъя­ренные талые воды, сбегающие по его склонам в реку, никакие паводки. И если бы не эта, когда-то созданная природой впадина, дамба была бы не нужна.

И вот дамба исчезла.

А было так...

С утра Ефим, Михей и Николай запрягли в телегу парку лошадей и съез­дили в лес за жердями. Мужчины рассчитывали, что через неделю-две будут ставить стропила на Катин сруб, а пока нужно было отесать жерди, высушить их на весеннем солнце. Со срубом они справлялись неплохо: начали на исходе зимы, а уже положили последний венец.

Порожняком в лес можно было добраться без особых трудностей, лошади шли мерно, хотя местами колеса до осей проваливались в грязь. А вот назад, с возом сырых жердей — тяжело. И лошади, и люди выбились из сил, пока привезли к срубу жерди. Сложили их, осмотрелись — порядок!

Мужчины рассчитывали, что к осени, к наступлению холодов Катери­на с дитем (оно должно вскоре появиться на свет) переберется из землян­ки в свой дом. Знали, она хочет, чтобы вместе с ней в новую хату вошла Надежда с детьми, дескать, пока ей построят дом, пусть живут. «Иначе порог не переступлю!» — говорила Катя мужчинам.

Дом Наде собирались поставить на следующий год. Ей надо жилье попро­сторней — сама, да двое детей, Игнатий вернется с войны...

Постояли, покурили, полюбовались срубом. Строение неплохое, пять на пять метров, но пристройки требует — позже сладим.

Дом без глухой стены. Свет с трех сторон: с востока, с юга, с запада. В та­ком доме жить да жить...

Ближе к вечеру мужчины посоветовали Ефиму вывести лошадей на дамбу на первую травку. В лесу местами уже хорошо разлилось зеленое разнотра­вье, и плоский верх дамбы тоже весь день на солнышке — со сруба видели, покрыт сочной зеленью.

Коли так, надо вести лошадей. Сено кончилось, до травы дотянули, еще день-два — и не будет никаких забот с кормом.

Лошадей — не табун. Две. Все нынешнее богатство колхоза. Берегли их сельчане пуще зеницы ока...

Вот и повел их Ефим на дамбу. Спутал. Пустил, посмотрел, как они нача­ли жадно щипать мягкую травку, да направился в деревню. Отошел недалеко, как вдруг что-то сильно толкнуло в спину, сорвало с головы шапку, покатило по дороге, обожгло шею, перекрыло дыхание, словно переломило пополам. Упал... В то же мгновение услышал взрыв и, кажется, потерял сознание...

Сколько времени ничего не видел и не слышал, он не знал. Наверное, с минуту. Не более. Ибо, очнувшись, поднимаясь с земли, повернув голову туда, где оставил лошадей, еще не видел надвигающейся на него волны. Видел, что исчезла дамба и лошади... И только потом, став на ноги, увидел, что от реки, через зияющий разлом среди берега, там, где должна была быть дамба, сюда катится высокая, в рост человека волна...

Ефим не помнил, кто к кому прибежал тогда: мужчины к нему или он к ним. Но когда сошлись, Николай с Михеем подхватили его под руки, потя­нули в конец деревни, к взгорку, на котором стоял сарай, к самому высоко­му месту во всей округе. Знали, что туда вода не дойдет, никогда еще, даже в самые страшные паводки, его не затапливало...

Они спешили изо всех сил, вода настигла их только в середине деревни. Но здесь волна осела, ослабела и доходила всего лишь до колен, хотя пыта­лась сбить с ног.

Бежать было тяжело, в сапогах хлюпала вода, да и Николая нужно было тащить за собой, деревяшка ему мешала.

Добежав до Катиного сруба, приостановились, чтобы осмотреться, како­ва опасность, ведь вода обогнала их еще на подходе к деревне.

Пока ничего особо страшного не заметили: первая волна, захлестнувшая Гуду, уже выдохлась, расползлась окрест. Но позади, там, где еще недавно была дамба, поднималась новая волна, катилась сюда. И хотя она была не в рост человека, как первая, вдвое меньше, но все же страшная. Катилась она с глухим гулом, казалась свинцово-темной, вязкой. Надвигалась сюда не спеша, расползаясь по деревне, будто нехотя, била в печи, оставшиеся от сожженных хат, двигалась за мужчинами, а они вновь бросились бежать к взгорку. Не дойдя до него метров двести, так и не настигнув мужчин, волна повернула влево за деревню, где за довольно широкой, гектара в три-четыре впадиной начиналась гряда бора, острым клином спускающаяся к Гуде.

Знали, что через час-другой или ближе к ночи вода будет пытаться взо­браться на взгорок, окружит его со всех сторон, превратит в остров.

А на взгорке стояли женщины и дети, махали руками, что-то кричали... До взрыва они уже вычистили лошадиные стойла, сгребли остатки сена с площадок, на которых раньше стояли стога, и разожгли печку — она неда­леко от сарая.

Печку, как только сошел снег, из обгоревшего кирпича сложил Ефим. На ней грели воду животным, случалось, готовили ужин для всех. Сегодня вечером женщины собирались варить уху — рыба у них была, Ефим на ночь поставил на реке верши, а утром, пока ехать в лес, притащил мешок рыбы.

Старик знал рыбные пути, и даже по большой воде его верши никогда не пустовали. Сейчас, в бесхлебицу, сельчане в основном питались рыбой.

Женщины и дети, стоя на взгорке, все махали и махали руками, звали мужчин к себе.

— Слава богу, всех уберег, — прошептал Ефим. — Всех...

Он не подумал, что в деревне есть еще один человек — Иосиф Кучинский...

...Когда взорвалась дамба, Иосиф был в своей хате. Обычно он не выхо­дил из нее без какой-нибудь особой надобности. Он давно уже держался в стороне от людей: добра они ему не желают, так зачем мозолить глаза? Знал, односельчане облегченно вздохнули бы, если бы его вообще здесь не было.

Но знать, что ты здесь нежеланный человек, одно, иное — уйти куда подальше, чтобы тебя не было ни слышно, ни видно. Уже было, однажды ухо­дил из деревни, думал, что надолго, думал, пока его не будет здесь, людская ненависть к нему хоть немного, да уляжется.

Уходил, и что с того?.. Не улеглась, и легче ему не стало. Пожил, пора­ботал в городе какое-то время, даже на станции, на угольном складе заимел отдельный уголок. И хотя никто его там не знал, никому не было до него дела: где много людей — каждый сам по себе, — а покоя не было.

Ужасно, когда ты никому не нужен. Иосиф это хорошо прочувствовал. А не нужен, так зачем живешь?.. Чтобы пить да есть? Даже собака живет не только для этого: служит человеку да свой собачий род продолжает. А ты человек. Какая польза от тебя?.. Для людей ты в лучшем случае пустое место. Или — враг...

Было бы у тебя продолжение рода, наверное, люди прокляли бы его до седьмого колена. Но твой род на тебе и окончится. И через некоторое время никто не вспомнит, был ты или не был на этой земле. Разве что когда-то твоим именем будут пугать непослушных детей. Так случается: за какую-нибудь провинность обозлятся люди на человека или, не очень-то разбираясь в сути дела, припишут ему какое-то злое деяние, а потом несмышленых детишек им пугают, мол, не будешь слушаться, заберет...

Между прочим, так было и в его детстве: сделает ребенок что-то не так, пугают каким-то Филиппом. Дескать, подожди, вот придет Филипп, он тебе покажет...

И только взрослым узнал Иосиф, что Филлип — конокрад и однажды люди порешили его. Радовались, что лошадей больше не будет уводить. Да рано радовались, через какое-то время вновь начали исчезать лошади. Долго следили, наконец взяли вора. Оказалось, что Филлип здесь ни при чем. Вор на него указал. На своего дружка. Вместе водку пили. А Филлип был обыч­ным пьяницей, бездельником, ни больше ни меньше...

Наверное, и его, Иосифа, односельчане, была бы их воля, сжили бы со све­ту. А может, когда втихаря так и сделают — не любят они его, особенно Ефим.

Их сыновья вместе на фронт шли. Ефимовы где-то там остались. Живы ли — неизвестно. А Иосифов дезертировал, да — к врагу...

Впрочем, было бы более понятно, если бы от него так же, как Ефим, Николай и Михей, отвернулась и Катя. Так нет... Катя однажды даже заступи­лась за него — дети обижали. Ну что же, наверно, женская природа иная, чем мужская. Хотя и женщины бывают разные. И не все такие, как Катя. Вот она Иосифом дитя пугать не будет...

Не смог Иосиф жить в городе — чужое. Не смог без земли, на которой родился и вырос, на которой полюбил, да так, что и сейчас, на исходе жизни, душа горит, когда Теклюшку вспоминает...

Только любовь его оказалась горше самой горькой полыни... И вообще, где сейчас Теклюшка? По какой земле ходит, в каких краях кручинится?.. Жива ли?.. Ведь раскулачив ее Авдея, их сослали неизвестно куда. Какие там люди?.. И есть ли возможность возвратиться?

Это он из города вернулся, не спрашивая ни у кого разрешения. Возвра­тился к тем, кто считает его врагом. Вернулся, не имея зла на односельчан. Но с обидой, с болью: никто его не хочет выслушать.

Хотя, чтобы он им поведал, если бы пришли и предложили: «Выклады­вай, Иосиф, что ты хотел нам сказать в свое оправдание».

Да ничего не сказал бы. В чем оправдываться?.. В том, что Мария была ему чужая, а жил с ней? Или тем, что не своего отпрыска как родной отец принял, а вот человеком вырастить не смог? Или тем, что после того, как немцы уничтожили людей и деревню, не посмел нажать на курок, лежа, изби­тый сыном, в кусте сирени и целясь в него из винтовки? Целился в Стаса, а Марию видел — сын как две капли воды похож на мать...

Да здесь не рассказывать надо! Здесь, чтобы понять Иосифа, нужно почувствовать все, что у него на душе... А как почувствуешь, если у тебя самого, у всех своего горя — за век не сносить?..

Вернулся из города, повидав многое. Наверное, это и подтолкнуло к воз­вращению: там горе чужое, хоть и обжигает, да все равно не так, как свое, — мимо скользит. Да и от чужого горя можно укрыться, а от своего нигде не спрячешься. И ожог от него вечный, незаживающий...

Вернулся, думал, рано или поздно в своей деревне, на своей земле вновь, как когда-то, пригодится. Думал, как бы там ни было, со своими людьми най­дет лад, ведь когда-то вместе жили: и одно поле пахали, и общий хлеб ели, вместе свадьбы играли, вместе на похоронах печалились. Но не случилось...

Вернулся не с пустыми руками, приобрел там мешок зерна (где ты его сейчас найдешь? кто тебе его даст?..). Надеялся, наступит весна, земля очи­стится от снега, позовут сельчане: «Давай вместе сеять, Иосиф...»

Пока не позвали. И, наверное, не позовут ни пахать, ни сеять, и дом Кате ставить не позвали... Не нужен он никому в отдельности и всем вместе...

Так часто думал Иосиф, когда был один в хате и тайком, из-за занавески, смотрел, как мужчины возили бревна Кате на сруб, а потом возводили его...

Так думал он и в тот вечер, когда взорвалась дамба. Тогда, услышав страшный взрыв, от которого задрожал дом, да так, что, показалось, вот-вот рассыплется, погребет его под собой, не сразу понял, что случилось. А когда понял, вновь, как не раз случалось за его одинокую жизнь, многое передумал о себе, о Марии, о Стасе и о людях... Понял: во всем, что с ним случилось, сам виноват. И ключ той жгучей вины в том, что когда-то в молодые годы сам себе не поверил, а не Теклюшке: ее надо было выслушать да понять, почему с ней так случилось... Выходит, он от веры своей отрекся, изменил чувствам своим, оскорбил любимую и от людей отвернулся.

С собой все понятно, с Теклей — также, а вот с людьми...

И то, что он ближе к полуночи оставил свой дом, поплыл к людям, было не что иное, как попытка к ним возвратиться... А возвратившись, можно было многое в своей жизни исправить, хотя бы в мыслях, коль ничего былого в реальности не вернешь.

Вот только люди не знали о его стремлении... А если бы и знали, так что, приняли бы?..

6

...Мужчины, добравшись до взгорка, выйдя из воды, поднявшись на вер­шину, долго не могли отдышаться и вымолвить слово, растерянно глядели на Надю и ее детишек, на Катю. А они, ничего не понимая, испуганно смотрели на Ефима, Николая и Михея, ожидая, что скажут.

Вид у мужчин был жалкий: мокрые, забрызганные грязью, из сапог через голенища, когда двигались по взгорку, выливалась вода.

Надежда, глядя на них, всплеснула руками, пронзительно, как на похоро­нах, запричитала:

— А мои вы ро-о-д-ненькие-е...

От неожиданности дети втянули головы в плечи, Катерина зажала рука­ми уши.

Собака, лежавшая у сарая, прижала голову к земле, протяжно и тихо заскулила.

— А ро-о-дненькие-е... — продолжала Надя.

Николай, еще как следует не отдышавшись, будто давясь словами, оста­новил ее:

— Надежда, ты это что?! Живы мы, живы!.. Погоди раньше времени при­читать.

— Да нет, да нет, я так... — Надя так же неожиданно, как и начала, утихла и уже спокойным голосом продолжила: — Мы, как рвануло, очень испугались за вас. А вы здесь... Давайте быстрей к печке, грейтесь. Или в сарай, одеж­ду снимите да накройтесь, там в углу возле полатей тряпье есть, а мы вашу одежду просушим.

— Погоди, — сказал Михей, — дай в себя прийти. Дай отдышаться, потом уж все остальное...

Мужчины подошли к печке, повернулись к деревне, чтобы посмотреть, что там происходит. А там ничего особенного и не происходило: паводок как паводок, все затоплено, из воды возвышаются печные трубы да серая хата Иосифа Кучинского, в ее окне — красные отблески заходящего за бор солнца.

Николай и Михей посадили Ефима на колоду спиной к печке. Затем возле него присел Михей, показал рукой Николаю, чтобы сел рядом, — место есть. Тот, будто не зная, как быть, прыгал возле них на деревяшке, колол ею землю, было видно, как ему тяжело. Станет на самодельный протез и морщится, будто в тело вонзается шило. Наконец и он сел на колоду, отставив деревяшку.

Мужчины долго молчали. Молчали и женщины. Дети испуганно посма­тривали то на взрослых, то на деревню, залитую водой.

— Ничего, выбрались, — сказал Ефим. — Здесь и переживем паводок. Вода пошалит, пошалит да и отойдет.

Он замолчал, задумался, ему никто не ответил. Все думали о паводке. И взрослые, и дети.

Ефим осторожно повел головой, посмотрел на Катю. Она молча стояла у ворот сарая. Он видел, что чувствует она себя плохо, морщится, сутулится, но старается не показывать, что ей тяжело.

Катя еще утром поняла, что не сегодня завтра будет рожать. Это знала и Надежда. Когда встретились, придя сюда утром, чтобы навести порядок в сарае, Катерина подробно рассказала ей, как себя чувствует. Надя, выслу­шав ее, предупредила:

— Смотри, от меня — ни на шаг! И ничего не делай, не волнуйся, рожать здесь будешь. Все вычистим, мужчины полати сделали, сена на чердак забро­сили. Даже если бы не было паводка, не в землянке же рожать. В землянке нельзя, сыро. С ребеночком, особенно первые дни, нужно быть очень осто­рожной. Не бойся, я от тебя ни на шаг не отойду, своих двоих подрастила, и твоего вместе выпестуем. Вон Света — какая няня!..

Катя поняла, Ефим знает, что ей нехорошо. Ну что ж, нечего скрывать, не чужой, заботится о ней, как отец родной. Впрочем, он обо всех заботится...

Ефим, всматриваясь Кате в лицо, понял, что паводка она не испугалась: морщится от боли, а страха на лице нет. Это хорошо. Нельзя, чтобы женщи­на на сносях пугалась. Слышал, старухи всегда предупреждали беременных женщин: «Чтобы ни случалось вокруг тебя, пугаться не надо. А если, не дай бог, какой испуг — от пожара ли, от собаки, коровы, лошади или человека злого, так нельзя хвататься руками за тело — чтобы на ребенке никакого знака не было... »

Пустое? Брехня?.. Кто знает...

Тогда, в самом начале беременности, когда Ефим сказал об этом Кате, она недоверчиво посмотрела на него, но он заключил: «Не нами сказано... » — и этим все поставил на место. Посмотрела на него недоверчиво, а запомнила навсегда...

Чувствовала Катя, что вот-вот начнутся роды. Но как это не ко времени!.. Сейчас здесь такое делается!..

Когда взорвалась дамба — сначала на взгорок метнулась сжатая волна горячего воздуха, и только через какое-то мгновение прикатился оглушитель­ный, словно рядом разразился гром, звук взрыва, — Катя подумала, что вновь кто-то чужой глушит рыбу, такое бывало. (Но почему так близко, кажется, у самой дамбы...)

— Деда, лодку снесло, — поведал Валик, подойдя к старику. — Как бабахнуло, так здесь, — мальчик показал рукой на ту сторону возвышенности, к реке, где Ефим к врытому в землю столбику привязывал свою лодку, — вода зашумела, вытащила столбик и потянула его с лодкой.

Старик не ответил, отвел взгляд от Кати, молча погладил мальчика по вих­растой голове. Да, его лодку, которую он привязывал недалеко от сарая, чтобы всегда была под руками, снесло, он это заметил еще раньше, как только взобра­лись на взгорок, но никому не сказал. Наверное, паводок также смахнул и две другие лодки, Николаеву и Михееву, они их привязывали за дамбой — удобно, отвязал и выходи на русло, плыви в Забродье или еще куда надо...

Впрочем, не наверное, а наверняка снесло их суденышки, и Николай с Михеем, как и Ефим, в этом не сомневались, но ничего не говорили, не хоте­ли, чтобы женщины и детишки еще больше расстроились: сейчас без лодки будет очень непросто...

Хорошая лодка было у Ефима, хоть и старая. Двухвесельная. На ней он когда-то возил сено. Ладную копну набросает — дно широкое — да с лугов ве­зет сюда, к этому берегу. Ефимова хата стояла недалеко от него, и сарай рядом.

— Ничего, челнок выдолблю. Смотри, какое бревно, — старик показал мальчику на длинный, метра три, толстый, в обхват, сосновый чурбан, кото­рый мужчины еще зимой привезли сюда из бора, чтобы заменить прохудив­шееся нижнее бревно сарая. — Оно, конечно, лучше смастерить долбленку из осины, но и сосна сгодится.

Что без лодки будет тяжело, знали даже дети. А челн... Его еще нужно смастерить. Чем?.. Одним топором?.. Больше здесь инструмента нет, все осталось возле Катиного сруба. Николай и Михей, как услышали взрыв, все бросили да побежали к дамбе.

Нет, без лодки при большой воде очень плохо, тем более при такой, как сейчас. Но самое страшное, что паводок затопил землянки, а в них одежда, еда. Ужасно, что разрушена дамба. В войну простояла, а теперь... Кажется, в войну ни партизанам, ни немцам не мешала — подумаешь, объект: пять землянок...

Кто ее заминировал и когда? В войну? После войны? Немцы или кто другой?.. Наши, когда пришли сюда, проверили дамбу и мин не обнаружили. Плохо проверяли, в спешке?.. Кто знает... Может быть, ее заминировали те, кто по лесам прятался да постреливал? Возможно, все возможно. Что сейчас гадать? Главное, что спаслись. Тем более дети. Валик и Светка, когда Ефим собирался вести лошадей к дамбе на траву, могли увязаться за ним, конечно, если бы тогда были возле сруба, где часто играют.

Могли быть на дамбе или возле дамбы и женщины. Мужчины когда-то устроили там мостки, на них было удобно стирать белье.

Также и Николай с Михеем могли оказаться рядом с Ефимом: впервые после зимы он вел лошадей в ночное, а это для крестьянина праздник!.. Не пошли. Катин сруб их спас. А от детишек и женщин, как подумал Ефим, сам Бог беду отвел, хотя во Всевышнего старик не очень веровал. А если и верил, то как большинство мужчин: когда страшно — есть Бог на свете, перекрестись, рука не отсохнет. А как все хорошо, так не до Бога.

Сейчас было страшно. Сейчас верилось, что кто-то свыше отвел гибель, спас этих шестерых гуднянцев. Вообще-то сюда нужно добавить и еще одну жизнь, которая вот-вот должна явиться на землю...

Значит, можно считать, что кто-то, кому подвластно все происходящее на земле, спас от гибели семь жизней. Хотя был в деревне и еще один чело­век — Иосиф Кучинский. Но гуднянцы его в расчет не брали: у Иосифа своя хата, его и спасать не надо, сам выживет. В тепле да с едой (знали, что еда у него есть) он сейчас как у Христа за пазухой.

Ко всему, у Иосифа под навесом новая лодка! А это при такой воде — спа­сение. Раньше в паводки люди плавали на лодках от двора ко двору, помогали друг другу, сейчас же помощи не жди...

Вечерело. Угас красный блик в окне избы Иосифа Кучинского. Издале­ка она казалась пепельно-черной. Вода быстро почернела, казалась вязкой. У взгорка, покрытая темно-коричневыми пятнами кудрявой пены, она по- прежнему время от времени накатывалась на него, пытаясь взобраться на вершину. Но тут же под своей тяжестью сползала назад.

Зубчатая стена бора в том конце деревни, все еще тронутая багрянцем последних лучей завалившегося за него солнца, казалась опрокинутой в без­дну темно-красного зеркала, тяжело покачивалась в его глубине.

И сруб, и изба еще долго отражались в воде, покачиваясь в ней, и исчезли только тогда, когда угас последний луч уже невидимого солнца и ночь опу­стилась на землю, окутывая ее холодом и кажущимся спокойствием, — утих гул волн, словно его и не было...

... И на взгорке уже было спокойно. Потрескивая, в печке горел яркий огонь, дрова были сухие, береза да осина. В огромном чугуне варилась уха: беда бедой, а есть надо — Надя готовила ужин.

Кажется, спокойна была и Катя, словно показывая всем, что ничего осо­бенного не случилось. Паводок? Ну и что? Сколько их, тех паводков, прошло по этой земле, а люди жили и живут...

Всегда было так: придет паводок, но скоро выдохнется, утихнет и через некоторое время вовсе сойдет. А земля будет держать в себе ровно столько влаги, сколько нужно для хорошего урожая.

Вот и селились люди с незапамятных времен возле рек, большой воды не боялись: река кормит...

— Дядь Ефим, — сказал Николай, — днем все же надо будет посмотреть, может, лодку под какой куст прибило, недалеко отнесло. Тогда свяжем плот, достанем. А если нет — смастерим челн, на плоту будем плавать, коль такая случится надобность.

— Какая еще надобность? — сломал седую бровь Ефим.

— Ну, сельсовет или район...

— Пока большая вода, нечего туда наведываться. Забродье само в воде. Может, не все, а этот край, от нас, уж точно весь затоплен. Он низкий. Будто тебе это не известно. Там сейчас свой переполох. Кто выше живет, помогают сняться тем, кто пострадал, детишек в лодки садят, вещи, харч грузят и жив­ность, коли она у кого имеется. Да и фермой заняты, как-никак коровы у них есть, несколько лошадей. Что после немца осталось, а что в районе дали.

— Да знаю, знаю, — сказал Николай.

— А район далеко, — продолжал старик, не замечая его раздражения. — Чем он сейчас может нам помочь? Лошадьми? Так уже дал двух, а я не уберег, нет их, нет! Еще спросят за них, ох как спросят!.. Ну, разве что кто с войны будет идти, так поможет и район, и сельсовет: на лодке подвезут. К фрон­товику повсеместно уважение имеется, особенно у власти. Тот же Савелий, участковый наш, коль надо, поможет.

— Жди, поможет. Считай, два месяца, как участковый, а к нам глаз не кажет.

— А зачем? — удивился Ефим. — Он тебе здесь нужен? У нас — порядок. Он это знает. Ты же ему сам говорил, что и как у нас, когда на собрании был. У него участок большой, почитай, два десятка деревень. У нас тихо, а там, случается, и постреливают, особенно ближе к городу, да если в лесу... Сейчас мы как никто отрезаны от всего мира, кто из недобитых сюда сунется?

— Что верно, то верно — никто.

— Так что, Николаюшка, получается, плавать нам некуда, разве что к бору, когда дровишки окончатся. — Старик посмотрел на сухие жерди возле сарая, прикинул: на неделю хватит... А сельсовет, Забродье — так все же должен кто-то не сегодня завтра явиться сюда: взрыв не могли не слышать. А вдруг... Если что — помогут, детишек заберут. Может, и женщин. Катю так обязательно надо туда переправить.

— Никуда мы от вас не поплывем! — сказала Надя. — Я своих детей в жизнь никому не отдам даже на день! А Катерину как в лодке везти? Мало ли что... Это же — вода. А здесь худо-бедно — сухо, тепло. Сами же полати сладили, на чердаке сено разостлали, постель я ей сделала. Да и я при ней. А там кто?

— Да помогут, говорю. Чай, и там люди. Да власть...

— Помогут, помогут... — словно передразнила она Ефима. — Кому там до нас дело? Там своего горя хватает. И в Забродье много дворов выгорело.

— Если надо будет, помогут, — попытался сгладить резкий тон разговора Николай. — Там же, говорят тебе, — власть.

— Не спорьте, — встрял в разговор Михей. — Все оно так. Только я вот что вам скажу: беда наша, сами ее и одолеем. — Он немного помолчал и добавил: — Сейчас нужно, чтобы все были на виду. За детишками глаз да глаз нужен. А чтобы их в Забродье отдать — нет! Даже будь у нас лодка, я ни за что по такой воде, когда все крутит, крошит, рвет, никого никуда не повез бы. Ни Надежду с детишками, ни тем более Катерину. Надо совсем умом тронуться, чтобы на такое решиться: впереди ночь, туман ложится, а там, где Забродье, ничего не видно.

— Нет, Михейка, конечно же, никто никуда не поехал бы и не поедет, — сказала Катя. — Это просто такой разговор. Мол, могло быть так и этак. Это...

Она не договорила, ойкнула, сжалась.

— Наверх! Быстрее наверх! — приказала ей Надя и добавила: — Дядь Ефим, ты уж сам смотри здесь. Воды нам согрейте. В сарае в углу, справа от двери, на полке чистая посуда. Я сама песком вычистила.

— С Богом, — еле слышно, будто сам себе, молвил старик и, отвернув­шись от мужчин, тайком перекрестился.

