I
Зимний дворец, в котором за все свое царствование живала в Петербурге императрица Елизавета, был маленький, наполовину деревянный, старый и даже ветхий. Новый великолепный дворец, каменный и обширный, был уже давно готов, но государыня, постоянно хворавшая в последнее время, суеверно не решалась переходить в него. Последние месяцы жизни она не находила себе места в старом деревянном дворце, переходила спать почти каждую ночь из одной комнаты в другую, как будто ей было тесно в нем, но о переходе в новое здание не смел никто и заикнуться.
Одною из первых забот вновь вступившего на престол императора было, конечно, поскорее окончательно отделать новое жилище и как можно скорее перейти в него.
Наконец в половине Великого поста новый дворец был совершенно отделан и меблирован, а в старом деревянном начались сборы, переноска и перевозка вещей. Во многих комнатах мебель была уже не на местах, а собрана в кучи, картины сняты со стен.
В тот самый день, когда иноземка графиня Скабронская выручила из беды братьев Орловых, в большой тронной зале дворца сидела на кресле около отворенной форточки красивая женщина вся в черном и в странном уборе на голове. Этот убор, черный, суконный, с белыми нашивками под крепом, полушляпа, получепец, плотно облегал ее голову и низко проходил через лоб, наполовину закрывая его. Было что-то странное, строгое, даже мрачное в этом уборе и во всей ее одежде. Лицо ее было тоже сурово, печально.
Несмотря на зимний морозный день, на холодные струи ветра, врывавшиеся в открытую настежь форточку, она изредка поднимала голову и жадно вдыхала в себя холодный воздух, как будто ей было душно в этой зале.
Вокруг нее по всем стенам стояли уже снятые царские портреты. Ближе к ней на полу и на стульях стояло более десятка различных портретов покойной императрицы. Многие из них были неокончены, другие едва начаты, на некоторых было сделано одно лицо, а остальное оставалось начерченным карандашом и углем по белому нетронутому полотну.
Все эти портреты были сделаны за последние месяцы жизни императрицы. Она предвидела будто, что делается ее последний портрет, и ни одним не оставалась довольна. Два живописца напрасно старались удовлетворить ее прихотливым требованиям.
Женщина в черном уборе – новая императрица, Екатерина Алексеевна. Она пришла теперь в эту залу, где случалось ей часто, но уже давно проводить веселые вечера и беспечно танцевать до полуночи. Зала эта была полна для нее самых пестрых воспоминаний, преимущественно светлых, дорогих. Она пришла сюда выбрать для себя лучший портрет покойной, которую не очень любила, но при которой положение ее было далеко не так тягостно, как теперь. Она хотела было выбрать тайком один из портретов и скорее унести его к себе, но эта зала, пустая, угрюмая, полуосвещенная от спущенных штор, которые приготовились снимать, остановила ее. Эта зала вдруг будто глянула ей в душу, будто заговорила с ней, будто сказала ей то слово, от которого все ее прошлое восстало перед ней живое, милое, лучезарное…
Много светлых образов, много разных событий воскресло вдруг и быстро понеслось пестрой чередой над ее опущенной головой в странном траурном уборе. Поневоле и она унеслась мыслью еще далее, в свое прошлое. И вся жизнь ее с младенчества явилась перед ней.
Вспомнилась ее маленькая девичья комнатка с одним окном в наместническом дворце в Штетине. Внизу, среди небольшой площади неправильного очертания вроде треугольника, стоит и вечно брызжет древний фонтан. Несколько мифологических фигур переплелись с какими-то большими рыбами и хвостатыми уродами. К этому фонтану ежедневно в известные часы сходятся с кувшинами городские девушки и всегда, установив их кругом под серебристыми струями, забывают о них в беседах или шаловливых играх и шутках.
И эта площадь, где повсюду виднеются гранитные готические порталы, колонны, карнизы, где высится изящная колокольня, легкая и вся сквозная, будто из серого кружева, и этот фонтан, тоже серый, мокрый, вечно обрызганный водой, – все это для нее хотя дальнее, но ясное и родное сердцу воспоминание.
Сколько раз она, принцесса, запертая день и ночь в этом скучном доме, именуемом дворцом, завидовала этим городским девушкам! Как сильно ей самой подчас тоже хотелось взять кувшин, пойти к этому фонтану, тоже порезвиться, побегать с девушками, послушать всякие толки и пересуды! Часто эта молодежь окружала какого-нибудь знакомого, мимо идущего остряка, который, увидя кучку молодых красавиц, охотно завернет к этому фонтану и смешит девушек в продолжение целого часа разными шутками и прибаутками. Иной раз, наоборот, седая ворчливая старуха, злая будто ведьма с клюкой, проходя мимо, тоже приблизится к фонтану и не может упустить удобного случая разбранить столпившийся рой молодых девушек. Их веселый хохот, их речи, журчащие точно так же, как и эти серебристые струи фонтана, будто оскорбили старуху, и она с хрипливым воплем идет на них, замахиваясь клюкой, и кричит, и грозит, и проклинает! Но только звонкий, веселый, счастливый хохот звенит в ответ на все проклятия.
Тысячи раз принцесса видала эти сцены из своего окна. Все воспоминания детства сводятся к этому фонтану и к этой площади, и за это теперь она любит их…
Она знала уже тогда, что ей не суждено прожить вечно в этом доме, что в ранней юности она будет отдана замуж куда-нибудь далеко, за какого-нибудь германского принца. И невольно желала она этого, потому что жизнь здесь тянулась скучно, однообразно. Не было ни радостей, ни горя, ни забот, и будничное затишье заставляло подчас желать чего-либо, хотя бы и печального, хотя бы и грозного, лишь бы переменился этот унылый, душу мертвящий строй жизни. Пускай будет гроза! Лишь бы очистила воздух, позволила бы дышать свободно.
Из всей этой жизни в продолжение четырнадцати лет остались в памяти ее лишь два или три особенных случая, о которых стоило вспомнить. Один из них, близко, лично касавшийся до нее, особенно остался в памяти.
В доме отца появился однажды дряхлый старец, пользовавшийся известностью чуть не по всей Германии как святой муж и праведник, которому народная молва приписывала пророческий дар. Ее, девочку лет двенадцати, привели в гостиную, где сидел старец в священническом одеянии. Она со страхом и трепетом подошла к нему, подводимая матерью. Он глянул на нее своими большими строгими глазами, положил ей руку на голову и сказал несколько слов, которых она сразу не поняла, но которые тем не менее напугали ее. Потом, впоследствии, ее мать часто вспоминала сказанное стариком, и упорно веровала в пророчество праведника, и упорно ожидала, что оно сбудется. Старик в темных выражениях проговорил, что видит на детской головке три короны, и в том числе одну большую, цесарскую. Предсказание это, часто вспоминаемое в доме, разумеется, глубоко запало в душу умной девочки; скоро она сама стала верить в него и ожидать.
И наконец однажды, когда ей было уже около пятнадцати лет, мать, ничего не объясняя, стала собираться в далекий путь.
Скоро они очутились в Берлине при дворе сурового, некрасивого короля Фридриха, а затем двинулись дальше. И умная, смелая, уже честолюбивая девушка-ребенок знала, что ее везут в далекую, полудикую землю, вечно заваленную такими снегами, каких не бывает на родине. В этой далекой чужбине предстоит ей выйти замуж, и там будет она со временем императрицей громадной страны.
Дорога из Берлина на Кенигсберг, Митаву и Петербург продолжалась довольно долго, но после уединенной и однообразной жизни в Штетине она рада была новым местам, новым лицам. Вдобавок здесь в первый раз, на пути в эту неведомую землю, она как-то незаметно для самой себя вдруг увидела, почувствовала, что она сделалась главным действующим лицом. Во всех городах по дороге, которые казались ей все-таки менее чуждыми, чем она ожидала, слышалась та же родная речь; всюду делались пышные встречи, давались празднества, гремела музыка, и всюду нареченная невеста наследника престола была, конечно, главным лицом, относительно которого проявлялось внимание, радушие, заботливость и предупредительность всех.
В Митаве встретил поезд принцессы высланный вперед русской императрицей камергер Нарышкин, и его почтительное внимание и заботливость в пути до Петербурга особенно сосредоточивались на ней, а не на матери.
В этом пути прежде всего поразили юную принцессу странные экипажи, в которых весь поезд двигался по необозримым снежным равнинам. Это были длинные и узкие сани, обитые красным сукном, в которых днем помещалось с ними человек по восьми и десяти, а на ночь все уходили в другие сани, а им двум устраивали постели. Обеих принцесс закрывали целыми кучами мехов, и только одни лица их оставались незакрытыми. Шесть, а иногда восемь лошадей, впряженные в эти сани, мчали их почти постоянно вскачь.
В февральские туманные, но теплые сумерки въехали они наконец в Петербург. Пестрая толпа придворных встретила их в небольшом итальянском дворце, и, несмотря на усталость, тотчас был назначен прием, было представление гостей, был длинный, скучный и чопорный обед. Но так как императрица и наследник были в Москве, то на другой же день пришлось снова пускаться в путь, такой же далекий и трудный, и снова скакать в таких же санях.
И вот здесь в первый раз увидала она много нового, схожего с тем, что рассказывалось ей перед отъездом. Родная речь уже не слышалась кругом; по дороге изредка попадались убогие черненькие деревушки, и каждая из них казалась большим черным пятном среди необозримой сахарно-белой равнины. И тут на привалах услышала она близко мудреную речь, увидала людей в каких-то замазанных шкурах, и первые три слова русских, которые подхватила и заучила она, были «мужик», «сарафан», «дуга»… И этот серый люд, который попадался все больше на пути, не возбудил в ней того чувства отвращения, с которым относилась к ним ее мать, а напротив, чувство жалости к ним проникло сразу в ее душу и глубоко запало в ней. Эта неведомая, снежная, унылая, будто мертвая страна, по которой без конца двигались они в уродливых длинных санях, не пугала ее. Ко всему чутко прислушивалась она кругом, ко всему внимательно, сердцем приглядывалась. Этот серый, будто неумытый люд на всех привалах окружал со всех сторон сани, из которых она выходила или в которые садилась при отъезде, и всюду она видела на этих лицах, в их глазах одно добродушие и ласку. Однажды, уже под самой Москвой, на одной из станций в ту минуту, когда она усаживалась в неуклюжие сани, произошел простой, но памятный ей случай. Старая женщина, худая, вся обмотанная дырявою одеждою в грязных клочьях, вдруг выступила из окружавшей их толпы, приблизилась к ней и, бормоча нараспев, как-то странно замотала над ней рукою. Принцесса-мать перепугалась, боясь колдовства, но ей объяснили, что женщина, узнав, кто такая проезжая, и желая ей доброго пути, перекрестила ее три раза. Долго помнила девушка эту старуху, ее добрые глаза, ее добрую, певучую речь, и долго жалела, что не могла понять слов.
И наконец однажды, как в одной сказке, они вдруг остановились у красивого дворца среди густого леса. Здесь встретили ее русская императрица и жених. И ей, ожидавшей увидеть большой, веселый, красивый город, странною показалась эта встреча среди леса, покуда не узнала она, что это Петровский дворец, находящийся в окрестностях древней столицы.
В этот же день, после бесконечных бесед, среди шумной, пестрой, многочисленной толпы придворных, поздно вечером, засыпая и едва чувствуя себя от усталости, она невольно повторяла мысленно то, что вынесла из этой встречи:
– Какая она добрая! Как он дурен!
И ночью, проснувшись от какого-то шума в соседней комнате, придя в себя, она вдруг вспомнила, что очутилась далеко от своей родины, далеко от милой площади с брызжущим вечно фонтаном. Снова вспомнив о двух лицах, которые встретила она накануне и с которыми придется теперь век вековать, она снова шепнула то же самое:
– Да, она добрая… Но как он дурен!!
II
София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская с матерью своей, принцессой Иоанной Елизаветой, въехала в Россию в феврале 1774 года.
Первое время пребывания в чужой стране, среди чужой обстановки и речей на неизвестном языке, было трудное и грустное для пятнадцатилетней девочки. Тем более было мудрено ей, что мать родная была ей не в помощь; напротив, дочь должна была постоянно выпутывать ее из всякого рода затруднений и неосторожных поступков.
Елизавета Цербст всегда была упрямой, мелочной и совершенно бестактной женщиной. Вдобавок она была настолько же ограниченная женщина, насколько самоуверенная и упрямая. По приезде в Москву, благодаря ласковому обращению с ней императрицы и почтительному отношению к ней всего двора, у принцессы Елизаветы немного закружилась голова. Она вообразила себе, что, будучи матерью невесты наследника престола, она призвана теперь играть влиятельную роль в России. На весь двор и все общество Елизавета стала смотреть свысока, сочтя себя нравственно и умственно выше всех этих «варваров». Вместе с тем она стала обращаться особенно любезно со всеми представителями иностранных держав, завела с ними тесные сношения и начала заниматься высшими политическими вопросами, то есть интриговать, переписываться с Фридрихом и, конечно, сплетничать. С дочерью она всегда обращалась резко и деспотически, здесь же стала еще больше преследовать ее за всякую мелочь. Не прошло месяца, как все от всей души любили молоденькую принцессу и ненавидели тоже от всей души ее мать.
Вскоре после приезда их в Москву императрица отправилась говеть к Троице; близкие ей люди последовали за ней, и дворец почти совершенно опустел, потому что оставленные при двух принцессах сановники и служители тотчас самовольно отлучились по своим делам или вотчинам. Принцесса-мать разъезжала по городу на обеды и вечера, разыгрывая великую особу, и просиживала целые дни в гостях у людей, с которыми не могла сказать ни слова по незнанию ими ни французского, ни немецкого языка.
За это же время принцесса София, вставая со свечкой до зари, садилась тотчас же за тетрадки и за книжки своего нового учителя, Симона Тодорского, и учила уроки закона Божьего и русского языка. После недостаточно отопляемого зимою дома отца своего ей казалось особенно хорошо, тепло и даже жарко в ее натопленных комнатах. Поэтому она часто, с утра до обеда просиживая у себя одна-одинехонька, позволяла себе не одеваться и ходить босиком по полу.
Однажды утром она почувствовала себя дурно, а к вечеру была уже в постели, и страшное воспаление в боку продержало ее двадцать семь дней между жизнью и смертью. Собравшиеся русские доктора хотели было лечить принцессу, но мать ее объявила, что не позволит ничего ей дать, ничего сделать, так как она убеждена, что дочь ее непременно уморят русской медициной.
За несколько лет перед тем родной брат принцессы Цербстской, будучи женихом Елизаветы Петровны, тогда еще цесаревны, заболел точно так же вдруг и скончался через несколько дней. Принцесса была убеждена, что его тогда умышленно уморили русские доктора. Теперь она села у постели больной дочери на страже, ничего сама не предпринимала и другим не позволяла до нее дотрагиваться.
Императрице дали знать в Троицу, и она тотчас прискакала. Принцессу Елизавету силком отвели от постели, чуть не заперли в другой горнице, и принялись лечить кровопусканиями опасно простудившуюся девушку.
Быть может, судьба послала эту болезнь на ее счастье.
В первый же раз, как больная пришла в себя и сознательно оглянулась, у нее по просьбе матери спросили: не желает ли она повидаться с протестантским пастором и побеседовать. Молоденькая принцесса отвечала, что подобная беседа была бы ей очень приятна, но что она желает не пастора, а своего законоучителя, отца Тодорского.
Императрица за эти слова обняла больную, нежно расцеловала ее. И этот ответ молоденькой чужеземки облетел скоро всю Москву и чуть не всю Россию.
Главное лечение именно состояло, по обычаю, в кровопускании. Когда пришлось в четвертый или пятый раз, по мнению докторов, пускать кровь, то у больной спросили: не чувствует ли она себя слишком слабою и какое ее личное мнение о новом кровопускании.
– Побольше, побольше выпускайте, – улыбаясь, отвечала больная. – Выпустите ее всю! Ведь это немецкая кровь. Я зато, поправясь, наживу другую, та уж будет настоящая – русская.
И этот ответ снова привел в восторг императрицу, двор, и всю Москву, и все российское дворянство. Многие, жившие вдали, по вотчинам, узнали это из писем родственников и приятелей.
Наконец, главное, имевшее большое значение, было то, что когда она уже выздоравливала, около нее сажали разных придворных дам на дежурство, а неотлучно у постели сидела одна из главных болтушек и сплетниц, Румянцева.
Принцесса взяла привычку лежать в постели с закрытыми глазами, а быть может, и в самом деле хитрая девушка умышленно стала притворяться спящей. И в продолжение многих дней, прислушиваясь к шепоту и пересудам женщин, ее окружавших, она узнала все, что только можно было узнать про императрицу, двор, придворные партии, интриги и всевозможные семейные истории. Когда принцесса выздоровела, то всё и все были ей так же знакомы, как если бы она уже год или более жила в России. Она узнала, кто и что Разумовские, Шуваловы, Бестужев, Шетарди, Лесток и так далее. Между прочим, она узнала, что при дворе образовались две партии даже по поводу ее приезда. Одна партия желала ее брака с наследником престола, другая же из сил выбивалась, чтобы женить Петра Федоровича на саксонской принцессе Марианне. Во главе последней был Бестужев. Принцесса узнала, что во время болезни, когда она была наиболее в опасности, противная ей партия ликовала и, тайно от государыни, два курьера уже поскакали в Саксонию. Если бы она умерла, то не только при дворе русском многое пошло бы иначе, но даже в европейских делах первой важности совершился бы известный переворот, другие союзы и разные дипломатические осложнения.
Летом совершился в Москве с большой пышностью переход в православие нареченной невесты, и принцесса София Фредерика стала «благоверной великой княжной Екатериной Августовной». Спустя некоторое время было совершено и торжественное обручение в том же Московском Кремле, и она стала именоваться Екатериной Алексеевной.
Бракосочетание отлагалось до конца года, но в ноябре месяце великий князь заболел корью, затем немного поправился, но на пути из Москвы в Петербург, в Хотилове, заболел снова самой сильной оспой. Болезнь его продолжалась долго и была настолько серьезна, что могла лишить императрицу наследника престола.
Великую княжну, у которой не было оспы, не только не допустили к жениху, но увезли поскорее в Петербург. Когда спустя пять месяцев она снова увидела своего нареченного, то невольно смутилась и затем, убежав к себе в горницу, даже поплакала. Великий князь, который и прежде был некрасив, теперь, после оспы, подурнел еще более. Правда, он немножко вырос или вытянулся, но при этом еще более похудел; лицо его распухло, скулы выпятились, глаза казались еще меньше, и обе щеки были покрыты сине-багровыми пятнами и бороздками.
Однако двадцать первого августа совершилось бракосочетание, и десять дней праздновал Петербург это событие.