7

Конечно, все ждали, когда Катя родит. И даже Виталик со Светкой знали, что вскоре у тети Кати будет мальчик или девочка. Мать не однажды говори­ла им об этом, подготавливала. И сейчас, когда Катя ойкнула, а мать повела ее в сарай, на чердак, дети насторожились, не зная, что делать. Ефим же, по существу самый главный из сельчан, был вовсе растерян: не случилось бы чего, не захлестнула бы волна взгорок да не снесла бы сарай — всякое может быть, воды-то как никогда много держала дамба. Он молча стоял возле печи. Отблески огня освещали его темное, изрезанное глубокими морщинами лицо, на котором нервно дергалась острая седая бороденка.

А то, что Ефим, будто стыдясь, перекрестился, мужчин не удивило — в последнее время за стариком такое хоть изредка, но замечается...

Как только женщины вошли в сарай, Ефим, словно что-то вспомнив, поспешил за ними.

В сарае уже было темно, слабый вечерний свет даже через приоткры­тую дверь не проникал туда. В углу, за лошадиными стойлами, мекала коза. Ни женщины, ни Ефим на нее не обращали внимания, хотя старик подумал, что нужно было бы какую-то горсть сенца бросить ей. Но потом, потом...

Слева от двери на стене на гвоздях висели два фонаря. Ефим взял один, зажег его, чтобы светить женщинам. Они подошли к лестнице на чердак. Ефим с волнением наблюдал, как Катя осторожно поднимается по лестнице, как Надя осторожно поддерживает ее.

Когда женщины забрались на чердак, Ефим подал Наде фонарь, попросил:

— Надька, доченька, ты уж смотри сама, мы ничем не можем тебе помочь.

— Да не надо, дядь Ефим, — сказала Надя. — Сама справлюсь. Какая в этом деле от мужчин помощь? Не мешать. Воду согрейте. Когда скажу, пода­дите. Да не волнуйтесь, я знаю, что надо делать. Меня мама научила, когда я еще и замужем не была.

— Все будет хорошо, — в свою очередь попробовала успокоить старика Катерина.

Как и всякая женщина, рожающая первый раз, она очень боялась. Боялась не боли: сколько женщин на земле рожали до нее, кто с криком, кто со стонами, а кто и звука не проронив... Назначение такое женщин — рожать, чтобы жизнь не прервалась. Боль она выдержит, будет делать все, что ей скажет Надя, дове­рится старшей подруге, как могла бы довериться матери, сестре. Боялась иного: здоровенький ли будет ребеночек — вынашивала его не в тепле и не в сытости, часто слезами умывалась, Петра вспоминая...

Она должна родить. Пусть девочку, пусть мальчика, но — ее и Петрову кровиночку...

Надя от своей матери, известной во всех близлежащих деревнях повиту­хи, научилась помогать роженицам.

Надина мать (с незапамятных времен меж людьми заведено передавать из поколения в поколение жизненно важные знания) от своей матери научилась принимать новую жизнь. Состарившись, она начала брать с собой к роже­ницам свою заневестившуюся дочь Надю. Не сосчитать, сколько детишек в окрестных деревнях, а также в Гуде, с надеждой на добро, с вечной женской нежностью и заботливостью приняли руки Надиной матери...

Ефим еще немного постоял в сарае, снял со стены второй фонарь, но не зажег его, только качнул: есть ли еще керосин. В колбе весомо плеснуло — есть, не выжгли, почти полный.

Этот фонарь Николаю дал участковый Савелий Косманович. Как-то Николай по председательским делам был в сельсовете на сходке, рассказал местному активу, как гуднянцы живут.

Сказал, что зерна нет, что живут в землянках. Поведал, что ставят дом вдове-солдатке, что имеют двух лошадей, их осенью дали в районе — дескать, живут его односельчане, как и все люди, не хуже и не лучше.

Савелий, бывший фронтовик, только что демобилизованный по ране­нию, как и Николай, после совещания завел его к себе в боковушку, в «каби­нет» (сельсовет располагался в уцелевшей избе), при слабом свете фонаря, стоящего на столе, налил стакан первача, посетовал, что пока ничем не может помочь.

Николай выпил, «прикусил» рукавом, не торопясь ответил, что помочь он может, и показал на фонарь:

— Вдова Петра Журовца, Катерина, на сносях, живет в землянке. Свет у нее такой: коптящая снарядная гильза.

— Жаль Петра, жаль Катерину, — вздохнул Савелий. — Такая пара была! Он — богатырь, она — красавица. По ней, пока с Петром не сошлась, многие наши ребята сохли. Сейчас у нее — ни мужа, ни родителей. Конечно, помо­жем чем только можем.

Прощаясь, Савелий молча подал Николаю фонарь с керосином...

Катя от фонаря отказалась, сказала, что гильзу зажигает редко, пусть фонарь будет в сарае, там он нужнее: при хозяйстве.

Старик повесил фонарь на место, подошел к полке, приделанной к стене, взял огромный чугун и, помня Надин наказ согреть воды, вышел из сарая.

Уже хорошо стемнело. В печке по-прежнему метался огонь, освещал небольшую часть островка, людей, собравшихся на нем. У подножья, на воде колыхались длинные мягкие сполохи.

Ефим торопливо спустился к воде, сбросил тяжелые сапоги, не закатывая мокрые брюки, зашел в нее почти до колен, опустил чугун, набрал. Холода он не чувствовал, хотя ступни покалывало.

— Деда, ее надо обязательно процедить, — сказала Светка, когда он подошел к печи. — У меня платок чистый. А вот другой чугунок. Я все сделаю.

— Ну да, — согласился старик, — только я тебе помогу, чугун тяжелый.

Светка молча сняла с головы платок, подала Ефиму пустой чугун.

Воду процедили. Ставя чугун в печку, Ефим сказал:

— Большая уже. Скоро мать заменишь. А сейчас идите с Валиком да при­лягте на полатях. Умаялись. Отдохните. А я кликну, когда помощь потребует­ся, особенно твоя, Светка.

— Хорошо, деда, — ответил за себя и за сестру Валик, он стоял рядом, не зная, что делать. — Только ты разбуди нас, когда помощь потребуется, ладно?

— А как же! — ответил старик, подбрасывая в печь дрова...

... А тем временем, когда дети улеглись на полати и вскоре уснули, утом­ленные за день, Катя лежала на грубом солдатском одеяле, разостланном на тонком слое сена. Ей было плохо, и она боялась, что закричит, боялась всех напугать, сжалась, тихо стонала. Фонарь Надя повесила на стропило, он слабо освещал Катино лицо, перекошенное от боли.

Надя видела, как непросто ей сейчас, наклонилась над Катей, начала шептать:

Праз поле чыстае, праз мора быстрае ішла маць прачыстая.

Там яна траўку рвала, вадзіцу брала, рабе божай Кацярыне

Усё цела падмывала і ў мора спускала.

Як па мору вадзіца разыходзіцца, так штоб у рабы Божай

Кацярыны косці разыходзіліся.

Я не знаю, сам Гасподзь Бог знае і нам памагае.

Я са словам — Гасподзь Бог з помаччу і Святым Духам.

Этот заговор Надя шептала трижды. Затем читала молитвы, которые когда-то слышала от своей матери. И вскоре Катей овладело какое-то удиви­тельное, похожее на сон состояние, хотя понимала: все, что с ней происходит, происходит наяву, и явь эта какая-то туманная, на грани, за которой исчезает сознание.

Наяву — лежишь на чердаке. Над головой фонарь. Она видит склонив­шуюся над ней Надю... Надя по-прежнему шепчет какие-то таинственные, успокаивающие слова...

...И грезится: Петро перед ней... Ласково улыбается, протягивает к ней руки, хочет обнять, то ли зовет к себе, то ли за собой...

Она улыбается в ответ, но не соглашается и вместе с тем не сопротивля­ется: будто раздумывает, как быть, при этом понимая, что грезится... И вдруг наяву чувствует, что уже не одна на этом свете, а если так, то ей нельзя в тот мир, где сейчас Петро... Хочет сказать ему это, но губы не слушаются, не может... И чувствует, что и он понимает — нельзя ей идти за ним, — так же неожиданно исчезает, как и появился...

Через щели в крыше Катя видит — какие-то слабые то ли сполохи, то ли вспышки огня, будто где-то далеко в небе занимается зарница... Слышит муж­ские голоса возле сарая, разорванные ветром, да так, что непонятно, просто разговаривают или о чем-то спорят. Слышно одно: «...у-у-ии...», да «...няйте... няйте... няйте двер ер...» И — сухой скрип двери.

— Надя, что это? — спрашивает Катя.

— Ничего, мужчины о чем-то своем шумят. Лежи. Скоро уже. Кричи, плачь, легче будет. Чего молчишь?

— Не плачется, не кричится, — слабо говорит Катя. — Посмотри, споло­хи какие-то.

— Сполохи, говоришь? Где-то что-то горит. Может, кто в лесу костер развел. Может, пошел человек в лес, да оказался отрезан от всех — потоп-то какой! А с огнем ему все нипочем. А утром... Ты на это не обращай внимания, расслабься да слушай, что я тебе буду говорить...

Не помнит Катерина, что после этого говорила ей Надежда, вновь впала в забытье. Себя она уже не контролировала, не помнила себя...

Очнулась от неизвестного ей доселе своей теплотой, своим родством, своей кровностью пронзительного, беспомощного детского крика, требующе­го всего ее существа, тепла, ласки, заботы. И этот крик наполнил ее неизъяс­нимой, ни с чем несравнимой материнской радостью, теплотой и нежностью. Она поняла: сыночек, и осторожно приложила его к своей груди...

Крик ребенка слышали и мужчины. Перед этим они тоже заметили отбле­ски огня. Но не в небе, а там, где стояла Иосифова хата. Были они пугливые, слабые, мелкой россыпью дрожали на черной воде, то вспыхивали, то исче­зали. Но сейчас мужчинам было не до них — здесь такое делается, а это, наверное, Иосиф вздумал растопить печку, согреться, вода-то в его избу вряд ли забралась, фундамент высокий...

— Слава тебе, Господи! — не то простонал, не то произнес Ефим, под­нимаясь на чердак, держась одной рукой за ступеньки, а другой прижимая к себе завернутый в тряпье чугунок с теплой водой.

Воду, пока Катя рожала, успели прокипятить, еще раз процедить, осту­дить, чтобы подать матери, пустившей на свет ребеночка, своим криком опо­вестившего людей о том, что в этот горестный, страшный и жестокий мир пришла новая человеческая жизнь...

8

Имея мешок зерна да лодку у крыльца, Иосиф без особых забот мог переждать паводок. Но тем не менее, не мог оставаться здесь.

Ему и раньше жутко и одиноко было в своем доме. А после того, как пожил и поработал в городе, повидал разных людей, понял, как огромен мир человеческой жизни. Вернувшись домой, почувствовал себя вконец раздавленным этими серыми стенами, закопченным лучиной потолком. Захотелось вырваться из-под удушающего гнета некогда построенного им же дома. Здесь он давно уже чувствовал себя не то что за решеткой (за решетку ветер врывается, принося свежий воздух), здесь он, как в наглу­хо заколоченным гробу...

Вообще-то, если откровенно признаться, его дом, его хата была своеобраз­ной западней для Иосифа столько, сколько жил в ней с Марией. Разве только с той разницей, что раньше, когда хотел пойти к односельчанам, — шел, ниче­го не боясь и ни у кого не спрашивая разрешения.

Приходил к людям, говорил с ними, забывал о своих печалях и даже, кажется, ощущал радость от общения с ними. Хотя радость была с приме­сью горечи, потому что, сколько себя помнил, вся его жизнь проходила хотя и с людьми, но все же будто в отдалении от них. А горечь — знал, что многие ему сочувствуют, жалеют его, — стыдно было... Еще бы, видят, что не клеится у него с женой — она, не таясь людей, брезгует им и, как сказывали, за драное лыко не считает...

Иногда и горько было, ощущал себя последним негодяем: знал же, что между Марией и Матвеем любовь, так зачем взял ее в жены, зачем обрек и их, и себя на страдания.

Верно говорят люди, что на чужом несчастье свое счастье не построишь.

Не построил...

Совсем опостылела ему хата после возвращения из города, после того, как сам заточил себя в ней, сторонясь людей, не выходя к ним: боялся — не примут, по-прежнему будут мстить за сына-изверга.

И одному ему не было покоя в своем доме (не говоря уже о счастье), и с Марией. Одному вроде должно быть просторно, но — нет, все давит!.. И вдвоем с Марией было уж очень тесно. Не было здесь места и рядом с сыном-полицаем.

И сейчас ему страшно здесь: не дом, а гнездовье адского зла. Да, да, много здесь собралось зла, много... И, может быть, если бы оно касалось только одного его, еще выдержал бы. Но после того, как немцы, уничтожив деревню, вместе со Стасом пиршествовали здесь, — зло стало адским... О нем Иосиф не забывал ни на минуту. Он чувствовал его днем и ночью, каждое мгновение. Ночами его мучили кошмары. Он просыпался в холод­ном поту и, когда открывал глаза, во тьме рядом с собой видел (грезилось?) какие-то тени. Казалось, они вглядываются в него, казалось, это Мария и Стас преследуют его, тянутся за ним, не отставая ни на шаг, — дальше такое невоз­можно было терпеть...

В тот вечер, когда взорвалась дамба, Иосиф пытался очистить свое жилье от темной силы. Как это сделать, он знал: нужно зажечь свечи. Если свеча потрескивает, а язычок пламени бросается из стороны в сторону, значит, в доме нечисто.

Свечи у него были, еще довоенные, церковные. Иосиф зажигал их, ставил в стакан на столе — одну, другую, третью — свечи трещали, язычки пламени метались...

Он никогда не желал Марии зла. За что ему было на нее злиться? За то, что был немил? Так и она была немила ему. Сам виноват, что все так про­изошло.

Умерла Мария рано, как рано умирали все ее сестры, дочери Варивончика... А Стаса, сына своего, когда сидел он здесь с немцами за столом, Иосиф хотел порешить... Тогда, после трагедии, он лежал в кусте сирени, куда его, избив, затащил сын, — пожалел, от немцев спрятал.

Некоторое время Иосиф был без сознания, а когда очнулся, достал из-под крыши сарая еще с начала войны припрятанную винтовку, навел на сына, но не выстрелил. Почему? Может быть, потому, что образ Стаса раздваивался: Мария — Стас, а может, за себя испугался: возьмут ведь немцы...

Поставив в стакан очередную, четвертую зажженную свечу, Иосиф снял из красного угла икону, осторожно завернул ее в чистое полотенце, некогда доставшееся ему от мачехи и к которому с тех пор, кажется, ни разу не при­касался, положил под рубаху на грудь. Затем сунул в карман брюк коробку спичек, подошел к печи, достал из печурки завернутые в тряпочку камешки кремня, также спрятал в карман.

Потом собрал в вещмешок еду (несколько банок тушенки, кусок сала килограмма на два, десяток горстей пшена, завязанного в узел, с полведра картошки, хорошую горсть соли). Поднял — весомо, занес в лодку. Перед этим, вечером, по еще небольшой воде сходил под навес, где она была при­вязана, пригнал к крыльцу, привязал к столбу, как делал в прежние паводки.

Затем вернулся в дом, зашел в кладовую, притащил оттуда мешок зерна и положил в лодку на переднее сиденье.

Это зерно он выменял за золотой червонец царской чеканки. Выменял зимой в городе у знакомого мужика из Забродья Михаила Калистратова, человека жуликоватого, принимавшего в войну и партизан, и немцев, а после освобождения не пошедшего на фронт.

Иосиф в высоких, до паха, сапогах немного постоял на крыльце — вода сжимала ноги выше колен, прислушался к тому, что делается вокруг. А вода волнами накатывалась на избу, угрожающе била по стенам, трещал навес, сарай. В огромном старом усохшем кусте сирени, черневшем среди огорода, завывал ветер.

Все эти звуки были слышны только здесь, возле дома, или недалеко от него. А дальше — тишина, ни человеческих голосов, ни воя собак (в полово­дье они всегда воют), вот только вода все так же накатывалась не только на дом, навес, сарай, но и на печные трубы бывших соседских изб.

«Прибывает вода, — подумал Иосиф, глядя в темноту. — Поднимется еще на локоть и, как было всегда, растечется окрест, утихнет, успокоится. Но только на несколько дней. А потом вновь захлестнет деревню — придут новые паводки с возвышенностей, среди которых где-то далеко на чужих зем­лях протекает Дубосна, прежде чем прийти сюда.

Обычно большая вода, пока не было дамбы, держалась пару недель, может, чуть больше, в зависимости от погоды. И начинала постепенно убы­вать. Так было испокон и так будет, если вновь не сладят дамбу. А кто ее сла­дит и когда, если по земле прокатилась такая опустошительная беда?»

В стену ударила новая волна. Дом задрожал, зазвенели окна, но устоял. «Ничего с ним не случится, разве что повыбивает окна. Но это не такая уж и беда, починить можно. На чердаке доски про запас, двойные окна, как и должно быть у хозяина, живущего в зоне паводков. Что же я стою?» — спокойно, как о чужом, подумал Иосиф и решительно ступил в лодку. Она закачалась, Иосиф сбалансировал руками, устоял, потом опустился на сиденье на корме, взял весло, лежавшее на дне суденышка, оттолкнулся от крыльца и поплыл.

9

Путь у него был один — туда, к взгорку, к людям.

Он плыл, а на землю все глубже и глубже опускалась холодная майская ночь. Ее темный, усеянный крупными мерцающими звездами полог трепетал от порывов колючего ветра. Казалось, местами этот полог протерт и через слабо освещенные дыры к земле спускаются космы сизого тумана. Ближе к воде туман слоился — вверху казался шершавым, а у самой лодки — вол­нистым и мягким, тянулся в направлении взгорка, где трепетали красные языки пламени.

Иосиф знал, что топят печь, повернутую чревом к деревне. Подумал, что огонь могли разжечь специально для него: вдруг вздумает плыть к односель­чанам, так вот тебе ориентир... Огонь, трепетавший в печи, и был ориенти­ром, на который он плыл, иначе в темноте мог бы сбиться с пути.

Иосиф уверенно подсекал под кормой лодки воду, старался держать нос своего суденышка прямо на огонь. Но вскоре огонь ослабел, будто в печь плеснули воды, а еще через минуту погас.

Однако ему, человеку, который с детства знался с водой, которому были известны все ее нравы при всех здешних ветрах в любую погоду и в любое время суток, управлять лодкой было несложно, и вскоре он вновь обрел уверенность. Ему не пришлось прикладывать особые усилия, чтобы плыть дальше: время от времени слегка подсекай веслом под кормой, волна сама принесет тебя к взгорку. Да и если внимательно присмотреться, впереди заметны очертания островка, сарая на нем, гряды кустов, пробегающих через весь взгорок от воды до воды.

Лодку несло в нужном направлении. С каждым взмахом весла ее нос все дальше и дальше легко вспарывал густую ночную тьму, но когда вре­менами в облаках исчезали луна и звезды, трудно было определить, где вода, а где небо.

Когда же луна выскальзывала из-за туч, слева и справа от суденышка бледно-желтыми тенями проплывали печные трубы. Иосиф безошибочно определял, где чья: вот Ивана, а это — Кириллы, а та — Федора... Катерины... Тодоры... И каждая труба, оставаясь позади, была как напоминание о своем хозяине или хозяйке, которых уже нет на земле. И каждый раз у Иосифа воз­никало такое ощущение, будто кто-то из этих людей вонзает ему меж лопаток острый нож, да не так, чтобы насмерть, а на страдания: смотри, запоминай — и твой сын приложил руку к нашей гибели...

Иосифу не хватало воздуха, и он, словно рыба, выброшенная из воды, только обессиленно открывал и закрывал рот. Так было, пока не проплыл мимо последней трубы — Ефима, оставшегося в живых, друга молодости, а нынче недруга, к которому он плыл, надеясь на сочувствие в его страда­ниях... Исчезла труба, а на душе легче не стало, даже подумал: не повернуть ли лодку назад, к дому?..

Подумал, и все внутри сжалось: дома-то у него не было, хата была, стены были, крыша над головой была, а дома — нет.

Дом там, где тебя ждут. А его никто не ждет. Да и никогда никто не ждал, ни Мария, ни Стас...

Что сейчас там?.. Разве что их привидения, да зло, которое даже церков­ные свечи не изгнали.

«Нет, не вернусь, — твердо решил Иосиф. — Пусть даже сгинет без меня моя хата, сгорит, рассыплется под ударами волн, вообще исчезнет без следа, — все равно назад не поверну. К людям надобно, туда, на взгорок, без них невмоготу».

Тем временем позади на воде заметались слабые отблески света. Иосиф заметил их, когда очередной раз подсек веслом воду под кормой, когда нос лодки взял вправо, заметил боковым зрением. Но странно, не придал этому никакого значения — скользнули и исчезли, — волна вновь повернула нос лодки влево, поставив его в направлении взгорка, где неожиданно заметался желтый огонек, — фонарь, понял Иосиф.

Он быстрее заработал веслом, уже гребя справа и слева, даже начал бить им по воде, надеясь, что его услышат.

Но похоже, никто его не слышал. Никто не окликнул. Тогда, подплыв еще ближе, Иосиф закричал:

— Люди!.. Люди!..

Ответа не было...

«Неужто что случилось?..» — в отчаянии простонал Иосиф и вновь хотел крикнуть: «Люди!..», но из груди вырвался хрип...

Тем временем Ефим, заметив лодку, закричал, чтобы греб на него, стал подсвечивать фонарем. Иосиф облегченно вздохнул, начал причаливать... А когда причалил, разговор между ними был только им двоим известный. И этот разговор некогда бывших друзей оказался совсем не дружелюбным...

А перед тем, вглядываясь в темную фигуру Ефима, Иосиф кричал ему, что у него есть харч, что хата его еще теплая и что сейчас односельчанам, особенно детишкам, — туда надобно...

Охладил его разговор с Ефимом, словно плеснул в душу ледяной водой, от радости ничего не осталось. Растерялся Иосиф, не зная, что делать, а тут еще услышал из сарая: «Да закройте вы дверь!..»

Эти слова повергли его в шок, стыд обжег душу, и он понял, что должен сейчас же, немедленно уйти прочь от этих некогда близких и дорогих ему людей... Понял, что отныне между ними — непреодолимая стена...

...Односельчане не приняли его, а он-то думал, что новая общая беда если не примирит их, то хоть чуть-чуть сблизит.

Иосиф надеялся, что время, прошедшее после войны, надоумит односель­чан посмотреть на него как на человека, не имеющего перед ними никакой вины: он никогда никому не причинял никакого вреда.

Да, он отец изменника. Но кто из родителей знает, каким станет его дитя? Случается, и родители хорошие, а ребенок, как его ни воспитывай, вырастает плохим человеком. Наверное, не зря в таких случаях говорят: «И в кого он такой?.. »

Так в кого Стас? В бабу с дедом, которых все считали кровопийцами, и не без оснований, — на людей зверьем смотрели, никогда никому не помогли, не посочувствовали...

В мать, в Марию? Мария была такая, как и ее родители. В него, Иосифа? Но он до сих пор сомневается, он ли Стасов отец: только начали жить с Мари­ей как муж с женой, а она — уже с животом.

Сплетничали женщины, что Мария понесла от Матвея. Коль жизнь так повернулась, да все по-хорошему было бы, пусть бы и так. Дитя при чем? Невинным оно рождается, но коль ты его принял, воспитывай, ответ за него держи, отец или нет. Получается, люди правильно считают: он в ответе за зло­деяния сына. Поэтому как не принимали они ранее Иосифа, так не приняли и сейчас. Им нипочем, что он отрекся от сына, хотя и знают об этом. Знают, что он не пускал Стаса идти служить врагу. И еще много чего знают и о Стасе, и о нем, а что с того?

Нет ему места среди людей, которые когда-то были своими. Сейчас он в очередной раз убедился в этом.

Значит, прочь отсюда!.. Нужно как можно дальше держаться от них. Прочь, прочь!.. Но куда? Да куда глаза глядят!..

Иосиф вышел из лодки, волна толкнула ее к сараю, повернулся и реши­тельно двинулся к противоположному краю островка.

Он шел и не видел, что Ефим смотрел ему вслед, не зная, как быть. Впро­чем, Иосифу это уже было не нужно. Он знал, чего хотят от него люди: чтоб быстрее сгинул с глаз, исчез с их островка, на котором они нашли спасение от паводка.

Но если так, этот островок такой же его, как и их. Он знал это место с детства. Знал, может быть, даже лучше, чем Ефим, неизвестно откуда при­шедший когда-то в Гуду. Знал лучше, чем Николай и Михей, тем более, чем женщины и детишки.

Этот островок среди воды был самым высоким местом во всей округе. Небольшой, метров пятьдесят в длину, почти наполовину меньше в ширину, он стоял слева от деревни, за которой начинался клин бора.

Этот взгорок всегда жил сам по себе: и в паводок, и в засуху, и зимой, и летом. Еще бы, все вокруг связано с водой. И деревня, находящаяся в пади, и бор, и заливные луга на той стороне реки, и стежки-дорожки, ведущие в Гуду из далеких и близлежащих деревень. Здесь всегда все было прочно связано, переплетено между собой. А взгорок, погорок, гура, гора — просто возвышен­ность за деревней у реки, — как кто хотел, так и называл это место. Ведь в Гуде до того, как ее уничтожили фашисты, жили не только белорусы, но и несколько семей староверов, пришедших сюда откуда-то из России в далекие времена, спасая веру свою, семья переселенцев из Украины, польская семья, поселив­шаяся здесь неизвестно когда... Ладом жили, сберегая свое и уважая чужое, помогая друг другу и в радости, и в горе...

В былые времена взгорок был как некая особая часть суши на этой земле, таившая в себе неразгаданную животворящую силу.

Сколько себя помнил Иосиф, здесь в паводки находили спасение зайцы, косули, дикие кабаны, а то и лоси, убегающие от большой воды со своих лугов, лесов, перелесков, полян, находящихся на этой стороне от Гуды, в направлении Демковских болот. Зверье, отрезанное от бора и не имеющее возможности добраться до него, пережидало здесь паводок. В былые времена зверя никто не трогал. Когда, случалось, какой озорник говорил: не взять ли ружьишко да поплыть туда, — старики тут же осаживали его:

— Только попробуй!.. Мы с тебя самого шкуру снимем: живое спасения ищет, и походя лишать его жизни — большой грех.

Словно родниковой водой окатывали разгоряченный умишко — утихал молодец, со стариками шутки плохи:

— Да ну вас! Пошутить нельзя...

Никто не осмеливался в такую пору с ружьишком и шага ступить на островок, возвышающийся среди бескрайнего моря воды.