Первые дни после брака великий князь почти что не видал в глаза молодой жены, ибо иные два события в его жизни были для него гораздо важнее. От него, наконец, взяли ненавистного воспитателя, немца Брюммера, и, кроме того, позволили ему носить всякий мундир, какой бы он ни пожелал. Поэтому молодой человек на радостях по десяти раз на день переодевался в разные мундиры, а с другой стороны, свободный совершенно, в своих горницах, где властвовал до сих пор Брюммер, тотчас завел свору собак и проводил время с бичом в руке. Вместе с этим через неделю после брака молодая женщина, найдя мужа грустным, внезапно услыхала от него искреннюю исповедь, что он без памяти влюблен давно в фрейлину Кар. Затем еще через несколько времени великий князь снова опасно заболел и пролежал целую осень в постели.
Со дня своего брака до минуты смерти императрицы, приехавшая в Россию пятнадцатилетней девушкой и достигшая тридцати четырех лет, она за всю эту жизнь могла упомнить только три особенно крупных и выдающихся события. Отъезд или, лучше сказать, изгнание ее матери из России было первым событием для нее. Принцесса неосторожно завела при дворе русском целую интригу и даже дошла до того, что стала тайно сноситься с иностранными кабинетами, усердно озабочиваясь судьбою российского государства. Екатерина Алексеевна поплакала, конечно, при отъезде матери, но не особенно… Она не знала, что более никогда за всю свою жизнь не увидит ее, а что когда сделается императрицей, то сама не пожелает и не дозволит ей приехать в Россию. Второе событие было падение и ссылка знаменитого Бестужева, и если великая княгиня не пострадала тоже серьезным образом, то благодаря тому, что успела сжечь все, что было у нее бумаг и писем. Разумеется, все дело было крайне невинного свойства. Третье событие ее жизни было рождение ребенка, через девять лет после брака. Императрица стала гораздо ласковее с матерью и нянчилась с внучком, зато великий князь насмешливо и презрительно улыбался на эти семейные нежности и только изредка спрашивал:
– Что ваш сын?
Вся жизнь Екатерины Алексеевны в продолжение восемнадцати лет прошла в постоянных переездах и странствованиях из Петербурга в Москву, из Москвы в Киев и так далее. Но благодаря этим странствованиям и скитаниям, которые все более учащались к концу царствования Елизаветы Петровны, великая княгиня могла приглядеться, присмотреться, прислушаться, могла стать лицом к лицу с неведомой громадной страною и неведомым народом. Часто в беседах с ней английский посланник при русском дворе брал сюжетом своих шуток того, кого он называл «любопытный незнакомец». Под этим прозвищем остряк-англичанин разумел русский народ. И воистину это был «magnum ignotum» для Петербурга и для всех правительств, сменявшихся после Петра Великого. На берегах Невы он тоже был «великое неизвестное» так же, как на берегах Сены, Темзы или Дуная.
Действительно, где-то на краю света, на каких-то болотах, там, где русскому миру конец, а начало чухне, целых полста лет и более разные драгуны, пандуры и гренадеры вершат диковинные дела, представляют чудеса в решете, но чудеса эти чужды, даже будто нисколько не любопытны никому за пределами рогаток и застав петербургских. Вельможи и сановники, и русские, и чужеземцы, полстолетия борются между собой, падают и подымаются, кладут головы на плахи, угоняются в Пелым, в Березов, в Якутск… Каждый раз изменяется декорация, но комедия повторяется все та же и та же… А этот «magnum ignotum» живет сам по себе, даже не прислушивается. Его хата с краю! Он живет голодно и холодно, но богобоязненно и долготерпеливо и возлагает все упование свое не на питерских немцев и полунемцев, а на Господа Бога да его святых угодников.
III
Государь Петр Федорович тотчас же по вступлении на престол объявил о своем желании непременно как можно скорее переходить в новый дворец.
Пышные похороны покойной государыни со всякого рода церемониями продолжались страшно долго.
Петербург, двор и общество разделились тотчас на два лагеря даже по поводу этих церемоний.
Одни, с новой императрицей Екатериной Алексеевной во главе, проводили время в хлопотах по поводу похорон, присутствовали на всех церемониях и всех панихидах. За эти дни ярко отметился лагерь «лизаветинцев». Другая партия, в которой было немного русских вельмож, в числе прочих новый фаворит Гудович, получила в устах народа и даже гвардии название «голштинцев». Все они почти никогда не бывали на панихидах, и большая часть из них занималась или разъездами верхом по столице в свите государя, или заказом новых бесчисленных и все менявшихся мундиров. Некоторые же исключительно хлопотали об отделке нового дворца.
Весь Великий пост работы в громадном здании шли быстро, более тысячи всяких подрядчиков и рабочих наполняли этот дворец в полном смысле слова от зари до зари. К концу Великого поста все было готово, и всем было известно, что прием в Светлый праздник будет непременно в новом дворце. Но о главной помехе для этого перехода в новый дворец никто не подумал.
Дворец строился несколько лет на громадном пустом пространстве, не застроенном ничем, которое простиралось от старого дворца у Полицейского моста до берега Невы, а в длину – от Миллионной до самой Галерной улицы. Когда-то при начале постройки это был обширный, великолепный зеленый луг, на котором постоянно паслись коровы и лошади дворцового ведомства. Покуда дворец строился, все это огромное пространство понемножку покрывалось бесчисленным количеством разного рода домиков, хижин, шалашей, избушек, балаганов и сараев для обделки всякого рода материалов и для житья рабочих. Постепенно этих построек набралось, конечно, более сотни. Кроме того, годами набирались громадные кучи всякого мусора, бревен, глины, щепы и щебня.
Вид этого пустого пространства между двумя дворцами, старым и новым, был хотя крайне непригляден, но крайне оригинален. Это было сплошное серо-грязное пространство, на котором кое-где высились самые нелепые постройки на скорую руку, а около них громадные кучи всякого сора. В некоторых местах кучи щепы или щебня были настолько велики, что превышали крыши сарайчиков и хижин.
Когда в новом дворце развешивались уже последние картины и занавеси и вносилась всякая мебель, один из немцев-придворных, Будберг, первый спросил у полицмейстера Корфа:
– А как же будет и как состоится прием во дворце, когда нельзя пройти, а тем менее проехать к этому дворцу ниоткуда?
Корф, отличавшийся некоторою тугостью разума, треснул себя по лбу и онемел от сюрприза.
Оставалась одна Страстная неделя, очистить же весь этот луг возможно было только в месяц времени, да и то при затрате больших сумм для найма лошадей и народа. И Корф, надумавшись, поскакал к Фленсбургу и объяснил ему ужасное обстоятельство.
Фленсбург, знавший хорошо, как и всякий в Петербурге, насколько упрямо желает государь быть в Светлый праздник в новом дворце, даже рот разинул и руками развел.
– Как же вы об этом не подумали? – воскликнул он.
Корф тоже развел руками, как бы говоря: что же прикажете делать! Но в то же время он злобно соображал:
«А отчего же вы-то все об этом не подумали? Отчего же мне надо было думать, когда вам никому и на ум не пришло?»
Но, однако, Корф понимал, что отвечать все-таки придется ему как полицмейстеру.
– Бога ради, доложите принцу, спросите, что тут делать.
– Да что же он может тут? – спросил Фленсбург.
– Доложите. Я уж и не знаю, а все же доложить надо.
– Государь вчера говорил, – заметил Фленсбург, – что он в среду или в четверг уже перейдет. А вы в одну неделю не успеете очистить все.
– Какое в неделю! В месяц, в полтора не успеешь! – воскликнул полицмейстер.
Фленсбург, глядя в смущенное, почти перепуганное лицо генерал-полицмейстера, думал по-немецки:
«Ну, казус. Что теперь будет вам всем от государя?»
Когда адъютант доложил принцу о новости, Жорж тоже ахнул и привскочил на своем кресле.
– Пускай едет сам и докладывает государю, – решил принц.
Фленсбург передал приказание принца, но генерал-полицмейстер был не промах. Он обещал адъютанту наутро доложить государю обо всем, но в тот же вечер вдруг опасно захворал, даже слег в постель. «Лежачего не бьют! – надеялся он. – Больного скорее помилуют».
Пришлось принцу Жоржу взять дело на себя. Все-таки он не захотел, чтобы на него прямо обрушился гнев государя в деле, в котором он был неповинен. Принц отправился к фавориту.
Гудович при известии вскрикнул еще громче других и, несмотря на свою тучность и лень, вскочил и начал ходить по горнице. Всякого рода ругательства посыпались на полицмейстера Корфа и на всех негодяев «лизаветинцев», хотя Гудович знал, что они тут ничем не виноваты.
Не ближе как вечером Гудович отправился к Воронцовой, прося ее доложить государю, что переезжать во дворец невозможно, ибо о площади забыли и ранее месяца она очищена быть не может.
И в тот же день, но далеко за полночь, когда государь после сытного ужина собирался спать, Воронцова, все отлагавшая минуту объявить ужасную новость, вдруг как-то бухнула ее. И все предугадывали верно. Государь пришел вдруг в такое состояние, что, несмотря на третий час ночи, поднял на ноги весь дворец. Казалось, буря с вихрем и градом прошла по всем горницам и коридорам.
Государь был человек добродушный, еще никого не обидевший за трехмесячное свое царствование, но тем не менее все боялись его и трепетали.
И среди ночи были вытребованы во дворец и Корф, и все петербургские власти, за исключением принца. Государь объявил, чтобы за ночь все градовластители сообща придумали что-нибудь и чтобы площадь была очищена в три дня.
Полунемцы, полурусские, генералы, полковники, тайные и статские советники хотя и усердно ломали свои давно на службе опорожненные головы, но ничего не придумали. И сам полицмейстер Корф и всякого рода власти, даже некоторые сенаторы ездили верхом и ходили пешком на громадное пространство, все сплошь покрытое мусором и застроенное всякими сараями и хибарками. И, разумеется, всякий из них, вспоминая, что государь приказал в три дня все это очистить, разводил руками, а иногда даже и приседал – движение, красноречиво говорящее. «Вот и поздравляю! Что ж тут делать?»
Действительно, снести все это возможно было при правильном и усердном труде только в три недели или месяц, но уж никак не менее.
Полицмейстер Корф быстро, по приказу государя выздоровевший в прошлую ночь, теперь от ужаса и боязни заболел уже действительно, не дипломатически.
IV
Но матушка святая Русь всегда нарождала избавителей, или Бог земли русской в злосчастные минуты всегда их посылал ей. Не один Минин в урочный час являлся на Руси и спасал ее единым могучим взмахом души и длани.
И в эти дни, тяжелые и грозные для Петербурга, когда все высшее сословие столицы, поджав хвост, сидело по домам, не смея высунуть носа и боясь навлечь на себя немилость разгневанного императора, явился новый «Минин». Хотя на маленькое дело народился он, но все-таки на такое, о котором напрасно и тщетно ломали себе головы все правители и властители.
Жил да был в оны дни в Петербурге, близ Охты, русский мужик, происхождением костромич, по ремеслу плотник, годами для российского и православного человека нестар и немолод, всего-то полстолетья с хвостиком.
Чуть не с семилетнего возраста у себя в деревне он орудовал топориком. Доброго и усердного парнишку взял с собой в Петербург на заработки его дядя и ласково называл Сеня. И все звали его Сеней, никогда никто ни разу не назвал его Сенькой; такое уж было у него лицо, что Сенька к этому лицу было именем неподходящим.
Из года в год с топором в руке много дел наделал Сеня. Был у него только один этот «штрумент», но он мог им все сделать. И балки им рубил он, и всякие хитрые, замысловатые штуки вырубал, для которых немцу нужны три дюжины всяких инструментов. Много украшений всякого рода было на домах петербургских, на которые Сеня, проходя, глядел с кроткою радостью. Остановясь каждый раз, он, спихнув шапку на лоб, почесывал за затылком и ухмылялся, глядя на свою работу.
«Моя!» – думал он, а иногда и говорил это первому прохожему.
Теперь, перевалив во вторую полсотню годов, Сеня был тот же искусный и усердный плотник, все так же орудовавший топориком; лицо его было тоже свежее, моложавое, ни единого седого волоса ни в голове, ни в окладистой бороде; сила все та же, так что молодых рабочих за пояс заткнет; искусство все то же. Бухает он сплеча по большой балке и ухает при этом, выпуская залпом такое количество воздуха из груди, что иному немцу, вроде принца Жоржа, этого одного залпа на всю бы жизнь хватило. Или тихонько, ласково, будто нежно чикает он большущим топором по маленькому куску липы или ясеня, и выходит у него мальчуган с крылышками, или лира, или рог изобилия, или какая иная фигура, не им, а немцем выдуманная и которую теперь господа стали наклеивать на фасады домов.
Сеня тоже в числе прочих работал во дворце в качестве простого поденщика. Иные в двадцать лет выходят в хозяева и подрядчики, а Сеня, хоть тысячу лет проживи на свете, все будет подначальным батраком.
Наступили великие дни Страстей Господних, когда весь православный люд на пространстве четверти всего земного шара, пав ниц, молился во храмах, каялся во грехах и причащался Святых Тайн Христовых. С тайною, непонятною сладостью на душе и с очищенной покаянием совестью ожидал всякий встретить великий праздник Христов. В эти самые дни в полурусской столице, на окраине громадной земли православной, все, что было властного, высокого и чиновного в Питере, вся эта взмытая пена великого русского моря житейского, то есть все придворное сословие, переживало тоже дни скорби и печали. Когда во храмах по всей Руси коленопреклоненные священники восклицали над коленопреклоненным же народом: «Господи, владыко живота моего!» – здесь, в пышных домах и полудворцах столицы, весь люд важный и сановный, прозванный народом голштинцами, восклицал тоже:
– Господи, площадь-то, площадь!
Им-то, конечно, черт с ней, да что из-за нее им же будет!!
Во вторник на Страстной неделе Корф, похудевший в болезни, с распухшим даже от горя носом, быть может, в сотый раз объезжал на худой, заморенной лошади громадную площадь, сплошь покрытую всякою всячиной. Он столько горевал и думал, что уже не знал, где теперь помещается его голова: на плечах или где в ином месте? И приятели, и знакомые, и многие вельможи все размышляли. И после своего размышления все только разводили руками и произносили те слова, которые теперь Корф без остервенения слышать не мог:
– Да как же вы прежде-то об этом не подумали?
Среди всего пространства была одна громадная куча щепы, по которой можно было почти пересчитать, сколько лет строился дворец, так как все пласты этой пирамиды, не египетской, а российской, были разного цвета, от самого черного, сгнившего давно, до самого свежего пласта, набросанного за последние дни. Объехав эту пирамиду, Корф встретил прусского посланника, барона Гольца, тоже приехавшего ради любопытства и пробиравшегося верхом по тропинкам, которые проложили рабочие.
После приветствий завязался разговор все о том же. Умен и ловок был пруссак Гольц, недаром любимец Фридриха, посланный в Петербург завладеть через императора всей империей русской. Но и он не утешил Корфа и не нашел спасения.
Во время их беседы присоединился к ним всадник, тоже голштинец, хотя это был престарелый князь Никита Юрьевич Трубецкой, генерал-прокурор и фельдмаршал. Так как он ни слова не говорил по-немецки, то беседа зашла с Корфом по-русски, и тотчас завязался спор, сколько понадобится времени для очистки площади, сколько денег, сколько рабочих и сколько труда. Трубецкой стал доказывать, что, если бы ему дали денег на это дело, он бы его в три недели покончил.
А народ кругом все прибавлялся, все налезал, и вдруг три всадника очутились среди густой толпы праздных рабочих и всяких прохожих зевак.
И Бог земли русской послал сюда в эту минуту… так, пошататься без дела, нового «Минина» – Сеню…
Сеня никогда выскочкой не был, вперед не лез и особливо ревностно соблюдал святое правило: от начальства держаться елико возможно подальше.
«Чем ты от него далей, – передано было Сене отцом из рода в род завещанное правило, – тем будет тебе спасительнее и здоровее».
Сеня, завидя вельмож, стал тоже поодаль, но прибывавшая толпа все пихала и пихала его сзади и понемножку надвинула под самый хвост лошади генерал-полицмейстера. И так близко, что, не ровен час, помилуй Бог, задом она его хлобыстнет. Но Сеня забыл про эту опасность, да и кляча немцева показалась ему тоща, где ей брыкаться: его уж очень беседа генеральская захватила.
Слушает он и ничего сообразить не может, а потому, собственно, что все понял. Кабы он не понял – другое дело, а то все, что Корф и Трубецкой говорят друг дружке, он до единого слова понял и рассудил. И поэтому сообразить ничего не может.
Такие важные генералы да про такое пустое дело толкуют! Как площадь очистить по приказу государеву в три дня!.. И сказывают они, что государь-батюшка от них требует дел совсем невозможных. И так захватила Сеню эта беседа генеральская, что он даже сопеть начал в хвост лошади. Хочется ему смерть свое слово молвить, да страшно, боязно: ну, как прикажут поучить малость!
И начал Сеня все тяжелее и тяжелее дышать. Слово, что хочется ему молвить, так ему грудь и распирает.
Вот полицмейстер уж двинул свою лошаденку и вскрикнул на толпу:
– Что налезли! Ироды!
Сеня не вытерпел, снял шапку и вымолвил с трепетом на сердце:
– Ваше превосходительство! И как бы эту самую площадь в один день обчистить, ей-богу. С утренничком взямшись, к вечеру то ись чисто бы было.
Корф, фельдмаршал Трубецкой и фридриховский посол Гольц – все трое обернулись на ласковое, добродушное лицо мужика.
– Чего? – выговорил Корф. – Что ты болтаешь? Как же ты это сделаешь? Что ты врешь, дурак! Ты болван! Болтаешь всякий вздор. Дубина! Пошел!
Все это выговорил Корф так сердито, что видно было, как он на всяком срывал свою печаль и гнев государя.
– А вот, ваше превосходительство, я, конечно, не во гнев вашей милости… А вот коли мне его царское величество приказ такой был дал, очистить самую эту площадь, чтобы вот к вечеру на ней не было ни одной щепочки или кирпичика, так я бы вот сделал…
– Что? – вымолвил Корф.
– Ну, ну? – вымолвил Трубецкой.
Только Гольц ни слова не вымолвил, потому что не понимал по-русски. Даже столпившиеся и налезавшие кругом зеваки, забыв присутствие важных сановников, тоже робко отозвались:
– Ну, ну, сказывай, леший.
– А вот, значит, что. Известно, приказ государя – это первое дело. Я скажи, ну ничего, стало быть, не будет, – еще выпорют. А царь-батюшка не есть какой, ваше превосходительство, вельможа, у которого деньгам все-таки счет есть, а как ни богат, а все ж деньгам конец может быть. А государь совсем ино дело. Ну, вот, стало быть, нехай все это пропадет: и балаганы, и сараи, и кирпичи, и все… Царь-государь от этого беднее не будет, а народ, стало быть, побогаче будет, а царю не в убыток. Вот что я, собственно, вам доложить хотел.
Корф слушал всем своим существом, ему будто чуялось, что Провидение посылает «Минина». Но вдруг, увидя, что мужик, ничего не сказав, кончил, Корф даже рассвирепел и начал ругаться.