...Размышляя так, он остановился у кромки воды, зная, что будет делать дальше... Снял фуфайку, свернул, перевязал рукава, сжал как смог — меньше набухнет. Остался в рубашке, нащупал на груди булавку, снял шапку. Затем стянул сапоги, ноги были сухие. Свернул портянки, воткнул в сапоги и, плот­но перевязав голенища ремнем, перебросил через плечи, как коромысло: сей­час можно и в глубину, обувка цела, в ней худо-бедно держится воздух.

Иосиф не оглядывался, хотя и заметил, что по кустам на гриве островка, справа от него скользят отблески света. Подумал, что, наверное, Ефим при све­те фонаря повыше затаскивает лодку. Это хорошо: в лодке еда, зерно, икона.

Не смотрел он и по сторонам. Если бы глянул туда, где стояла его хата, увидел бы, что внутри, пытаясь вырваться наружу, мечется огонь.

Иосиф на шаг ступил в воду — у самого взгорка по колено. Значит, даль­ше глубоко. Впрочем, это он и так знал, дальше начинается впадина.

Отметил, что особого холода не чувствует, но понимал, что это обманчи­вое ощущение, что вода довольно холодная. Постоял, всматриваясь вперед и определяя, куда спускается темный клин бора, — его верх был потянут узкой ломаной полоской света. Небо очистилось от туч, и луну закрывал толь­ко легкий туман. Иосиф перекрестился и бросился в черную воду...

Вода обожгла лицо холодом, потянула вниз, сжала, через мгновение вытол­кнула на поверхность и опять попыталась поглотить его. Но он не поддался, перевернулся на спину, широко раскинув руки, взмахнул ими, поплыл.

Плавать он научился в раннем детстве, жизнь его прошла на реке, и он хорошо знал, что на спине плыть легче: слегка греби руками, отталкивайся ногами, шевелись — и будешь держаться на воде. Однако вода весенняя, талая, еще не прогрелась, и продержится он в ней не более получаса. К бору, если не собьется, доплывет минут за десять-пятнадцать. Главное, чтобы не свело руку или ногу. Впрочем, если сведет руку, нужно прокусить ее до крови — отпустит. Если же ногу — немедленно отстегивай булавку да коли как только можешь...

Это он знал с детства. Старики учили несмышленых мальчишек, что делать, если вдруг перевернется лодка, а ты не успеешь ухватиться за борт и тебя снесет течением, а потом сведет руку или ногу.

Старики многому учили ребят. И конечно же, передавали свой опыт выживания на воде, в лесу в разные времена года, когда помощи ждать неот­куда.

С пути он не свернет, плывя на спине, видит, как над гребнем бора колышется все та же желтая нить. Она не исчезает, хотя вокруг посветле­ло — туман заметно поредел, будто прохудился, стал почти прозрачным, так что и луна светит, и звезды видны.

Плыть было тяжело, хотя голову и спину поддерживали наполненные воздухом, пережатые в голенищах сапоги. Да и фуфайка поддерживала, лежал на ней, как на подушке. Тяжело, наверное, потому что состарил­ся, износился. Это в молодые годы, когда еще не сойдет паводок, он мог напрямик доплыть до Забродья, да не отдыхая — назад. Перед Теклюшкой хвастался: дескать, смотри, какой я, — она стояла на мосту и с замиранием сердца наблюдала за ним.

И, наверное, сейчас, если бы не сапоги, наполненные воздухом, поддер­живающие его на плаву, уже давно пытался бы достать ногами дно. И уже проплыв не менее половины пути, увидел, что желтая нить на вершине бора отяжелела, разорвалась, сползла в воду, но не погасла в ней, а вспыхнула пла­менем — какой-то огонь отражался в ее глубине.

Иосиф повернул голову влево и увидел, что горит его дом...

«Ну, вот и все, — почему-то с облегчением подумал он. — Нет мне пути назад. В лес, в лес, подальше от людей!..»

10

В ту тревожную ночь, когда исчез Иосиф, никто из гуднянцев не заснул. И утро тоже особого облегчения людям не принесло. Вроде все хорошо, Кате­рина родила мальчика, выбилась из сил, тихо лежит на чердаке, а ребеночек, говорила Надежда, пососав грудь, посапывает возле матери.

Тревога охватила всех, когда у Катерины начались схватки. А потом ужас, когда неожиданный паводок затопил все окрест, исчезли под водой землянки.

Еще хуже стало после того, как Иосиф, приплыв сюда, оставив им лодку с провиантом, с зерном да иконой, завернутой в ручник, исчез... А когда хату его охватило пламя, люди ничего не предприняли, чтобы погасить его.

Конечно, можно упрекнуть себя: почему даже не пытались поплыть туда?

Ну, поплыли бы на Иосифовой лодке, и что, потушили бы?.. Пламя заня­лось изнутри. Это они видели. Оно быстро разметалось по всей хате, через минуту вспыхнуло так, будто внутри дома что-то взорвалось: гонтовую крышу вмиг снесло. На воду долго сыпались искры. Попробуй подплыви...

Сначала думали, что Иосиф сам сгоряча поджег ее. Облил стены бензином или керосином, зажег где в уголке огонек, чтобы, пока разгорится, отплыть подальше: иначе почему все так быстро произошло? Кто-то даже произнес это вслух, то ли Михей, то ли Николай, как догадку. Но Ефим сразу же прикрикнул на него, дескать, такого не может быть! Он же еще не сошел с ума.

— Ты это брось! — говорил Ефим. — Какой ни есть, но не фашист, чтобы дом поджечь! Я с молодости его знаю! Мы с ним столько изб поставили!.. Да, судь­бой обделен был, но никогда не вредничал. А что в войну произошло, так это...

Не договорил, будто обмяк, застонал от бессилия что-то изменить и вдруг подхватился, заметался по островку, как загнанный в клетку, простонал: «Иосиф...»

Михей с Николаем, словно опомнившись, начали звать: «Иосиф! Иосиф!» Ни звука в ответ, поздно спохватились, час прошел, а то и больше. Может, его уже и в живых нет?..

— Что же я сделал! — стонал Ефим.

— Может быть, сошел куда? — предположил Николай. — Может, смотрит сейчас издали, как догорает его дом, да волосы на себе рвет.

— Да куда ты отсюда уйдешь? Вода везде — дна не достанешь. Затянуло под какой куст и — нет человека.

— А мы что? — встрял в разговор Михей. — Наша в чем вина? Своего горя невпроворот, так здесь еще он. Кто его звал?

— Звал не звал, но человек к нам приплыл, а мы его...

— Ну, тогда не только ты, дядь Ефим, виноват, — сказал Михей, — и мы с Николаем — не в стороне. Крикнули, чтобы дверь затворял, выходит, тебя подталкивали, чтобы гнал его прочь. А прочь-то — куда?..

— А вы здесь при чем?! — возмутился Ефим. — Молоды еще на себя ответ за меня брать! Видишь, попросили дверь затворить! В чем крамола? Вы же боялись, что ребятишки простудятся, и роженицу не хотели тревожить. Откуда вам в сарае было знать, что по эту сторону двери делается?.. Если и есть грех, так мой!

С Ефимом не спорили. Не потому, что соглашались с ним, не хотели, чтобы и без того непростая ситуация, в которой он чувствует себя виноватым, еще более усложнялась: виновны все! Сразу и не понимали, почему он берет на себя их общий грех. Думали, может, зря он так убивается, может, Кучинский жив-здоров, сидит сейчас под каким кустом, слышит, как его зовут, да потешается: «Зовите, кричите, а я помолчу... »

— Дядь Иосиф! — вновь закричал Николай, сложив руки рупором. — Дядь Иосиф! Отзовись!..

Покричал, покричал и смолк, ответа нет. Вздрогнул — глухое эхо словно плетью хлестнуло по лицу... Вздрогнули и Ефим с Михеем.

Тем временем из сарая вышла Надя, спросила:

— А где это дядь Иосиф? Шел бы погреться, ночь холодная. Орете-то чего?

— Нет его здесь, поэтому и орем, — ответил Ефим. — Может быть... — он еще что-то хотел сказать, но смолк, так и не договорив.

Надя покачала головой, вернулась в сарай, где спали ее дети.

— Дядь Ефим, — сказал Михей, — ты огонь разожги, а мы с Николаем кусты осмотрим.

Ефим молча пошел к печи, положил дрова, начал разжигать, не подумав, что огонь, чтобы его со всех сторон было видно, лучше разложить на земле, на самом верху. Видно, все еще надеялся, что Иосиф где-то поблизости, на взгорке прячется.

Николай с Михеем двинулись вдоль гряды кустов, тянувшейся по всей вершине островка, спускающейся с одной и с другой стороны к самой воде, уходя в нее и исчезая где-то вдали.

Ефим разжег печь, подкладывал дрова и все ждал, что вот-вот услы­шит голоса Николая, Михея и Иосифа. И когда подойдут сюда, набросится на Иосифа: дескать, у тебя есть умишко или совсем выветрился? Пришел, ушел, всех напугал: а вдруг замерз бы?.. Ну и шутки у тебя, Иосиф.

А вместе с тем боялся, что все будет иначе. Боялся, что найдут Иосифа окоченевшим...

Через полчаса Николай и Михей вернулись озадаченные. На вопрос «Что там?» Николай ответил:

— Следы от сапог ведут прямо к воде. У воды он потоптался на месте, потом снял сапоги и, наверное, в воду вошел. Больше на песке ничего — ни сапог, ни одежды.

— Что же делать? — спросил Ефим скорее сам у себя, чем у Николая и Михея.

Те неопределенно пожали плечами.

Через неделю, когда вода постепенно начала отступать и уже при­мерно на полметра отошла от взгорка, сюда прибыл участковый Савелий Косманович.

Савелий был родом из Забродья. Почти ровесник Петра, Ефимовых сыно­вей и Стаса, с которыми уходил на войну, вернулся он домой вскоре после того, как освободили район.

Демобилизованный по ранению, которым перед сельчанами не козырял, Савелий стал участковым.

Прежде в Гуду он не наведывался, что делается здесь, знал от Николая, который время от времени ходил в Забродье в сельсовет на совещания по кол­хозным делам, — где сельсовет, там и власть, а при власти — милиция.

Приплыл Савелий на лодке, привязал ее к торчащему из воды у самой суши пню, тяжело ступая хромовыми сапогами по вязкой земле, подошел к сараю.

Ефим стоял возле лодки, оставленной Иосифом. Ее вытащили сюда, пере­вернули вверх дном — хотя и новая, а протекает, надо бы просмолить...

Был Савелий в милицейской форме. Значит, прибыл неспроста, подумал Ефим, выпрямляясь и настораживаясь.

Участковый, подойдя к старику, молча посмотрел на лодку, покачал голо­вой, затем резко козырнул, обнял Ефима за плечи, молвил:

— Крепись, дядь Ефим, твоих сыновей ищут.

То, что его сыновей ищут, Ефим и без Савелия знал. Конечно, старик прежде всего хотел услышать от участкового что-то конкретное о них, а тот ничего нового не сообщил: «...ищут... »

Ефим после того, как освободили район, подождав с месяц, но так и не получив никаких вестей ни от сыновей, ни от командования части (где-то же они служили, коль в военкомат в начале войны пришли), подался в город, чтобы узнать, что с ними.

В военкомате сказали, что сделают запрос куда следует, а потом обяза­тельно сообщат. Но до сих пор не сообщили Ефиму, живы ли они, погибли или пропали без вести.

— Одно могу сказать, отец: до фронта они не доехали. Их поезд разбом­били, и с того времени следы твоих сыновей теряются.

— Как так? — растерялся старик. — Михей сказывал, что их еще в воен­комате в танкисты определили. Если, как ты говоришь, поезд разбомбили и их следы теряются, так должна быть бумага, что пропали без вести.

— На войне всякое случается. Например, плен. В общем, если будет засвидетельствовано, что твои сыновья пропали бесследно, тогда и пришлют официальное уведомление. А пока надо надеяться и ждать.

Ефим молча посмотрел на Савелия. Лицо у него было какое-то отрешен­ное, ни один мускул на нем не дрогнет, слова произносит, как давно заучен­ные, не свои, не из души идущие — никаких чувств, переживаний. А слова-то жестокие, нутро леденящие, и впечатление такое, что говорит не человеку, которого они касаются, а неизвестно кому — бросает в пустоту, и только. Дескать, я говорю, что знаю, а ты как хочешь, так и воспринимай. И глаза у Савелия холодные, ничего не выражающие, вроде и на тебя направлены, а мимо скользят — нет тебя перед ним, горем угнетенного, нет...

Так и стояли друг перед другом: высокий худой старик с изможденным суровым лицом, с непокрытой седой головой, и молодой, крепкий, на вид — кремень, участковый.

«Официальное уведомление, говоришь, — скользнуло в сознании Ефима, — что ж, коль уж обходит оно меня, может, и живы...»

А такое уведомление на Ефимовых сыновей у Савелия было, и лежало оно в кармане его гимнастерки. Савелий перехватил бумагу у заброденской почтальонки, которая обслуживала и Гуду, время от времени приносившей сюда кому похоронки, кому вести от сыновей, отцов, мужей, а кому и это: «...без вести пропал...»

Приносила и отдавала Николаю, как главному здесь по должности — председатель не существующего колхоза, ибо тех, кому они адресовались, не было в живых...

Целая стопка таких разных сообщений собралась у него, на некоторые требовался ответ, и Николай отвечал, писал тем, кто был на фронте, об их родных и близких. Писал под общую диктовку сельчан, передавал от них «поклоны», сообщал, что односельчане с нетерпением ждут возвращения фронтовика...

Казенную бумагу о Ефимовых сыновьях Савелий никому не показывал. И это была его жгучая тайна и тайна почтальонки, недавно получившей такую же бумагу на своего мужа. Савелий попросил ее молчать. Сказал, если что, все возьмет на себя. Объяснил, почему пошел на такое «преступление»: надо, чтобы старик верил, что живы его сыновья, ждал. Знал Савелий, что есть случаи, когда родные получали официальное сообщение — «пропал без вести», а через некоторое время оказывалось — жив человек, воюет или в плену, а то и в своем лагере...

Говорил Савелий это и почтальонке, чтобы и та не верила, что ее муж пропал без вести, и она, выслушав его, ответила:

— А я и не верю, но лучше было бы, чтобы и мою бумагу кто-нибудь перехватил...

Савелий хорошо знал Ефима как человека, уважаемого во всей округе. И сыновей его хорошо знал. Поэтому не хотел допускать мысли, что они, если остались живы, могли сдаться в плен, или того горше, оказаться пре­дателями.

Верил, рано или поздно придет на них иное известие: живы, воюют, а может, и сами отзовутся, или, если в каком секретном деле, — соответству­ющие органы сообщат о них отцу то, что можно.

— Как же так? — вдруг спросил старик не столько у Савелия, сколько у самого себя. — Плен... Нет, в плен Ванюша с Никодимушкой пойти не могли. Разве что в несознании лежали. А чтобы провинились да в лагерь или в измену ушли, — нет... Я своих ребятишек лучше себя знаю, не такие они. В танкистах Ваня с Никодимом, сказывал же Михей. А танкисты — все время на передо­вой, вот и писать некогда. А ты говоришь, поезд... Какой еще поезд?

— Правильно говорил Михей, в танкисты их определили, — молвил Савелий, поняв, что сказанул не то. — Это я так, дядь Ефим, в общем обри­совал тебе, что может произойти на войне.

Я вот как рассуждаю: в районе их направили в танкисты. А до танкистов им еще нужно было ехать да ехать. Сперва в тыл. Там часть формировали. Не доехали. Эшелон разбомбили. Но их же, Ванюшу и Кодю, не нашли ни среди погибших, ни среди тех, кого после собрали в колонну... Что, побежа­ли в панике куда глаза глядят?.. В лесу, километрах в десяти от того места, где разбомбили эшелон, тогда немецкий десант высадился. На него вышли и в плен сдались?.. Так они в изменниках не значатся. Изменники рано или поздно проявляют себя, враг с ними не церемонится, выставляет напоказ, чтобы назад дорогу закрыть.

— Да не могли мои сыны сдаться в плен! — уже закричал Ефим.

— Тише, дядь Ефим, — попробовал успокоить его Савелий. — Огово­рился я. Так сказать, все размышляю, что с ними могло случиться. Я же не говорил, что они могли сдаться в плен, или... Извини меня, запамятовал, как тебя по батюшке, отчество твое как, дядь Ефим?

— Запамятовал, говоришь. А у меня отродясь отчества не было. Не зна­вал я ни матушки, ни батюшки. И если бы ты видел меня в молодости моей, то понял бы, что чужой я здесь, неизвестно откуда взявшийся. Местные люди — русые, а я черный... И глаза у меня черные были, пока не выгорели. Конечно, всякое было с людьми здешними, но они меня приняли, и сроднился я с ними, жизнь свою здесь доживаю, на этой земле. Судьбу свою здесь нашел, до этого много дорог прошагав. Помню я все те дороги, непростые они были, крутые, тяжкие, но одолел их, правда, не один и не сам по себе. Помню, как мальчишкой обездоленных людей по миру водил. Немощные, слепые, хро­мые да безногие, а не дали мне сгинуть. И те, кто кусок хлебушка им пода­вал, выходит, и меня выхаживали. Так что мать и отец мои — добрые люди. А их — вона сколько на земле! И Ванюшка с Кодюшкой это знали. Сызмаль­ства учил я их этому. И на войну отправляя, об этом сказывал: идете людей боронить, землю свою от супостата спасать. И еще кой-какие слова говорил, может, уж очень крутые, но праведные, чтобы помнили, что к чему на земле да меж людей. Сам-то я, знаю, человек далеко не праведный, жесткий, а они праведными должны быть! Мать у них праведная была, мухи не обидела. У Ванюшки и Никодимушки все от нее, от меня — отцовство, ну и еще чуть- чуть в характерах. Так что, хоть и власть ты, Савельюшка, а такие слова мне говорить не смей!

— Да полно тебе, дядь Ефим! Коль глупость сказал, прости меня. При чем тут власть я или не власть? Говорю тебе который раз, размышляю... Время покажет, что и как. Только прошу тебя вот о чем, дядь Ефим. Вдруг придут, да не как демобилизованные, скажи чтобы сразу ко мне бежали. Раз­беремся. А то, не дай бог, какой службист ими займется. Сейчас с этим очень строго, да и дурости полно: иной при больших погонах, а дурак дураком! Я сам таких повидал...

Катя, стоя в сарае с сонным сыночком на руках — дала ему грудь, он заснул, словно окаменела: Ефимовы сыновья — дезертиры?.. Да не может такого быть!

Слышали этот разговор и Михей с Николаем. Слышала и Надя. Они тоже были в сарае, в том его конце, где еще до паводка отбили уголки, смастерили в них полати.

Слышали и шлепки весел по воде. Слышали, как кто-то подошел к сараю, начал с Ефимом разговор. Вроде, и не касался он их, но выйти не посмели — мешать-то зачем? И вот, оказывается, кто прибыл — Савелий, участковый! И вот какой разговор повел — тяжелый...

А тем временем Савелий, видя, что Ефим будто обмяк, попытался, как умел, утешить старика:

— И я в твоих ребят верю, дядь Ефим. Правильные парни. Говорю же, мало ли что случается. Откроюсь, не одному тебе говорю все это. Вон, вместе с Ваней и Никодимом исчез Василий Кечик из Забродья. Помнишь такого?

— А как же, помню, — глухо произнес Ефим. — Хороший парень. Отец его, Леонтий Киреевич, до войны лесником был. В войну партизанил. Часто ко мне приходил. Через него я с отрядом связь держал. Мы с ним с войны не виделись. Как он там?

— Сейчас Киреевич совсем слаб. Почти не встает. Я и ему о сыне должен был так говорить, как тебе. Думаешь, мне это легко, не зная, что и как?

Ефим не ответил. Вновь некоторое время молчали. Потом Савелий, глу­боко вздохнув, сказал:

— Собери-ка, дядь Ефим, всех, кто в наличии.

— Это как, в наличии?

— Тех, кто в деревне есть.

— Вона что...

Ефим уже собрался идти в сарай, как протяжно заскрипела дверь и на взгорок вышли Николай, Михей, Надежда, Катерина с сыночком на руках, Светка и Валик.

Савелий, увидев Катю с ребенком да Валика со Светкой, замахал руками:

— Катерина, назад иди! Малого смотри. И дети пусть идут.

Катя вернулась в сарай. За ней — Валик и Света.

Участковый долго пристально смотрел на Николая, Михея и Надежду. Наверное, хотел понять, слышали они его разговор с Ефимом или нет. Те, не дойдя несколько шагов до участкового, остановились, молча ждали, что будет дальше.

Савелий будто нехотя подошел к ним, сдержанно, хотя и за руку, поздо­ровался с мужчинами, Надежде кивнул головой: «Здрасьте». Затем, ни к кому не обращаясь, спросил:

— Это все?

— Все, — ответил Николай и добавил: — Будто не знаешь.

— А Кучинский где?

— Кучинский? А кто знает? — ответил за Николая Ефим и неопределен­но пожал плечами. — Исчез в паводок, и больше мы его не видели. Звали, не отзывался — здесь тогда такое было!.. Все вокруг кипело, трещало, сами чудом уцелели, не до Иосифа было. Может... — он умолк.

— О паводке знаю, — раздраженно сказал Савелий. — Знаю, что взор­валась дамба. Знаю, что был пожар, хоть я неделю отсутствовал — в район вызывали по делам. Но...

— Может... — повторил Ефим, не зная, что сказать дальше.

— Да брось ты это «может»! — Савелий вдруг изменился в лице: побагро­вел, глаза стали холодными. — Что это означает, «может»?.. Что, дом Иосифа Кучинского сам сгорел? И сам он исчез?.. Может!.. Вон в одной деревне, правда, не на моем участке, тоже исчез отец предателя. Органы ищут, а люди: «Может...»

— Мы его ни в войну, ни после даже пальцем не тронули, стороной обхо­дили,— сказал Ефим.— Он сам по себе жил, мы сами по себе.

Савелий молчал. Его щеки нервно дергались. Вдруг он сорвался с места, начал быстро ходить перед сельчанами взад-вперед. Натоптав влажную троп­ку, остановился, тихо, будто размышляя, произнес:

— Хотя, может быть, и сам... — Он вновь умолк, словно собирался с мыслями, сказал: — А вы знаете, что Иосиф Кучинский перед властью ни в чем не виноват? Так что, если вдруг появится, — никакого самосуда! Иначе сами пойдете под суд, и я не спасу. Но если случится, кто иной из органов будет интересоваться, говорите правду, как сейчас мне: «Взорва­лась дамба, все вокруг затопило, мы здесь спасение нашли, он в стороне от нас жил, может, смыло человека. А пожар — топилась печь, выпали угли... » Короче, вам все понятно?

— Конечно, понятно, — ответил за всех Николай. — Так и было. Мы его не видели.

— А лодка чья? — вдруг спросил Савелий. — Кажись, не Николаева, не Михеева и не твоя, дядь Ефим, а?

— Врать не буду, его, Кучинского, — сказал Ефим. — Принесло ее, при­билась...

— Принесло, прибилась, говоришь. Лучше было бы, чтобы она уплыла, и как можно дальше отсель. Пусть ее от вас унесет.

Сказав это, Савелий махнул рукой, повернулся, тяжело ступая по влажной земле, направился к своей лодке. Люди молча смотрели ему вслед: попробуй понять, навещал он их как участковый или как хорошо знакомый с довоенно­го времени человек. Говорил с ними вроде как с равными, но чувствовалось: служитель закона — власть...

Савелий удалялся, а в глубокие следы от его сапог сочилась рыжая муть...

Он подошел к лодке, достал из нее тяжелый деревянный ящик, поставил на землю, крикнул:

— Мужики! Здесь детям медок, дядь Кечик, Левонтий Киреевич, пере­дал. У него в лесу колоды сохранились, я осмотрел их, взял прошлогодний. А солонину да еще кое-что люди собрали, узнав, что к вам плыву. Ну и кон­сервы — мой паек. Так что держитесь пока, в беде не оставим.

— А почта есть?— спросил Николай.

— Почта? Нет пока, пишут. Заходил к почтальонке, как будет, приплывет, лодку дам.

Савелий отвязал свою лодку, оттолкнулся веслом от пня. Течение сразу же подхватило ее, понесло. Правя веслом, держа лодку под углом к течению, быстро вывел ее на фарватер реки. Там резко повернул, выровнял и, сидя спиной к людям, принялся грести изо всех сил.

Но, как заметили мужчины, для человека, выросшего возле воды, веслами орудовал неумело, махал ими, будто не замечая, не думая, что делает. Весла шумно шлепали по воде, поднимали брызги, и Савелий ни разу, пока не исчез за поворотом реки, так и не оглянулся на людей, стоявших на взгорке.

11

Все понимали, что Савелий не очень-то верит им. Считает, что они могли совершить самосуд над Иосифом Кучинскими, поджечь его дом. И лодку его забрали. Только зачем? Это же — улика. Ведь не зря советовал, чтобы уплыла...

— Если вдруг случится допрос какой, так вы не лезьте, — сказал Ефим мужчинам, когда уплыл Савелий. — Я последний, кто говорил с Иосифом, мне и ответ держать.

— За что? — возмутился Николай. — Да, было, приплыл сюда. Кричал: «Люди!..» Так что, целоваться с ним? Ты же не гнал его прочь, а если что и сказал против, так он же не сумасшедший, чтобы из-за этого с головой в воду... А хоть бы и гнал, так бери, Иосиф, свою лодку и плыви куда хочешь. Много мест на земле, где тебя люди не знают. Так что, дядь Ефим, незачем изводить себя: «Я последний... буду отвечать... » Верно говорю?

— Может, оно и так. Но все же...

Старик пожал плечами. Конечно, думать можно по-разному. Но его никто не мог переубедить в том, что он не виновен в гибели Иосифа Кучинского. Виноват. Именно после их разговора Иосиф оставил лодку возле взгорка и ушел прочь... Разговор хоть и короткий был, но нехороший, въедливый, с ненавистью.

Когда Иосиф подплыл, Ефим подсвечивал ему фонарем, спросил с на­смешкой: «Откуда?.. » — будто не знал, что из дома... Знал. Зачем тогда изде­вался: «Из дома, говоришь? Ну и что с того?»

Вот это «Ну и что?», наверное, и оттолкнуло Иосифа. Впрочем, он не сразу ушел, а некоторое время размышлял, что делать. Говорил, что еду при­вез, рожь, что хата его еще теплая, о детях заботился, о Кате... А они в ответ: «Да закройте вы дверь!»

Но если в свою избу звал, так зачем еду привез? Не верил, что люди при­мут его, или боялся, что, пока они будут решать, как быть, его хату затопит вода, а то и снесет?..

Странно как-то... Впрочем, крестьянская душа: умирать собирайся, а жито сей... Может быть, хлеб на всякий случай взял?

А требование закрыть дверь — так из-за детишек, из-за Катерины.

Ефим, когда увидел, что Иосиф плывет сюда, хотел крикнуть: «Прочь, дья­вол, чтобы во веки веков люди не видели и не слышали тебя!..» Но сдержался, увидел в Иосифе хоть какого, но человека, которому тоже больно, как и тебе. Да только всего этого оказалось мало: одно дело увидеть, иное — сказать.

Ушел Иосиф. Кому сделал плохо? И себе, и тем, к кому плыл. И еще неиз­вестно, кому хуже...

Нет, завтра же Ефим на Иосифовой лодке поплывет к Савелию. Расскажет участковому все, как было. Почему сейчас не рассказал? Растерялся. О сыно­вьях больше думал. Горькое, страшное о них говорил Савелий, не надо бы так... Впрочем, все растерялись, никто не ожидал такого разговора с участко­вым. Что ни слово у него — гвоздь! И каждого словно к кресту приколачивал: за словами так и слышалось: преступник, преступник, преступник!..

А Ефима так даже дважды распял. Первый раз, когда предупредил, чтобы сыновья, если появятся в Гуде, сами к нему бежали. Значит, уверен Савелий, что они преступники. Значит, вообще не верит Ефиму. Как же так?..

...Тем временем Савелий, сидя спиною к людям, плыл в Забродье, но не напрямик — это километра три-четыре по залитым лугам, а по руслу реки.

Он нарочно делал круг. Нужно было побыть в одиночестве, чтобы все обдумать да разобраться в том, что случилось с гуднянцами. И как участково­му, для которого сначала — закон, а потом все остальное... И как обычному человеку, для которого важнее всех писаных — неписаные, веками сложивши­еся законы, по которым и живут люди. Законы эти нерушимые, ибо круто на совести замешены. И действие свое возымели еще с тех времен, когда законы никто не писал... Писаный закон — на страхе, на принуждении, а этот — на осмысленном действии. Хорошо, когда они совпадают. А если нет?.. Тогда и происходят человеческие трагедии. А здесь как?

Если по писаным, то он сам, мягко говоря, нарушитель: не имел права перехватывать да утаивать казенную бумагу, адресованную Ефиму Боровцу. Это документ. В нем, исходя из фактического материала удостоверяется, что его сыновья «без вести пропали». Но все же как «пропали?» Вот что для Савелия очень важно.

У кого-то из сопровождающих офицеров были списки мобилизованных. В тех списках, естественно, значились и Ефимовы сыновья. Вскоре после того, как улетели немецкие самолеты, командирам удалось собрать оставшихся в жи­вых и не убежавших неизвестно куда. Сверили списки: среди тех, кто был в наличии, — нет Боровцов. И среди убитых нет. Так куда они делись? Домой бросились, а по дороге встретили немцев и сдались в плен?.. А если добра­лись до дома и прячутся в окрестных чащобах, да время от времени постре­ливают в машины, проезжающие по шоссе, а то и в местных жителей?..

Размышляя так, Савелий вдруг сосредоточился на мысли, посетившей его будто невзначай: как он может об этом думать, зная старика и его парней?!. Выходит, совсем очерствел за войну, коль людям не верит. А верить надобно, иначе из человека в зверя превратишься. Это что касается Ивана и Никодима. Ладно, пока оставим их в покое, время должно расставить все на свои места, прояснить их судьбы. А вот как быть с Кучинским?..

Органы разобрались, что старик перед властью вины не имеет. С врагом не сотрудничал. Не участвовал, как его сын-полицай, в карательной операции по уничтожению жителей деревни. Это подтвердил и Стас. Когда освобо­дили район, он с дружком-предателем прятался в лесу, пока не арестовали. Он и убил фронтовика Петра Журовца. Будучи дома на побывке, Петр пошел в лес добывать для голодающих сельчан вепря и напоролся на предателей.

Да и Ефим, когда ходил в военкомат, чтобы узнать о судьбе сыновей, ска­зал, что Иосиф Кучинский зла никому не чинил и с немцами не водился.

Как бы там ни было, но на его, Савелия Космановича, участке трагедия: в паводок сгорела хата Иосифа Кучинского, сам бесследно исчез, а лодка обнаружилась у односельчан, которые относятся к нему как отцу врага...

Разговаривать с гуднянцами было очень непросто: хорошо знакомые люди под подозрением в убийстве человека. Савелию, как участковому, нужно было принимать решение: составлять протокол о том, что при невыясненных обстоятельствах исчез гражданин Иосиф Кучинский, и доложить о случив­шемся в район или на свой риск попробовать самому во всем разобраться. Даже если люди и учинили самосуд, надо попытаться понять их.

По-человечески их очень жаль: доложишь — посадят. Но почему убили, утопили или еще что с ним сделали, если, конечно, это так?

Можно размышлять так: люди чудом остались в живых. Их родные и близ­кие погибли, и сын Кучинского виноват в их смерти. Такое из сознания людей ничем не вытравишь, оно будет в их душах столько, сколько жить им на земле. И вот подвернулся случай отомстить отцу за сына-полицая. А это — самосуд!

Самосуд, если давать происшествию правовую оценку. А если исходить из жизненных понятий, то произошел самый что ни есть народный суд...

Страшная, как говорится, нестыковка между этими понятиями: офици­альным и человеческим. Будто официальное не людьми определено, а кем-то, кто не жил среди них, кто не знает неписаных законов бытия. Он, Савелий, бывший фронтовик, с лихвой повидавший на войне человеческого горя, знает, что такое официальная и неофициальная справедливость. Может ли он сейчас, не раздумывая, не осмыслив случившегося, назвать этих несчастных людей преступниками?

Конечно, может...

Значит, Савелию, пока сойдет паводок, нужно самому разобраться, в чем правда и в чем неправда односельчан Иосифа Кучинского, — он в ответе перед властью и за них, и за него. И не надо спешить, поднимать шум, пока не найдут труп. А если не найдут, так еще надо подумать, как быть дальше.

Наверное, к решению не спешить Савелия подтолкнул собственный воен­ный опыт. Он помнил, как когда-то зеленый, еще необстрелянный солдат, принимался не раздумывая исполнять приказы, из-за чего мог бессмысленно погибнуть. Но позже, побывав в страшных ситуациях, уяснил: приказ при­казом, а надо самому думать, как его исполнить, чтобы зря не погибнуть и не подставить под пули товарищей. Решил так, действовал, исходя из этого, — и воевать стал смелее.

Воевал он хорошо, продумывая ситуацию, в которую мог попасть. Навер­ное, поэтому и остался в живых, не попал в плен, ни разу не выставил себя трусом. Под вражеским огнем, в самых разных боевых и не боевых ситуациях трусов он видел немало...

Всякое случалось на фронте, но при всем этом надо было остаться чело­веком, а это не каждому под силу... И сейчас, думая как быть с гуднянцами, Савелий будто невзначай вспомнил случай, свидетелем которого был неза­долго до того, как его ранило в Восточной Пруссии.

...Полковое командование включило его, тогда уже старшего сержанта, и еще нескольких бойцов в сопровождение: надо было проверить батальон связи, который состоял в основном из женщин. Батальоном командовал какой-то майор, говорили, из «бывших», это значит из тех, кто до революции имел далеко не пролетарское происхождение.

Бойцам было известно, что майор очень ревностно оберегает своих под­чиненных: на войне женская ласка не противопоказана ни рядовому, ни гене­ралу, да и настоящей любви война — не препятствие.

Батальон связи располагался в имении старого немца. Начали с проверки постовых. Вошли в продуктовый склад, а там — невообразимое!.. У стены стоит винтовка, в проходе — старик-немец с окровавленной рукой, и его ста­рательно перевязывает постовой — молоденькая девушка.

— Преступление! — заорал капитан НКВД, который был с группой про­веряющих. — Под трибунал!

Все понимали, что преступление: оставлен пост. Знали, что значит трибу­нал. Знали, что постовой или постовая не имела права пропустить нарушите­ля на охраняемый объект: надо было задержать, если не подчиняется, сделать предупредительный выстрел, затем, если это не возымеет действия, — вто­рой, но уже на поражение.

Еще никто не успел опомниться, как комбат, будто не слышал слов капи­тана из особого отдела, приказал своим бойцам:

— Арестовать немедленно! Отвести в землянку! — И, обращаясь к пол­ковнику, сказал: — Разрешите, сам разберусь...

Полковник разрешил. Проигнорировал указание капитана из тех органов, а это было очень опасно для любого, невзирая на звание.

Капитан словно онемел от такой наглости командира батальона и коман­дира полка, а через минуту выдал:

— Я должен немедленно доложить по команде...

Его вновь не «услышали». Постового арестовали, увели. Старика-немца не трогали. А он, наблюдая за происходящим, понял, что может случиться с девушкой, упал на колени перед офицерами, заговорил, показывая окровав­ленную руку:

— Нихт!.. Нихт!.. Майн киндер эссен... Нихт расстреляйт... Их, их виноватэн...

Говорил, тряс окровавленной рукой, другой показывал на цементный пол, на котором лежали осколки от стеклянной банки с остатками каких-то про­дуктов.

Что он хотел сказать, было понятно и без переводчика: у старика детиш­ки. Им нужно есть. Он пошел в склеп за продуктами, разбил банку... Зачем девушку расстреливать?..

Конечно, постового или постовую не расстреляли бы. Но под трибунал она попала бы, могла сгинуть в лагере, осужденная по всей строгости воен­ного временим...

— Старика в санчасть! — приказал полковник. — Детишек накормить! Постового — в распоряжение комбата!..

Когда ехали назад, полковник остановил машину среди поля. Вышел, долго смотрел вокруг, о чем-то думая. Потом подозвал к себе бойцов, но не по уставу: «Сопровождение, ко мне!», а так, как отец мог бы позвать своих детей: «Сынки, подойдите... »

Не подошли, подбежали, Савелий и еще трое бойцов. Капитан стоял в отдалении. С места не сдвинулся.

Савелий, как старший, должен был доложить: «По вашему приказанию...»

Козырнул:

— Това...

Полковник остановил его:

— Сынки, знаете, почему нас не победить? Потому что у нас воины такие, как майор (он назвал фамилию), как эта девушка, — она добровольно пошла на фронт, дочь учителей, мне доложили, как вы, дети рабочих и крестьян. Майор же, знайте это (вновь назвал фамилию) из рода декабриста, друга Пушкина. И все мы — разных национальностей, но одной великой веры — в людей, в нас самих.

Капитан подошел без команды. Шел осторожно, будто ступая по зами­нированному полю. Подошел, попросил у полковника разрешения закурить. Закурили от одной спички...

Больше полковник ничего не говорил ни бойцам, ни капитану. И понял тогда старший сержант Савелий Косманович, что и майор, и полковник спаса­ли девушку-постового от трибунала, от того законного суда, который не обе­щал ей ничего хорошего. Понимал, что и майор, и полковник за эту хрупкую девушку-бойца, добровольно ушедшую на войну, сами готовы были пойти под суд, только бы не сломалась ее судьба...

И еще понял Савелий, что большую ответственность за судьбы людей он берет на себя, и это может для него самого обернуться бедой. А пока он будет ждать, вдруг окажется, что Иосиф жив-здоров...

12

Семь лет минуло с того времени...

...А тогда, как только Савелий уплыл, «проинструктировав» сельчан, что нужно говорить, если кто будет спрашивать об Иосифе, Ефим совсем приуныл. Старика можно было понять: нет ничего определенного о его сыновьях, а время идет... Участковый говорит о них загадками: то ли погибли, то ли в плену, а может быть, и предатели. А напоследок еще это — считает, что гуднянцы при­кончили Иосифа Кучинского.

Нет, рук они на Иосифа не поднимали. А Ефим вбил себе в голову: «Я виноват, что погиб Иосиф. А мы же некогда с ним дружили». И никто не мог переубедить его, что это не так.

Наверное, чувство вины за друга, пусть и бывшего, особое. А что они в молодости дружили, знали все... Когда-то вместе агитировали односель­чан вступать в колхоз, сами вступили первыми. Ефим состоял при лошадях, Иосиф — в поле.

Кроме этих дел было у них еще одно общее — плотничать да столярни­чать. Лошади лошадьми, поле полем, но находили время ставить сельчанам дома. Возведут строение — люди любуются!..

А сошлись Ефим и Иосиф в молодые годы вроде случайно. На вечерин­ках. Один раз вместе покурили, другой, поговорили: кто ты, что ты, какие у тебя интересы, а вскоре уже — товарищи, потом —друзья.

Ефим чужой здесь, неизвестно какого рода-племени: родных не помнил. Пришел сюда в поисках работы с таким же, как и сам, товарищем, в сущности бродягой. Работа им нашлась: кому амбар подладить, кому — избу, а кому колодец выкопать. Товарищ вскоре дальше пошел — случайно встретились, скитаясь по земле, побыли вместе и разошлись: бывает.

Ефим же остался в Гуде, ему понравилась деревня: с одной стороны река, с другой — лес. Да и девушку тут встретил...

Остался, но первое время ему не на кого было опереться: местные парни к себе не брали, многим девчатам глянулся эдакий красавчик: темноволосый да темноглазый. Иосиф это видел, ему хотелось сблизиться с чужаком, муж­чины, у которых он плотничал да столярничал, хвалили его — мастеровой.

Иосиф сам понемногу плотничал. Больше возле своей хаты, любил рабо­тать топором.

Иосиф тогда жил с мачехой и ее родными детишками и очень дорожил ею и сводными братиками и сестричкой. Чуть что — мама, мама, мама... Ефиму, не знавшему своей матери, сначала было удивительно и завидно: хорошая женщина, своих троих воспитывает и пасынка в люди вывела — Иосифов отец умер, когда сыну было десять лет.

Любила она Иосифа, как своего сына, а может, и больше. А он говорил Ефиму, когда случался какой заработок: «Мне маму и меньших надо поддер­жать, тогда и жить веселей будет».

И поддерживал, вел свое хозяйство, время от времени подрабатывал у тех, кто побогаче. Так и жили.

Когда мачеха узнала, что Иосифу нравится Текля, советовала не медлить, брать ее. А когда у него с Теклей разладилось, очень переживала...

Вскоре она умерла. Детей мачехи забрали родные из той деревни, откуда ее привез отец. В той деревне Иосиф никогда не был и навсегда потерял связь со своими сводными братьями и сестрой.

Помнил Ефим, как однажды Иосиф, рассказывая о мачехе, назвал ее свя­той женщиной...

...Случилось это, когда Иосиф был еще маленьким. Тогда, как это было заведено в крестьянских семьях, его, лет шести мальчугана, а может, и мень­ше, отец брал с собой на сенокос. Конечно, помощи от малого никакой, но пусть ребенок сызмальства привыкает к труду: может, где охапку свежеско­шенной травы растрясет, пласт поворошит или подаст старшим воды...

Бегал мальчик по лугу и вдруг наступил лапотком на что-то верткое. Глянул под ногу, а оно поднимается, этакое красивое, черно-рыжее.

Закричал:

— Мама, цервяк! Смотри, какой большой.

Глянула мама-мачеха, недалеко было, тихо попросила:

— А мой сыночек, не трогай, стой, не ворошись, я сейчас...

Подбежала к пасынку, перехватила «цервяка», не успел он вбросить

яд в тело мальчика. Стала змею топтать ногами, давить лаптями, не обращая внимания, что на ее руке, выше запястья кровоточат четыре синие точки от ядовитых зубов: две вверху и две снизу.

Потом какая-то деревенская ведунья, она тоже была на лугу, беззубым ртом высасывала из руки мачехи яд, выплевывала его, а затем шептала на хлеб, заставляла ее есть его. Он стоял рядом испуганный, ничего не пони­мая. А мачеха ела хлеб, смотрела на пасынка и шептала:

— Все хорошо, родненький, все хорошо... Горький хлеб, горький...

— Это хорошо, что горький, помогает, — шепелявила старуха и тоже пристально смотрела на мальчика.

Но другая женщина (Вариончиха, его будущая теща, луг которой был рядом) смотрела на мачеху и осуждающе качала головой:

— Дура, из-за пасынка своих детей могла осиротить.

Другие женщины тоже осматривали его тельце. И тоже, как знахарка, они были готовы помочь мачехе чем только могли. А женщины не очень любили вдову из чужого края. За что ее было любить? Своих вдов хватает, а Митрий, его отец, чужую на телеге привез, да еще с тройным приплодом, когда одно под одно, мал мала меньше.

Все это вспомнилось Ефиму после того, как здесь, на взгорье, побывал участковый Савелий и пытался разобраться, что случилось с Иосифом.

Тогда что-то необъяснимое жгучей болью пронзило все его существо, словно разделило на две части сознание: он одновременно и жалел Иосифа, и ненавидел. И тяжело было ему выбрать что-то одно, точно определить, кто же для него Кучинский, да и для всех остальных.

Сейчас это воспоминание из детства бывшего друга всколыхнуло душу Ефима, вихрем ворвалось в нее. Еще бы: простые, темные деревенские женщи­ны, в повседневной жизни не воспринимавшие мачеху Иосифа, как только случи­лась беда, спасали ее от смерти. И в этом порыве помочь ей были готовы на все.

Выходит, что бы ни было меж людьми, а в нужный момент доброта все равно пробьется, как родниковая вода из-под хлама. И от самого человека зависит, сможет он помочь другому или нет...

На следующий день, как только начало светать, Ефим поплыл на Иосифо­вой лодке в Забродье. Спешил к участковому, чтобы рассказать ему всю прав­ду об Иосифе да попросить Савелия, если, конечно, поверит, помочь разы­скать Кучинского, живого или мертвого.

Поверил Ефиму Савелий. Сразу же собрал заброденских мужиков — три бывших партизана, два инвалида-фронтовика да Михаил Калистратов, это у него Иосиф как-то выменял за золотую монету царской чеканки мешок ржи, — вот и все, кто мог заняться поисками исчезнувшего человека.

Посадил их Савелий в лодки, сказал, чтобы поплавали по разливу, посмо­трели под кустами, под кручами, вообще где только можно — нет ли тела.

Михаил, пройдоха, в войну отиравшийся то возле немцев, то возле парти­зан, хотя в явном пособничестве врагу и не был замечен, Савелия боялся как огня. Узнав, кого будут искать, сказал:

— Может, он в своей избе сгорел. Там тоже нужно искать. Я как-то плыл, видел, нижние венцы, что были в воде, уцелели. Хата затоплена на метр-полтора. Пусти меня, Савелий, я все там осмотрю, дом его знаю, бывал. Со своими Иосиф не ладил, они к нему не ходили, дома его не знают. Да и в лугах мне будет тяжело, староват я, силушка уже не та, чтобы с вами, молодыми, тягаться, а вы поплавайте.

Михаил если и был староват — в войско после освобождения района не взяли по возрасту, но силушку еще не растратил — веслом как молодой пра­вил. Савелий осадил его:

— Там мы и без тебя с дядей Ефимом управимся, а ты давай с мужика­ми — в луга!

Михаил рассчитывал, что у Иосифа, кроме той монеты, которую он дал за мешок ржи, еще золотишко имелось. Но не вышло обхитрить участкового. Умолк, знал, с Савелием шутки плохи, только попробуй ему возразить, сразу приструнит. Так уже было. Как-то велел Савелий Михаилу вернуть колхоз­ную лошадь (из того табуна, который в первые дни войны Ефим гнал в район, но вынужден был распустить в лесу, напоровшись на немецкий десант), а он: «Савелий, лошадь-то моя!..»

— Знаю, какая она твоя, — сказал тогда участковый. — От людей ничего не спрячешь. А с тобой мы еще разберемся.

Пришлось вернуть...

Мужчины, получив приказ, поплыли на двух лодках к левому берегу реки, а Савелий с Ефимом направились в Гуду. Тоже на двух лодках: Ефим — в Иосифовой, Савелий — в своей. Ефим был уверен, что тела Иосифа на месте сгоревшей хаты быть не может: как он туда мог попасть, оставив тогда на взгорке лодку, — но молчал, а вдруг...

В Гуде, вернее, на островке, взяли с собой Михея. Николая оставили: ему с его деревяшкой в лодке сидеть неудобно. Да и при детишках и при женщи­нах кто-то должен быть.

Сначала подплыли к дому Кучинского. Венец, на котором лежал обуг­ленный подоконник, чернел над водой. Конечно, в доме уцелел пол, сгореть он не мог, был в воде.

Заглянули внутрь: в обугленном четырехугольнике, оставшемся от дома, плавали угли, куски обгоревших досок. Уцелела печь, тоже черная, обгоревшая.

Поочередно, плавая вокруг дома, опускали в воду длинные весла, стуча­ли по полу, исследуя его — нет ли тела. Впрочем, если бы было, так давно всплыло бы, знали это, но все же...

Убедившись, что нет трупа, отчалили. Ефим, когда плыли в луга, вновь повторил, что Иосиф, когда загорелась хата, был на взгорке и плыть к ней не мог — лодку им оставил. Без нее поплыл? Такого не может быть: сумасшедший, что ли? Вода высокая, холодная, руки и ноги сведет и — поминай как звали!..

А пожар был страшный. Горела хата, искры от нее перебросились на кры­тый соломой сарай и дощатый навес. Все выгорело до самой воды.

С Ефимом согласились, поплыли к реке. Тщательно осмотрели этот берег, где утром, когда исчез Иосиф, обнаружили у воды следы босых ног. Затем не торопясь начали спускаться вниз по течению, останавливаясь у каждого куста.

Искали целый день и заброденские мужики, и Савелий с Ефимом и Нико­лаем. Искали, когда сошла большая вода, — нигде ни следа. За то время, что были вместе, Савелий несколько раз порывался отдать Ефиму бумагу, в которой сообщалось, что его сыновья, Никодим Боровец и Иван Боровец, без вести про­пали, но так и не отважился. Сдерживал себя, хоть и боялся, что старик, устав ждать, пойдет в военкомат, тогда как? И однажды вечером Савелий сказал:

— Дядь Ефим, прошу тебя, пока я сам все до конца не выясню о Нико­диме и Ване, ничего не предпринимай, никого не слушай, ни о чем никого не спрашивай, никуда не пиши. У меня одна зацепка есть, подсказывает она, что твои ребята живы. Прости меня, но пока не могу ее открыть тебе. И дядю Кечика просить об этом буду — и с его сыном такая же история. Не хочу, чтобы кто мне мешал, со следа могу сбиться.

— Есть?! — оживился старик. — Коль надо для дела, не открывай, тер­петь буду.

— Есть, верь мне и жди. Хорошо?

Что-то подсказывало Савелию, что все трое в начале войны могли быть где-то здесь. Вспоминалось, как совсем недавно, возвращаясь из города пеш­ком, где был по делам, идя проселками, так ближе, завернул на один хуторок в лесу, пить захотелось. У покосившейся избушки встретила его старуха. Поздоровавшись, попросил Савелий воды. Старуха, прежде чем дать напить­ся, долго всматривалась в его лицо, Савелию даже стало неловко — кого-то в нем хочет признать. Не плохого ли человека? Хотел спросить об этом, но старуха, растягивая слова, дрожащим голосом проговорила:

— Я на вас, детки, почему смотрю. В начале войны, когда немец еще сюда не дошел, трое солдатиков у меня ночевало. Один русый, голубогла­зый, как вы. Двое темноволосые да темноглазые, похожи меж собой. Может, братья. По разговору поняла, что из близких отсюда мест. Слышала, как меж собой говорили, домой ли им идти, или дальше, на восток. Долго решали, как быть. Меня не спрашивали, а я и не вмешивалась: каждый сам свою судьбу правит.

— Это верно, — согласился Савелий.

Старуха вновь пристально посмотрела на него.

— И куда они пошли? — спросил он, уже не выдерживая ее взгляда.

— На восток. Я им кувшин с водой в дорогу дала. Говорю, вода с нашей земли, не бросайте кувшин, как воду выпьете. Где будете идти, пить захотите, воду найдете в реке, озере, в кринице, колодце — кувшин у вас в руках... Идти вам далеко, пригодится он. А когда придете к людям, которые вам нужны, отдайте какой хозяйке. Тогда один, черненький, говорит: «Бабушка, мы его вам после войны вернем, вот увидите!» А другой, что русый: «Зря ты так, дойдем ли...»

— Бабушка, меня среди них не было — сказал Савелий.

— Не было, — сказала старуха, — я признала бы. А смотрю на вас, детки, не потому, что кувшин мне нужен. Хочу знать, живы ли. Как кто идет по доро­ге в форме, так и смотрю...

Старуха вздохнула, молча зашла в сени, вернулась оттуда, держа в руке кувшин с водой, подала Савелию:

— Пейте.

Савелий не торопясь попил холодной воды, поблагодарил и пошел своей дорогой. Шел и думал, что ошиблась старуха, не местные это были ребята. Местные обязательно завернули бы домой с родителями повидаться, а уж потом решили, как дальше быть. Будь среди них он, Савелий, именно так и поступил бы: как пойдешь, не побывав дома, коль он рядом? (Не знал Саве­лий, как не знал и Ефим, что «зацепка» действительно есть, но проявится она здесь, на этой земле, через много лет...)

Ефим в знак согласия молча кивнул головой. Не знал он, даже не дога­дывался, что Савелий еще не определил для себя, как будет искать следы его сыновей. Сейчас Савелий думал об одном: как не лишить старика надежды? Лишишь, значит заживо похоронишь Ефима.

13

...Иосиф за семь лет, как ушел из Гуды и до сегодняшнего дня, когда Кате­рина увидела его, вообще никого из знакомых, не то что бывших односельчан, не встречал.

На хуторе, конечно же, никто из них не мог появиться, разве что Ефим, это он когда-то рассказал ему о Кошаре, о ее хозяине и как туда добраться.

Знал Иосиф, что однажды, когда началась коллективизация, а в Гуде уже был колхоз, Ефимова Марфа сказала мужу, чтобы тот спустился к Кошаре, посмотрел, что там и как. Время было неладное. В округе мужиков, которые не шли в колхозы, держались своего хозяйства, начали раскулачивать, ссылать в чужие земли. Ссылали семьями, детишек не щадили. Каково там, в Коша­ре?.. «Может, пока все уладится, нужно забрать к себе Антоновых меньших ребятишек да внуков, а там как бог даст. Хотя вряд ли кто осмелится отобрать у нас чужих детишек, — рассуждала она. — Люди — не звери».