– Истинно, – заговорил опять Сеня, – дал бы приказ государь по всей столице: иди, братцы-ребята, на площадь, тащи что кому вздумается, я, мол, позволил. И по совести доложу я вам, ваше превосходительство, что в три часа ничего то ись тут не останется. Ей-богу, верьте слову! И как это, к примеру сказать, питерцы-то, весь наш брат, мазурик ведь тоже, как прибежит сюда да начнет тащить кто что ухватить поспел, так ахнуть не успеешь, как будет все чисто. Ведомо вам: вор спор!
Предложение это показалось, разумеется, Корфу и Трубецкому, а затем переведенное Гольцу настолько нелепым и глупым, что генералы, пожав плечами, поехали по домам.
Но всякая действительно великая истина всегда кажется нелепостью при своем зарождении. И Козьму Минина в первую минуту, наверное, принял народ за суеслова и брехуна во хмелю, и Сеню приняли теперь за дурня, что любит зря языком чесать, да еще важным господам.
Но затем целый день работала голова Корфа и хотя была плохой почвой для всякого семени и для созревания всякого плода, однако и она к вечеру стала, хотя еще смутно, понимать, что мужик на площади в некотором роде Христофор Колумб или монах Шварц.
Подумав еще в бессонной ночи о мужике и его словах, Корф поутру все сообщил всем, кому только мог. По мере того что он рассказывал, во всех головах всех слушателей и в его собственной голове все более укреплялось убеждение, что выдумка мужика диво дивное. После полудня генерал-полицмейстер уже смело приписывал выдумку себе самому, а в сумерки, уверенный в силе своего открытия, скакал к государю доложить о деле смело и бойко. Корф предложил государю оповестить всех обывателей столицы указом его величества, что все находящееся на площади отдается в подарок всем и каждому, кто только пожелает прийти и взять. Государь ахнул, захлопал в ладоши, потом похлопал Корфа по плечу и чуть не поцеловал.
– Молодец! Замечательно придумано. Видно, что немец! Поезжай! Приказывай!
V
В Великий четверг чуть свет несколько кучек народа собрались на площади, появилось и несколько обывательских телег. Кое-кто и кое-где наваливал себе или просто набирал в охапку, что кому приглянулось. Но работа эта шла как-то вяло и нерешительно. Каждый думал:
«А ну как вдруг ахнет на тебя кто из начальства – да по морде или, хуже того, по чем попало!.. Да в ответ пойдешь за самоуправство! Сказывал будочник – указано… Да не ровен час!..»
Но около полудня сотни, а наконец и тысячи обывателей, видя и встречая невозбранно идущих и едущих с площади со всяким добром, наконец как будто уразумели вполне, в чем дело. И вдруг темная гудящая куча наплыла и покрыла все пространство площади. Кто зря забрел – тащить начал. И странный вид приняла эта площадь. Словно гигантская муравьиная куча, закопошилась она и гудела на всем пространстве. Крики, вопли, драка, сумятица и беспорядица огласили столицу.
Корф приехал было верхом поглядеть, как успешно идет очистка площади, но не мог сделать и сотни шагов среди плотной массы расходившейся черни. На этот раз с полицмейстером были его два адъютанта верхом. Они кричали на народ, старались очистить начальнику проезд в центр этого кишащего муравейника, но народ, будто опьяненный грабежом и дракой, уже не слушал никого и не обратил на них ни малейшего внимания.
Корф стал было кричать на одного мещанина, который увозил целый воз досок и лез прямо на него. Но мещанин, не знавший полицмейстера, с раскрасневшимся лицом, блестящими от работы, драки и устали глазами крикнул на всю площадь:
– Уходи с дороги! А то по цареву указу и тебя с лошадки сниму – да на воз.
И он прибавил, уже хохоча во все горло, несколько не идущих к делу, но любимых слов.
Наконец и многие пешие, тащившие все, что им попадало под руку, начали кричать на Корфа и его адъютантов:
– Уйди!.. Что стали на дороге?! Чего мешаетесь!.. Аль поживиться приехали? Стыдно-ста, господа офицеры.
Многие из них, конечно, не знали Корфа в лицо, но те, которые знали, не ломали шапки, потому что было не до того. И только один пожилой мастеровой крикнул полицмейстеру:
– Уезжай, родимый, отседова, – зашибут ненароком. Вишь, какой содом!
Почти на середине площади на крыше небольшого сарайчика, еще не сломанного, стоял руки в боки, с шапкой на затылке сам великий изобретатель, открывший великую истину, сам плотник Сеня!
Когда до него утром дошли слухи, что государь приказал подарить все находящееся на площади петербургским обывателям и позволил разграбление, то Сеня вымолвил:
– Во как, славно! Вестимо, так и надо. Инако ничего не поделаешь.
Но Сене и на ум не пришло, что он подал мысль, которая понравилась государю.
С каждым часом толпа все более и более прибывала на площадь, и она начинала уже несколько уравниваться. Бесчисленные возы тянулись вереницами во все концы города, и всякий вез к себе целые кучи добра: досок, кирпича, бревен и щепы на топливо.
В сумерки, в самый разгар грабежа, вопли на площади отдавались в городе, как отголосок страшной бури, и все прилегающие к площади улицы были запружены и сором, растерянным по дороге, и сломанными телегами, и павшими от страшной тяжести лошадьми. В эту минуту с Миллионной выехал красивый экипаж цугом и хотел было пробраться вдоль Мойки, чтобы объехать площадь. Но волны людские залили со всех сторон карету и лошадей, и, несмотря на крики кучера и форейтора, подвигаться было невозможно. В карете были двое военных. Один из них, в великолепном мундире со множеством орденов, был горбоносый, с маленькими проницательными глазами, с тонкими губами, слегка выдающимися вперед, человек, все испытавший в жизни, переживший все, что может дать жизнь. Он был почти конюх, он был и первый сановник-временщик в государстве; на плечах его перебывали по очереди и самые блестящие мундиры, и полуцарские мантии, подбитые горностаем, и кафтан ссыльнокаторжного. В этом самом Петербурге он был десять лет кровопийцей целой громадной страны, и несколько миллионов людей трепетали при одном его имени, считая его искренне исчадием ада. И теперь, после долгой двадцатилетней жизни в изгнании, он снова появился в этом городе.
Приехав накануне и отдохнув с дороги, он в сумерки с адъютантом своим выехал из дома и прямо налетел на гудящую площадь и весь этот дикий содом.
Увидя перед собой целое волнующееся пестрое море людское, он вздрогнул, и первое чувство, сказавшееся в нем, был не испуг, а скорее злорадство. Ему почудилось, что здесь, близ дворца, совершается нежданно нечто уже виденное им. Действо народное!.. Но зачем, почему, в чью пользу? Неужели новому правительству грозит опасность?
Но злорадство первого мгновения тотчас же прошло. Он подумал о себе. Всякая перемена могла вернуть его снова в ссылку, а теперь он только и мечтал об одном – скорее выбраться из России. Честолюбия в нем не было уже и помину; он мечтал теперь о тихой, спокойной жизни после длинного поприща насилий, преступлений, мести, жертв и крови…
Адъютант его, молодой человек, посланный к нему навстречу в Ярославль, немец родом, тоже перепугался в первое мгновение. Он высунулся в окно, глянул с трепетом на надвигавшиеся черные тучи народа, которые все более окружали экипаж, и произнес дрожащим голосом:
– Was ist das?
Сановник все оглядел и понял. Он как-то подобрал тонкие губы, фыркнул и усмехнулся злобно.
– Was ist das? Russland! Россия! – вымолвил он язвительно. – В этой дикой земле всякое бывает. Злоба и глупость – вот два элемента, из которых родилась Россия, два элемента, которые лежат в основе всякого русского человека. Если умен он, то негодяй и преступник, если же безупречный гражданин, то низкая и до глупости безобидная тварь.
И, будто отвечая какой-то тайной мысли своей, он прибавил:
– Подальше, подальше из этой страны!.. Скорее проехать границу, поскорее быть в Европе!
Между тем карета стояла, цуг лошадей, заливаемый народом со всех сторон, нетерпеливо прыгал на месте. Их часто зацепляли досками и бревнами, и передняя пара начала уже бить.
И вдруг в этом человеке, который за мгновение назад смутился при виде волнующегося моря людского, сказался внезапно прежний пыл. Прежний огонь самовластья вспыхнул в душе.
Он высунулся в окно и крикнул кучеру стегать лошадей и ехать прямо на толпу, не разбирая ничего. Передний форейтор пустил поводья, хлестнул подседельную лошадь, кучер тоже ударил по своим, и кони, сильные и породистые, подхватили с места. Карета с лошадьми, как адская машина, вонзилась в густую толпу, и сразу несколько человек очутились под копытами и под колесами. А сановник, весь высунувшись в окно, задыхался и был пунцовый от дикого чувства, клокотавшего в нем. Казалось, он наслаждается… Но вдруг раздался страшный рев. Десятки голосов вскрикнули враз, десятки бревен, тучи каменьев градом посыпались со всех сторон на карету, на лошадей. Большое бревно взмахнуло в воздухе перед лошадью форейтора, и лошадь от сильного удара в лоб, отуманенная, повалилась наземь. Другая рванула вбок и запутала постромки. Еще мгновение – и эта толпа, разносившая площадь, разнесла бы в пух и прах и цуг коней, и карету, и сидящих в ней.
Но сановник быстро отворил дверку, выступил одной ногой на ступеньку и крикнул на толпу повелительным голосом:
– Смирно! Не узнали! Забыли! Я герцог Бирон!.. Поняли? Бирон, хамы!
В мгновение толпа стихла и отхлынула от кареты. Имя это, каждого еще в колыбели заставлявшее трепетать, и теперь заставило всю молодежь почти бессознательно бросить то, что было в руках, и спасаться… Старики и пожилые, признавшие в лицо страшное исчадие адово, отшатнулись, творя молитву. Через несколько секунд карета могла уже повернуться на освобожденном пространстве. И среди мертвого тупого молчания небольшой серой кучки обывателей направилась в Миллионную, чтобы объездом достигнуть дворца принца.
VI
Графиня Маргарита за последние дни расцвела, как пышная роза, и была еще красивее. За эти дни все ладилось у нее, все удавалось, все начинало сбываться.
Многие знакомые приезжали к ней, даже те, которые давно не бывали. Все являлись с расспросами: правда ли, что она спасла Орловых, когда никто не мог этого сделать? И если старый брюзга Иоанн Иоаннович захотел помириться с внучкой ради личной выгоды, то тем более посторонние считали нужным скорее подружиться с графиней-иноземкой, которая оказалась вдруг нечаянно и негаданно сильной при дворе личностью.
Никто не знал, каким образом удалось Маргарите освободить из-под ареста и выхлопотать прощение братьям-буянам. Помимо Маргариты только один человек в Петербурге знал, как это сделалось, но никому не говорил. Маргарита тем паче никому не объясняла ничего, отшучивалась, посмеивалась. Когда ей намекнули о городском слухе, что она просила лично государя, Маргарита изумилась, но хитро промолчала. А дело было очень просто.
Государь когда-то сказал дяде по поводу Орловых:
– Делай как знаешь.
Жорж делал все не так, как знал или хотел, а так, как знал или хотел его любимец Фленсбург.
А этот небогатый, честолюбивый шлезвигский уроженец, столь долго проживавший в ссылке после своей первой страсти, за которую и был сослан, не встретил за всю жизнь ни одной женщины, которую бы мог снова полюбить. Да и не до того было ссыльному! От зари до зари думал он только об одном: неужели судьба его не изменится, неужели, вместо того чтобы быть русским Остерманом или Минихом, он умрет ссыльным немцем в маленьком городке?
Вызванный недавно государем, прощенный и назначенный состоять при Жорже, Фленсбург ожил. Честолюбивые мечты вновь заговорили в нем, и он видел, что некоторые уже сбываются… Он очутился сразу на пути к блестящей карьере. Уже теперь, хотя и случайно, делается в Петербурге через глупого Жоржа, влияющего на государя, все то, что хочется ему, Фленсбургу. Прибывший вновь прусский посланник, любимец Фридриха, Гольц, как тонкий дипломат, заметил и понял сразу значение маленького адъютанта не только во дворце Жоржа, не только в Петербурге, но и для всей России. И он стал искать дружбы молодого шлезвигского дворянина ради личных целей. Для посланца Фридриха II всякий был нужен.
Гольц не высказывался, держал себя сдержанно, почти таинственно, но не дремал и работал. Он плел громадную паутину, в которую хотел захватить всю Русскую империю.
Внимание Гольца было и лестно Фленсбургу, и тоже имело огромное значение для него: оно удваивало силу и влияние адъютанта.
А между тем судьба, любящая шутить и играть людьми, заставила этого Остермана, а быть может, и Бирона в зародыше, быть в свою очередь под влиянием и почти совсем в руках у другого существа.
Фленсбург, вздохнувший свободно в Петербурге после изгнания, естественно, должен был тотчас же испытать то, что было немыслимо в ссылке. Вскоре же по приезде своем, встретив на одном вечере блестящую красавицу иноземку, графиню Скабронскую, заговорившую с ним вдобавок по-немецки, Фленсбург быстро, как юноша, почти так же, как и Шепелев, страстно влюбился в Маргариту.
К его чувству примешивался, однако, рассчет или соображение, что эта иноземка, равно говорящая хорошо по-немецки и по-русски, красавица, умная и тонкая кокетка, может быть великим подспорьем для всякого человека, мечтающего о блестящей карьере.
Фленсбург узнал, что муж красавицы должен умереть не ныне завтра; состояние графа Скабронского было никому не известно, и все считали умирающего Кирилла Петровича таким же богачом, как и его старик дед. Все это состояние должно было остаться вдове, да, кроме того, у старика Иоанна Иоанновича не было никого наследников, помимо той же красавицы внучки. И Фленсбург быстро и сердцем, и честолюбивым рассудком влюбился в иноземку.
Знакомство их началось еще недавно, но Фленсбург энергично, упорно, дерзко ухаживал за ней. Они быстро сблизились и объяснились, но далее пылких уверений в любви Маргарита не давала ему сделать ни шагу.
– Увидим! Посмотрим, что муж? Он еще жив! – говорила она.
Мечтам Фленсбурга о важной роли при дворе его будущей жены не было конца. Он знал, что государь неравнодушен к красоте, что красивая, умная и ловкая женщина может вполне овладеть им. И часто адъютант Жоржа мечтал о том, как Петр Федорович, без ума влюбленный в Маргариту Фленсбург, передаст мужу своей возлюбленной все, что было когда-то в руках Минихов, Биронов и Остерманов.
Действительно, все, о чем мечтал Фленсбург, было очень и очень возможно в будущем. Для этого нужна была смерть графа Кирилла, а он уже был при последнем издыхании. Для этого нужна была любовь Маргариты, а она, по убеждению Фленсбурга, любила его несколько холодно, рассудочно, но все-таки настолько, что согласилась бы, овдовев, выйти за него замуж.
Государь уже раз видел Маргариту, был поражен ее красотой, собирался приказать ее представить государыне и себе, но затем, вероятно, забыл. Маргарита, по мужу, не имела права появляться при дворе, и теперь ей негде было видеть государя.
Маргарита, с своей стороны, не сомневалась насчет Фленсбурга и его тайных помыслов. Она догадалась чутким разумом кокетки и чутким сердцем женщины. Фленсбург ей не очень нравился, но кокетничала она с ним потому, что поняла, так же как и Гольц, какое значение может иметь в скором времени этот адъютант принца Жоржа.
Но он был беден и рассчитывал на ее сотни тысяч рублей, а у нее были только тысячи рублей долгов. Маргарита знала, что в самую решительную минуту, когда она будет вдовой и свободна, Фленсбург, узнав о ее средствах, может отказаться, а между тем она будет уже скомпрометирована в глазах многих, и особенно в глазах деда. В своих мечтах и думах Маргарита приходила к заключению, что за Фленсбурга можно выйти замуж только в том случае, если иное, более великое не дастся ей, ускользнет из ее рук, как несбыточная мечта. Покуда кокетка не выпускала из своих рук и как кошка играла с Фленсбургом, не отпуская от себя, чтобы не потерять совершенно, и не позволяя ничего, кроме клятв и уверений в любви.
Когда старик дед примирился с ней и просил покровительства за Орловых, Маргарите стоило, конечно, сказать только одно слово Фленсбургу. Он в полчаса времени без труда убедил Жоржа выпустить Орловых и тотчас привез Маргарите его приказ об освобождении братьев из-под ареста.
Все это было делом одного вечера, но на этот раз Фленсбург принес самую большую жертву своей возлюбленной. Он помог ей сам спасти двух человек, которых он ненавидел. И за это он, передавая ей приказ принца, потребовал вознаграждения, жертву за жертву.
Маргарита, в восторге от удачи, кокетливо и плутовато обещала все. Но когда Орловы были на свободе, когда она снова вернулась домой и стала думать о новых отношениях, в которые ей приходилось стать с Фленсбургом, то ее красивое личико нахмурилось. Целый вечер неподвижно просидела она, облокотясь обоими локтями на маленький столик, где лежали карты, бирюльки и шахматы.
Она спрашивала себя, любит ли она хоть немного этого шлезвигского дворянина, и в глубине сердца сказался ответ положительный и ясный: «Нет».
И не в первый раз уже сердце отвечало ей «нет». До своего замужества она никого не любила, а мужа любила три месяца… и на особый лад. Душа ее была тут ни при чем… Когда-то, до встречи с Скабронским, она была продана теткой за деньги старому некрасивому магнату-венгерцу. Через год смерть его освободила ее, и она, получив по завещанию довольно большую сумму, быстро прожила ее, ведя в Вене жизнь самую беспечную, веселую, пустую, но не распущенную и не безнравственную. Она все любила: и карты, и верховую езду, и охоту, и балы, и всякие зрелища; но при этом она никого не любила, никого не встретила, кого бы могла полюбить.
Молодой полурусский вельможа понравился ей слегка. Он явился в ту минуту, когда Маргарите захотелось пристроиться, выйти замуж, иметь деньги и титул. И она разочла, что граф Скабронский наиболее подходящая для этого личность. И его, в сущности, она сначала старалась полюбить душою, но напрасно. Каков может быть или должен быть тот человек, которому она отдастся и телом и душою, Маргарита все еще не знала… «Может быть, такого и на свете нет», – думалось ей иногда и становилось даже грустно.
Теперь, когда она вспомнила о своей поездке на ротный двор, об эффектной передаче приказа принца, в ее воображении мелькнула фигура юноши, почти ребенка. Он вдруг явился в ее воображении как живой.
Когда она увидала в окно кареты это молодое, чрезвычайно красивое, синеокое лицо, изумленное, пораженное, она узнала сразу спасенного ею в овраге юношу. Но в лице, в глазах его на этот раз оказалось что-то, коснувшееся и ее самой. Страсть юноши, бурно бушевавшая, огонь, вспыхнувший в нем, видно, заронил искру чего-то нового, еще незнакомого дотоле, в сердце кокетки. Неужели же она способна полюбить этого ребенка? Конечно, нет! Но в нем есть что-то, чего она не встречала еще.