Безусловно, об Антоне и его семье Ефим рассказал Марфе раньше, чем Иосифу, — от жены он ничего не утаивал, но больше никто в Гуде не знал о Кошаре и ее хозяине.

И хотя к тому времени дружба между Ефимом и Иосифом постепенно угасала, Ефим на всякий случай (мало ли что может случиться с ним в дороге) поведал Иосифу, что поплывет туда.

Иосиф вызвался плыть с ним. Дорога неблизкая, вдвоем сподручней, но Ефим отказал ему, дескать, не надо, чтобы Антон знал, что еще кто-то, кроме его бывшего работника, знает о хуторе, тем более как туда добраться. Даже если Иосиф спрячется где-нибудь на берегу реки, Антон, провожая детишек, обнаружит его. Зачем тревожить хозяина хутора?

Но Иосиф понимал, что совсем по иной причине Ефим не хочет брать его с собой. Помнил Ефим один случай из их давнишней дружбы, когда не помог Иосифу, а ему очень нужна была помощь. Может быть, в ином направлении пошла бы Иосифова жизнь...

Не помог потому, что Текля Ефиму не нравилась. Считал, что не для друга она. Какая-то ветреная, с Иосифом у нее любовь, а на вечерках танцует да заигрывает с другими парнями.

В конце концов догулялась до того, что женщины застали ее с Авдеем в снопах. Сраму-то!..

Иосифу тогда было невыносимо тяжело. Отвернулся он от Теклюшки, ходил как полоумный, не мог вынести такого предательства... А по деревне понеслось: «Текля с Авдеем в срам ушла...» И когда через некоторое время Ефим узнал, что Авдей поведет ее под венец, и сказал другу, что пойдет с ребятами по обычаю бросить свадьбе «зайца» — перегородить дорогу, Иосиф будто не услышал. Сказал это Иосиф Ефиму, надеясь, что тот поймет: пойдет, чтобы Теклюшку последний раз увидеть еще не чужой женой. Ефим понимал это, но не пошел с другом.

На горькое яблоко смолотили тогда Иосифа Авдеевы дружки, бросили окровавленного посреди дороги, и не сказал он тогда, униженный и оскор­бленный, Теклюшке, поспешившей к нему, того одного слова, которое она ждала: «Останься... »

С того времени дружба между Иосифом и Ефимом дала трещину, слов­но лед на реке, и из той трещины сначала повеяло холодком, потом дохнуло колючим холодом, и в конце концов — завьюжило лютой стужей.

Никогда позже Иосиф не вспоминал о том случае Ефиму, не упрекал его. Да и Ефим вел себя так, будто ничего не случилось...

Вот только непонятно было Иосифу, почему за много лет Ефим так и не сказал ему, что сожалеет о былом. Понял бы его Иосиф, утешил, снял бы тяжесть с его души, сказал бы, что нет у него обиды на друга: было да сплыло.

Да и тогда, когда Иосиф вызвался плыть с ним на хутор, мог бы Ефим взять его с собой. Дорога далекая, день по реке в один конец да день назад, вновь сошлись бы, поняли бы друг друга. Значит, не хотел...

И вот через много лет случилось так, что Антонов хутор напоследок Иосифовой жизни стал тем укромным местом, где он утаился от людей. Только надолго ли?.. Антона нашли, сняли с обжитого места, даже детишек не пожалели.

Так что прячься не прячься, земля круглая, и хотя на ней множество дорог и дорожек, рано или поздно все они каким-то образом переплетаются. Значит, нет такого места на земле, где тебя не нашли бы. Найдут кому нужно. И свои дорожки протопчут к твоему укромному месту...

Говорил Ефим, что приплыл он к Кошаре без приключений. Спрятал лодку в камышах в затоке, пошел известным ему путем к хутору. Шел и видел, что трава на кочках, возле которых лежали припрятанные в болоте плахи, примята. Видел на ней следы от сапог к хутору и назад, а также следы от лаптей и лапотков, но уже к реке.

Сердце зашлось от боли, когда никого не застал на хуторе.

Длинная низкая Антонова изба встретила его забитыми крест-накрест окнами. И дверь была на защелке, а на ней какая-то печать на шнурках. Что на ней выбито, не разобрать.

В избу Ефим не пошел, побоялся срывать печать. Походил вокруг строе­ний: ворота от гумна отброшены, в засеках пусто, и в кошаре — хоть шаром покати, а жерди загона поломаны...

Домой Ефим вернулся через двое суток. Говорил, что против течения плыть очень тяжело. Был он сам не свой, когда втайне на выгоне рассказывал Иосифу о том, что видел на хуторе.

Посочувствовал тогда ему Иосиф и как упрекнул:

— Надо было вдвоем плыть.

— А, — неопределенно махнул рукой Ефим, — чем бы ты мне помог?

Конечно же, не хотел надолго оставаться наедине. А так, в деревне, пожа­луйста: встретились, поговорили, разошлись. И никаких тебе воспоминаний о былом.

Порой, когда Иосиф уже обжился здесь, у него появлялась мысль, что когда-нибудь Ефим может приплыть на хутор. Нет, не в поисках его, а по какой своей надобности. Интересно, что они тогда скажут друг другу? И вообще, заговорят ли? Вряд ли, разве если оттают их обледеневшие души. Это на реке лед, придет время, обязательно растает, а на душе... Но сказать друг другу нужно было многое. И вообще, не только Ефиму мог бы многое о себе поведать Иосиф, обреченный судьбой на одиночество, но и Николаю, Михею, Надежде, а Катерине — больше чем кому.

Когда-то Иосиф думал, что придет время, встретит он Катю, одну или с ребенком, и обязательно скажет ей что-то такое, после чего она поймет, как ему все это время было тяжело на душе: его же сын убил ее мужа...

И вот неожиданно встретил ее с сыночком в городе на базаре. И что?.. Убежал, правда, попросив перед этим, чтобы не кричала, не пугала мальчика. А мальчик, успел заметить Иосиф, очень похож на Петра...

Не мог не убежать. Как бы он объяснил ей, почему просит подаяние, почему не хочет, чтобы именно сейчас она узнала его?..

14

За то время, как Иосиф исчез из Гуды, он очень изменился — сильно постарел, будто усох, стал хромать на левую ногу.

У него уже давно отросла длинная седая борода. Начиналась она почти под глазами, пряча глубокие морщины на щеках, появилась лысина. Лоб изрезали такие глубокие морщины, что, казалось, кожа на нем омертвела — они не дви­гались и не ломались... Словом, от того Иосифа, которого помнили его одно­сельчане — не по летам прямого, высокого старичка с аккуратной седой боро­дой, — сейчас мало что осталось. Разве что душа. А она (кто может заглянуть в чужую душу да понять ее, если свою не видишь и даже не чувствуешь, пока не заболит) как и прежде страдала от обиды на своих бывших односельчан.

Обида эта со временем не исчезала, даже не притуплялась, боль по-преж­нему жгла, а с болью можно жить только свыкнувшись с ней как с чем-то обязательным, от чего не так-то просто отмахнуться.

А дети, так они мало что смыслят в житейских делах. Вырастут, поумне­ют. Если не забудут, что был такой Иосиф, сами все поймут, во всем разберут­ся и, может быть, даже будут жалеть его.

После того как Катя поругала Валика за то, что тот бросил в него кусок льда, дети стали вести себя тише. Замечал, уже не посматривали на него искоса и не убегали прочь, если вдруг где встречались, хотя и не здоровались, не отвечали на его: «Добрый день».

Размышляя так, зная, что сильно изменился, Иосиф, бывая в городе, все же опасался встретить кого-нибудь из гуднянских мужиков. Боялся, что узна­ют его, тогда вновь начнется старое...

Нет, с него хватит! Не потому ушел от них, чтобы повторилось былое. Впрочем, пройти-то прошло, но, как говорится, травой не заросло...

С мужчинами все понятно, а вот с Катериной встретиться нужно было бы: рано или поздно они все же должны поговорить. А с Надеждой? Надя тоже хорошая женщина. Одна в войну растила двоих детишек, сберегла их, помощи ей ни от кого не было — и ее родные, и родные Игнатия погибли. Вернулся он или нет?

С Надей, как чувствует Иосиф, особого разговора не могло получиться, она как бы в удалении от него, в своих материнских заботах. Так и должно быть.

Иосиф думал о встрече с Катей, но не представлял, что она будет та­кой неожиданной и в такое неподходящее для него время. Гром среди ясного неба: Катя!..

Она, как только увидела его, так сразу же и признала, закричала: «Дядя Иосиф!..»

И он узнал ее. Еще не увидев, по голосу понял: она...

Услышав ее голос, Иосиф от неожиданности чуть не лишился чувств: подкосились ноги, он пошатнулся, но устоял, до хруста сжав рукой костыль, на который опирался. Катя закричала, и показалось, что в его выстужен­ную, опустевшую душу мгновенно ворвалось что-то пусть подзабытое, но уж очень дорогое и близкое. Словами это высказать можно разве что так: в темной холодной ночи вдруг дохнуло теплом, озарило вспышкой света. Да, да, дохнуло тем ранним весенним теплом, озарило тем светом, что случа­ется на исходе зимы, — вдруг на мгновение коснется тебя, взбодрит и тут же исчезнет, оставив волнующие воспоминания...

И сразу перед глазами промелькнула затопленная Гуда... Увидел угрю­мого, неприветливого Ефима на взгорке — махал в темноте фонарем: не ему ли светил?.. Если ему, если знал, что он плывет, так зачем было светить, коль затем так жестоко поступил с ним?

Увиделась горящая хата, освещенный отблесками пожара клин бора... К нему, к бору, от взгорка плыл Иосиф. Плыл, как и прежде на спине, время от времени приподнимая голову, и глядел в сторону сарая, где нашли спасе­ние люди, и не видел там Кати — хотя как во тьме различишь. Чувствовал, что нет ее на островке среди односельчан.

Все это на мгновение представилось ему, промелькнуло перед глазами, и вот она, Катя, наяву перед ним, да не одна, а с сыночком, как две капли воды похожим на Петра...

Иосиф, взглянув на Катю с мальчиком, испугался: вдруг их увидят те, за кем он «охотится», да подумают, что мать и ребенок родные ему. Тогда не миновать беды.

Кое-как уняв волнение, на ее крик: «Это ты, ты!..» ответил нарочито холодно: «Обознались, гражданочка» да «мальчика не пугайте...».

Сказал, будто между собой и нею возвел каменную стену, будто огородил их своеобразным оберегом — чужие, незнакомые мне, не трогайте их...

Увидел, как Катерина после его слов будто увяла, а через мгновение, спохватившись, начала успокаивать сыночка. Иосиф быстро перекрестил их и, не дожидаясь, пока Катя вновь направится к нему, поспешил прочь — как можно дальше от них!

Взволнованный, испуганный, он как только мог быстро удалялся от база­ра, часто стуча костылем по булыжной мостовой, посматривая по сторонам — не преследует ли кто. Поняв, что на улице никому нет до него дела — обыч­ный нищий, каких много, пошел медленнее.

И еще боялся Иосиф, что Катя опомнится и бросится вслед за ним, но и ее не было на улице.

Он отошел от базара на квартал, остановился только тогда, когда в конце улицы уперся в большой кирпичный дом. Посмотрел — какое-то важное учреждение, возле крыльца людно, по обеим сторонам улицы стоят легковые автомобили, а недалеко от них прохаживается милиционер.

Отдышавшись, Иосиф перешел на другую сторону улицы, остановился в тени старых лип, осмотрелся и еле сдержался, чтобы не прокричать: «Что же это я?.. Эх, Катя, Катя... Бери на руки малого да скорее беги прочь! Тот, кто присматривался ко мне, может пристать к тебе, чтобы выведать, кто я и откуда, да не связан ли с тобой, не тебе ли отдаю деньги. И тебя напугает, и ребенка, такие люди ни перед чем не остановятся, если почувствуют свою выгоду».

То, что за ним следит какой-то крепкий молодой мужик (а ему очень надо было, чтобы за ним следили, чтобы взяли, потащили к той, с которой он рано или поздно обязательно должен встретиться), Иосиф заметил сразу же, как только стал возле ворот.

А заметил — будто током пронзило: уж очень похож этот мужик на того, с которым как-то зимой столкнулся здесь, на базаре, когда работал в городе. Такой же кругленький, и лицо у крепыша такое же — маска, ничего не выражает. И глаза бегают по сторонам, выискивают, на чем или на ком остановиться.

Тот мужик в ту голодную зиму, когда фронт отошел на запад, требовал, чтобы Иосиф за кусок конины отдал ему свой добротный, почти новый тулуп. Иосиф, поняв, что перед ним самый обычный спекулянт, шкурник, въедливо спросил: «Ты что, отвоевался?.. » Спросил и испугался, когда тот пригрозил, что позовет милиционера, мол, он тебе покажет, кто отвоевался. «Да кто ты такой?.. »

Иосифу было не по себе: мужчины воевали, кто вернулся израненный — работал. До изнеможения работали женщины, дети, подростки. Сколько людей голодало, а на базаре заправлял здоровый, лет сорока пяти мужик.

И вот сейчас перед Иосифом стоял молодой мужчина, похожий на того шкурника. Может, сын? Или младший брат? А может быть, просто похожий? Кто знает... В любом случае получается, что живуче их, этих людей, племя. Наверное, в этом же племени женщина, к которой Теклюшка попала в плен...

Вообще-то, главное, что Иосиф напал на их след. Очень хорошо, что они им заинтересовались. Он уже думал, как найти ту, что издевалась над Теклюшкой. И однажды решил: прикинусь нищим, займу ее место у входа на базар. И стал, протянул руку: «Подайте...»

Рядом ходят люди — горожане и деревенские. Кто подаст какую копейку, а кто молча пройдет мимо — не у каждого есть чем поделиться с нищим.

Стыд сжигал Иосифа, каждый поданный грош — будто кипятком в лицо! Но держался как только мог. А вскоре напротив него остановился какой- то молодец. Из-под черных густых бровей бросил на него колючий взгляд. Иосиф свой не отвел, выдержал, хотя холодок пронял тело, через некоторое время тот, ничего не говоря, исчез.

Понял Иосиф, что «клюнул» на него парень, как щука на наживку. Клю­нул, но сразу заглатывать не стал, ушел, не иначе, чтобы посоветоваться, как быть дальше с тем, кто самовольно стал, как говорила Теклюшка, на хлебное место. И в подтверждение, что «клюнул», через некоторое время парень вновь не торопясь прошел возле Иосифа, стал в отдалении и долго смотрел ему в лицо, наверное, чтобы хорошо запомнить. Иосиф сделал вид, что не замеча­ет его, но и он запомнил: лоб широкий, на нем гвозди ровнять, глаза темные, зубы редкие, желтые, посреди, в верхнем ряду — вставной металлический.

Иосиф как ни в чем не бывало продолжал стоять, мужчина исчез. Пони­мал, к вечеру вернется, чтобы забрать то, что подадут за день, и может быть, поведет туда, где удерживали Теклюшку.

Коли так, нужно продолжать просить подаяние. Ничего, что стыдно, выдержит. Только бы никто из гуднянских мужиков не появился, те нище­му обязательно подадут. И могут узнать его. Да и сам Иосиф может себя выдать.

Это будет ужасно. Не объяснишь же, почему стоишь с протянутой рукой, хотя вряд ли кто будет слушать, скорее всего, презрительно покачает головой, отойдет подальше. И вдруг ужаснулся: размышляет о себе, а на базаре оста­лись Катя с сынишкой!..

Иосиф до хруста сжал костыль, сорвался с места и направился к базару.

Долгой, бесконечно долгой показалась ему эта, с полверсты, улица. А когда вошел в ворота, на базаре уже не было ни Кати с сынишкой, ни то­го парня: вот и думай, не пришел ли тот сюда, пока Иосиф отсутствовал, да не потащил ли их за собой?

Иосиф бросился на улицу. Но уже в противоположную сторону, к част­ному сектору. Через него улица ведет к шоссе. Знал, Теклюшка говорила, что где-то в частном секторе ее держали взаперти. Утром отводили на базар про­сить подаяние, вечером возвращали назад.

Пробежал по улице и остановился: вон она, Катерина с сынишкой! Идет вниз по улице, направляется к шоссе. По походке, по спине, по одежде узнал, главное, по мальчонке: в коротких штанишках с одной помочью наискосок через спинку.

Катерина одной рукой держала сынишку за ручку, в другой руке у нее была корзинка. Шли быстро. Рядом с мальчиком, с другой стороны, держа его за ручку, шла девочка лет шестнадцати-семнадцати, возле нее — женщина. Так это же Надежда со Светкой!.. Вот какая она уже большая — невеста!

Иосиф спешил за ними, но близко не подходил: не надо, чтобы его виде­ли. Шел и внимательно смотрел по сторонам, и не замечал ничего подозри­тельного: ходят люди туда-сюда, никто не обращает внимания на Катерину с Надеждой и их детей, и мужчины того не видно.

«Не приснилось же мне, — подумал Иосиф, — был, наблюдал за мной. Где он? Не успел вернуться? Миновали они то место, где удерживали Теклю, или нет?»

Если миновали, так, может быть, пока мужчина увидит, что их нет на базаре, они успеют уехать. А если тот двор впереди и он выйдет им навстре­чу — Иосиф защитит: костыль у него крепкий.

Но никто не преследовал женщин, и вскоре они вышли за город, направи­лись к мосту через реку.

У последних домов Иосиф остановился. Дальше идти не было смысла. Во-первых, отсюда они еще долго будут видны, да и выдавать себя не надо. Во-вторых, если мужчина, что уже маловероятно, пойдет за ними, Иосиф увидит. А вот некоторое время побыть здесь надо. И чтобы понаблюдать за ними, и немного отдохнуть.

Размышляя так, почувствовал, что очень устал, переволновался. Осмо­трелся — стоит возле невысокого заборчика палисада, к заборчику пристав­лена лавочка. За заборчиком — домик с двумя окнами на улицу.

Иосиф подошел к скамейке, осторожно сел, с трудом вытянул отекшую, тяжелую левую ногу — совсем омертвела, пусть отойдет, потом он решит, как быть дальше.

Подумал: был бы жив Архип, пошел бы к нему переночевать. Это не так уж и далеко отсюда, влево с версту, вдоль берега реки.

Есть здесь еще один знакомый у него — Григорий, Архипов друг. Нет, к тому не пойдет. Не сошлись сразу, когда познакомились, так разве сейчас сойдутся?

Отдохнет немного да пойдет (долго сидел, уже начало смеркаться). Конечно, к этому времени женщины с детишками уже уехали. Пока отды­хал, через мост прошло несколько машин, и не может быть, чтобы среди них не было попутной в сторону Гуды. А ему спешить некуда, да и неза­чем. Он найдет где переждать ночь. Летом любой куст приютит, любая копна сена, стожок. О себе какая забота? Главное, что Катерина с сыноч­ком и Надежда с дочерью не заночуют в дороге, сейчас они наверняка где- то возле деревни или в деревне. Все у них как и должно быть: обязательно кто-то из мужчин встретит или уже встретил у дороги от шоссе к Гуде. Может, даже Ефим. А что? Он, должно быть, еще в силе, на своих ногах, обходится без костылей. Ефим хотя несколько старше Иосифа, но всегда был здоровее его.

Интересно, скажет ли Катя, что видела его, или нет?

Впрочем, если даже и скажет, так вряд ли Ефим поверит ей. Засомнева­ется: не обозналась ли? Да и односельчане, наверное, уже давно в мыслях похоронили его. Откуда им знать, что в ту ночь, когда разыгрался паводок, когда изгнали его с островка, он чудом спасся? И то, что пережил тогда, не каждый молодой выдержит...

Иосиф сидел на лавочке до того времени, пока не начали сгущаться сумерки. Вокруг было тихо, на улице уже не было ни людей, ни машин.

В небе высыпали первые звезды, в мягких редких облаках скользил блед­но-желтый полозок луны. В домике не зажигали света.

Иосиф почувствовал, что тело начинает пощипывать холодок: старень­кий, тонкий пиджачок не согревал.

Он подвигал больной ногой — отпустило, можно идти.

Вновь подумал: где бы переночевать?.. Решил, заночует на лугу в стогу. Правда, там, в низине, где стоят стога, недалеко от реки, холоднее, чем в городе. Но это не пугало, дождется утра, не замерзнет. А как только нач­нет светать, пойдет на шоссе, остановит попутку, вернется на хутор. Пока не отойдет ягодная пора, из Кошары — ни шагу: женщины ездят продавать ягоды, попадаться им на глаза ни в коем случае нельзя! Все разладят. Хуже того, еще беду накличут. А ближе к зиме, когда ни ягодников, ни грибников на базаре нет, вновь поедет в город. Придет на базар, станет на Теклюшкино место — он должен сделать то, что задумал...

Иосиф тяжело, словно нехотя, поднялся с лавки. Постоял, подождал, пока окрепнут ноги. Уже было решился двинуться дальше, как скрипнула калитка, со двора вышла женщина. Она тихо подошла к нему, остановилась в двух шагах и молча посмотрела в лицо.

Он растерялся: не предводительница ли?.. Неожиданно женщина сказала:

— Добрый вечер, дядюшка. Тебе, наверное, плохо?

Он не сразу понял, откровенно ли спрашивает, а когда понял, что откро­венно, пересохшими губами ответил:

— Добрый вечер. Нет, это я так на вашу скамейку присел. Вы уж прости­те меня. Немного приустал. Не подумайте ничего плохого.

— А я и не думаю, — сказала женщина. — Я тебя через окно увидела. Думаю, откуда-то издалека, не наш. Наших всех знаю, город небольшой, а я здесь давно живу.

— Нет, не ваш, — признался Иосиф. — Но не так уж издалека. Всего вам хорошего.

Он собрался пойти, но женщина остановила его:

— Куда же против ночи? Пошли в дом. Переночуешь, а утром — ступай себе с богом. Я и котомку в дорогу соберу, есть с чего собрать: огородик свой, дочь работает.

— Нет, нет! — замахал он руками, и свободной, и той, в которой держал костыль, и упал бы, если бы она не поддержала его под локоть. — Как-нибудь перебьюсь, не впервой.

— Перебиться-то можно, — сказала женщина, осторожно отпуская его ло­коть. — Но стоит ли, если есть где переночевать? Ты, часом, не один живешь?

Иосиф молчал. Что ей сказать? Что один? Начнет расспрашивать, будет жалеть его. Не надо. Хотел соврать: «Почему же один? Есть хозяйка, и... »

Не домыслил, что еще есть у него, не успел произнести слова, как жен­щина сказала:

— А ко мне внуки сейчас придут. Дочь приведет. Она работает в ночную смену, детишек не с кем оставить. Сядем разом за стол, поужинаем, погово­рим. Может, какую сказку моим внукам расскажешь. У них своего дедушки нет, погиб, а младшенькая все дедушку спрашивает, все сказок ждет. Скажем, вот чей-то дедушка у нас в гостях, и малым будет радость. Только не подумай, что я из-за этого тебя приглашаю, негоже на ночь глядя отпускать человека неизвестно куда.

— Да какая ночь? Лето. Почему куда? Каждый куст...— Иосиф понял, что оговорился, попытался исправиться: — Меня попутка будет ждать. Зна­комый шофер...

— Никакого знакомого шофера у тебя нет, — остановила его женщина.

— Ей-богу, есть! — Иосиф уже готов был разозлиться. — Как это нет? Да я с одним человеком только и езжу в город!

— Значит есть, — чуть заметно улыбнулась женщина, и ему показалось, что где-то давно-давно он видел похожую улыбку. Была она мягкая, излучала неподдельную доброту и тепло, он это хорошо видел при свете, падающем из окна, он ощущал это...

— Ну что ж, смотри сам.

Она смолкла. Молчал и Иосиф. Наверное, если бы женщина не сказала о внуках, он, может быть, и согласился бы пойти к ней в дом, и о знакомом шофере не говорил бы. Конечно, она поняла, что он хотел похвастаться — не один! Она чувствовала, что одинок и стесняется этого.

О детишках сказала... Представил, какой необычный для него дух чело­веческого жилья обитает в этом домике. Представил, как там тепло и уютно, и ему стало завидно: его дом никогда не знал этого. Когда Стас был малень­ким, никто из одногодков не приходил к нему играть, боялись Марии, не очень приветливой к чужим детям. И вообще Иосиф уже давно забыл, каков он, дух обычного человеческого жилья. Известно, сейчас жил в чужом доме, оставленном хозяином и хозяйкой, их детьми и внуками, — не по своей воле шли в ссылку. А какой может быть дух от обид, горьких слез, от понимания, что вряд ли когда вернешься к родному порогу, когда неизвестно, выживешь ли там, куда принужден ехать? И когда, случалось, Иосиф задумывался о судьбе хозяина Кошары, о котором однажды услышал от Ефима, ему каза­лось, что слышит в хате детский плач. И это не тот плач, когда дети плачут, обиженные отцом или матерью — поплачут да успокоятся, через минуту забыв свои обиды. Этот был жуткий плач: дети видели, что обижают их родителей (а родители для них — все, что связано с понятием жизни), — что же будет...

«Много хорошего видела Антонова хата, — думал Иосиф, — не может быть плохим человеческое жилье, если в нем — дети». И все это хорошее принадлежало Антоновой семье. А он пришел незванный, переступил чужой порог и остался там. Так что же он скажет хозяину, если вдруг вернется?

Иосиф об этом рассуждал часто и ничего не мог придумать. Действительно, что он скажет, кроме одного: «Прости меня, человек, за самовольство, но если бы не твоя хата, наверное, меня давно бы уже не было. Она приняла меня, спасла от холода, а земля, которую ты полил своим потом, не дала пухнуть с голоду. Спасибо тебе, твоей хате, твоей земле! Не порушил я ни твоей хаты, ни твоей земли и духа очага твоего не осквернил... Не тронул ни полатей, на которых спали ты и твои семейные, не взял ничего из одежды, которая осталась от тебя, — все сам добыл и полати сам себе сладил в сенях. Правда, печь твою протапливал, ибо если хата долго не отапливается, не чувствует человека, она умирает».

Думал, если хозяин скажет, чтобы уходил прочь, уйдет. И даже если ска­жет, чтобы оставался, все равно уйдет — не надо мешать людям жить в своем доме, своею жизнью...

Уйдет куда подальше. Где-нибудь на высоком берегу выроет землянку и будет жить в ней столько, сколько отпущено свыше. А когда поймет, что близок его последний час, выйдет, выползет из землянки — пусть зимой, пусть летом, — ляжет лицом к небу и будет ждать своего последнего мгнове­ния на этой земле, на которой столько страдал...