Так или иначе, но образ этого юноши застилает в ее помыслах фигуру самодовольного Фленсбурга. От этого юноши, от его страстного взора будто пахнуло на нее весной. Чистое, хорошее чувство шевельнулось теперь в глубине ее сердца. Смерть мужа, овладение дедом, игра с Фленсбургом, наконец осуществление одной тайной, но почти невероятной мечты – это все само по себе, это одна сторона жизни, житейская, мелкая, низкая… он, этот юноша, само собой… Другая сторона жизни!.. Это иная, полная, чудная чаша, до которой она еще не касалась губами, а между тем хотела бы выпить такую чашу до дна!
VII
Фленсбург после своей жертвы, принесенной для графини, был уже у нее два раза, но она не приняла его под предлогом болезни.
Маргарита хотела отсрочить объяснение. Она раскаивалась теперь, что, увлекаясь желанием похвастать перед дедом своим значением, спасла совершенно посторонних людей и теперь очутилась в трудном положении относительно Фленсбурга. Он, очевидно, являлся за наградой.
Фленсбург, конечно, понял, что Маргарита не хворает, и написал красавице, что из крайней необходимости видеться с нею по крайне важному делу он убедительно просит принять его.
Маргарита поневоле отвечала согласием, но в ожидании его посещения стала придумывать, как избавиться и отсрочить их объяснение. Она взяла стул и села у окна, чтобы видеть, когда Фленсбург подъедет. Еще ничего не успела она придумать, когда к ней вошел спустившийся сверху доктор, лечивший мужа.
«Задержу его подоле у себя. При постороннем объяснение невозможно», – догадалась Маргарита и любезно встретила доктора.
Доктор Вурм, уже пожилой, лет пятидесяти, холостой, был еще человек бодрый и свежий, хотя с седой головой, но без единой морщинки на лице, с румянцем во всю щеку, а по движениям казался еще совершенно молодым человеком. Правильная до педантизма жизнь при помощи медицины, которую он знал хорошо, позволила ему до пятидесяти лет сохранить свежесть сил и наслаждаться как бы второю юностью.
Вурм пользовался известностью и уважением в столице, несмотря на действительно незавидное положение всякого доктора в стране, где за несколько десятков лет перед тем скоморохи, знахари и колдуны были во мнении народа одного поля ягоды и довольствовались почти одинаковым общественным положением. Вурм был первый доктор, который в Петербурге поставил себя на равную ногу с высшим обществом и придворным кругом, и, конечно, он был вдесятеро образованнее и благовоспитаннее многих сановников. Он лечил всю знать в Петербурге, лечил и покойную императрицу. Нажитое состояние позволило ему теперь иметь такую обстановку, при которой он окончательно сравнялся со многими дворянами средней руки. Вурм, с самого приезда Скабронских в Петербург, начал лечить Кирилла Петровича, но в то же время и ухаживал за красавицей Маргаритой.
– Ну, что же, доктор? Как? – выговорила Маргарита по-немецки, предлагая, быть может уже в тысячный раз, этот вопрос, касавшийся больного мужа.
Вурм давно знал, что этот вопрос красавицы не значил: «Что ж, не лучше ли?» – а значил, напротив: «Что ж, хуже ли, наконец?» И, как всегда, он пожал плечами, лукаво улыбаясь, и стал смотреть прямо в глаза молодой женщине, очевидно любуясь ею.
– Что ж вы молчите?
– Все то же, графиня, еле дышит. Надо ждать… скоро.
– Надо ждать! Да ведь вы мне это уже целую зиму повторяете. Ей-богу, мне уже…
И Маргарита запнулась и сердито отвернулась к окну.
Вурм, все так же усмехаясь, спокойно полез в карман, достал табакерку и протянул ее Маргарите:
– Не угодно ли?
Маргарита обернулась, взяла маленькую щепотку из протянутой к ней табакерки, но снова отвернулась к окну. Она соображала о том, чем задержать доктора, чтобы он своим присутствием помешал объяснению с Фленсбургом.
Вурм между тем взял стул, пододвинулся ближе к Маргарите и взял ее бесцеремонно за руку, под предлогом попробовать ее пульс.
– Все глупости, – выговорила кокетка, но руки не приняла.
– Нет, не глупости, а лихорадка. Пульс все неровен. Да и как быть ему ровным у двадцатилетней красавицы, полувдовы, упрямой, не хотящей одним словом изменить свое положение, сделаться свободной птичкой. Если существование графа продлится еще год, то бедная пташка совсем захиреет и сделается больна опаснее, чем он.
Все это выговорил Вурм почти шепотом, с усмешкой на губах и не спуская глаз с красивого профиля пациентки.
– Если бы это одно слово было легкое, – отозвалась Маргарита, – то я бы давно его сказала. Но на такое слово не только у меня не хватит храбрости, но и у вас не хватит мужества для исполнения…
– Попробуйте, испытайте, – серьезно шепнул Вурм.
– Испытать? Спасибо… Я знаю отлично, что вы можете сделать то, что делается по всей Европе, делается сплошь и рядом. Всякий медик может дать такого зелья, от которого больной отправится на тот свет, и никто не удивится и знать не будет. Особенно когда больной год умирает и все ждут. Но к чему брать преступление на душу? Зачем? Чтобы сделать свое положение невыносимее? Давайте говорить откровенно, доктор… Общее обоим преступление сделает меня на веки вечные вашей рабой. Преступление?! Затем чтобы вы знали за мною тайну! Могли бы делать со мной что угодно! Хотя бы даже заставить за себя выйти замуж. Нет, доктор, я не настолько глупа. Да авось он и сам скоро умрет.
Доктор перестал ухмыляться, медленно поднялся с места и взял шляпу и палку.
– Куда же вы? Я вас прошу остаться, сейчас приедет один гость; вы его знаете – Фленсбург. И мне бы хотелось, чтобы вы остались.
– Зачем? Чтобы помешать ему говорить с вами тоже откровенно? О чем-нибудь ином, конечно! – догадался тонкий медик, изучивший давно характер графини.
– Положим, что и так…
– Нет, извините, вы мне не дали права играть около вас роль верного пса, охраняющего вас от разных назойливых обожателей. Дайте мне его, и тогда другое дело, – выговорил Вурм с заметным оттенком досады и раздражения.
– Дать право? Какое?! Повелевать мною? – усмехнулась красавица.
– Честь имею кланяться вашему сиятельству, оставляя поле для господина Фленсбурга. Вот и он, легок на помине, – сказал Вурм, глянув в окно.
В эту минуту Фленсбург действительно подъехал к дому. Офицер и доктор встретились в прихожей, холодно поздоровались. Они чуяли, что хотя положение их совершенно разное, но тем не менее они соперники, и каждый невольно считал своего противника более счастливым, чем он. Вурм завидовал Фленсбургу и был убежден, что Маргарита, овдовев, выйдет за него замуж, если он сам не сумеет поймать ее в свою западню. Фленсбург, напротив, ревновал и смущался мыслью, что Маргарита позволяет ухаживать за собой пятидесятилетнему человеку, да вдобавок еще знахарю.
Когда Фленсбург двинулся в гостиную, Маргарита уже сидела на другом месте. Два стула, близко поставленные один около другого, остались у окна. Но Маргарита сообразила это слишком поздно, он уже вошел.
Когда она увидела подъехавшего Фленсбурга, то смутилась предстоящим объяснением; с тех пор прошло едва ли две минуты, а Фленсбурга встретила уже не смущенная женщина, а гневная и отчасти рассеянная. Эти быстрые переходы были отличительной чертой характера молодой женщины. Она оробела, когда он подъехал, затем рассердилась на собственную свою робость и спросила себя:
«Да какое же право имеет он смущать меня, не боявшуюся и не боящуюся никого? Что за важное дело исполнить женский каприз и освободить из-под ареста двух шалунов-офицеров? Ведь не грабителей и не убийц просила я освободить».
И вдруг, при мысли о грабителях, ей вспомнился случай в овраге. И юноша, спасенный ею, снова предстал перед ней… В ту минуту, когда Фленсбург входил в гостиную, гордо и важно подходил к ней и протягивал руку, Маргарита смотрела на него как бы сквозь фантазму, то есть сквозь рисовавшийся в ее воображении образ юноши. Лицо ее, вероятно, было чересчур задумчиво и рассеянно, потому что Фленсбург, опускаясь около нее в кресло, вымолвил по-немецки:
– Что с вами? Вы действительно нездоровы; я думал, вы отговариваетесь болезнью, чтобы не видеть меня и отсрочить уплату долга.
И вдруг Маргарита, сама не зная почему, оскорбилась и этими словами, и тоном голоса.
– Какой долг? Что вы хотите сказать? – сухо вымолвила она.
Фленсбург догадался, что молодая женщина просто не в духе, раздражена чем-нибудь или, наконец, действительно немного хворает. И он сообразил, что в настоящую минуту не надо раздражать капризного ребенка.
– То, что я хочу сказать, вы отлично понимаете, но если вы сегодня не расположены беседовать об этом, то отложим. Скажите, что он?
И Фленсбург поднял брови, как бы показывая на верхний этаж.
– Ничего, слава богу! Gott sei dank!
Фленсбург рассмеялся:
– Это прелестно! Вы славословите Господа за то, что он еще жив.
– Ну, что ж! – вспыхнула Маргарита. – Да, конечно. Его смерть не будет для меня несчастьем, но, во всяком случае, поставит меня в самое затруднительное положение среди целой кучи дерзких и незваных волокит.
– Э-э, да вы сегодня совсем нездоровы, – сухо выговорил Фленсбург и поднялся. – Хотите, давайте лучше молчать и играть в шахматы или бирюльки, может быть, у вас пройдет все. Прикажете, я принесу из той комнаты?
– Та комната – моя спальня.
– Я это знаю, но, кажется, память вам изменяет. Мы еще недавно играли в карты в этой новой спальне.
– Да, помню, и это дало вам право на дерзкие выходки, позволило вам что-то такое вообразить, зазнаться, как шестнадцатилетнему юноше, которому женщина дала поцеловать свою руку.
– Ну, вы совсем больны, вам надо лечиться, – выговорил Фленсбург уже слегка вспыльчиво. – Прикажете, я сейчас заеду к Вурму и пошлю опять его к вам. Вы побеседуете с ним немного; вот так, на этих стульях, может быть, все и пройдет.
Фленсбург, язвительно усмехаясь, показал на два стула, оставшиеся у окна.
Маргарита слегка зарумянилась, подняла голову, и красивые глаза ее блеснули ярче.
– Вот что значит так долго жить в ссылке, в маленьком городишке этой варварской земли, – произнесла она тихо, но резко. – Можно потерять благовоспитанность. Вы говорили мне часто о том, как петербургская молодежь, вроде Орловых, дерзка, груба, даже нахальна с женщинами. Я принимала цалмейстера Орлова в этой самой комнате и дрожала от страха, что он меня прибьет. Но, кроме самой утонченной вежливости, я ничего от него не видела. А шлезвигский дворянин, хотя, конечно, не из высшей знати, – усмехнулась Маргарита, – стал способен оскорблять женщину.
Фленсбург как-то странно дернул головой, смерил сидящую молодую женщину с головы до пят и выговорил тоже тихо:
– Не спорю, может быть, высшее чешское дворянство, к которому вы по рождению имеете честь принадлежать, более благовоспитанно, чем шлезвигское мелкое дворянство.
Маргарита быстро встала и молча двинулась к дверям спальни, но вдруг она обернулась и, сделав медленный грациозный реверанс, со злобной усмешкой на лице вымолвила почти надменно:
– Я, господин офицер, все-таки по мужу графиня Скабронская… которая просит теперь выйти отсюда и более здесь не появляться… будущего кабинет-министра или регента Российской империи.
И графиня скрылась за дверью своей спальни.
VIII
Эти слова как бы ошеломили Фленсбурга. Свои честолюбивые мечты он не высказывал никогда никому и думал, что никто тайны его не только не знает, но и предполагать не может. Он встрепенулся весь от намека Маргариты. Первая забота его была о том, чтобы вспомнить, не сказал ли он когда-либо ей самой какое-нибудь неосторожное слово, которое могло дать ключ к разгадке его сокровенной тайны. Но память верно подсказывала, что нет. Фленсбург был слишком умен, дальновиден и осторожен на словах, как и на деле, чтобы сделать подобную мальчишескую ошибку.
В ту минуту, когда дверь захлопнулась за хозяйкой дома, ему пришлось, конечно, уехать. Но расстаться, поссориться окончательно и не видаться с Маргаритой ему было невозможно, а при таких обстоятельствах даже опасно.
На другой же день Фленсбург снова явился к графине и, без доклада войдя к ней, рассмеялся, сел в кресло и указал хозяйке на другое. Маргарита, одумавшаяся за сутки, тоже усмехнулась.
– Довольно шутить, – заговорил Фленсбург. – Простите меня, если вчера, найдя вас не в духе, я, вместо того чтобы успокоить, стал дразнить. Сядьте. У меня действительно есть до вас дело, если не важное, то очень любопытное. Сядьте же, ведь я уже попросил прощения.
Маргарита почти рада была такому обороту беседы и молча тотчас села.
– Один сановник, нерусский, – начал Фленсбург, улыбаясь, – но тем не менее очень важное лицо, конечно, более важное, чем теперь Разумовский или Воронцов, просит чести с вами познакомиться, просит позволения приехать к вам. Это – прусский посланник, барон Гольц.
Маргарита подняла на Фленсбурга изумленные глаза.
– Да, не удивляйтесь, Гольц хочет с вами познакомиться. Разумеется, он так же, как и мы все, грешные, тотчас же влюбится в вас, начнет ухаживать, и тогда, – улыбнулся Фленсбург, – мелким шлезвигским дворянам и подавно надо будет отступить и обратиться в постыдное бегство. Но он просит меня об этом знакомстве, и я не имею никакого права отказать ввести сюда нового соперника. Итак, позволите ли вы привезти его?
– Это не может быть вопросом… но я не понимаю, зачем я ему нужна.
Фленсбург пожал плечами:
– Он любимец короля, прислан сюда для крайне важного дела и поэтому не ограничивается тем, что желает понравиться государю и всем сановникам. Он желает понравиться всему обществу, желает в числе самых умных членов петербургского общества найти себе, так сказать, помощников в своем деле.
Маргарита снова удивленным взором посмотрела на Фленсбурга.
– Дело Гольца – заключение выгодного мира и крепкого союза. Это ни для кого не тайна.
– Что ж я при этом?
Фленсбург снова пожал плечами:
– Я не знаю, графиня. Но вы жили в Версале и знаете, какая роль выпадает иногда на долю молодой женщины-красавицы и что она может сделать, когда властвуют и могущественны разные глупые и влюбчивые люди.
– Но в Петербурге таких нет, – отозвалась Маргарита, – или мало… И я их не знаю!..
Фленсбург не отвечал. Наступило краткое красноречивое молчание, и затем офицер поднялся с места.
– Мое дело – выполнить поручение или просьбу… Ну-с, надеюсь, что наша вчерашняя маленькая ссора была шутка и не будет иметь никаких последствий. Не правда ли? – выговорил он неуверенно и протягивая руку.
– Это будет зависеть не от меня, а от вас, – произнесла кокетливо Маргарита. – Возьмите пример с господина Орлова, то есть обращайтесь так же с женщинами, как он, и тогда ничего подобного не повторится.
Фленсбург невольно рассмеялся.
– Wunderbar! Я буду учиться благовоспитанности у казарменного и трактирного буяна, который, быть может, никогда не умывается и ест руками. Это прелестно! Спасибо, что, по крайней мере, рассмешили на прощание. А все-таки, графиня, такой глупости, какую вы заставили меня сделать, я в другой раз для вас не сделаю. Принц всякий день повторяет, что он от меня не ожидал подобной выходки. Я два месяца следил за ними и советовал принцу их выслать из столицы, подозревая за ними нечто большее, чем трактирное буйство и шалости. А затем я же попросил принца их выпустить. Кроме того, я должен вам сказать, что государю известно, кто подъезжал к ротному двору и кто отдал приказание. И принцу и государю это показалось неуместным. Государь знает, что я просил принца, что вы просили меня, что вас просили Орловы, и если вы будете у него на дурном счету, то вина не моя. Когда позволите мне снова быть у вас? – кончил Фленсбург, наклоняясь.
Маргарита стояла, смущенная его словами.
– Ах, право, не знаю, – выговорила она вдруг и закрыла лицо руками. – Все это глупо, такое ребячество! Я чувствую, что делаюсь все глупее всякий день! До свидания, я вам дам знать. – И Маргарита быстрым движением открыла вспыхнувшее лицо и протянула ему обе руки.
Фленсбург выронил на пол свою шляпу, взял обе так мило и ребячески протянутые руки и стал целовать их.
– Да! Вы ребенок, капризный ребенок, – вымолвил он, и, снова выпрямившись, он тихо потянул ее за руки, потом взял их в одну руку, а свободная рука его скользнула вокруг бюста молодой женщины. Лицо его, слегка смущенное, близилось к ее лицу. – Маргарита! – шепотом произнес он с оттенком вопроса в голосе.
Но графиня вдруг отступила на шаг, слегка оттолкнула его и вымолвила:
– Нет. В этом доме есть умирающий. Пускай он умрет, тогда… увидим.
– Но это каприз, – тихо выговорил Фленсбург.
– Нет. Да, наконец, кроме того… – Маргарита запнулась, потом вдруг весело рассмеялась, отняла руки и вымолвила: – Прежде выучитесь безгласному повиновению. Я всегда ненавидела людей с характером, всегда любила овечек в мужском образе. Если любите, то переродитесь, а главное, – снова весело рассмеялась она, – главное, господин бывший ссыльный, вспомните уроки, полученные на родине, и снова станьте вежливы с дамами.
Фленсбург постоял несколько минут молча, потом, увидя свою шляпу на полу, поднял ее и наконец произнес:
– Все то же, всегда, везде. Кокетство и глупая игра. Насколько я отношусь искренне, настолько вы шутите. Скажите мне, наконец, серьезно, в последний раз: когда этот, там, умрет – выскажетесь вы? Или эта игра будет продолжаться и после его смерти?
– Да! Тогда я выскажусь! – таким странным голосом ответила Маргарита, что совершенно нельзя было понять, шутит она, или говорит серьезно, или, наконец, умышленно отвечает двусмысленностью.
Фленсбург нетерпеливо пожал плечами и, выговорив сухо: «До свидания», вышел из горницы.
– Какая чепуха! – произнесла тихо Маргарита ему вслед. – Dumm! Dumm! Dumm!.. И все вы таковы.
Она простояла несколько минут, не двигаясь с места и озабоченная новой мыслью. Она искала сравнения и, вдруг найдя его, громко рассмеялась.
– Да, похож! Удивительно похож!.. – воскликнула она.
В эту минуту в гостиную влетела Лотхен, как всегда улыбающаяся и веселая.