Иосиф еще раз поблагодарил женщину, сказал, что пойдет к шоссе и поедет домой. Дескать, уж если не получится уехать, тогда вернется, здесь недалеко.

— Смотри сам, — сказала она, — но хоть зайди поужинать.

— Спасибо, я уже ужинал, — соврал он.

— Какой-то ты уж больно стеснительный, — сказала женщина. — Ну что же, иди, легкого тебе пути. Только если что — возвращайся. Сени я не буду закрывать, дом тоже, подожду, как придешь, встречу.

Иосиф пошел за город. Не мог он зайти в дом. Не хотел будоражить душу таким желанным духом человеческого очага, тем духом, который, кажется, чувствовал и знал только в детстве. Было это в ту пору, когда жил в отцовском доме, когда там хозяйничала добрая мачеха-мама...

Он шел за город по пустой улице, слабо освещенной лунным светом. Шел и время от времени оступался, но не падал, шел дальше, и горькой казалась ему легкая вечерняя пыль, поднимающаяся из-под ног. И еще долго слышал­ся ему голос этой женщины, наверное, ненамного моложе него, хорошей и откровенной, заботливой. Он пытался вспомнить лицо мачехи-мамы и никак не мог вспомнить конкретных его черт — просто чувствовал доброту, излу­чавшуюся из воображаемого им какого-то еле уловимого женского образа. И казалось ему, что голосом женщины, с которой только что расстался, с ним говорила его мачеха-мама...

Он шел, а женщина стояла возле своего дома и смотрела ему вслед до тех пор, пока его фигура не исчезла во тьме. Она знала, сердцем чувствовала, что этот человек не вернется, что он соврал ей, говоря, что не одинокий, чувство­вала, что никому не нужен. Знала, что соврать ему было легче, чем признаться в том, какой есть. Понимала, что долгое одиночество забирает у людей право кому-то мешать...

...Не знала она, что это был ее сводный брат. Не знал он, что эта женщина, напомнившая ему мачеху, была ее дочерью, его сводной сестрой...

15

Как и полагал Иосиф, ночь он провел в стоге сена на лугу возле реки. Вернее, под стогом. Стога здесь, на заливных лугах, стояли высокие. Прежде чем сметать стог, мужики клали основу — несколько венков из прочных жер­дей, потом из досок делали площадку. Сооружение было высокое, прочное, на него и метали сено, делая стог. Сено снизу не замокало, не гнило, под сто­гом всегда было свежо, но сухо.

Иосиф с трудом забрался под стог, лег на спину. Снизу осторожно, чтобы не портить стог, натаскал из щелей между досок сена, подложил под себя, и хотя был очень уставшим, до утра так и не сомкнул глаз.

Лежал в относительном тепле, но холодноватый ветерок все же заби­рался сюда, и он с нетерпением ждал утра, чтобы, как начнет светать, пойти на шоссе. Ему бы только поскорее добраться до хутора, уединиться там. Успокоиться — уж очень переволновался, когда встретил Катю с сыночком. Да и в город пока не надо ехать. Показал тем, кто удерживал Теклю и кто на ней зарабатывал, что есть нищий, который сам по себе, ни от кого не зависит, и исчез на некоторое время. А потом осенью, ближе к зиме, вновь появится на базаре, станет на Теклюшкино место и будет стоять там до тех пор, пока они не потащат его к себе. Вот тогда он и найдет возможность отомстить им за нее, хотя Текля, рассказав о том, как они издевались над ней, просила, чтобы не мстил. Говорила, как всегда говорят люди, прошедшие через страдания: «Бог им судья. Воздастся им».

Говорить можно. Только воздастся ли? Да и когда? И кто накажет негодя­ев? Они же действуют так, чтобы их не разоблачили. Так что, пусть и дальше издеваются над беззащитными людьми?

Тогда он не сказал это Теклюшке. Вообще ничего ей не ответил. Затаился, все вглубь себя упрятал. Подумал, боится она за него. Что он против силы? Раз­давят, как муху. Но покончить с бандой надо. И сделает это он... Но не представ­лял как. Подожжет их гнездо?.. Набросится на них с костылем?.. Или еще что?..

А как же Текля, если его прикончат?.. Он даже на минуту не мог оставить ее одну. И как быть? Ответа не было. Но должен же быть!..

Хоть и не говорил Теклюшке о задуманном, но она каким-то своим жен­ским чутьем понимала, что его что-то гнетет. Иногда говорила: «Смотри, Иосифка, умру, в город не иди. Если что — в Гуду возвращайся. Не распнут тебя там. В чем ты виноват перед людьми? Ни в чем. Если не примут, в сто­роне от них будешь жить, но на своей земле. Без своей земли жить тяжело, по себе знаю. Может, изба твоя уцелела, а нет — так курень какой сладишь».

— Не говори так, — просил он ее. — Не думай об этом. Нам бы вместе туда пойти, да нельзя. От людей не спрячешься, вдруг кто выдаст тебя...

А думать, безусловно, нужно было. Ведь рано или поздно, а кто-то пер­вым умрет. Как тогда другому быть?..

И случилось, не стало Текли. Похоронил ее. Здесь же, на хуторе... Только не вернется он в деревню. Здесь, возле нее будет... А вот в город еще сходит. Жить там он не собирается, не любит он город. Пожив зимой сорок третьего в городе, поработав там, много чего нехорошего видел. Да и после, как осво­ился на хуторе, когда изредка приплывал в город, — тоже. Не любил, а пони­мал, что без города вряд ли выжил бы. Одежду, соль, спички, керосин да что из продуктов можно было добыть только там. Но чтобы все это иметь, нужны деньги или что-то на обмен.

Денег у него не было. Но их можно было заработать, продав рыбу, грибы, орехи, заячьи шкурки, а то и зайчатину.

И если грибы и орехи он собирал, а рыбу ловил, ставя верши, так на зай­цев еще в первый год своей жизни здесь наделал петель — проволока на се­лище была.

Раньше в город Иосиф добирался на челне. Он сам его смастерил, в кладовой хозяина был инструмент, без которого крестьянину и полесовщи­ку нельзя. Инструмент, когда раскулачивали, Антон почему-то оставил: то ли не позволили взять его с собой, то ли он сам не взял — с металлом в далекой дороге тяжело. А может, надеялся на скорое возвращение, как знать.

Тогда, добравшись сюда пешком (Иосиф запомнил, что Ефим говорил о хозяине хутора, знал, как туда попасть и как того зовут — Антон), осмотрел оставленную осиротевшую усадьбу и строения. За годы без хозяина построй­ки обветшали, земля пришла в запустение. Стал потихоньку обживаться.

А начал с того, что осторожно, неизвестно кого опасаясь, с осунувшейся, почерневшей и поросшей снизу мхом двери в сени сорвал какой-то истлев­ший шнурок. Затем нажал на заржавевший язычок защелки, толкнул дверь. Пронзительно скрипнув, она легко поддалась — из темных сеней пахнуло нежилым, прелью.

Иосиф постоял у порога, раздумывая, входить или нет, потом решительно широко распахнул дверь, в сени упала полоса солнечного света, в ней задро­жал шлейф пыли.

Не торопясь вошел в сени, дверь в избу была открыта. По проседающим под ногами доскам подошел к ней, заглянул в избу и отпрянул — на сером полу были опрокинуты два длинных черных креста: тень от досок с заколо­ченных окон.

Нелегко было Иосифу войти в дом. Когда вошел, понял, что не станет срывать доски с окон, не сможет жить в избе, остановится в сенях, а в дом будет заходить только чтобы протопить печь. Понял, что не для него чужое жилье, кресты должен снять тот, кто приколачивал их на окна — хозяин. А что доски приколачивал он, Иосиф не сомневался: в Забродье, в Дубосне, в иных деревнях вокруг Гуды окна заколачивали сами хозяева, те, кого рас­кулачивали. (В Гуде раскулачивать было некого, люди жили беднее, земли не ахти какие, да и деревня небольшая.)

Живя на хуторе, ничего хозяйского не брал. А вот инструментом пользо­вался, без него не обойтись. Да и инструмент любит, когда к нему прикаса­ются руки.

В первый же день, осмотрев сени, нашел дверь в боковушку, а там — несколько топоров, пилу, множество стамесок, рубанки, напильники, ножи — все из хорошей стали.

Переночевал на широкой лаве в сенях. На следующий день сладил в них полати. Поправил ворота в кошару, в сараи, в амбар. Потом направился к род­нику на меже между лесом и полем: заметил его, когда шел сюда. Очистил родник от опавшей листвы, осевшей в него за много лет, — зазвенела, побе­жала к реке прозрачная холодная вода. Сначала — извилистым шнурком, потом прямее, ручейком.

На берегу Дубосны свалил хорошую осину. Долго, почти месяц мастерил долбленку. Получилась легкая, большая, копны сена на ней можно возить, дно широкое... И конечно же, сплел верши, без них возле реки никак нельзя.

Сначала жил и ждал, что не сегодня завтра возвратится хозяин или кто чужой нагрянет на хутор. Но время шло, на хуторе никто не появлялся. Было даже удивительно: неужели о Кошаре никто не знает? Да такого не может быть. Есть же лесники, власть. Когда нужно было согнать человека и его семью с обжитого гнезда, так нашли сюда дорогу. Получается, сейчас никому нет дела до этого места в лесной глуши. Но долго ли так будет? А пока Иосиф жил, и никто ему не мешал. Но в его одинокой жизни довольно быстро появилось нечто особенно щемящее, что вскоре начало пугать: а как же быть без человеческой речи, без людского говора?.. Иногда казалось, пройдет еще немного времени, и он, вдали от людей, в глухом одиночестве сам лишит­ся дара речи. Вот смотрит на лес, на реку, на камыш, знает, что это такое, но прежде чем произнести эти слова, долго думает, как их назвать... А вокруг столько самых разных неповторимых звуков — от изменчивого шума леса, птичьего гомона, всплесков воды в крутых берегах до шепота сухой травы и скрипа старого дерева, но человеческого голоса не слышно — пусто без него и невыносимо одиноко.

И в Гуде он был один. Но время от времени слышал человеческую речь, пусть даже прячась за оконной шторой, наблюдая за односельчанами. Вол­новали его их голоса, он с завистью наблюдал, как Ефим, Николай и Михей возят бревна Кате на сруб, при этом шумят, спорят, потом спокойно разгова­ривают о своем — живут, как и должны жить люди.

Слышал и как говорят женщины — спокойно, негромко, иногда озабочен­но... Слышал и детские голоса — звонкие, веселые, радостные, несмотря на то, что живется им несытно, не очень хорошо.

Слышал голоса людей и в городе, когда работал там, слышал, говорил с кем-нибудь. И никогда раньше не задумывался, что значит слышать челове­ческую речь, что значит разговаривать с людьми.

А здесь будто оборвана та невидимая нить, что соединяла его с людьми. И обрывки той нити незаметно сплыли, растаяли, не оставив следа, разве что — мысли о людях, воспоминания о них... И каждый раз эти воспомина­ния, если касались деревни, все больше и больше угнетали его — нет никакой связи с тем, без чего человеку нельзя жить на земле, — связи с людьми.

Понимал Иосиф, что один не выживет. Несмотря даже на то, что у него есть крыша над головой, жилье, еда. Пока ходит по земле, пока стоит на своих ногах, сможет сам согреть место, в котором обитает, пищу добыть сможет. А вот без связи с людьми, прежде всего через речь, пусть через одно-единственное слово, вряд ли выдержишь — усохнешь под тяжестью мыслей о сво­ем былом и настоящем.

Он это знал. Знал, чего иной раз стоит даже одно слово, которого от тебя кто-то ждет, а ты так и не произнесешь его, — судьбы. А если точно, его и ее, Теклюшкиной судьбы.

Своя судьба — так это и есть своя. Она как на ладони. Неподвластна она тебе: смирись с ней, живи, как живется. И он смирился. А вот о ее судьбе ему до сих пор ничего не было известно. Хотя иногда казалось, что Теклюшка, будто бесплотный дух, постоянно возле него. Он идет куда-то, она рядом, не отстает от него ни на шаг. Смотрит на него, и он понимает, что хочет спросить: «Почему же ты, Иосифка, когда просила, не сказал одного слова — останься? Неужто оно такое тяжелое, что произнести не смог? Сказал — осталась бы я с тобой и ничего того, что случилось, не было бы ни в твоей, ни в моей жизни...»

Помнит он и еще одно слово, сказанное чужими для него людьми, но заставившее его вернуться из города в Гуду, — дом. Огромное слово, судь­бы людские вершащее... Суть его необычайно ярко открылась ему однажды в городе, когда неожиданно стал свидетелем встречи двух незнакомых ему людей, двух братьев-воинов: один, молодой и здоровый, направлялся на фронт, другой, изувеченный, с обожженным лицом, ехал с фронта. И сотни людей с двух эшелонов, остановившихся на станции, — один направлялся на запад, другой на восток, — смотрели на этих воинов кто как на своих братьев, кто как на сыновей, а кто как на внуков. Они этих бойцов не знали и никак, ни кровно, ни родственно, не были с ними связаны. Но связь между этими людьми, ставшими свидетелями встречи двух воинов, существовала, и было какое-то особое ощущение единства, и сейчас не до конца понятное Иоси­фу. Хотя известно, что слово единит, как дух. И судьбу меняет. «Дом» было то слово. «Ваня, домой! — кричал изувеченному брату брат, направлявшийся на фронт. (Наверное, он знал, что его брат с таким обликом не хочет туда воз­вращаться.) — Слышишь?.. Домой!..»

И был выстраданный ответ: «...Бей гада!.. А я — домой!..»

В том, что инвалид после встречи с братом поехал домой, Иосиф не сомневался. Даже если и дома уже не было — изуверская война прошла по земле. А может, и родителей уже не было. Но, конечно же, были люди, среди которых он рос, мужал, которые провожали его на фронт. Они знали его с пеленок, помнили всяким — вот его дом...

Домой, в Гуду, вернулся тогда Иосиф под впечатлением именно этой встречи братьев, случайным свидетелем которой стал. Только и был дом, и не было его — жил в одиночестве. И в городе среди чужих людей был одинок, как былинка. Вот такой разлом, такое раздвоение. И, наверное, прежде всего, чтобы услышать людей, выбрался он первый раз из Кошары в город, когда и встретился с Архипом...

Вообще-то, в городе Иосиф бывал раз пять-шесть в году. И только в теплую пору года, с наступлением лета до наступления осени. И всегда осно­вательно готовился к поездке — с пустыми руками там нечего делать. Поэто­му отправлялся в дорогу только тогда, когда было что продать-обменять — весомый мешок свежей рыбы, переложенной крапивой, несколько вязанок сушеных белых грибов, с ведро орехов да еще две-три заячьи шкурки.

Затемно все это переносил в челн, который прятал в затоке. А как только начинало светать, тихо выплывал на стержень Дубосны, пускал свое легкое суденышко по течению, время от времени слегка правя веслом. На дне челна лежал шест. Им он работал, когда плыл против течения назад. Плыть же по течению, Дубосна река быстрая, одно удовольствие. Все забывается: только река и ты. Обычно такой порой над ней клубился легкий туман. Пронзая его, на воду лились золотые солнечные лучи. В траве, в кустах, в лесу слышались птичьи голоса. Прибрежные деревья, а это в основном березы, осины, дубы, изредка сосны, молча смотрелись в воду, сопровождая Иосифа почти до само­го пригорода — верст двадцать, если не больше.

Река до самого города бежала среди леса. Вблизи нее, ни справа, ни слева, не было поселений. Изредка встречались рыбаки. Забросив в воду уды, они сидели на берегу, следили за поплавками. Занятые своим, на человека в челне особого внимания не обращали, плыл тихо, рыбу не пугал. Таких настоящие рыбаки уважают...

Так вышло, что Иосифу повезло сразу же, как приплыл в город. Там он неожиданно сошелся с одним местным мужчиной примерно его возраста. Домик того стоял недалеко от реки, огород спускался почти к самой воде.

Тогда, выплыв из леса к лугу (река разрезала его на две части, большую слева, дальше от города, меньшую — к городу), Иосиф издали внимательно рассматривал правый берег, выбирая место, где можно было бы причалить.

Известно, челн нужно оставить там, где местные мужики привязывают свои лодки. Существует неписаное правило меж их хозяевами — свое не отдавай, но и чужое не бери. Правило это Иосиф знал. Оно всюду одинако­вое. Поэтому, как только заметил плес, а на нем с десяток лодок и лодчонок, направил туда свое суденышко. Под старой большой ольхой, росшей возле воды, нашел для него место. Подплыл к дереву, слева виден песок, справа темно, не иначе яма. Вылез из долбленки на мель — воробью по колено, втащил челн повыше на песок. Пока привязывал его к ольхе, не заметил, как к нему подошел мужчина.

— На базар? — спросил тот, увидев в челне поклажу.

От неожиданности Иосиф ответил не сразу. Голос будто оглушил: к нему обращался человек! О, сколько времени Иосиф не слышал человеческой речи!.. Обычной, разговорной, спокойной, рассудительной, когда кто-то про­сто говорит о жизни. Последний раз человеческий голос Иосиф слышал в па­водок, приплыв на взгорок, но тогда в нем слышалось уничтожающее его: «...Ну, ну...» А здесь...

Прежде чем ответить, Иосиф мучительно начал подбирать слова, а они будто стерлись из памяти. Сначала, как принято, хотел поприветствовать незнакомца: «Добрый день», а потом уже сказать, почему приехал, но только прохрипел:

— Да-а...

— Охрип, простудился, что ли?

— Не-ет...

— Почему такой неразговорчивый?

— Да так... Что-то запершило, — Иосиф нарочно прокашлялся.

— Откуда?

— Издалека, — уклонился он от прямого ответа и показал рукой в лес.

Произнес одно слово, но почувствовал, что оно будто выкатилось изнут­ри, значит, еще не разучился говорить.

— А что ты хочешь продать? — спросил мужчина.

— Смотри, — Иосиф снял дерюжку с поклажи, лежавшей на дне челна.

— Н-да, неходовой товарец, — сказал мужчина и продолжил: — Рыбы на базаре и без твоей хватает, река рядом. И все остальное тоже есть. Боюсь, что наторгуешь мало, если вообще кто что у тебя купит. Разве что за бес­ценок, говорю тебе правду, знаю. Я же здешний. Вон мой дом на взгорке (показал на небольшой деревянный домик, от которого вниз к реке спускался длинный узкий огород). А на базар я хожу каждый день. До войны в лавке торговал. Люди приходят, одному это дай, другому то, третьему еще что... И даешь, если нет — достанешь, и человеку приятно, и тебе.

— Как же мне быть? — Иосиф озабоченно почесал затылок.

— Что ж ты так сразу и испугался? — удивился мужчина. — Как быть... Если хочешь, возьму твой товар. Конечно, на тебе не разбогатею, да и не хочу. Внукам отнесу, а что и на базар. Хотя орех твой, наверное, не совсем созрев­ший, а боровик поточен червячком. Да и шкурки...

— Но, — растерялся Иосиф, — а я думал...

— Не расстраивайся. Как тебя зовут?

— Антон, — растерянно ответил Иосиф, впервые назвавшись именем хозяина хутора. Почему он так сделал, и сам не мог бы объяснить: назвался и все. (Позже понял — Иосифа уже нет...)

— А я Архип, — сказал мужчина и подал Иосифу руку. Для человека такого возраста рука была еще довольно крепкая. Иосиф осторожно пожал ее. Он уже и не помнил, кто и когда подавал ему руку. — Ну вот и познако­мились,— продолжал мужчина. — Так вот, Антон, видел я, как ты веслом правил. Ловко! На реке вырос?

— На реке.

— Города не знаешь?

— Нет.

— Тогда и не ходи туда. Со мной дело имей, не пропадешь. И мне легче будет. А то...

Он умолк, наверное, понял, что сказал лишнее.

— А что такое? Почему тогда тебе будет легче? — спросил Иосиф, будто давно знал Архипа.

— Почему... — вздохнул тот. — И дом есть, и дома не живу.

— Поссорился со своими?

— Хуже, но не будем про это. А ты мне чем-то понравился. Вижу, поладим.

— Почему бы и нет? — сказал Иосиф и поймал себя на мысли, что уже нормально разговаривает, будто не было столько времени молчаливого оди­ночества. Торговать он не умел, обрадовался, что встретил человека, который согласен забрать его товар.

— Говори, что тебе дать за твое добро, — предложил мужчина.

Иосиф сказал: немного соли, какой-нибудь крупы, спичек, если есть —

хлебушка хотя бы с полбуханки.

— Дам, — сказал мужчина и добавил: — Пошли со мной.

Взяли все, что привез Иосиф. Вышли на узкий лужок, усыпанный цвету­щей душицей, или как называли в Гуде, материнкой. По лужку, по извилистой тропке, ведущей от лодочной пристани к улице, дошли до небольшой дере­вянной бани. Иосифа удивило, что Архип повел не к дому, а к бане, стоящей у самой воды на высоком берегу в десятке метров от огорода.

— Здесь я и живу, — объяснил Архип. — А в доме (показал рукой вверх) пусть молодые живут.

Он открыл дверь, пригнулся, шагнул в предбанник. Иосиф вошел следом.

Предбанник был тесный. Слева от двери возле маленького окошка стоял узкий откидной столик, накрытый белой домотканой скатертью. На столике в стеклянной баночке красовался букетик лилово-розовых матердушек.

Архип заметил, что Иосиф недоуменно посмотрел на цветы, усмехнулся:

— Внучка приносит. Я ей как-то сказал, что там, где я родился, эти цветы называют матердушками, так ей запало в душу. Говорит: «Деда, как красиво — мамина душа». Вишь, у самой душа-то еще махонькая (Архип осторожно сжал ладонь, словно там находилось что-то живое), а сколь много вобрала в себя... — Глянул на букетик, продолжил: — Конечно, красивые цветы. Вот, стоят...

— У нас их чаще зовут материнками. Хотя и матердушками тоже, — ска­зал Иосиф. — Красиво-то как...

— Красиво, — улыбнулся Архип. — Мои родители приехали сюда, когда я еще ребенком был. Здесь же и дом ставили, сейчас он мой. Я смутно помню наше прежнее место, но луг у реки да матердушки на нем — всегда перед глазами. Места-то похожие.

Архип умолк. Молчал и Иосиф, осматривая предбанник. Под столик был задвинут табурет. Справа от двери стояли большие и малые картонные короб­ки — вот и все, что было в предбаннике. Иосиф понял, что в этих коробках Архип держал все свое богатство...

Отплывал Иосиф примерно через час. За это время они с Архипом позна­комились ближе. Даже вместе перекусили. Но не в предбаннике, а на берегу, в тени под ольхой.

Иосиф впервые с того времени, как вернулся из города, ел настоящий хлеб. Долго жевал, незаметно для себя посасывая, будто вытягивал сок, сма­ковал... Архип это заметил и, провожая его, вдобавок к десятку коробок спи­чек, увесистому узелку соли, ладному фунтику крупы, бруску сала и буханке хлеба подал нарезанные и несъеденные ломти.

Иосиф взял.

Договорились, что он будет приплывать к Архипу когда захочет. Обычно Архип, если не на базаре, впрочем, там он долго не задерживается, здесь, в своей баньке. И если Антон (Иосиф) не застанет его, то пусть заходит, отдо­хнет, дверь закрывается только на палочку, вставленную в пробой.

Когда Иосиф сел в свое суденышко и попросил Архипа оттолкнуть его от берега, тот как-то странно засмеялся:

— Сам!.. Силенки, что ли, нет? Я воды боюсь и плавать не умею. А ты, когда причаливал к берегу, не заметил справа от себя яму? Или случайно не угодил в нее? Вон она, воду покручивает, — показал он рукой под берег.

— Заметил, — сказал Иосиф, глянув туда, куда указывал Архип. — Я слева сходил, там мель. Ну что ж, коли так, тогда я сам, — и, взяв шест, оттолкнулся от берега.

Назад плыл против течения. Все время орудовал шестом. Держался ближе к берегу, там, где течения почти нет или очень слабое.

Когда плыл в город, реку хорошо запомнил. Помнил, где в нее упало дере­во, где топляки, где глубоко, а где совсем мелко. Препятствия обходил легко и к вечеру был уже возле хутора. Там спрятал челнок в камышах в затоке, где прятал всегда, и еще почти засветло по плахам, лежащим в болоте, вышел на сухое, утомленный, присел на меже.

Была пора вечерней тишины. Дневные птицы смолкли, а ночные еще не подавали голосов. Казалось, воздух можно было потрогать руками, как что-то осязаемое, кристальное, одновременно и золотистое, и синее, еще теплое, но уже начинающее остывать.

Отсюда, из межи меж лесом и длинной, узкой, поросшей травой полосой, когда-то бывшей полем, была видна хата. Приземистая, черная, будто обго­ревшая, с прогнувшейся дощатой крышей и заколоченными крест-накрест окнами, сейчас она казалась живым существом, ожидающим своих хозяев, которые вот-вот должны вернуться и вдохнуть в нее прежнюю жизнь.

Иосиф, глядя на хату, думал, что люди неспроста заколачивают крест- накрест окна своих домов, когда оставляют их... Так они сознательно или подсознательно ставят крест на том, чем жили: над своими радостями и го­рестями, над смехом и плачем детишек, над всеми произнесенными в доме словами, а во всем этом — человеческий дух. А он такой сложный и одно­временно беззащитный, и когда люди уходят из дома, уходит и их дух, а без человеческого духа дом умирает...

Иосифу не хотелось, чтобы умер дом неизвестного ему Антона. Не хотел, чтобы умерла хата, давшая ему, чужаку, пристанище, спасшее его от гибели. Вместе с тем он ничего не мог сделать, чтобы вдохнуть в чужое жилье свое дыхание: чужое и есть чужое.

И свой дом, свою хату, свое жилье, в которое он не смог вдохнуть свой дух, наверное, по этой причине и сжег, хотя не собирался сжигать. Хотел очистить от чужого зла, от чужих грехов, а получилось... Вот тебе подтверждение, что и он не без греха... Понимает это, поэтому так страдает. Хотя иной раз кажет­ся, если бы не страдал, то и не жил бы, не понял бы, что такое жизнь.

А она сложная, пусть и твоя, но принадлежит не только тебе. И как на земле переплетаются стежки-дорожки, корни деревьев, как сливаются реки, так переплетаются и сливаются людские жизни и судьбы.

И вот однажды его судьба переплелась с судьбой какого-то Архипа. Хороший он человек. Но по-своему тоже несчастный. Иосиф это почувство­вал. Почувствовал, что несмотря на то, что у Архипа есть сын, внуки, дом, ему чего-то очень не хватает в жизни. Не потому ли он и вышел к Иосифу, когда тот приплыл в город? Вышел на свежего человека, с которым, как по­нял, хочет сблизиться да высказать нечто личное, что дальше не может удер­живать в своей душе...