– Я думала, он никогда не уедет! – затараторила немка. – И посмотрите, что значит провести столько часов с возлюбленным! У вас сияющее лицо, счастливые глаза, райская улыбка!..
– Лотхен, – смеясь, выговорила графиня, – скажи мне, как по-твоему, на что похож лицом господин Фленсбург? Не правда ли… это датский бульдог?
Лотхен замерла на месте, как пораженная громом.
– Так он не был вашим… – заговорила Лотхен и запнулась.
– Любовником? – рассмеялась Маргарита. – Говори прямо.
– Ну да, он не был никогда?
– Никогда.
– И не будет?
– Не будет.
– Ах, Grдfin, liebe Grдfin! – запрыгала на месте Лотхен. – Ах, как я счастлива! Но кто ж тогда будет? – воскликнула она снова. – Дедушка?
– Да, Лотхен, но с условием: ты мне покажешь пример. Я после тебя…
И обе женщины начали так громко хохотать, что больной, дремавший наверху, проснулся, открыл глаза и тяжело вздохнул.
Этот постоянный хохот внизу, которым его будто провожали ежедневно на тот свет, действовал на него теперь невыносимо больно и уже раза два вызывал на глаза его слезы.
IX
Шепелев сам не знал, что с ним делается за последнее время. Он переменился, похудел и побледнел.
Болезнь его, однако, состояла только в том, что он и день и ночь напролет думал о графине Скабронской. Разумеется, он смутно понимал, что влюблен со всем пылом страсти своих двадцати лет, хотя и сознавал, как бессмысленно, глупо, даже дерзко влюбиться в такую блестящую красавицу из высшего столичного круга. Между ним, рядовым, и ею была целая пропасть.
Юноша, только что поступивший в ряды гвардии, был почти без всяких средств благодаря разорившемуся отцу и без всякой протекции благодаря неожиданной смерти Шувалова, на покровительство которого надеялась его мать, снаряжая сына на службу.
Шепелев был настолько образован и благовоспитан, насколько мог быть юноша из старой дворянской семьи, слегка захудалой, но еще недавно пользовавшейся большими средствами. До появления в Петербурге он жил с матерью в Калуге. Лето проходило в большой и красивой усадьбе с большим количеством дворни, исполнявшей все прихоти барича, так как он был единственное и возлюбленное чадо барыни-вдовы. Зимы проводились в городе Калуге, где все общество было или дальней родней, или друзьями из рода в род. У матери было много приятельниц, и благодаря ее вдовству общество, собиравшееся у нее зимой и гостившее у нее летом в вотчине, было исключительно женское. Все это были тетушки, двоюродные сестры, племянницы и, наконец, приятельницы. Совершенно случайно маленький Митя, с тех пор как помнил себя, был постоянно окружен женщинами всех лет и возрастов, и все они равно баловали его.
Вследствие этого в юношеские года оказалась одна странность в его характере. Женщина – старуха ли, молодая ли девушка – была для него свой брат, и он никогда не стеснялся, не смущался и не робел никакой барыни. Напротив того, не только сорокалетний сановник, но всякий даже молодой человек, появлявшийся в доме матери или встречаемый где-либо, ставил его в неловкое положение. Как юноша, выросший в обществе мужчин, конфузится обыкновенно перед какой-нибудь светской кокеткой, случайно оставшись с ней наедине, так Шепелев конфузился всякой мужской компании, в которую случайно попадал.
До прибытия в Петербург юноша не знал, что такое быть влюбленным, именно потому, что слишком много было вокруг него всякого рода молодых девушек и женщин и на всех них он глядел как на товарищей. И наоборот, один молодой офицер, заехавший на побывку в Калугу, блестящий петербургский гвардеец, обошедшийся с юношей очень ласково, победил его сердце. Шепелев плакал, когда офицер уехал, и в нем осталось к нему такое чувство, которое похоже было на первую любовь.
Поселившись теперь у незнакомого человека, считавшегося дядей, в сущности грубого, хотя доброго и сердечного человека, Шепелев чувствовал себя так же неловко в этой обстановке солдат и офицеров, как другой юноша, выпорхнувший из-под крылышка матери, чувствовал бы себя среди сотни блестящих светских красавиц. Мужская среда не была его средой, и он тяготился ею.
Каким образом и почему красивая незнакомка, спасшая его в овраге, могла так быстро завладеть его разумом и всем его существом, он сам не знал. Правда, она красавица. Но ведь он не сказал с ней и трех слов! Да и мало ли видал он красавиц!
Аким Акимыч беспокоился, руками разводил, видя перемену в племяннике, и, не понимая, что с ним делается, заставлял юношу несколько раз пить липовый цвет и обтираться французской водкой с уксусом и с хреном.
Шепелев, чтобы отвязаться от приставаний дяди, проделывал все это, печально усмехаясь и думая:
«Да, кабы через французскую водку, хрен да через липовый цвет можно было познакомиться с этой графиней Скабронской, так я бы, пожалуй, несколько бочек выпил».
И действительно, мысль о том, чтобы познакомиться с блестящей красавицей, не покидала его ни на минуту. Другой не решился бы никогда и подумать об этом; другому показалось бы оно нелепым и невозможным. Но юноша, выросший среди всяких женщин, не смущался. Он не боялся, что не будет знать, что сказать этой красавице и как вести себя.
Через несколько дней Шепелев надумался, что надо как можно более заводить знакомств в Петербурге, начав с офицеров полка и их семейств. Тогда где-нибудь да удастся повстречать графиню. И он начал знакомиться. Благодаря своей красивой внешности и, главное, какой-то женственной грации, утонченной вежливости и скромности, последствий женского воспитания и женской среды, он был принят повсюду ласково и охотно.
Но, как нарочно, все семейства, в которых появлялся он, не были знакомы с графиней Скабронской. У одной из петербургских львиц она бывала часто, но это была знаменитая Апраксина, приятельница того же Орлова, а познакомиться ближе с Орловым он не мог. Дядя Квасов и слышать об этом не хотел, за его короткий визит к ним он целую неделю бранил и попрекал племянника.
– Нешто это компания для тебя? – говорил Аким Акимыч. – Орловы картежники, буяны, головорезы. Не ныне завтра они в остроге будут.
Чувствуя, что он один не добьется ничего, Шепелев, видаясь часто с Державиным, единственным своим приятелем, решился искренне признаться ему во всем.
Такой же юноша, как и он, Державин давно заметил, что ученик стал плохо учиться по-немецки, рассеян и печален, задумчив и бледен. Но Шепелев в своем приятеле не нашел никакой поддержки. Державин отнесся к исповеди приятеля хладнокровно.
Жизнь Державина была совершенно иная. Он бился как рыба об лед. Солдатки перестали заказывать ему свои писули и грамотки, и ему снова пришлось, как простому рядовому, без протекции, исполнять разные тяжелые работы; снова пришлось браться за метлу и лопату, участвовать в тех партиях, которые назначались копать по городу и очищать дворы сановников.
Когда Шепелев явился однажды в каморку своего друга снова плакаться о своей судьбе, то нашел Державина сидящим на своем сундучке с головой, опущенной на руки.
– Что ты? Или голова болит? – спросил Шепелев.
– Да, есть малость, но это не лих. А лих вот что – сломает меня эта жизнь. Не знал я, что, надев эту амуницию, попаду в дворники. Сегодня опять восемь часов Фонтанку копали. Спину не разогнешь, руки и ноги – как деревянные, болит все везде.
Действительно, за это время Державин тоже слегка похудел, но по причинам, совершенно противоположным, нежели Шепелев.
– Надо это дело устроить, – выговорил Шепелев. – Позволь, я попрошу моего дядю. Мало ли тут солдат, можно тебя избавить от гоньбы и работы.
Державин почему-то очень не любил Квасова и, конечно, за глаза и не при Шепелеве, называл его «мужик-вахлак» и именем, данным ему ротою: «наш леший».
– Нет, Дмитрий Дмитриевич, не надо. Авось малое время протяну, а там еще что бог даст. Вот что. Коли ты мне доверился прошлый раз, то и я в долгу не останусь и скажу тебе о моем тайном и сокровенном намерении. Я в голштинцы перехожу.
Державин, знавший, в каком общем презрении у всех и какую ненависть возбуждает во всех потешное войско государя, ожидал, что приятель придет в ужас. Но Шепелев, недавно сам приехавший в столицу и занятый сначала воинскими артикулами, а теперь своей красавицей, отнесся к делу иначе.
– Ну что ж, – вымолвил он, – хорошее дело, ты по-немецки лучше немца знаешь. Только ведь голштинцы все пьяницы и буяны, да и, сказывают, они не любят русских, которые к ним поступают.
Державин передал Шепелеву, в каком положении находится его дело. Старый знакомый, пастор Гельтергоф, обещался каждый день приглашать его к себе, чтобы познакомить с кем-нибудь из ротмейстеров голштинского войска. Переход его после этого из преображенцев в голштинцы мог состояться очень легко.
Кроме того, у него был другой выход – знакомство с Фленсбургом, но, к несчастью, он уже два раза был у адъютанта принца, но не застал его.
– Ну что ж, все обстоит благополучно, – вымолвил Шепелев. – Это не то что мое дело! Мне хоть помирай!..
– Отчего? – воскликнул Державин.
– Да ведь знаешь отчего, – выговорил Шепелев, потупляясь.
– Ах, эта красотка-то, графиня-то? Эх, брат, вот то-то и есть! – вздохнул Державин и закачал укоризненно головой. – Вот оно что! Всегда так-то. И теперь, да и прежде, в Казани, замечал я завсегда, как ваш брат барчонок, сытый, обутый, одетый, блажит и уродничает. Не сердись на меня, голубчик. Я тебя люблю, а все ж скажу: с жиру ты бесишься. Просторная у тебя горница у дяди, стол готовый, на работу не ходишь, на часы тебя тоже ставят раз в неделю, да и то в особые места, к принцу или какому фельдмаршалу. Вот ты от нечего делать и выискал себе горе! А вот, к примеру, поломал бы ты спину да руки на Фонтанке, как я, так у тебя графиня-то эта выскочила бы живо из головы. Нет, брат, уж тут не до сновидений, как спину-то в постели разогнуть не можешь и спишь как мертвый благодаря этой дворницкой экзерциции. Что там твои прусские артикулы, вот наши дворницкие артикулы с метлой в руках… будут помудренее фридриховских.
Шепелев в душе искренне согласился с приятелем, чувствовал, что он прав. Ему стало стыдно, и он поспешил уйти.
Однако первой его заботой было переговорить с дядей, который легко мог облегчить судьбу рядового Державина.
Но едва только Шепелев заикнулся о своем приятеле, как Аким Акимыч начал браниться:
– И не говори ты мне про этого хвастунишку, дрянь, выскочку. Все у него дураки и невежи. Сам он, вишь, все рыло в пуху, а уже все науки превзошел! И пером, и карандашом, руками и ногами писать и рисовать умеет. Все у него неучи. Ну вот пускай мужицким делом и занимается.
Шепелев стал было просить дядю, но Квасов и слушать не хотел.
– Ни-ни. Ты, порося, ничего не смыслишь. Кого ж гонять, коли не эдаких? Чем же солдаты хуже его, а орудуют и лопаткой и метелкой. Нет, голубчик, это у тебя дворянская кровь говорит, а во мне мужицкая. Ты этого не забывай.
– Дело не в том, дядюшка… – заикнулся было Шепелев.
– Да, не в этом, – перебил его Красов резко и, понюхав табаку с присвистом, прибавил: – Главное дело в том, что подлец мальчишка. Ух какой подлец! И к тому еще выскочка! Видел ты, как он подъезжал в тот раз к колбасникам-то нашим? И откудова взялся, из земли вырос! Как бес перед заутреней, вокруг Фленсбурга увивался да рассыпался мелким бисером. Нет уж, брат, кто по-немецки так чесать языком умеет, из того пути не будет. Ни-ни-ни… Не будет!! А коли ему у нас тяжело, пускай в голштинское войско переходит. Там его за немецкий хриплюн сейчас в капралы произведут.
– Коли загоняете работой, так, пожалуй, и уйдет! – сердито вымолвил Шепелев.
– Ну, уж тогда он мне не попадайся в голштинском-то мундире, – закричал Квасов. – Убью его из собственных рук. Был у нас в полку этот срам, перешел уже в голштинцы твой нареченный зятек, Тюфякин, да то совсем другое дело. Тот приятель приятеля приятельницы. А если молодежь начнет бегать из российских полков да делаться голштинцами, так это и свету конец. – И, помолчав, Квасов прибавил ласковее: – А ты вот что, порося, брось-ка этого казанского немца, что казанскую сироту из себя корчит. Не ходи к нему. Этот тоже тебе не товарищ, почитай, даже хуже Орловых. Те головорезы, но народ крепкий, все-таки российские парни. Вон Державин-то перед немцем лебезит да ползает, а Орловы, какие ни на есть окаянные буяны, и все-таки, правду скажу, они немца бьют. Дай им волю, они его совсем искоренили бы. Ну и дай им Бог за одно это здоровья и талан.
Квасов помолчал и, нюхнув снова, выговорил:
– Ты, порося, из-под маменьки, из гнездышка выпорхнул… Ты не знаешь, что такое немец. А я знаю… Вот много ведь на российском языке бранных слов… А эдакого слова, чтобы немца достойно обозвать, – нету!.. Вот тебе Христос Бог – нету! Еще не выдумано!!
X
Иоанн Иоаннович был изумлен «финтом» своей внучки, то есть успешным заступничеством за Орловых. Вдобавок старик не знал, каким образом удалось Маргарите выхлопотать их прощение. Старик много размышлял, но не мог догадаться, где и в ком сила внучки. Во всяком случае, он счел нужным исполнить обещание и перевел на ее имя одну вотчину.
«Есть ходы при новом дворе! – думал он. – Стало быть, надо к этой цыганке в дружбу войти. Вот и не плюй в колодезь. А ведь я уж наплевал».
Кроме того, последняя беседа его с молодой женщиной не выходила у него из головы. Холостяк и брюзга поверил выдумке красавицы, что она в близких отношениях с каким-то стариком. Подобных примеров в столице за последнее время было без числа. Один из первых вельмож, покойный Петр Иванович Шувалов, подавал собой пример придворным Елизаветы, и его отношения к молодой красавице Апраксиной были известны всему городу. Старик Трубецкой, полицмейстер Корф, Теплов и много старых сановников, приятелей Иоанна Иоанновича, были и теперь зазорными примерами. Графиня Кейзерлинг у генерала Корфа и красивая хохлушка Олеся Квитко у Теплова – предметы их страсти, попечений и больших расходов – были известны всей столице. Хохлушка была даже принята в доме Разумовских, а «Козырьлиншу» знала в лицо и боялась вся полиция гораздо больше, чем самого полицмейстера.
Именно одного из богатых приятелей сенаторов Скабронский даже заподозрил теперь в сношениях с красивой внучкой, так как Маргарита была с ним знакома давно.
«Да. Вот лих… Внучка! – подумал, наконец, старик. – Хотя и не родная, не настоящая, не дочка сына родного, а так себе, сбоку припека, жаром вздуло. А все внучка…»
И старый холостяк задумывался довольно часто об этих двух внезапных открытиях: о значении внучки при дворе и старике, ее приятеле.
– Как же это я прозевал! – воскликнул он однажды, перестав уже доказывать себе, что Маргарита ему внучка. – С самого ее приезда дурачился, к себе не пускал, сам не ездил. Все, вишь, за свои карманы опасался… А черт ли в деньгах? Умрешь, все так останется! Монахам да холопам пойдет… Старый ты тетерев, – досадливо кончал Иоанн Иоаннович, злясь уже на себя. – Право, тетерев! Токуешь на суку и не видишь ничего кругом.
Маргарита после освобождения Орловых к деду не поехала, а послала только сказать человека, что просьба графа-деда исполнена.
«И знать не хочет! – подумал старик. – Востра цыганка! Нечего делать, поеду сам благодарить ее цыганское сиятельство».
Но на первый раз Иоанн Иоаннович не застал внучку дома и вернулся домой совсем не в духе. Вообще дворня графа заметила, что барин стал придирчивее, ворчливее и будто нравом неспокоен.
В тот день, когда Фленсбург насильно заставил графиню себя принять, старик тоже собрался к ней.
В ту минуту, когда Маргарита и Лотхен звонко хохотали, шутя насчет дедушки, он входил на крыльцо дома.
Люди графини, понимавшие отлично значение участившихся посещений графа-деда к молодой барыне, его единственной наследнице, стали с особенным усердием и предупредительностью кидаться навстречу к его карете и наперерыв спешили высаживать старика и вводить по ступеням…
– Легче! Легче! – ворчал граф по привычке всегда бранить прислугу. – Эдак крымцы только в полон запорожцев берут. Того гляди, ноги мне переломаете. Дома, что ль, барыня?
– Дома-с.
– А Кирилл Петрович дома аль уж выехал на тот свет? – угрюмо и серьезно вымолвил Скабронский, снимая шубу, и на утвердительный ответ лакея прибавил: – Дурни! Говорят: да-с. А что – да-с? Помер? Ну, пошли вы, докладай.
Но Маргарита стояла уже на пороге прихожей и, любезно улыбаясь, выговорила:
– Милости просим.
– А, хозяюшка. Ну что хозяин?
– Ничего, все то же.
– Надо будет потом проведать и его, полюбоваться, как себя отхватывают заграничным житьем.
– А я собиралась к вам сейчас.
– Не лги! Не собиралась! – усмехнулся Иоанн Иоаннович, входя. – Ну, здравствуй, внучка-лисонька. Дай себя облобызать за ребят Орловых. Спасибо тебе.
Маргарита, внутренне смеясь, подставила лицо под губы старика. Нагибаться ей не приходилось, так как головой своей она была ему по плечо.
– Я очень рада, дедушка, что могла вам в пустяках услужить.
– Какие это пустяки! Тебе разве?.. Ну, сядем. Вертушку эту прогони, – показал Иоанн Иоаннович, тыча пальцем на Лотхен. – Ишь ведь егоза! – воскликнул он, садясь на диван, и, подняв свою толстую трость, погрозился на субретку: – Ох, я бы тебя пробрал. Будь ты моя, бил бы трижды на день. Какая бы стала у меня шелковая.
– Я бы умерла с первого раза от такой палки! – выговорила Лотхен, дерзко заглядывая в глаза старика.
– Да, от такой палки можно… – рассмеялась Маргарита.
– Тот раз вы меня тут толкнули так, что у меня до сих пор грудь болит! – лукаво произнесла немка.
– Ах, мои матушки! Жалость какая! – пропищал Скабронский, будто бы передразнивая голос Лотхен. – Ну, убирайся в свой шесток, курляндская стрекоза!
Лотхен, смеясь и переглядываясь с барыней, выскочила вон.
– Ишь ведь хвостом машет. По себе выискала и горничную. Вся в тебя: верченая, – заговорил Иоанн Иоаннович. – Порох-девка. Поди, небось у нее обожателей стая целая, а?
Маргарита рассмеялась.
– Да ведь и у тебя стая… Кроме энтого, небось есть… Энтого старого, что денег дает на прожиток?
– Денег дает? Кто? – изумилась Маргарита.
Иоанн Иоаннович объяснился резче.
Маргарита, давно забывшая выдумку про старика, в которого будто влюблена, раскрыла широко глаза:
– Какой старик? Что вы, дедушка?
– Так ты это надысь наплела? – воскликнул Скабронский странным голосом. – Все выдумки? Ах ты, плут-баба!
Маргарита смутилась и не знала, что сказать, что выгоднее, что нужнее.
– Да, выдумка, но не совсем. Это все должно решиться на днях… но я… видите ли… Много нового с тех пор. И я не знаю еще… что будет.
Скабронский замолчал, не спуская глаз с внучки, и наконец, будто решаясь на что-то, выговорил резко:
– Денег тебе надо?
– Денег? Н-нет! Зачем…
– Дать тебе денег? – говорю я.
– Зачем? У меня есть.
– Ну, вотчину подарить доходную?
– Нет, зачем! Я не управлюсь.
– Ой, подарить! – подмигивал дед.
– Да нет, не надо.
– Нет. Ну ладно. А я вот привез. Гляди.
Старик вынул из кармана огромную сложенную бумагу и передал внучке:
– На. Вот мы как! Бери! Да покажи мне потом: вы как? – лукаво и загадочно выговорил Иоанн Иоаннович.
Маргарита взяла, развернула бумагу, но не поняла в ней ни слова.
– Что это такое?
– Это дарственная. По сей грамоте – ты владетельница вотчины в триста душ, кои я тебе обещал. Будешь с них теперь иметь оброку более тысячи рублей и до двух.
Заставив себе подробно все объяснить и рассказать, Маргарита поглядела старику в лицо добродушно, но печально и затем вздохнула, опустив глаза на бумагу.
Это было сыграно, и очень искусно.
«Начинается игра в кошку и мышку, – подумала она, внутренне смеясь. – Игра в умную и молодую кошку со старой и глупой крысой… Давно я ждала этого».
Маргарита взяла бумагу за два края и быстрым движением разорвала ее на четыре части.
– Что ты, что? – ахнул Скабронский.
– Уничтожаю то, что для меня обидно…
Изорвав бумагу на мелкие клочки, она бросила их на пол и быстрым движением пересела на диван, где сидел старик.
Взяв его за обе руки и наклонясь лицом к его лицу, она быстро заговорила, ласково глядя ему в глаза:
– Вы добрый, хороший… Но скажите… Вы думаете, деньги… Деньги! Деньги! Неужели все на свете от денег зависит? Вы вот богаты, мы разорены. Муж умрет – мне еще хуже будет, но я не горюю. Я сейчас найду мужа, какого пожелаю. И у меня будет опять большое состояние, если я захочу… Но я не того хочу, не того… Не того я хочу!.. – И голос Маргариты перешел в шепот и стал дрожать. – Знаете ли вы, чего я хочу?
– Ну, ну… – смущался Иоанн Иоаннович и от голоса красавицы внучки, и от близости странно воодушевленного красивого лица.
– Я хочу быть любимой. Любви я хочу. Я этого еще не знавала. Да! Ни разу, никогда. Муж меня не любил… Вы знаете, какую жизнь он вел всегда. Я была сотая женщина в его жизни. Он на меня смотрел так же, как и на всех своих прежних наложниц.
И Маргарита, все более воодушевляясь, заговорила, как будто не видя старика, как бы забывшись и рассуждая сама с собой… быстро, страстно, порывисто:
– Мне все равно, кто он будет. Нищий, незнатный, старый… уродливый даже, преступный, даже разбойник. Мне все равно… Но тот, который меня полюбит, как я этого хочу… за того я душу отдам, хоть на смерть пойду… И это будет так. Скоро будет. Как он умрет – я найду этого человека!
И красавица вдруг вскинула руки на плечи старика и прильнула лицом к нему на грудь. Скабронский ахнул, двинулся… Но в ту же секунду Маргарита быстро встала, отошла к окну и, повернувшись спиной к деду, прислонилась лбом к холодному стеклу. Это было ей необходимо, потому что она боялась за свое лицо, боялась, что рассмеется и выдаст себя и свою игру.
Старик сидел не шелохнувшись на диване как пришибленный. Ему все еще, как в тумане, чудилась она в его объятиях. Вместе с тем он глядел на клочья изорванной бумаги.
«Блажит? Комедиантка! Недаром цыганка, – говорила в нем его природная подозрительность и дальновидность. Но клочки казенной бумаги будто спорили с ним и сбивали его с толку. Изорвала ведь… Не взяла… Триста душ!»
И через минуту старик думал:
«Тебя никто не водил за нос за всю жизнь… Ну а много ты от этого выиграл? Сидишь вот один у себя в хоромах на сундуках с червонцами да бережешь, как пес, чужое добро. Да, чужое! Не себе собрал. Монахам да хамам своим собрал. Подохнешь, они за твой счет поликуют на свете. А бриллианты? На двадцать тысяч одних бриллиантов накопил, когда жену себе искал. И они лежат зря! И они на иконы пойдут!..»
Прошло еще несколько мгновений. Иоанн Иоаннович поглядел на внучку и подавил в себе глубокий вздох. Маргарита слышала его, однако все так же стояла у окна, не двигаясь, не оборачиваясь и припав лицом к стеклу.
«Если б ей-то… такой красивой, да все бы эти бриллианты нацепить на себя?! Диво! А что, если все… Ей все отдать, – вдруг сказал он себе мысленно то, что давно уже будто копошилось на сердце старика. – В последние свои годы дьявола кой-как потешить! Отдать! Хоть бы даже и за обман. Пусть водит меня за нос. Я ведь буду от того не в убытке».
И Скабронский вдруг воскликнул, как бы спеша выговорить:
– Маргаритка, иди сюда… Слушай меня, что я скажу. Да ведь ты умница! Нечего тебе сказывать! И так все поймешь. Поди же. Сядь сюда! Слушай! Когда я собирался жениться, то скупал четыре года… Да иди же… Сядь!
Маргарита обернулась и подошла с опущенной головой и со сложенными на груди руками. Лицо ее было чересчур сурово и мрачно.
– Я не сяду… Нет. Оставьте меня. Уезжайте! Уезжайте! – глухо выговорила она вдруг. – Лотхен! Лотхен! – вскрикнула она.
– Что ты? – изумился Скабронский.
– Безумная… Я не знаю, что я делаю… Но так жить нельзя. Ведь я вдова… Я даже не вдова, а хуже… Вдова свободная, а я нет… Я не ребенок и не старуха… Я жить хочу. Поймите! Поймите! А как выйти из этого положения! Как? – горячо говорила Маргарита, наступая на Иоанна Иоанновича. – Любовник! Взять его немудрено. А если он меня обесславит!.. А вся эта столичная молодежь – хвастуны… Я не хочу иметь прозвище женщины, которая дурно ведет себя… А как найти и где найти человека, который бы сохранил тайну… Ах, дедушка, зачем вы мне не чужой… Зачем вы… Что я?! Я с ума схожу… Я сама не знаю, что говорю!
Маргарита вдруг схватилась руками за голову и выбежала из горницы в ту горницу, где была ее временная спальня. И слова, и голос, и лицо, и движения – все дышало искренностью.
Старик поднялся задумчивый, смущенный… и стал искать по всей горнице шляпу свою, которая была уже на голове его. Через несколько минут Иоанн Иоаннович отъезжал от дому, конечно не повидавшись с больным внуком.
А горничная была уже у графини и, разинув рот от внимания, слушала рассказ ее.
– Ведь поверил… поверил?.. А ведь он хитрый, умный. Он, Лотхен, очень хитрый, а поверил! Что значит человеческое самолюбие! – закончила речь графиня.
И кокетка изумлялась и себе, и старому деду…
– Ну и я тоже искусная актриса. Я даже не ожидала от себя… Ну а все-таки я боюсь… – прибавила она, помолчав.
– Чего? – рассмеялась Лотхен.
– Не хватит умения довести до конца! Или боюсь… дорого обойдется! Я не шучу, Лотхен, – прибавила графиня задумчиво.
Лотхен перестала смеяться и развела руками.
– Что ж тут делать? – сказала она тихо. – Зато деньги. И какие деньги? Куча! Кучи червонцев!!
XI
В доме Тюфякиных, стоявшем вдали от городской суеты, среди пустырей и сугробов, было всегда мирно и тихо, но теперь стало точно мертво. В обыкновенное время у них бывали гости, но теперь, вследствие Великого поста и, наконец, приближавшихся дней Страстной недели, считалось совершенно неприличным и даже греховным ездить в гости. Но если было тихо и мирно в доме сирот княжон Тюфякиных, то не было мира и тишины на сердце как у старой опекунши, так и у двух княжон. За последнее время случилось что-то странное, и никто не знал даже, как назвать случившееся. Все три обитательницы были печальны, и каждая поглощена своей заботой и своим горем. При этом все три молчали, так как у всех трех было тайное горе, которым поделиться было нельзя.
Тетка-опекунша с неделю назад через приятельницу узнала нечто, поразившее ее и смутившее до глубины души. Она узнала, что Настя с самой Масленицы обманывала ее и, уезжая с «киргизом», не бывала вовсе в гостях, а с ним наедине сидела в его квартире.
Это было невероятно и необъяснимо! Какое удовольствие могла находить Настя просиживать дни или вечера у своего сводного брата, вместо того чтобы веселиться на вечеринках? Гарина невольно оробела и думать боялась о том, что назойливо лезло ей в голову.
«Сводить у себя в квартире! И с кем?!» – думала она поневоле.
В такие для нее великие дни поста и молитвы Гарина сидела по целым часам молча в своем кресле и думала, что делать, с чего начать. Она боялась даже приступить к допросу Насти.
Младшая княжна, со своей стороны, часто ловила теперь на себе косой и подозрительный взгляд тетки-опекунши и иногда отворачивалась, иногда же, будто вдруг вспыхивая, но не от стыда, а от гнева, упорным взглядом встречала взгляд тетки-опекунши. И Пелагея Михайловна по этому взгляду догадывалась, что на днях им предстоит помериться силами.
Наконец совесть начала мучить старую девицу. Она упрекала себя в том, что не выгнала совсем из дома «киргиза», позволила себя провести за нос и сама виной той беды, которая чудится ей.
Настя перед Страстной перестала выезжать, потому что князь Глеб не являлся, и стала сумрачна, иногда печальна, иногда раздражительна и привязывалась ко всякому пустяку, чтобы только повздорить с теткой, а в особенности с сестрой.
Княжна Василек была всех грустней, но грусть ее была кроткая, почти робкая. И без того несловоохотливая, не болтунья, теперь Василек почти рта не раскрывала. Так как все хозяйство в доме лежало на ней, то, встав до восхода солнца, Василек целый день хлопотала и в доме, и во дворе, и в службах. Раза два или три в день она надевала теплый капор, кацавейку и выбегала взглянуть в кухню, в погреб, коровник, даже конюшню. Часто вся пунцовая от долгого стояния перед печью в кухне, она выбегала прямо на мороз, потому что кто-нибудь из людей приходил и звал ее ради какого-нибудь пустяка.
К этому прибавились теперь службы церковные. По два раза в день Василек старалась избавиться от домашних хлопот и успокоиться на минуту в храме от дрязг домашних, а главное, забыться в молитве от того странного чувства, которое теперь завладело всем ее существом.
Из головы ее ни на минуту не выходила мысль – где и что сестрин жених, Дмитрий Дмитриевич? Что делает этот юноша и почему уже давно не был у них? Она узнала нечто, подослав тихонько лакея в квартиру Квасова, что немного утешило ее, она узнала, что Шепелев немножко хворает.
«Стало быть, через хворость свою не бывал у нас, – утешала она себя, – а не от какой другой причины».
Тем не менее она давным-давно не видела его, не беседовала с ним, и вдруг, к ее собственному ужасу, на душе ее ощутилась какая-то страшная пустота. Все, что хотя немного занимало ее прежде, теперь опостылело ей. Во всем их доме был только один предмет, или, скорее, одно существо, к которому с каким-то странным чувством, почти любви, относилась Василек. Предмет ее нежного внимания был тот петух, который когда-то сломал себе ногу и которого они перевязывали вместе с Шепелевым.
Василек думала иногда, что у нее ум за разум заходит, потому что ей казалось, что этот глупый петушок ей дороже сестры и тетки. Принуждена она была убедиться в этом довольно просто.
Однажды утром Гарина, не спавшая всю ночь от своей новой тревоги, в которой боялась признаться даже себе самой, почувствовала себя довольно плохо и осталась, против обыкновения, на два лишних часа в постели.
Василек тихо и молча принесла тетке к ее утреннему чаю меду и варенья, заменявших ради поста сливки. Она решила посидеть около хворающей Пелагеи Михайловны. Она уже поставила было стул около кровати тетки, но случайно выглянула в полузамерзшую раму окна и вдруг ахнула. Опрометью бросилась она бежать по коридору и по лестнице на крыльцо и, несмотря на мороз, выскочила в одном платье на двор.
Она увидела, что ее любимец, или, как звала она, «его петушок», бегал на своей хромой ноге по двору, преследуемый какою-то чужой забеглой собакой. Прогнать собаку и передать его на руки птичницы было нетрудно, но затем Василек, смущенная, вернулась в дом. Сердце ее билось отчасти оттого, что она пробежалась, но отчасти и от того чувства, которое она испытала. Идя по коридору к хворающей тетке, она вдруг остановилась и, круто завернув, вошла в свою горницу. Заперев за собой дверь, она села на маленький диванчик, прижала ладони рук к пылавшему лицу и вдруг заплакала, сама не зная отчего.
Она давно хотя смутно сознавала, что именно с ней делается, но постоянно повторяла себе:
– Нешто это можно?!
Слова эти относились к тому чувству, которое давно сказалось в ней к красивому юноше и которое удвоилось за его последнее отсутствие.
Когда это чувство чересчур ясно сказывалось на душе Василька, то она вскакивала в испуге, даже в ужасе и крестилась, говоря:
– Спаси, Господи! Спаси! Не допусти!
Василек открещивалась и молилась, как если бы ясное сознание этого чувства было сознанием приближающегося несчастья, смертельной болезни или потери любимого существа. Она будто чуяла, что когда это чувство совсем, вопреки ее воле, подползет к ней и захватит ее, то овладеет ею так, что спасения никакого уже не будет. Надо будет выбирать один из двух исходов: или смерть, или то, что невозможно, что от нее не зависит. Разве он может полюбить ее и жениться на ней вместо Насти?! Да и кто ж, не только он, женится на ней, изуродованной ужасной болезнью?!
И в доме Тюфякиных было томительно тихо и тяжело. Даже люди под влиянием настроения своих господ тоже глядели как-то сумрачно. Конца, однако, не виделось, потому что ни одна из трех обитательниц не решалась и не знала, как прервать это тяжелое положение и вызвать объяснение. Случалось, что тетка и обе княжны садились за стол, сидели около часа и вставали, не сказав друг другу ни слова, или же сдержанно и через силу беседовали о таких пустяках, которые никого из трех не интересовали.
Только однажды вечером Василек, увидя Настю в темном углу гостиной, давно сидевшую с головой, опущенной на руки, не совладала с сердечным порывом и, подойдя к сестре, опустилась перед ней на колени.
Настя вздрогнула, слегка вскрикнула и, оглядевшись, оттолкнула сестру.
– Ах какая ты… дура! – воскликнула Настя. – Перепугала меня насмерть.
– Что с тобой, Настенька? – кротко спросила Василек. – Не теперь, а вот уже давно… ты не по себе, ведь я вижу. Скажи мне, что с тобой?
Настя вдруг выпрямилась, поднялась с кресла и, презрительно глянув на старшую сестру, оставшуюся на коленях перед пустым креслом, вымолвила насмешливо:
– А с тобой что? Ты-то по себе?! Я хоть, по крайней мере, знаю, что со мной, а ты и не знаешь. У меня хоть забота настоящая, а у тебя что? Петушок ваш другую ногу, что ли, сломал, а энтот любезный знахарь не идет?
Василек ахнула, оперлась рукой на пол и осталась так, в полулежачем положении. Сердце ее замерло как от удара. Она никому ни разу не сказала, даже не намекнула о том, что сама себе боялась назвать, и эти последние слова, брошенные ей в лицо сестрой, заставили ее содрогнуться. Она поднялась с пола, тихо вышла из горницы и только к вечеру оправилась, утешив себя, что сестра, намекая на Шепелева, не хотела ничего сказать особенного.
Наступила Страстная. В понедельник утром к подъезду дома подали колымагу Тюфякиных с цугом сытых красивых лошадей, чтобы ехать в церковь, начинать говение.
В то же время княжна Настасья вошла в спальню к одевавшейся тетке и объявила ей, что она говеть не будет.
Пелагея Михайловна раскрыла рот от изумления и переменилась в лице. Немного постояв молча и не глядя на племянницу, она ступила два шага и опустилась в кресло.
– Ну, не говей, – глухо отозвалась она.
Насте только того и нужно было, она повернулась и вышла вон. В коридоре навстречу ей попалась сестра. Она была уже одета и, завидя Настю, как всегда тихо и кротко, обратилась к ней с вопросом:
– Что ж ты, Настенька? Пора.
– Я не поеду, – холодно отозвалась Настя.
– Как, отчего? Нездоровится?
– Нет, я говеть не буду.
Василек тихо ахнула, так же как и тетка. И под мгновенным наплывом какого-то странного чувства стыда и ужаса Василек взяла себя за щеки обеими руками, наклонилась к сестре и выговорила:
– Настенька!
В этом одном имени сестры, в этом одном слове сказалось так много, что сама Василек не разочла сразу все глубокое значение этого слова. Если б она узнала теперь, что сестра украла или убила кого-нибудь, то, вероятно, она произнесла бы это слово «Настенька» тем же голосом, с оттенком того же ужаса и стыда за сестру.
– Да что ж это! – с горечью воскликнула Василек через мгновение.
Но Настя движением руки отстранила сестру с дороги, прошла мимо и, войдя в свою дверь, щелкнула замком.
Василек, перепуганная, быстро вошла к тетке. Пелагея Михайловна сидела в том же кресле с той минуты, как вышла Настя. Она не двигалась и будто забыла даже о предполагавшемся выезде в церковь. Заслышав шаги и увидя вошедшую любимицу, невольно двинулась и выговорила:
– Что такое? Что еще?
Она думала, судя по тревожному и изменившемуся лицу любимицы, что новое что-нибудь случилось в доме.
– Настя не будет… не хочет… – начала Василек, но будто побоялась и вымолвить последнее слово.
– Говеть не будет, – выговорила Гарина и смолкла. И снова опустила она голову и стала глядеть на пол.
Василек неподвижно стояла на пороге у растворенной двери.