16

...Конечно, если бы Архип был жив, Иосифу не пришлось бы ночевать под стогом. И вообще, Архип, очень хорошо зная город, базар, где у него было много знакомых, помог бы Иосифу найти ту женщину, которая издевалась над Теклюшкой, не найти которую, как считал, не имел права. И, конечно же, стоять нищим возле входа на базар ему не пришлось бы.

За несколько лет жизни в Кошаре Иосиф очень сблизился с Архипом, но все равно не открыл ему своего настоящего имени. Не открыл по той простой причине, что сам свыкся с чужим именем, сжился с ним так, что иногда каза­лось, его всегда звали Антоном...

И сейчас утром (ночью не заснул не от холода: под стогом было тепло, не заснул от разных, будто не связанных меж собой мыслей, касающихся только самого себя), как начало светать, проговорил: «Пора, Антон... »

Иосиф осторожно выбрался из-под стога, поежился от холодной влажной свежести, опираясь на костыль, с огромным усилием встал на ноги, зашатал­ся, боясь упасть, но удержался. Ноги долго не слушались, были будто ватные, так с ним случалось по утрам, пока не постоит несколько минут, не поше­велит ступнями, не разомнется. Через некоторое время, почувствовав, что может идти, направился к развилке дорог за городом, к шоссе, проходящему возле дороги, ведущей к Кошаре.

Светало все еще по-летнему, хотя лето уже клонилось к осени. И солнце было не желтое, как неделю тому, а красное. Его лучи уже не слепили, как в начале или в середине лета, на солнце можно было смотреть не щурясь. Роса под ногами не искрилась, как раньше, казалась тяжелой, будто из туск­лой бронзы.

Он шел по скошенному лугу, на котором уже заметно отросла еще мягкая осока, и его следы напоминали следы двух полозьев.

Вскоре луг остался позади, Иосиф поднялся на мост. Отсюда хорошо была видна окраина города. Дойдя до середины моста, остановился, посмо­трел туда, где на берегу реки, с полверсты отсюда, стояло Архипово жилище: бани не было. На ее месте чернела груда бревен, а чуть дальше — гора чего-то белого. Наверное, кирпич, решил Иосиф, видимо, Архипов сын собирался возводить какое-то строение.

Хорошо было Иосифу с Архипом. Сколько раз встречались, сколько вре­мени сидели вместе за столиком, а то и на берегу в тени старой ольхи, говори­ли о городе, людях, о базаре, благодаря которому, как признавался Архип, он и живет, не зная голода, а в душу Иосифу не лез, не расспрашивал о личном.

Только однажды, будто вскользь сказал:

— Мы с тобой, Антоне, уже давно знакомы. Просишь, чтобы я добыл тебе то, это... Но почему-то ни разу не попросил что-нибудь для детей, для женщины. Ты один, что ли?

— Один, — махнул рукой Иосиф, дескать, привычно мне одиночество, — всю жизнь один.

— Бывает, — рассудительно сказал Архип. — И я один. Хотя, как знать, и дом у меня есть, и внук с внучкой, да сын со снохой.

То, что дом, стоящий на взгорке, Архипов, Иосиф знал еще с первой их встречи.

— А почему тогда в бане живешь? — спросил Иосиф.

— Потому и живу, что не хочу мешать семье сына. Всю войну жил я в своем доме, жил вместе с невесткой и внуками. Был с ней под одной кры­шей только ради внучат. Сноха моя, скажу тебе по секрету, втихую гуляла с немцами. В подоле не принесла, но... Может, потому и уцелел мой дом, может быть, потому и внуки не голодали. Она работала у немцев. Многие у них работали, иначе не выжили бы, но — только бы работала.

— Может, брехня? — насторожился Иосиф.

— Никакая не брехня! Если говорю — знаю! А сын вернулся с войны, она ему на шею: «Родненький, дорогой, как же я тебя ждала!.. Как же мне одной с детишками было тяжело. Помощи — ни от кого».

А я, услышав это, словно окаменел, стою, молчу. Он — на меня, да с та­кими осуждениями, с такой обидой, что хоть сквозь землю провались. «Что же ты, отец, не помогал им?»

Вот так. А я же все что только мог отдавал им. Да оберегал малых, чтобы никто на них пальцем не указал: «Ваша мать — такая-сякая... »

Посмотрел я, как он к ней льнет, а меня просто не замечает, и тихо сошел сюда. Думаю, если им хорошо, так мне вдвойне, пусть живут как знают. Одно утешение, что моя старуха ничего этого не видела, умерла в начале войны. А то не знаю, что бы с ней было...

— А внуки?— спросил Иосиф.

— А что внуки? Как проснутся, так и бегут ко мне: «Деда, деда...» Боль­шие уже, меньшенькой одиннадцать, старшему тринадцать.

— Ну, коли так, крепись, — сказал Иосиф. — Есть внуки, что еще нужно?

— Тем и живу. Стараюсь для них. И очень боюсь, чтобы кто не сболтнул сыну: дескать, живешь с немецкой подстилкой. Тогда семья рассыплется.

— Не скажут. Да и кто об этом знает? Сам говоришь, что втайне было.

— Говорить говорю, а на душе — камень. Так и тянет на дно, иной раз противиться не хочется: топи!..

— Выбрось глупости из головы! — сказал Иосиф. — Может быть, и у ме­ня было немало чего такого, что — в пропасть! А как подумаешь, так нельзя. Нужно прожить то, что назначено. Надо же кому-то и страдать, не всем же быть счастливыми.

Последнее Иосиф уже говорил не столько Архипу, как себе. Ему хотелось рассказать товарищу, а может быть, и другу, почему он одинок, но что-то сдерживало. Тогда вспоминалась Теклюшка. Казалось, она вновь рядом, бес­словесная, бестелесная. А иногда казалось, хочет что-то сказать, но не мо­жет... Он уже давно слабо представлял черты ее лица, образ скорее чувство­вался, чем виделся, но что это она — ошибки не могло быть.

Однажды, когда в очередной раз говорили об Архипе, его внуках, сыне и снохе, о жене, которую, как было понятно, Архип очень любил, Иосиф не удержался:

— Ты как-то спрашивал, почему не прошу у тебя ничего для детей, для женщины. Нет у меня детей и женщины нет. Для той, что была за жену, если бы даже не умерла, ничего не попросил бы — чужая душа. А той, которой все отдал бы, если бы была со мной, — нет. Была такая в молодости, да разо­шлись наши дорожки. Моя здесь, на этой земле бурьяном зарастает, а ее в кол­лективизацию потянулась куда-то далеко-далеко...

— Переселенка?

— Да нет, раскулачили. С мужем... И вытравливал я ее из сердца, и выжигал разными мыслями — никак! В молодые годы куда ни гляну — она. Во всем и везде ее ощущал, на все ее глазами смотрел... Это уж потом, со временем, вроде как снежком начало припорашивать... Бывало, займусь чем, отвлекусь от своих мыслей, кажется, забудется ее облик, будто и не было у меня дорогой мне девушки... Но ненадолго: вдруг явится перед глазами ее лицо — всего будто молния обожжет, и снежок тот мгновенно растает... И тогда вновь смотрю на все ее глазами, во всем ее вижу...

— Знакомо, — перебил его Архип, — моя давно умерла, а тоже, глаза закрою...

— И сейчас, какие уже мои годы, к земле гнусь, задумаюсь, вижу ее пе­ред собой, — продолжал Иосиф. — Стоит обиженная, униженная, оскор­бленная — я же перед ней так виноват, что и в гробу не успокоюсь... Мне бы ее наяву хоть издали увидеть, а там...

Не договорил, махнул рукой, задумался...

— Ты что, в девичестве обесчестил ее, а потом бросил? — спросил Архип.

Иосиф удивленно, словно не понимая, о чем говорит Архип, посмотрел на него: лицо серое, морщинистое, с неделю не бритое, рыжая щетина подер­нута сединой, смотрит строго, недоброжелательно.

— Ты что? Да я ее девушкой потерял! Другой с нею потешался... Люди видели.

— Люди, люди, — передразнил его Архип. — А ты?

— А я что? Отвернулся от нее. Больно мне и обидно было, хоть ложись да помирай.

— Больно, обидно... А ты у нее спрашивал, что да как? Может, сплетни?

— Зачем было спрашивать? Какие сплетни? Если бы не хотела, не пошла бы с ним. Значит, хотела... А потом уже, когда венчаться с ним ехала, говорила мне, что со мной хочет быть.

— Ну и дурак же ты, Антон!.. Здесь что-то не так...

— Так, не так, кто сейчас скажет? А если бы и сказал, разве стало бы легче? Она же просила меня, дескать, только слово скажи, с тобой останусь. Говорила, что не люб он ей.

— А ты не сказал того, что и тебе, и ей было нужно. Да-а... Значит, и ей, и себе не поверил. Как ты так мог, если любил? Почему?

— Не сказал... не знаю почему. Может, потому, что от обиды ослеп, от унижения. С того времени и по сей день, как подумаю, слепым живу.

— Значит, с большой тяжестью на душе по земле ходишь...

— С большой. Иной раз кажется, что земля подо мной проседает... Но если бы только одна эта тяжесть угнетала меня! Есть еще и иная.

Иосиф смолк, долго молчал. Молчал и Архип. Потом, вздохнув, произнес:

— Не думаю, что ты кого-то убил.

— Перекрестись, Архип! — вздрогнул Иосиф. — Я — нет...

Вновь смолк.

— Тогда больше ничего не говори о себе. Легче будет, — сказал Архип. — А то случается, выговоришься, а на душе еще хуже, разлад с самим собой, не иначе.

— Это точно, — вздохнул Иосиф.

Он так и не сказал ему ни о сыне, ни о Марии. Зачем? Давно нет Марии. Возможно, и Стаса уже нет. Арестовали его, знали, что делал в войну, кто такое простит?

— Знаешь что, — вдруг сказал Архип, — если бы не внуки, ушел бы куда глаза глядят. Бывает, когда посмотрю на сноху, сердце так сожмется, что нет мочи терпеть.

— Уйти-то можно, — сказал Иосиф. — Можно и в мешок завязаться, чтобы ничего не слышать и не видеть, а что с того? Глаза не видят, уши не слышат, а мысли куда запрячешь? Душа, пока жив, не даст покоя, она в теле держится. От себя никуда не спрячешься.

— Выходит, все по себе знаешь...

— Может, и по себе, — неуверенно ответил Иосиф.

Когда начинали разговор, Иосиф, понимая, что Архип ищет у него сочувствия, что ему очень нелегко, хотел сказать: «Поплыли ко мне. Пожи­вешь, сколько захочешь, а как обида забудется, вернешься домой. Научу не бояться воды, рыбу ловить научу, грибов на зиму насушим, внукам оре­хов насобираешь».

Хотел, но не сказал, подумал, что это было бы глупостью. Нет, не пото­му, что показал бы Архипу тайные пути к хутору, а потому, что, показав, где нашел себе пристанище, был бы вынужден многое о себе рассказать. Может быть, когда-нибудь и расскажет, в себе все это тяжело носить. Случается, уж очень хочется кому-нибудь открыть свою душу. Но спох­ватишься: а надо ли? У каждого своя жизнь. У Архипа — тоже. Не хотел, чтобы он в своем горе, пусть даже мысленно прошел по его жизненной дороге, еще более крутой, чем своя. Ведь Иосиф, в отличие от Архипа, ушел хоть и от близких людей, но от чужих, кровно никак с ним не связанных. Архип, если уйдет, родных оставит. Позор ляжет на сына — отца изгнал, внуков деда лишил. Люди разбираться не будут, да и не надо, чтобы они правду знали.

Понимал, если Архип уйдет, назад не вернется: несправедливую обиду своим простить тяжелее, чем чужим. Обида на своих глубоко въедается в душу, извести ее трудно.

Обижался Иосиф на бывших односельчан, но время от времени будто оттаивал, думая, как они сейчас живут. Ведь не все вернулись с войны, а кто вернулся да не застал в живых родных и близких, остался ли в Гуде? А Надеждин Иван? Не дай бог, что с ним случилось, как она двоих детей поднимет?

Да, война давно кончилась, людям нужно жить. Понятно, что уже отстроилась деревня. Может быть, еще не всем поставили дома, но Кате, как и полагается, первой построили. Вдова, ребенка родила. Затем, конечно же, возвели дом и Надежде. Потом — Николаю, Михею, и наверное, в послед­нюю очередь Ефиму. Тот, какой бы жесткий ни был, а в такой ситуации о себе в последнюю очередь будет думать.

Конечно, если вернулись его Никодим с Иваном, так свой дом должны были ставить немедля. Мужчины, им нужно обзаводиться семьями. Вот толь­ко в Гуде девчат нет, не сами свелись, хотя, наверное, так говорить нельзя, не птичий выводок, а род человеческий, — война свела.

До войны были девчата в Гуде, не столько, как в Забродье, но были. В Забродье хат раза в три больше, чем в Гуде. Идешь вечером по улице, что ни скамейка у дома — на ней невесты. И подневесточки рядом толкутся.

Знал, Ефимовы парни, как и большинство заброденских и гуднянских, на своих девчат не очень заглядывались, к чужим бегали, будто те красивее. А так ли сейчас? Да и сколько парней и девчат там и там?..

И его Стас в соседнюю деревню заглядывал. Обхаживал дочь Кечика. Форсистый, «до носа без фиги не лезь»! Только девушка от него отво­рачивалась. А в войну исчезла. Ушла с отцом в партизаны. Больше о ней ничего не было слышно, впрочем, у кого Иосиф мог спросить, что с ней слу­чилось? Помнится, в войну пьяный Стас как-то кричал, мол, словит ее, набро­сит на шею бечевку да, как телушку, приведет в гарнизон, отдаст дружкам на потеху...

Однако не словил...

Часто думал Иосиф и о своем доме. Если бы не сгорел, наверное, одно­сельчане заняли бы его да жили, пока свое строили.

Не понадобился дом, а вот лодка его, в этом сомнения нет, пригодилась односельчанам. И зерно, и продукты, которые он оставил в лодке, конеч­но же, не пропали. И образ... Почему икону им оставил? Он и сейчас не понимает, особо набожных там не было, но оставил. Не хотел с ней лезть в грязную воду? Но тогда еще не знал, что бросится в нее. Помнится, когда подплыл к взгорку, она выскользнула из-под рубахи, и будто кто подсказал: «Отдай им».

Отдал. Вернее, оставил. А сам, перед тем как лезть в воду, перекрестил­ся — словно кто невидимый водил его рукой.

Вода приняла его. Не замерз. Хотя и было очень холодно, доплыл до бора, выбрался на сухое, стянул с себя тяжелую мокрую одежду, выкрутил, надел, подался выше.

Шел и видел, что среди темного разлива горит его дом. Видел, как ветер бросает огонь в направлении взгорка. В отблесках пожара видел там три чело­веческие фигурки — метались возле сарая...

Какое-то время стоял и хладнокровно наблюдал, как горит его дом, сарай, навес и, наверное, старый куст сирени. Горело все, что нажил за свою жизнь, больше у него ничего не было.

Иосиф не стал смотреть, пока догорит, пошел дальше, повыше, туда, где начиналась чаща леса. Отсюда не было видно ни взгорка, ни его двора с постройками, охваченных пламенем, — только сполохи в темном небе...

Иосиф постоял несколько минут, подставив ветру руки, чтобы высох­ли. Затем при тусклом лунном свете наломал елового сушняка, поставил в затишье шалашиком, намереваясь развести костер: спички у него были, да и кремень имелся.

Не спеша развязал ремень (перед тем как войти в воду, пережал им сапо­ги, спрятав в них спички и кремень), вытащил сухие портянки, взял спички и вскоре развел костер.

Пламя быстро охватило сушняк. Еловый лапник и березовые ветки сразу же ярко вспыхивали, освещая все вокруг кострища шага на три-четыре.

Нарвал мха, разостлал возле костра на таком расстоянии, чтобы не сильно жгло, затем бросил наверх березняка — чем не постель!..

Конечно, все это — хорошо, но прежде всего надо высушить одежду, тело начинала бить дрожь, сейчас заболеть — пиши пропало... Воткнул в землю две рогатинки, бросил на них перекладину, снял одежду, повесил сушить.

Одежда высохла быстро, нигде не прожег, потрогал: горячая, но наде­вать можно.

Подбросив в костер сушняка, лег на постель из мха и ветвей и мгновенно уснул...

...Тогда он проснулся, кажется, такой же утренней порой, и всего за не­сколько часов хорошо выспался возле костра. Но в эту ночь даже на минуту не смог заснуть.

Первое, о чем подумал: а что дальше?.. В город? Вновь на станцию? А там? Тот же пыльный, грязный угольный склад, конечно, если ему выделят уголок. А если нет? Что тогда?

Вспомнил, что зимой сорок четвертого года, оставляя Гуду, намерева­ясь уйти куда подальше от односельчан, рассчитывал найти себе место или в городе, или в лесной глуши: там никто из них его не встретит.

Сейчас в город идти не хотелось. Хотелось в лес, и чтобы рядом была река. На ее берегу в потаенном месте он сладит себе избенку — топор где- нибудь добудет — и станет там жить: одиночество вдали от людей и будет ему спасением от страданий...

«Есть такое место! — вдруг вспыхнуло в сознании. — Кошара! О ней как-то говорил Ефим. До войны это было, в коллективизацию. Хутор без хозяина... Туда, туда, по берегу реки. Через болота, через ручьи, через топи... За пару дней дойдет. Знает, как пробраться к хутору через гиблые места...»

И сейчас Иосиф спешил на хутор, на котором за эти годы неплохо обжил­ся, спешил в то место, которое давно и надежно спрятало его от людей.

Сегодня ему нужно было спасаться и от людей, точнее, от тех воспомина­ний, которые вызвали встречи с ними, и от самого себя.

В Кошару он добрался только к вечеру. Когда вышел на шоссе, долго не удавалось остановить попутку, прошло несколько грузовых и пару легковых машин, но ни одна не взяла его. Потеряв надежду, двинулся в путь, прошел несколько километров, прежде чем остановился грузовик, хотя он и не под­нимал руки.

Шофер, молодой парень, выйдя из кабины, почти втянул его, уже выбив­шегося из сил, в машину, довез до нужного места. Иосиф попросил оста­новиться, парень помог вылезти из кабины, а когда признался, что платить нечем, шофер вдруг вложил ему в руку несколько рублей: «Возьми, дядя, и ни о чем не думай».

Взял машинально, глухо молвил: «Спасибо за все». Получилось, будто прохрипел, словно перехватило горло. Повернулся, ткнул под левую руку костыль, не спеша двинулся к болоту. Отошел с десяток шагов, как сзади услышал:

— Подождите, подвезу куда надо!

Остановился, повернулся, посмотрел на шофера: молодой, из-под шапки форсисто выбивается непослушный овсяный чуб, но смотрит на Иосифа рас­терянно, — прокашлялся, ответил:

— Спасибо, не надо. Добра тебе и всем, кто у тебя есть. Сам еще смогу дойти. А дорога здесь вскоре кончается, ни пройти ни проехать. Только я ее знаю. Сам проложил. Через болото, через зыбь, через трясину. Дурмана там, багульника много. Для того, кто не знает, — гиблые места.

Почему сказал о багульнике, дурно пьянящем голову, если долго среди него находиться, не знал. А то, что сам через болото к хутору дорожку про­ложил, — правда. Это когда-то, чтобы сплавать в город к Архипу, к своей дол­бленке ходил иным путем, проложенным еще хозяином. Ефим подсказал тот путь. Долго ходил, привык к нему. А когда постарел и почувствовал, что уже тяжело плыть против течения, решил проложить дорожку от хутора к шоссе через это, еще более гиблое болото: будет легче добираться в город.

Вспомнил: в лихие времена старики сказывали так: «Чтобы следа тво­его дурной глаз не видел, сбей из жердочек две небольшие площадки — тебя удерживать должны. Привяжи одну к другой, неси к трясине. Одну брось в нее, другую держи в руках, ступи на ту, что в болоте. Держит тебя? Тогда брось в трясину другую, стань на нее, а первую вытяни, и — наперед. Так и иди».

Вроде никакой особой хитрости здесь нет. Но такое «бесхитростное» приспособление спасало местных жителей от чужаков-завоевателей: до нуж­ного часа прятались в непроходимых болотах, а потом, собравшись вместе, шли на непрошеных гостей...

Уже давно ходил Иосиф из хутора к шоссе и обратно, используя пло­щадки. И сейчас, бросая их в болото, чередуя, двигался к хутору. Идти было тяжело. Под конец то ли от багульника, то ли от бессонной ночи и усталости сильно кружилась голова. Еле выбрался на сухое, а выбравшись, не стал прятать площадки (кто сюда зайдет?), побрел к хутору. Придя к избе, упал на землю возле порога в сени, застонал: «Что же это за жизнь такая?!. Скорее бы умереть, да чтобы сразу, чтоб не лежать в бессилии, зная, что и воды никто не подаст».

Долго лежал на земле вверх лицом, смотрел в небо, на солнце. Оно опу­скалось за лес, было красное, как перед осенними холодами. Независтливый по своей природе, завидовал Архипу, с которым так и не смог проститься.

Завидовал Теклюшке: умерла, не поняв, что умирает. Ему бы так. Но пока нельзя, есть у него еще дело на этом свете, есть!.. Злое дело, но он должен довести его до конца, хоть Теклюшка просила, чтобы не мстил за нее. Нет, мстить он не будет. По себе знает, месть — последнее дело. Он просто сдела­ет все что сможет, чтобы другие несчастные люди не попадали в тот капкан, в который угодила Текля.

«Нет, чтобы рассказать о банде, в милицию не пойду, — мысленно в ко­торый раз убеждал себя Иосиф. — В милиции вряд ли поверят, что такое может быть. Сначала спросят, кто таков, откуда такие вести, да: «Предъяви документы!»

Документов у него нет, но все равно установят, что он — Иосиф Кучинский из деревни Гуда, отец предателя: какая тебе вера?.. Опять же, где и по­чему столько лет прятался от власти?.. «Чем сейчас занимаешься, на какие средства живешь? Воруешь?»

Что он на все это ответит? Правду? Она им нужна?..

Нет, он обойдется без милиции.

Ему надо действовать самостоятельно. Он сам должен разобраться с ними, уничтожить логово, в которое попала Теклюшка. Как? Да сжечь!..

... А пленили они Теклю в первый же день, как добралась до города...

За несколько дней до этого, ее, обессиленную, с распухшими, побитыми язвами ногами, случайно подобрала незнакомая женщина. Было это где-то в России, ближе к Беларуси. За год скитаний, пройдя множество дорог, Текля настолько выбилась из сил, что идти дальше уже не могла. Порой у нее было такое состояние, что хотелось лечь где-нибудь в затишье, заснуть и не про­снуться...

Однажды вечер застал ее недалеко от деревни, размещавшейся близ какой-то железнодорожной станции. Текля шла вдоль рельсов, держа путь на запад, зная, что ее родная земля там, где садится солнце. Окончательно обес­силев, увидев деревню, свернула с пути, вошла в перелесок, упала под куст. Здесь ее и обнаружила какая-то женщина — вела с лужка козу.

Женщина подняла Теклю, поддерживая ее под руку, ничего не спрашивая, привела в свой домишко на окраине деревни. Накормила, потом заставила сбросить с себя тряпье, как маленькую, посадила в корыто, вымыла, смаза­ла какой-то мазью язвы на ногах, одела в чистое белье, уложила на кровать у печи: «Отдохни». Рядом на лавку положила платье, плюшевый жакет в заплатах, теплый вязаный платок, поставила на пол бурки в бахилах, дала ей маленькую стеклянную банку с мазью, сказала:

— Если идешь — обязательно дойдешь. Этой мазью утром и вечером будешь мазать раны, ее должно хватить, чтобы ноги вылечить. Она из травы молодила и свиного сала. Если не хватит или раны потом откроются, спроси у людей, когда придешь, растет ли там молодило. Растет — бери свежую, разотри со свиным салом и смазывай раны. Если нет — прикладывай подо­рожник. Он везде растет, долго искать не надо, нагнись, поклонись дороге, она сама тебе на подорожник укажет — зеленые листья прямо из земли идут.

— Знаю подорожник, — сказала Текля, — его у нас много...

Говорила Теклюшка, что в маленьком домике той женщины, лежа на

мягкой пуховой подушке, накрытая домотканой постилкой, она впервые со времени высылки почувствовала, что чужое жилье может быть таким теплым и уютным, как свое.

Лежала в полузабытьи, видела, как при слабом мерцании свечи изо всех уголков низенькой хатки на нее смотрят изображенные на досках лики свя­тых. Видела, что перед образами на коленях стоит ее спасительница и без­звучно молится на каком-то неизвестном Текле языке.

И вдруг старушка повернулась к ней, спросила, как зовут. Ответи­ла Теклюшка, а дальше слышала, что среди не совсем понятных ей слов (не знала она, что молится женщина на старославянском) услышала трижды и свое имя.

Когда ее спасительница кончила молиться, Текля не удержалась, сказала:

— Вы молились и за меня, но я, наверное, не вашей веры. Я не видела, как вы креститесь, у нас же — со лба на грудь, да справа налево, и тремя пальцами. Может быть, вам нельзя мне помогать...

Но услышала Текля совсем иное:

— Давно я живу на этом свете. Всякое повидала. И людей разной веры видела. Только нет такой веры, если она от Бога, чтобы запрещала помогать человеку. Вера на земле через людей держится, в людях живет, так что какой бы ты веры ни была, держись ее, если пришла к ней. А если еще не пришла, верь в добрых людей и через них найдешь свою веру.

— Скажите, — вновь обратилась к ней Текля, — можно ли верить в людей, когда в ином столько зла, что непонятно, как земля его держит? Как разузнать в человеке веру? По его кресту, по молитве?

— Можно креститься, молиться, а веры не иметь. Вера там, где добро. Добро, по моему разумению, и есть вера. Меня так родители учили. Мы пришли сюда чужими, я была маленькой, ничего не помню. Знаю, какая-то беда нас сюда привела. Говорили родители, что здешние люди нас не оттол­кнули, приняли. Какой бы ты ни была веры, это твоя вера... Страдалица ты, и вера тебя спасет.

— Почему страдалица? — спросила Текля.

— Ноги о землю только страдальцы ранят... О чужую землю... Своя-то лечит... По чужой земле идешь... И людей сторонишься... Да и говор тебя выдает, не здешний, хоть на здешний похож. Он у тебя мягче...