– Да, – пробурчала Пелагея Михайловна, – Господь Бог – не мы, грешные! Нас обманывать можно, а Господа убоялась. Спасибо, хоть страх Господень остался, коли совесть-то уж потеряла.
Василек бросилась к тетке, стала перед ней на колени, схватила ее за руки и воскликнула:
– Что вы, тетушка! Что вы говорите! Бог с вами, разве можно, что вы! Какой обман! Она ни в чем не повинна. Она только замышляет что-то. Пожалуй, даже и нехорошее, но надо ее усовестить.
– Замышляет! – выговорила Гарина. – А что? Ну, будь по-твоему, замышляет; но знаешь ли ты, что замышляет?
– Нет, тетушка, не знаю.
– Не лги, Василек.
Княжна улыбнулась, несмотря на тревогу сердца:
– Да разве я лгу, тетушка, я и не умею. Не знаю. Что-нибудь там у Гудовичевых или у Воронцовой. Может, замуж хочет за какого голштинца и опасается сказаться.
Пелагея Михайловна взяла Василька обеими руками за голову, поцеловала ее в лоб, потом приложилась щекой к гладко причесанной головке своей любимицы, и слезы показались на глазах крепкой сердцем опекунши.
– Ты моя голубица, чистая сердцем и помыслами. Блажени кротции, сказано нам. Да неужто же Господь не наградит тебя в этом мире? – И, помолчав, она прибавила: – Ну, ну, что ж мы, того и гляди, реветь учнем, как сущие бабы. Тут ревом не поможешь.
И вдруг она преобразилась, лицо ее стало мрачно и гневно. Она порывистым движением схватила свой капор, отороченный мехом, надела его на голову и так затянула ленты под подбородком, что ей стало даже душно.
– Ну, поедем, помолимся и о себе, и о других, – сердито произнесла она. – Может, Господь все уладит. А может быть, у меня ум за разум зашел. Может быть, я в сновидениях своих разума решилась.
Через несколько минут Гарина и Василек были уже в колымаге и легкой рысью съезжали со двора по направлению к церкви. Ни разу дорогой не перемолвились они, только подъезжая к паперти, Василек тихо произнесла не то тетке, не то себе самой:
– Ах, как же говеть-то при такой смуте!
Тетка, очевидно, не слыхала слов княжны. С тем же гневным лицом вышла она на паперть и пошла по церкви за лакеем, раздвигавшим толпу.
Княжна Василек отстала от тетки и, затертая толпой, медленно подвигалась, как-то робко озираясь кругом на иконы, лампады и свечи. В первый раз в жизни входила она в храм Божий с таким смятением в душе, с таким лицом, такой неуверенной и робкой поступью, будто великий грех совершила. Василек сомневалась: достойна ли она войти в храм, начать говеть, может ли она забыть, хотя бы на мгновение, свою смуту в горячей молитве.
«Забыть его?! Ведь хочется молиться именно о нем… Так как же забыть?»
И Василек, робея, боролась сама с собой…
А в то же время Настя сидела дома и писала брату:
«У меня нету даже одного червонца, не только сотни. Достань взаймы, а потом отдашь из моих денег. С тетушкой не говорила еще об этом нашем дураке-солдате. Лучше ты сам обо всем переговори с ней, ты лучше скажешь…»
Письмо было довольно длинное, и все дело шло о деньгах и о Шепелеве. Про деньги она писала, что не решается просить у тетки, но с Шепелевым соглашается венчаться хоть тотчас, если брат считает это необходимым.
XII
Во всем XVIII столетии нельзя найти принца королевской крови, который был бы такой игрушкой в руках судьбы, какою был герцог Петр Ульрих Голштейн-Готторпский, впоследствии Петр III на русском престоле. Немец по отцу, русский по матери, он был, в сущности, не немец и не русский.
Мать его, Анна Петровна, умерла тотчас после его рождения, и с первых же дней жизни положение ребенка стало исключительно и странно. Он явился на свет внуком двух великих исторических личностей, внуком двух заклятых и знаменитых врагов – Петра Великого и Карла XII, и в то же время считался наследником крошечного герцогства. При этом воспитание принца было плохое. Средства герцога-отца были скудные, он был столь беден, что маленький принц зачастую ходил в худом белье и поношенном платье. А между тем волею судьбы он вскоре оказался единственным законным наследником престолов – шведского и русского. Со смертью Ульрики в Швеции и Анны в России он мог быть призван на царство…
Но Ульрика еще при жизни отказалась от престола в пользу своего мужа, Фридриха I, принца из кассельского дома, ненавидевшего голштейнский дом.
Вследствие этого первые десять лет жизни принц Петр-Ульрих был православного вероисповедания, так как все надежды возлагались на Россию, грек-монах был его учителем, и наиболее внимания обращалось на русский язык. Вскоре отец его умер, и он остался под опекой регента и дяди епископа Любекского.
Но вдруг по смерти в России Анны Иоанновны и вступлении на престол шестимесячного императора Иоанна русский престол перешел окончательно в линию сына царя Алексея Михайловича, малоумного Иоанна V. Принц Петр Ульрих, внук другого сына Алексея Михайловича, многоумного Петра I, казалось, навсегда потерял права на русский престол… Но одновременно с Анной Иоанновной умирает и Ульрика, прося царствовавшего мужа Фридриха I, у которого не было наследника престола, вызвать и усыновить Петра Ульриха.
Когда снова явилось более надежды на получение шведского престола, одиннадцатилетнего мальчика окрестили снова, и он сделался протестантом евангелического толка. Русский язык был брошен, его усердно начали учить по-шведски. Но сам мальчик относился равно холодно к обеим верам, к обоим языкам и к обеим странам. Он обожал только все, касавшееся до военной выправки, оружия, фехтования, и все, что – солдатчина. Отец его был только истый солдат и по-своему вел сына. Теперь дядя-епископ ломал природу его на свой лад, замучивал латынью, астрономией и музыкой, но посеянное отцом запало глубоко, и принц не сделался ученым и сделался только хорошим скрипачом.
Самым счастливым днем в его памяти был тот, когда отец однажды в день его рождения поставил его на часах в столовой и затем во время обеда объявил ему, что он за выслугу лет производится в офицерский чин секунд-лейтенанта и более на часах становиться не будет. Эта домашняя комедия, игра в чины и в солдатики при крошечном дворе, существовавшем на медные гроши, навсегда пристрастила герцога к солдатчине во всех ее видах.
Но именно в ту минуту, когда российский престол считался утерянным, и навсегда, провозглашением младенца Иоанна Брауншвейгского, а принц перешел в лютеранство, пришло известие, что младенца свергла с престола родная тетка маленького герцога. И вот опять все надежды на Россию! И вскоре же явилось посольство, не только приглашавшее, но требовавшее мальчика от имени императрицы Елизаветы ради того, чтобы объявить его в России наследником.
Регент-дядя, епископ и опекун, с удовольствием тайно отпустил племянника в Россию, так как вместе с этим вступал в его права как герцога Голштинского и наследника шведского престола. Вдобавок Елизавета за уступку мальчика России обещала вооруженной рукой поддержать дядю в его правах на шведскую корону.
Пятого февраля 1742 года, за пять дней до дня своего рождения, в который ему должно было минуть четырнадцать лет, маленький герцог въехал в Москву и при коронации императрицы был объявлен наследником престола. Снова начались уроки уже не шведского, а опять русского языка, хотя с приобщением к православию почему-то медлили.
Но через восемь месяцев Фридрих I капризно и настойчиво пожелал иметь наследником не епископа Любекского, которому было тридцать лет, а четырнадцатилетнего племянника Петра Ульриха, увезенного обманом в Россию.
Другое посольство явилось уже не в Голштинию, а в Россию, чтобы требовать мальчика у его тетки. Императрица, извещенная о посольстве за несколько дней до приезда послов, поспешила окрестить мальчика снова и приобщить к православию, в котором он уже был прежде. Таким образом, в третий раз заставили мальчика переменить веру. Посольству было, конечно, отказано и указано на епископа Любекского, его дядю. Казалось, что судьба смеется над малородным, худым, бледным, совершенно болезненным ребенком, которому на вид казалось не четырнадцать лет, а скорее – десять, заставляя две сильные державы спорить из-за него, требуя на свой престол. Опоздай Елизавета выписать к себе племянника всего несколько месяцев, и голштинский принц был бы шведским королем. И судьба его была бы, конечно, совершенно иная.
Шведское посольство, не достигнувшее своей цели в Москве, уехало. Наследником поневоле был сделан епископ и герцог Голштинский и спустя восемь лет после этого занял шведский престол под именем Фридриха-Адольфа. А бедно одаренный природой и изуродованный воспитанием, больной и тщедушный мальчик остался наследником русского престола, чтобы со временем процарствовать только шесть месяцев.
При Петре Федоровиче состоял по-прежнему приехавший из Гоштинии его воспитатель Брюммер, который так странно понимал свою обязанность и так себя вел с питомцем, что явилось даже подозрение об умышленном, с его стороны, желании исковеркать природу наследника русского престола. Петр Федорович глубоко и сильно ненавидел Брюммера, и первыми друзьями его были двое слуг, тоже немцы. Но дружба эта повела к тому, что один из двоих, камер-лакей Румберг, был спустя два года без суда и огласки сослан в Сибирь. И только императрица, сам Петр, Брюммер да двое или трое лиц знали, за что ссылается этот Румберг. Великий князь много и долго сожалел о любимце. Спустя два года появилась в России и юная принцесса цербстская. Через год еще болезненный юноша, на вид ребенок, стал мужем. За это время, в продолжение только двух лет, он три раза был отчаянно болен и при смерти.
Когда наследник престола был обвенчан, то его воспитатель Брюммер был удален. Но оригинальная система воспитания, отчасти и природные свойства дали свои плоды. Наследник был самый странный молодой человек: не немец, но и не русский; не умен, но и не глуп и положительно остроумен, ядовит в насмешке и шутке, не добрый, часто жестокий, но, в сущности, не злой, чувствительный, с безумными вспышками гнева и в то же время с порывами искренней задушевности и сердечности. Императрица относилась к нему поневоле крайне строго и при всем желании любить его не могла. Часто проявлялись в племяннике такие черты, которые смущали ее, приводили в отчаяние, отталкивали и беспокоили за его будущность… и будущность России. Некоторые недостатки появлялись как-то временно, как болезнь, и проходили. Одно время он сделался хвастлив, лгал и выдумывал постоянно, и это доходило до таких размеров, что начинали опасаться, в своем ли он разуме. Одно время он клялся и уверял, что был произведен в полковники своим отцом за то, что, командуя голштинским войском, отличился в сражении против датчан, которых победил. Всем было известно, что даже ни этой войны, ни чего-либо подобного никогда в его жизни не было. Иногда также временно и болезненно нападала на него жестокость, он искал жертв, заводил своры собак и нещадно сек их или, наконец, выдумывал такие игры, в которых мог большим бичом бить свою прислугу. Однажды он до смерти засек свою любимую собаку и переранил всех остальных. Наконец, в другой раз наставил мышеловок у себя в горницах, и так как деревянный полугнилой дворец изобиловал мышами и крысами, то он быстро наловил их кучу. И явилась новая любимая забава: поймать большую крысу, устроить виселицу, потом прочитать приговор, замечательно остроумно написанный, где исчислялись все ее государственные преступления, а затем, повесив ее на шнурке, с барабанным боем маршировать кругом «преступника».
Ко всему этому одновременно с его женитьбой примешались две слабости. Он стал влюбляться и ухаживать поочередно за всеми обитательницами дворца, перейдя от самой красивой фрейлины Кар до самой некрасивой, и кончил тем, что влюбился серьезно в баронессу Черкасову, дочь сосланного Бирона, которая была не только крайне дурна собой, но и горбата. Вместе с этим он начал все более любить крепкие напитки, вредно действовавшие на его здоровье, и тайно от государыни завел в горницах своих целые шкафы, переполненные всякого рода иностранными винами.
Наконец, когда ему было уже за тридцать лет и когда он в течение двадцати лет жизни в России не завел себе ни единого друга, а нажил много врагов, – он стал императором.
В день Рождества Христова, в минуту захода солнца, закатилось и российское солнце, «дщерь Петрова», царствование которой считалось современниками исключительно славным и великим, и никто, конечно, не мог себе представить, что когда-либо на Руси появится другая женщина, способная затмить ее великие и славные деяния.
Генерал-прокурор князь Никита Юрьевич Трубецкой в четыре часа пополудни вышел из опочивальни императрицы и объявил придворным о ее кончине. Весь дворец и многие палаты сановников и вельмож огласились совершенно искренними рыданиями.
«Что будет?» – явился вопрос и угрозой отдавался на сердце у всякого.
Петр Федорович, стоявший у постели тетки вместе с супругой, как только увидел, что государыня испустила последнее дыхание, тотчас же отдал первый свой приказ:
– Выстроиться гвардии на Дворцовой площади!
Покуда женщины над теплым трупом совершали разные древние и языческие обряды, Петр Федорович уж в темноте объехал верхом ряды полков, принимая опрометчиво от них первых, прежде сената и синода, поздравление с вступлением на императорский прародительский престол.
Затем со следующего же дня явились государственные заботы. Главными, стоявшими первыми на очереди, были: замена однообразного мундира гвардии бесчисленными мундирами нового образца всевозможных колеров; затем окончательная и скорейшая отделка нового дворца и третья, самая серьезная забота – прекратить войну с другом, королем Фридрихом II.
В первые месяцы царствования нового императора многие его враги должны были поневоле примириться с ним. Несколько действительно умных людей, призванных им к кормилу правления, поняли, что прежде всего надо привлечь к себе любовь всех сословий. И нежданно явились две крупные государственные меры, от которых возликовали все, – «вольность дворянства», то есть позволение не служить тому, кто не хочет, и свободно проживать где вздумается, в своем ли имении или за границей; а затем уничтожение страшилища, от которого почти тридцать лет трепетал всякий православный, – уничтожение Тайной канцелярии «слова и дела», целого легиона тайной добровольной армии доносчиков. Но это были первые и последние меры, от которых возликовала Россия.
Когда Петр Федорович в первый раз по воцарении явился в синоде, то известный, всеми современниками уважаемый бывший профессор Киевской академии Сеченов, первоприсутствующий член синода, встретил государя речью горячей и медоточивой. Он сравнивал восшествие его на престол с рождеством Спасителя мира!.. А когда шесть месяцев спустя такою же речью встречал он Екатерину, то был тоже искренен, и был прав! Надежды были у всех, но были обмануты!..
С первых дней правления Петр Федорович начал новую деятельную жизнь. Все шутки и игры были брошены; ежедневно вставал он в шесть часов утра и требовал, чтобы в семь, еще до рассвета, все министры, флигель- и генерал-адъютанты и ближайшие царедворцы были уже у него для доклада и получения приказаний. Во все входил он сам, и доклад длился часто до одиннадцати часов. Но как бы в награду за этот утренний труд, с одиннадцати ежедневно, несмотря ни на какую погоду, начинались занятия с петербургским войском – учения, смотры и парады.
Прошло три месяца царствования, и Россия узнала, чего ей ожидать… Некоторые государственные меры были глубоко законны, правдивы и спасительны, но были приняты как кара Господня. Явилась отписка и отнятие вотчин и рабов у всех монастырей – и все духовенство, с тем же Сеченовым во главе, подняло отчаянный и громкий ропот. Явилось учреждение государственной конторы, которая должна была выпустить вместо серебра и золота бумажные билетики, с тем что эти клочки бумаги будут называть деньгами и всякий будет обязан их брать под страхом строжайшего наказания, – и уже все сословия роптали в ужасе и недоумении. Но затем узнали, что ввиду государственной пользы снова будет восстановлена смертная казнь – и это многих обрадовало.
«Покойная императрица дала обет, решаясь на переворот и арест Брауншвейгской фамилии, что она отменит смертную казнь, но ведь она уже отцарствовала, – рассуждали сановники, – стало быть, ее обету срок вышел. Надо взять примером Петра Великого и устроить суды и казнь по его образцу!»
Затем гвардия вознегодовала в свой черед, так как стали ходить слухи, что она будет уничтожена, а останется один лейб-кирасирский полк, все же остальные полки будут сравнены с полевыми командами, будут переводиться с места на место по всей России, и только некоторые из них по очереди будут стоять годичным постоем в столице.
Наконец, будет заключен дружеский, крепкий мир с немцами, вековыми врагами… и вечными!..
XIII
В субботу шестого апреля, уже вечером, когда в Петербурге, за исключением чужеземцев, все, от вельможи до простолюдина, от мала до велика, готовились к великой заутрени Светлого, светлейшего праздника, когда самые ленивые отдыхали перед долгим предстоящим стоянием, а богомольные не выходили даже с сумерек из церкви, – в старом дворце императрица, окруженная немногими близкими людьми, тоже собиралась в Казанскую церковь к первой заутрене нового царствования.
Она была печальна, бледна и задумчива. Мысль, что, быть может, следующую заутреню она встретит в платье инокини в каком-нибудь дальнем монастыре, не покидала ее ни на минуту.
В то же время в новый дворец, по расчищенной чернью площади, перевозились собственные вещи государя. Комнаты его в старом дворце уже наполовину опустели, а в новом он сам устраивался и раскладывался. Принц Жорж помогал ему, как мог и умел, то есть, по слабости, больше советами, а не действиями.
Прискакавший курьер доложил государю перед полуночью, что Казанский храм полон и все ожидают его.
– Пускай начинают. Видишь, тут что! – фамильярно показал государь на свои горницы, переполненные нерасставленным и неразложенным добром.
В ту минуту, когда государь заспорил с Жоржем, на какой стене развешать бесчисленное оружие, явился снова другой курьер.
– Чего там?
– Заутреня на половине.
– Ах, господи! Как надоели! Сейчас!
Не успел государь обернуться, устроить свой кабинет хоть немножко, как по городу начался шум, стук экипажей и гул народный…
– Что такое?
Православные из храмов Божьих по домам уж идут! И среди ночи, но уже с бледной зарей на востоке, все встречные прохожие обнимаются и целуются троекратно, – и на площади, и у подъезда дворца, и в самом дворце! Все, из-за дела и работы во дворце не попавшие в храм, жалеют, что не могли перекрестить лба в великий день, и вдруг, заслышав шум на улице, начинают тоже по всем коридорам и горницам целоваться. И всякий лезет, и друг к другу, и враг к врагу, и мальчуган к старику, и хворая бабушка к усатому солдату. Все равно сходятся, обнимаются, целуются… И слышится и старая, и новая, и вечная весть:
– Христос воскресе!
Стоит у окна кабинета государя принц Жорж и дивится! Смотрит он в лорнет на улицу и охает, даже головой качает. Слыхал он про это и ожидал, а все-таки ьberaus wunderlich и даже sehr dumm выходит.
Вот идет какой-то сизый тулуп и тащит что-то тяжелое, повстречал бабу, кладет тяжелую ношу на землю… и целуются.
– О! – восклицает принц Жорж и улыбается.
Вот едет порожний извозчик, встретил солдата, слез с козел, будто за каким необходимым делом, и, бросив лошадь, идет к солдату… и целуются!