Открылась тогда Текля той женщине, кто она, откуда путь держит, куда возвращается...

— Хорошо, что после всех страданий не с тяжелым сердцем среди людей пошла, — сказала старушка. — Все мы братья и сестры. Когда супостат при­шел на нашу землю, так тот, кто и тебя от твоей земли оторвал, кто стольким людям исковеркал жизнь, кто немало людей погубил, с этими святыми слова­ми ко всем обратился: «Братья и сестры...» Не думаю, что опомнился в грехах своих. Думаю, понял, чем можно объединить людей разной веры, говорящих на разных языках, чтобы встали против антихриста, посягнувшего на род людской...

Больше старуха ей ничего не говорила. И Текля больше ничего не спра­шивала. Одно помнила: с добром идешь...

Через несколько дней, почувствовав себя лучше, Текля сказала старухе, что ей надо идти. Старуха не отговаривала, собрала ей в дорогу котомку с едой, достала из-за образов какое-то колечко, завязала в рожок своего платка да отвела Теклю на станцию. Подошла с ней к товарняку, который, как ока­залось, направлялся в Беларусь, нашла его начальника, кругленького важного мужичонку. Одет он был в диагоналевые офицерские брюки, в добротный суконный пиджак, на голове — форменная фуражка, на ногах — блестящие хромовые сапоги. Мужчина подозрительно взглянул на Теклю.

Женщина заметила это, строго посмотрела на него, потом молча отвела в сторону, что-то долго говорила, наконец развязала уголок платка и ткнула в его пухлую руку колечко, которое достала из-за иконы...

А через двое суток товарняк довез Теклю в Беларусь. Здесь, на своей земле, начались Теклины новые страдания... Сошла с поезда, осмотрелась, кажется, не с этой станции везли ее в ссылку. Но по названию — с этой. Вон оно, над дверями в то же низенькое кирпичное здание: «Дубосна» — так ее родную реку зовут...

А дальше городские строения — все кирпичные, красные, в несколько этажей. Раньше здесь стояли обычные деревянные домики с небольшими огородами за заборами из досок, где высокими, в рост человека, а где низень­кими, поставленными будто для приличия.

Людей много, много телег, машин легковых, а на путях за станцией — паровозы, вагоны, платформы.

Холод пронзил Теклино сердце: куда податься? Домой нельзя. Сразу же в сельсовет потянут, потребуют документы. А что она им покажет? Вернут в район и вновь — дорога туда, откуда сбежала...

Да и отчего дома, старенькой хатки в тени липняка, наверное, уже давно нет. И родители, наверное, умерли: когда прощалась с ними, были уже ста­ренькие, слабые. Находясь в ссылке, связи с ними не имела...

И того дома, что Авдей купил в Дубосне, не было. Его забрали, когда рас­кулачивали. Да и война...

Нет, домой Текле путь заказан. Тогда, если бы кто спросил, почему убе­жала, на что рассчитывала?..

Убежала, ибо не могла дальше жить на чужбине, да и Авдей избивал до полусмерти. Хотелось на своей земле умереть, а перед тем как лечь в нее, Иосифа увидеть. Зачем? В чужом краю много чего передумала и о себе, и о нем, да и как домой шла — тоже.

Вспомнила, что еще задолго до ссылки в городе жила ее подружка Варь­ка. Вместе гуляли в девичестве. Смелая, отчаянная была девушка. Однажды в городе и осталась. Нанялась к каким-то людям в домработницы. Побыла среди городских без году неделю, приехала в деревню в туфлях-лодочках, в платьице до колен, губы и ресницы накрашены. Пришла на вечерки, от дере­венских ребят нос воротит, говорит по-городскому, да все: «Ой, девочки... » Ойкала-ойкала, да вдруг и выдала: «Вой, дзеўкі, як села я з ім на лошадь, так и папёрлася кабыла!..»

Парни не могли простить Варьке, что, пожив в городе, перестала замечать их, кто-то дал гармонисту деньги, тот заиграл марш, вывели под него Теклину подружку из хаты, в которой были вечерки.

Текля успокаивала ее, сама с вечерок ушла, не бросила подружку одну...

А потом Варька вышла замуж за того, с кем каталась на лошади. Хороший был человек, намного старше Варьки.

Решила пойти к базару, вдруг Варьку увидит, помнила, где ее дом. А что? Будет ходить по улице возле ее двора, выйдет Варька из калитки, увидит Теклю, узнает, поможет. А нет — так нет... Тогда будет видно, что де­лать дальше...

Походила по базару, еще более людному, чем в те времена, когда в моло­дости бывала здесь, есть захотелось. Узелок с едой, что дала Текле в доро­гу старушка, — полдня не проехали, забрал тот человек, который посадил ее в поезд. Увидел узелок, молча забрал и ушел.

Осмотревшись, стала возле ворот, как нищенка, ожидая, что люди пода­дут, — много где подаяниями спасалась. Недолго стояла, что-то дали, подо­шел к ней крепкий чернявый парень, нехорошо посмотрел, спросил:

— Ты кто такая? Кто тебя сюда поставил?

Чуть не обомлела Текля: все, окончилась моя дорога, отыскали, повезут назад...

Простонала:

— Никто, сама стала.

— Тогда за мной тихо иди, не кричи, а то мигом рот заткну! Откуда будешь? Справка есть?

Не ответила. Шла молча. Никакой справки у нее не было. Слышала, справки дают тем, кто отбыл свой тюремный срок, а дают ли раскулаченным, не знала. Наверное, догадался, что беглая: начало лета, а у нее на ногах бурки в бахилах, одежда хоть и чистая, но в заплатах, и сама еле идет.

Шла рядом с этим крепким парнем, молча умывалась слезами. Не боя­лась, что будут бить, пусть бьют, стона не услышат, но кто помогал сюда добраться, все равно не скажет. Многие помогали, последняя — старушка, святая женщина. Плакала от обиды: столько прошла, почти до дома добра­лась, и — назад...

Хотела под какую машину броситься, о грехе самоубийцы не думала. Не бросилась, побоялась, что из-за нее будет страдать шофер, невинный чело­век. Его вряд ли посадят, но сам будет терзаться: убил... Если бы через реку вел, тогда она с моста — вниз головой: принимай, родная река-реченька!..

Он и вел ее вниз, на окраину города, туда, где Дубосна, куда ей и надо.

Только не суждено ей было броситься в темные воды, суждено было иное — дальше страдать...

Она попала в руки каких-то злых людей и страдала почти два месяца, пока ее не увидел Иосиф. Они знали, что Текля не будет искать спасения у властей, — беглая. Держали взаперти в каком-то сарае на окраине города, на ночь давали кусок хлеба, утром отправляли на базар просить подаяния, а вечером забирали все, что подавали ей люди.

Текля всегда стояла на одном и том же месте и, как понимала, нищие возле базара, а это были двое мужчин, также «работают» на тех, кто ее приневолил. Поняла однажды, кто всем управляет. Видела через щель в сарае, как во двор вместе с тем крепким парнем, который ее привел сюда, вошла неизвестная ей дородная женщина лет сорока. Видела, как парень заискивающе посматривал на нее. Слышала, как та сказала: «Спроси, есть ли у нее знакомые в городе, да настрого запрети встречаться с ними». Поняла, что женщина эта непро­стая, коль мужчинами управляет...

17

...Это было два года назад. В ту ночь Иосифу снилась вода.

Снилось, что стоит он на берегу, смотрит вдаль, а там — вода соединяется с небом. Значит, перед ним море, которого он никогда не видел, но слышал когда-то от бывалых сельчан, мол, оно бескрайнее...

Вообще-то, вода часто снилась Иосифу. Знал, если снится чистая вода — к добру. Если же грязная — к неприятностям, а то и к беде. Если же прозрачная, да в ручье, в реке, — неожиданная встреча. Так когда-то люди сказывали.

Какая была вода, чистая или грязная, проснувшись, не помнил. Но, ка­жется, среди этой воды видел Архипа: он бежал туда, где она соединялась с небом.

Откуда он появился, как проскользнул возле него, Иосиф не помнил. Но заметив Архипа, удаляющегося от него, начал кричать, чтобы тот воз­вращался: знал, Архип боится воды, не умеет плавать. Кричал, звал к себе на берег и не слышал своего голоса.

А Архип все бежал и бежал, и когда был уже почти у самого горизонта, навстречу ему выплыла какая-то фигурка. Издали она была похожа на боль­шую птицу, только вместо крыльев — руки. Разминувшись с Архипом, то ли плыла, то ли летела прямо к Иосифу.

Иосиф уже не видел Архипа, тот скрылся за горизонтом, и, затаив дыха­ние, следил за приближающейся к нему фигурой... И когда она была уже совсем близко, увидел, что это девушка, молодая, красивая. Ее красота обожг­ла, но почему-то, как он ни старался, не мог различить черт ее лица — какой- то неуловимый, завораживающий облик...

Иосиф почувствовал себя молодым, сильным, бесстрашным, взмахнул руками, оторвался от земли, полетел над водой рядом с девушкой, хотел спросить: «Кто ты, как тебя зовут?» — кричал, но не слышал своего голоса и... проснулся.

И сразу же его охватило тревожное предчувствие: неужто Архип заболел? Или, не дай бог, что с ним случилось... В последнее время он говорил, что пошаливает сердце.

Иосиф, не дожидаясь, пока рассветет, даже ничего не прихватив с собой, вышел из сеней и направился через болото к затоке возле реки, где прятал челн.

Спешил, но ни разу не оступился, ступая на плахам, спрятанным в болоте, и вскоре был на месте. Отвязал челн от старой ветлы, сел на корму, несколько раз взмахнул веслом, выплыл на середину реки, направился в город.

Светало. Течение несло суденышко вперед. Ловко правя веслом, дер­жал челн на середине реки, время от времени подгребая то слева, то справа: быстрей, быстрей!..

Время тянулось очень медленно, и путь к городу казался как никогда долгим...

Иосиф думал только об одном: что же могло случиться с Архипом, если он так приснился?.. Заболел, может быть, кто-то его обидел, или, не дай бог...

Допустить можно было что угодно, кроме последнего.

Если заболел, то, хоть и живет отдельно от сына, невестки и внуков, при­дут на помощь. Знал Иосиф, Архип, перейдя жить в баню, с семьей сына не поссорился — решил человек жить отдельно, чтобы никому не мешать, и только.

Вспомнилось, как однажды Архип говорил ему: «Вдруг приплывешь ко мне, когда не договаривались, не застанешь, то не жди, иди на базар. Там меня все знают. Спросишь, где Архипа-торговца найти, укажут. Случается, я там задерживаюсь. А на базар нужно идти по улице возле моего двора (показывал рукой в направлении домика на взгорке) и нигде не сворачивать. Улица сама доведет до базарных ворот. Не заблудишься, если что — спроси у людей».

Приплыл Иосиф к пригороду, направил челн к берегу, к ольхе. Привязал его, по еще росной тропке заспешил к бане — на двери замок. Раньше замка не было — деревянный колышек на пробое.

Еле сдержался Иосиф, чтобы не застонать: неужели и отсюда изгнали? У кого спросить, кто ответит?..

Решил идти на базар. Может, сам замок повесил, чтобы посторонние не лазили?

Межой поднялся Иосиф к двору Архипа и вдруг застыл на месте: напро­тив новых высоких ворот из досок — утоптана земля. А от них по улице через шаг — еловый лапник да ошметья увядшей дерезы...

Все, нет Архипа... Нет того единственного человека, который хоть как-то связывал Иосифа с миром людей... Нет того, из чьих уст слышал человече­скую речь, благодаря кому не забыл, как люди произносят слова. Нет друга его тяжкой одинокой старости. Как же пусто сейчас на земле... И как горь­ко — Иосиф так и не открыл Архипу своего настоящего имени...

Он не помнил, сколько времени стоял возле ворот, ничего не видя и не слыша. Опомнился, когда взгляд невзначай скользнул дальше по земле, оста­новился на раздавленном чьим-то сапогом букетике угасших лилово-розовых материнок. Подняв растоптанный букетик, не стряхивая налипшую на сте­бельки и цветочки землю, осторожно положил за пазуху, направился к базару. Прошел несколько шагов и услышал:

— Вижу, Архипа искал.

Остановился, увидел, как по улице к нему шел пожилой мужчина.

— Его. А что? — не понял Иосиф.

— Я его сосед, — сказал тот и неожиданно подал руку.

Иосиф пожал. Крепкая.

— Я возле Архипа был, когда он умирал. А мог бы еще жить да жить!..

— А что случилось? — Иосифа бросило в жар: неужели Архип не выдер­жал всего, что свалилось на него после ухода из своего дома?.. Пытался руки на себя наложить?.. Или... Что значит «мог бы еще жить да жить»?.. — Сам?..

— Да нет, — мужчина удивленно посмотрел на Иосифа, дескать, стран­ный какой-то вопрос. — Парни с девчатами на лодке катались. Шутили, девчат пугали, лодку раскачали, она перевернулась. Девчата — в воду, шум подняли: «Тонем!.. Спасите!..»

Архип с внучкой на берегу был и не раздумывая бросился воду.

— Так он же не умел плавать! — почти закричал Иосиф.

— Не умел, — подтвердил мужчина. — А воды там — по горло. Навер­ное, парни это знали, держались за лодку, ногами по воде били, смеялись, пока девчата Архипа не вытянули на берег. А на берегу внучка от плача изво­дилась, за дедушку боялась.

Положили Архипа на землю, а он за сердце схватился: «Умираю...» Внуч­ка в крик: «Деда, деда!» Прибежала сноха, в дом Архипа понесли те оболту­сы: ишь, когда опомнились!.. Потом кто-то за врачом бросился, а это далеко, за базаром, там поликлиника. Пока туда-сюда, Архип попросил, чтобы меня позвали. Внучка за мной прибежала, я дома был. Побежал, думал, что же такое Архип хочет мне сказать?.. А он попросил, чтобы я тебя встретил, когда явишься, да сказал, чтобы ты осторожным в городе был. Говорил, что не знаешь ты города, боялся за тебя... Просил, чтобы я держал с тобой связь. Мы с Архипом с малых лет по-соседски жили. Как только его родители откуда-то сюда приехали, так мы — с ним. Особой дружбы у нас не было, но всегда ладили.

— Что-то раньше я тебя с ним не видел, — сказал Иосиф.

— Зато я тебя видел. У вас было свое, у меня свое. Поэтому и не видел. А вообще, я к нему в баньку, где он жил, не хаживал. Здесь я его не поддер­живал — зачем было идти из своего дома?

— Ну, этого я не знаю.

— Ты на базар?

— На базар, — ответил Иосиф, хотя базар ему был не нужен. Решил: пойду подальше от этого человека. Хотя и руку подал, но какой-то чужой, не сойдемся с ним, разные мы... И предлагает, мол, заходи, если хочешь...

Да не хочу!.. И как Архип мог дружить с ним? Они же такие разные. Но, видишь ли, умирая, Архип думал об Иосифе, переживал, как он будет без него в городе...

Иосиф не помнил, как пришел на базар, — улица привела. Была она не очень шумная, обычная улица небольшого города. Время от времени по булыжной мостовой стучали колеса телег, проезжали грузовики, спешили люди... Ноги сами принесли его к базарным воротам, высоким, металли­ческим, на верху которых полукругом было написано: «КОЛХОЗНЫЙ РЫНОК».

Вошел в ворота и вздрогнул: в двух шагах от него стояла нищенка. Босая, ступни ног распухшие, будто растоптанные лапти. Одета в лохмотья — такое тряпье хороший хозяин только в собачью конуру бросает. У ног развернутый холщовый мешочек, в нем несколько мелких монет.

Иосиф посмотрел нищенке в лицо, и его словно обожгло: васильковые, неподвластные времени глаза... Кажется, давно забытые, но какие родные... И облик, когда-то самый дорогой на свете, вдруг вспыхнул перед ним, сбросив с обветренного лица глубокие морщины, — ее, молодое, светлое Теклино лицо...

— Текля! — простонал он и бросился к нищенке.

— Я, я, Иосифка, — слабо пошевелила она пересохшими губами, не удер­жавшись на ногах, начала медленно оседать на землю.

Он подхватил ее под мышки, удержал, прильнул лицом к плечу, зашептал:

— Сколько же лет я тебя ждал, Теклюшка...

— И я тоже, — простонала она. Затем, словно опомнившись, выдохну­ла: — Спасай, беглая я...

18

Вечером Иосиф привез Теклю в Кошару...

В то мгновение, когда она произнесла: «Спасай, беглая я...», он вдруг почувствовал вспышку такой силы, какой, кажется, не чувствовал даже в молодые годы.

А Текля, овладев собой, попросила:

— Пошли отсюда. Веди меня под руку. Крепко держи и не оглядывайся. Потом скажу, почему.

Иосиф, еще ничего не понимая, крепко держа Теклю под руку, повел ее с базара. Уходя, она даже не взяла мешочек с медью, только тихо повторяла: «Быстрее, быстрее... »

Шли вниз, к реке, туда, где Иосиф оставил свой челн. Текля, ступая по булыжнику, вздрагивала с каждым шагом, будто босая шла по толченому сте­клу. Иосиф время от времени поглядывал назад — ничего подозрительного там не замечал: ходят люди, и никому нет дела до них с Теклюшкой. Если она беглая, думал он, то опасаться надо милиции, а милиции здесь не было.

Вскоре, успокоившись, сказал, что надо остановиться, он сбросит сапоги, развернет портянки, обмотает ей ноги.

— Потом, потом, — говорила она, — скорей, скорей...

Так и шли, быстро, как только могли. И через некоторое время миновали Архипову баню, спустились на ярко-зеленый лужок, усыпанный лилово-розо­выми цветами матердушек, подошли к челну.

— Скорее! — вдруг почти закричала Текля, показывая рукой на взгорок.

Иосиф, не оглядываясь, посадил ее в челн. Сильно дернул старую, напо­ловину перетертую бечевку, державшую суденышко возле ольхи, бечевка лопнула. Быстро забрался в долбленку, оттолкнулся шестом от берега, и толь­ко когда челн подхватило течение, посмотрел туда, куда показывала Текля: на взгорке стоял мужчина, глядел на их.

— Не бойся, это Григорий, — сказал Иосиф, направляя лодку поперек течения к противоположному берегу. — Он дружил с Архипом, моим хорошим знакомым. Архип жил в этой бане, — показал на баню, — недав­но умер...

Уже когда заплыли в лес, Текля, чувствуя рядом с Иосифом себя в безо­пасности, рассказала, как добралась в город, что, пройдя почти полземли, побоялась идти домой, в свою деревню. Мало ли что может случиться...

— Досталось тебе, — сказал он.

— Досталось. Одна бы не выжила. Где шла, там люди и помогали.

— Авдей как? — вдруг спросил он.

— Авдей? — удивилась она. — Авдей там остался. Я убегала не толь­ко из ссылки, но и от него. Уходила ночью. По тайге шла, берегом реки. А тайга — это такой лес, в котором редко человека встретишь, чаще — зверя. Только зверя не так боялась, как человека. Зверь что, обойди его стороной — не тронет. А человек если что удумает, да если ему за это деньги посулят, ни перед чем не остановится, не посмотрит, женщина ты или ребенок... Авдей, когда однажды сказала, что уйду, пригрозил: «Из-под земли достану! Живой не оставлю. В тайге ружье далеко метит...» Долго терпела. Но однажды решила: вырвусь отсюда так вырвусь, нет — так нет. И пошла. Не могла дожиться до того, чтобы в чужую землю лечь — своя есть. И не могла умереть, тебя не увидев, не сказав, что напрасно ты от меня отвернулся, — Авдей тогда меня силой взял. Я же тебя, Иосиф, очень люби­ла. Потому и страдания мои. Но скажу тебе, что страдания сами по себе не страшны, любое стерпеть можно. Страшны они, когда от обиды, когда над честью твоей надругаются.

— Я тоже это знаю...

— Бил меня Авдей. Сколько жили, столько и бил. Все упрекал, что тебя любила. Все вспоминал, как я, когда под венец вез, тебя просила, чтобы забрал меня. Не мог простить... И хорошо, что тогда ты не забрал меня, я уже тяжелой была... Все во мне отбил, так и не родила.

— Дурак был, потому не забрал, — сказал Иосиф. — Не отбил бы... А ребеночка вырастили бы, в люди вывели.

— Не твое, чужое.

— Но твое же. Я дитя в обиду не дал бы...

— Может, и так. Только не от любви оно было, но все равно, как ты говоришь, мое... Я же в снопы не сама пошла, Авдей туда затащил. Перед тем каким-то отваром опоил. Знаешь, его мать, моя будущая свекровь, слыла травницей. Она хотела, чтобы он меня взял, — хвалила как работницу. Пом­нишь, хозяйство у них большое было, я постоянно у них батрачила. Тогда в амбаре упарилась, таская мешки с зерном. Он рядом крутился. Попросила пить, так Овдей и подал кружку с отваром тем. Говорит, на, выпей, хорошо утоляет жажду. Выпила, вскоре в жар бросило, а он и говорит: давай на воздух выйдем. Вышли, вскоре память у меня отшибло, ничего не помню. А как опомнилась — лежу в снопах голая, и бабы на меня пальцами пока­зывают...

— Что же ты не сказала мне об этом? — глухо выдавил Иосиф.

— А ты и не слушал бы. Ты сплетням поверил. Что сейчас об этом гово­рить? С тобой я, сейчас с тобой. Хоть на час, хоть на два, но с тобой. Сколько с ним жила, столько тебя и вспоминала. Молодая была, глаза закрою — ты... Глаза раскрою — ты... И обида во мне на тебя была такая, что не высказать. И на себя обида: знала же, что Авдей ко мне неравнодушен, а кружку с питвом взяла.

— Откуда ты знала, что там? — пожал плечами Иосиф.

— Не знала, но все равно корю себя до сих пор.

— Ничего, Теклюшка, — вздохнул Иосиф. — Хоть на последок дней, но вместе мы. Сейчас я тебя никому не отдам. Не дай бог что, за тебя на любого руку подниму.

— Сейчас я и сама никому не дамся, — сказала она. — Если надо будет — в омут брошусь. А не успею, сама себя удушу.

— Перекрестись! — сказал Иосиф. — Так даже думать нельзя. Грех.

— Сейчас, конечно, нельзя. А было, руки могла на себя наложить. Роди­тели не давали покоя: «Осрамила перед людьми!..»

Но сдерживало, что тогда свою вину перед тобой с собой унесу. Думала, может быть, жизнь так повернется, что когда-нибудь сойдутся наши пути- дорожки, и я все тебе выскажу... И боль свою, и обиду, и правду... Кручини­лась, маялась и решила: нет мне иного пути, как за Авдея идти, коль берет...

— Какой же я был дурак! Не тебе, себе не поверил.

— И иное скажу: сейчас, когда ты меня нашел, почувствовала я, что теперь у нас с тобой — один крест... Нелегко мне было с Авдеем. Пусть хоть сейчас легче станет: с тобой я... — Она помолчала и спросила: — Один ты?

— Один, Теклюшка, один. Умерла Мария. Перед войной. И мне с с ней нелегко жилось. Матвеевой половинкой она была. Может быть, и ненавиде­ла меня потому, что свою любовь к нему не могла унять. Так что — Бог ей судья... А крест у нас, как ты говоришь, один. Тяжелый он, вместе нести его нам до конца. Вдвоем легче, чем поодиночке.

— Что правда, то правда. Сейчас меня с тобой только смерть разлучит. Всего боюсь, Иосифка, а ее — нет. Но только чтобы не поздняя.

Последнее сказала загадочно, но он понял: боится, вдруг он раньше уйдет, тогда что с ней будет?..

Понял, но сказал об ином:

— Плывем, а куда — не спрашиваешь.

— Не спрашиваю. Я же с тобой.

— Место одно у меня есть, там никто нас не найдет.

— Дай боже, — сказала она и умолкла, закрыла глаза, осторожно присло­нилась спиной к борту челна.

Иосиф, отодвинувшись к корме, снял с тебя старую, потрепанную фуфай­ку, расстелил на дне суденышка. Затем достал из-за пазухи раздавленный букетик материнок, отложил в сторону, стащил через голову фланелевую рубашку, сказал:

— Ляг, поспи. Нам еще долго плыть. Я тебя накрою.

Текля заметила букетик, ничего не спрашивая, молча легла на дно челна. Иосиф накрыл ее рубашкой, взял цветы, опустил руку за борт, разжал. Тече­ние подхватило букетик, понесло, туда, где остался город.

— В городе у меня друг был, — сказал Иосиф. — Звали его Архипом. И приснился мне странный сон... Проснулся и понял: с ним что-то случилось. Приплыл в город, а его уже похоронили. Возле его двора я нашел этот буке­тик. Я поднял цветы, пошел на базар и там тебя встретил... Пусть эти цветы возвращаются туда, где остался мой друг. Я знаю, кто принес ему матердушки, — внуки. Знаю, он очень любил внучку и внука, а они — его...

Говорил он тихо, последние слова уже себе, Текля, как только легла, сразу же и заснула.

Течение расплело букетик, цветы растащило по сторонам, и он, последний раз взглянув на них, подумал: а сон в руку. И об Архипе, и о Теклюшке. Ведь образ, явившийся с горизонта во сне, оттуда, где исчез Архип, — Теклюшка.

Иосиф посмотрел на нее. Текля лежала на дне челна на его фуфайке, накрытая его рубашкой. Ее глаза были закрыты, выцветшие ресницы, когда- то темные и длинные, еле заметно вздрагивали...

Иосиф ловко орудовал шестом, стараясь не поднимать шума. Челн сколь­зил возле топляков, валунов, кустов, время от времени попадавшихся на его пути, и все дальше и дальше уходил от города.

Время от времени поглядывая на сонную Теклюшку, Иосиф думал о том, что и у него, и у нее начинается новая жизнь, их совместная жизнь.

Он не задумывался, сколь долгой она будет, и вообще, долгой ли, в голове проносилось одно: «Господи, какая же она родная и через столько лет... »

...Тем временем, когда на следующий день после встречи с Катей на ба­заре обессиленный Иосиф, вернувшись на хутор, упал на землю, не зная, что дальше делать, от Гуды в Кошару выплыла лодка. Это была его, Иосифа лодка. Семь лет тому в паводок, затопивший Гуду после того, как взорвалась дамба, он оставил ее односельчанам.

Течение несло лодку, а правил ею, сидя на корме, юноша. Впереди на поперечном сиденье сидел старик. Он внимательно всматривался в даль, боясь пропустить тот поворот реки, от которого через болота должен лежать путь к хутору, на котором он так давно не был...

Перевод с белорусского Ольги НИКОЛЬСКОЙ.