– О-о! – восклицает Жорж и смеется.
Едет большая колымага цугом, встретила маленькую берлинку раззолоченную. Двое вельмож в мундирах и орденах, в разных храмах встретив праздник, теперь повстречались среди площади!
– Стой!
И оба лезут вон, на улицу, и среди двух остановленных экипажей… целуются.
– О-о-о! – восклицает Жорж и уж даже не смеется, а стыдится за вельмож. Наводя лорнет на них, он восклицает уж так громко, что государь бросает любимую картину, которую собирался повесить, изображавшую голову борзой собаки, ставит ее на пол и с трубкой в зубах оборачивается к окну.
– Was? – изумляется он и идет к дяде, обдавая его лиловым клубом кнастера.
– Merkwьrdig! – говорит принц и объясняет, в чем дело.
Государь рассмеялся:
– Да это всегда так! Это такой обычай древний. Еврейского происхождения!
– Еврейского! – изумляется принц. Но он верит на слово своему племяннику…
Однако пора было отдохнуть. Принц Жорж уехал к себе, государь лег спать.
Через несколько часов, в полдень, вся площадь была покрыта экипажами и верховыми лошадьми, и весь Петербург, знатный и богатый, толпился во дворце, поздравляя государя. Но на этот раз торжественный прием Светлого воскресенья вышел чем-то другим… вышел, по замечанию многих сановников, «машкерадом».
В Светлое воскресенье было приказано всем полкам и всем должностям в первый раз надеть новые мундиры. И всех цветов костюмы, от ясно-голубого и желтого до ярко-пунцового и лилового, с бесчисленным количеством галунов, шитья и аксельбантов заменил собой одноцветный, общий всей гвардии, темно-синий. Прежний покрой тоже исчез, длинных фалд не было, и все, от фельдмаршала до сержанта, явились куцыми, будто окургуженными.
И в горницах дворца то и дело раздавалось:
– О господи, вот чуден-то! Это кто ж будет?
– Кирасир.
– Гляди, гляди, а это кто?
– Да это Трубецкой, Никита Юрьич…
– Батюшки-светы, не признал. Да в чем же он?
– Преображенцем.
– Матерь Божья! Ну а белые-то, белые?
– Это по флоту!
– А энтот весь в золотых веревочках, в постромках, будто пристяжная! Голубчик, да ведь это полицмейстер Корф! Никого не признаешь. Ну, машкерад!
И вместо христианского приветствия, христосования, во всех покоях дворца ходило новое приветствие:
– Машкерад, родимый! Воистину машкерад!
И весь день во дворце толклись кучи народа до обеда, потом все пообедали за огромными столами и остались до ужина.
И за этот день были две интересные новости. Елизавета Романовна Воронцова явилась в Екатерининской ленте и звезде, а при выходе шла рядом, даже почти на четверть впереди, с государыней Екатериной Алексеевной. Воронцова, закинув голову, с бессмысленно важной усмешкой на красноватом опухшем лице, с заплывшими жиром глазками, молча и глупо оглядывала толпы теснящихся при ее проходе придворных. Государыня Екатерина Алексеевна прошла все горницы, понурившись и не поднимая глаз и от обиды, и от стыда…
Другая новость была смешнее и любопытнее. По приезде принца Жоржа в Россию государь приказал всем посланникам явиться к нему, не дожидаясь его визита. Никто из них не поехал, кроме прусского посланника. Теперь государь приказал, через канцлера Воронцова, всем иностранным резидентам из дворца ехать тотчас же с поздравлением к Жоржу, принимавшему у себя после большого приема. Поехал прусский посланник Гольц и хитрая, румяно-рыжая особа, посланник гордого Альбиона, Кейт. Остальные послы и иностранные министры опять не поехали.
Государю даже побоялись в первый день праздника и доложить об этом. На его вопрос уже вечером, за ужином, были ли у принца Жоржа послы, Жорж покраснел как рак и отвечал:
– Были.
Почти до рассвета шло во дворце ликование за ужином. Многие сановники, вернувшись по домам зело во хмелю, через силу кое-как расцепились с своими новыми мундирами и амуницией.
– И трезвому мудрено сразу привыкнуть ко всем веревочкам, бирюлькам, постромкам и цацам, – ворчал фельдмаршал Трубецкой у себя в опочивальне, – а уж во хмелю и совсем… аминь! Что тебе гишпанская запряжка!
– Ну что, родимый, каков тебе кажет твой новый мундир? – спросил граф Алексей Разумовский брата своего, гетмана.
– Да что, батя, – отвечал гетман старшему брату, – прелюбопытно! Перетянули всего, связали по рукам, по ногам, и по горлу, и по спине. Да гремит, стучит, хлобыщет все. И вот, ей-ей, сдается, будто тебя на цепь посадили! Хочешь двинуться – громыхает да звенит все! Хочешь слово молвить, а от громыхания этого голоса своего не узнаешь. И сдается тебе, будто и впрямь скачешь да лаешь, как пес на цепи.
– Знаешь что, голубчик, как горю пособить?
– Как?
– Помирать… Ей-ей, пора! А то еще козой оденут и плясать заставят с медведем…
– Ну что ж. И попляшем! Не важность… Ведь недолго…
– Что? Плясать-то недолго… Ну, Кириллушка, это бабьи сказки.
– Нету, батя, погляди… Будет перемена погоды и вёдро!
– Кто ее сделает?!
– Не мы!..
XIV
На другой день после торжественного приема во дворце государь поднялся довольно поздно, угрюмый и с сильной головной болью. Любимый его слуга негр, по имени Нарцисс, напомнил ему, что головная боль проходила у него несколько раз после двух или трех кружек английского портера.
Петр Федорович тотчас же приказал себе подать портеру, и через час времени головная боль прошла, и он повеселел.
Оглядевшись в своем кабинете, он с удовольствием заметил, что почти все было на местах. Некоторые вещи, которые он не успел сам пристроить, устроил умный Нарцисс, хорошо знавший его привычки. Покуда во дворце пировали, обедали и ужинали, Нарцисс все до мелочей привел в порядок и в спальне, и в кабинете; даже любимой собаке государевой Мопсе он придумал отличное место в углу за шкафом с книгами и нотами.
Обстановка кабинета государя была довольно простая, но можно было подумать, что это кабинет какого-нибудь прусского, довольно богатого генерала, так как все мелочи, даже некоторые гравюры и картинки на стенах, – все говорило о Германии. Несколько акварельных видов города Киль занимали одну стену; на другой были развешаны в два ряда портреты нескольких предков в иноземных мундирах. Целая стена была занята оружием холодным и огнестрельным, и коллекция эта была действительно замечательна. На самом видном месте висели рядом два портрета двух дедов государя. Эти два человека, два врага при жизни, нарисованные вполоборота, теперь совершенно случайно у внука на стене повернулись друг к другу спиной и смотрели в разные стороны. Эти два портрета, два деда государя, были – Петр Великий и Карл XII.
Под портретами стояла большая турецкая софа, обставленная столиками, сплошь покрытыми коробками с разным табаком и с кнастером, тут же лежало бесчисленное множество всякого рода глиняных трубочек и больших фарфоровых трубок с кривыми чубуками. Несмотря на недавний переезд во вновь отделанный дворец, кабинет государя уже сильно проникся крепким запахом кнастера, так как он целый день почти не выпускал изо рта свою любимую фарфоровую белую трубку, узенькую и высокую, на кривом чубуке и с видом Потсдама.
В спальне государя мебель была почти не видна, так как была сплошь завалена всякого рода мундирами. Государь любил иметь все эти мундиры на виду и под рукой, чтобы перед выездом выбрать и надеть тот, который вдруг вздумается. Не раз случалось ему надеть мундир, подойти к зеркалу и тотчас же сбросить и надеть другой. Теперь, благодаря новой обмундировке всей гвардии и замене прежнего темно-синего и темно-зеленого мундира различными новыми и ярких цветов, выбор был гораздо больше.
В спальне не было ничего особенного, и в глаза бросался только большой портрет Фридриха Прусского в великолепной раме, который висел над кроватью, в головах. Под ним висело нечто вроде картинки в черной бархатной раме под стеклом. Это был очень затейливо и хитро сделанный вид церкви и могилы герцога, отца государя, но вид этот был не нарисован, а сделан из волос покойного.
На столике у постели лежала довольно большая книга в красивом переплете из алого бархата. Это была любимая книга Петра Федоровича, но в ней было, в сущности, переплетено две разные книги: одна – псалмы, которые государь знал наизусть и даже умел петь, и затем другая – прусский новый военный артикул, который он тоже знал наизусть.
Был уже двенадцатый час, а между тем никто еще не приехал с докладом к государю, отчасти вследствие большого праздника, а вероятнее, оттого, что вчера все первые вельможи государства далеко за полночь пропировали во дворце и разъехались по домам сильно во хмелю.
От нечего делать государь еще в утреннем атласном шлафроке бродил с трубкой в зубах из комнаты в комнату, из кабинета в спальню и обратно. Прогуливаясь так, он тоненьким фальцетом напевал то псалом, то любимую песенку своих голштинских солдат, в которой рассказывалось, как два голштинца победили пятитысячную армию датчан.
Нарцис несколько раз появлялся, дополнял кружку портером, ухмыляясь глупо и раздвигая страшно толстые губы. При этом два ряда блестящих, белых как снег зубов сверкали так, что могли бы испугать любого ребенка.
Наконец государь бросил трубку, подошел к углу, где висело несколько скрипок, и взял одну из них. Выбрав смычок, он остановился среди комнаты, настроил инструмент и стал стараться поймать один мотив. Это была русская песенка, слышанная за несколько часов перед тем от Елизаветы Романовны. Но вдруг он остановился, топнул ногой и нетерпеливо махнул смычком по воздуху.
– Разумеется, нельзя! – воскликнул он, как всегда, по-немецки. – Я говорил, что эти дикие песни на музыку нельзя перекладывать. Ни одного русского мотива на скрипке сыграть нельзя!
Он бросил скрипку и, взяв бич, стоявший в углу, начал, стоя среди горницы, хлопать удивительно ловко и искусно. Длинный и тонкий бич невидимкой летал вокруг его головы и, извиваясь как змея, со свистом и шипением резал воздух и щелкал так громко, что издали каждый удар казался выстрелом из пистолета. Любимец Мопса, жирный и ленивый бульдог, знакомый отчасти с этим бичом, поднялся на своей подушке и смотрел на своего хозяина во все глаза, очевидно, не будучи вполне уверен, коснется ли сегодня его спины, и конечно без всякого повода, один из этих звонких ударов. Но Петр Федорович на этот раз был в добром настроении и только забавлялся.
Вскоре, однако, бич надоел, он бросил его на скрипку и, отцепив со стены большой палаш, начал экзерцицию. Он приблизился к большому зеркалу и, сбросив шлафрок, в одной рубашке начал принимать разные позы, то выступая или нападая, то будто отступая и парируя удар воображаемого противника. В то же время, при всякой новой позе, он взглядывал на себя в зеркало и, видимо, оставался доволен своими движениями, эволюциями и умением владеть оружием.
Наконец он опустил палаш и, стоя перед зеркалом, постепенно глубоко задумался. Воображению его предстала вдруг целая картина… Он видит себя на поле битвы командующим громадной армией, состоящей из своих полков и из прусских, которые поручил ему Фридрих. Он дал генеральное сражение датчанам… неприятель бежит повсюду, и во главе этой тысячной армии он преследует врага, скачет на коне среди дыма, огня, воплей, грохота оружия и победных кликов. И вот, наконец, все успокаивается, победитель ликует, и Фридрих II обнимает его при многочисленной свите генералов и послов всех европейских держав и говорит ему, что он своим мужеством и гениальными распоряжениями полководца спас Россию и Пруссию. Он уже собирается отвечать прусскому королю то же, что всякий генерал всегда отвечает, хотя неискренне: не он, а солдаты все сделали… Но в эту минуту за ним раздается громкий голос:
– Ваше величество!
Поле битвы исчезло, он у себя в кабинете перед зеркалом с бессознательно поднятым снова палашом в руке, а перед ним Нарцис, давно докладывающий о приезде барона Гольца.
Государь бросил палаш на тот же диван, где был бич и скрипка. Легонький инструмент подпрыгнул под тяжелым палашом и как-то жалобно отозвался на удар, будто взвизгнул. Государь быстро накинул свой шлафрок и принял прусского посла.
Красивый, умный и еще молодой человек – прусский барон Гольц был недаром любимец Фридриха и недаром был избран ехать в Россию и создать дружеские и крепкие отношения между берлинским кабинетом и новым императорским. Гольц со времени своего приезда не дремал ни минуты. Теперь он был другом всех влиятельных лиц в столице, а главное, любимцем государя и бывал у него ежедневно. Между тем главная задача в России и цель его не были достигнуты: подписание мирного договора с крайне важными, тайными пунктами, которые были известны только государю, тайному секретарю его Волкову и канцлеру Воронцову.
На этот раз Гольц явился мастерски заключить тонко придуманную им интригу. Усевшись на стуле против государя, получив тотчас же глиняную трубку с кнастером и кружку портеру, он с озабоченным видом спросил государя, что он думает о вчерашней выходке господ иностранных резидентов.
Государь вытаращил глаза: он ничего не знал.
– Вы изволили перед Светлым праздником приказать господам послам явиться после вас с поздравлением к принцу Георгу.
– Ну да, ну да! – воскликнул Петр Федорович.
Голос его, вообще тонкий, при усилении, при восклицаниях становился всегда резко визгливым.
– Но ведь они не поехали! Никто! Кроме английского министра, господина Кейта.
Петр Федорович вскочил с места, и мгновенно лицо его побагровело и пошло пятнами, как у человека, болевшего оспой.
– Успокойтесь, ваше величество, гневаться нечего, но надо тотчас же принять меры, решить что-нибудь. Не могут же резиденты европейские, при вашей особе состоящие, вас ослушаться.
– Я их всех тотчас же попрошу отозвать и прислать других, – гневно взвизгнул Петр Федорович.
– О нет, ваше величество. Разве это можно? Вы можете навлечь на себя, на империю… целый союз, и дело может дойти до войны. Позвольте мне посоветовать вам. Объявите господам резидентам, что вы не примете их до тех пор, покуда они не сделают официального визита с поздравлением к его высочеству. И не давайте ни одному из них ни единой, хоть бы и краткой, аудиенции, покуда они не исполнят вашего приказания.
– Отлично! – воскликнул государь. – Именно так. Вы говорите: один Кейт был. Ну и отлично! Мы с Англией можем всему миру перчатку бросить.
– Только Кейт и был, ваше величество. И то я его уговорил ехать со мной.
– Благодарю вас, – вдруг с чувством выговорил государь и, протянув обе руки Гольцу, крепко пожал его руку. – Вы не можете себе представить, барон, как я благодарен королю, что он прислал вас сюда, именно вас. Мы с вами вполне сошлись… В нас двоих ужасно как много общего. Ваш ум, ваши познания, ваши привычки, ваши склонности – все они совершенно те же, что во мне. Мне кажется иной раз, что мы с вами родные братья. Мне говорила сегодня, то есть вчера, Романовна, то есть Воронцова, что между нами есть даже маленькое сходство в лице и походке, хотя вы выше меня.
Дипломат любезно поклонился, как бы благодарил, а внутренне он не мог не смеяться: он был чуть не в полтора раза выше государя, плотно, но стройно сложен, и если не вполне красив лицом, то во всяком случае с правильными чертами лица и великолепными умными глазами. Между ним и государем во внешности не было и тени общего.
Через несколько минут апартаменты дворца, а затем и кабинет начали наполняться съезжавшимися сановниками. В кабинете появились генерал-адъютант государя Гудович, старик фельдмаршал Трубецкой, Миних, Корф, Волков; остальные ждали в других комнатах… В числе первых, конечно, явился и принц Жорж и тотчас узнал о решении государя. Когда государь заговорил с полицмейстером, принц отвел Гольца в сторону к окну и стал просить убедить государя не делать того, что он задумал относительно иностранных послов. Жорж и не подозревал тонкой игры Гольца.
– Не могут послы ко мне так ехать, – вразумительно и убедительно говорил Жорж. – Вы это лучше меня понимаете. Наконец, покуда они будут переписываться со своими кабинетами и просить о разрешении простого вопроса дипломатического этикета, пройдет много времени. Мало ли что может случиться!
Гольц стал успокаивать принца, уверяя его, что если кому из резидентов непременно понадобится аудиенция у государя, то он явится примирителем обеих сторон.
– Это все уладится, – сказал Гольц. – Ведь это все одно упрямство. Ведь я же поехал к вам, английский посол тоже поехал. Неужели же Пруссия и Англия державы третьего разряда, ниже стоящие, чем Дания или Франция?
В эту минуту веселый, раскатистый хохот государя заставил обоих собеседников обернуться к нему. Петр Федорович долго смеялся и, наконец, обратился ко всем объяснить, в чем дело.
Полицмейстер Корф сообщил ему о странном случае на площади перед дворцом. Поутру в полицию донесли, что около дворца, под окнами государя, нашли целую кучу каких-то книг, неизвестно кому принадлежащих и с неизвестными литерами. Потерять их при перевозке не могли, так как они были, очевидно, разбросаны умышленно и некоторые даже порваны. Теперь оказалось, что все эти книги принадлежат государю и что он сам с вечера пошвырял их в окошко, устраивая свою библиотеку.
– Это все латинские книги, – сказал государь, смеясь. – Я про них забыл, а то бы я давно порвал их и пошвырял. Мне этот проклятый язык слишком дорого дался. Вспомнить не могу, как меня еще в Голштинии мой учитель, господин Юль, мучил латынью, и я еще тогда клялся, что всю мою жизнь буду преследовать латинский язык и всех латинистов. Я как теперь помню, как этот проклятый Юль приходил ко мне. Только что проснусь, не успею позавтракать, лезет ко мне Юль; сложит вот так свои толстые ручищи, как бревна, на груди крестообразно, кланяется с порога и говорит нараспев гнусливым голосом: «Bonum diem, tibi, opto, serenissime princeps!» Потом спросит всегда о здоровье и опять запоет: «Si vales, princeps, bene est!..»
Так как Петр Федорович отличался замечательным искусством подражать голосам, передразнивать и представлять других, то все бывшие в кабинете невольно начали смеяться. Принц Жорж хохотал без конца и даже опустился на диван, чуть-чуть не раздавив скрипку и чуть не напоровшись на палаш.
Петр Федорович, видя эффект, произведенный изображением Юля, стал среди комнаты, поднял руку с двумя вместе сложенными пальцами и начал длинную речь по-латыни, стараясь как можно больше гнусить. Принц Жорж, видавший когда-то этого бывшего воспитателя Юля, хохотал до слез. Когда государь кончил, он встал и вымолвил:
– Замечательно, замечательно! Вы не можете себе представить, господа! Это живой Юль!
Петр Федорович вдруг переменил позу, как-то странно вывернул ноги и, выпятивши грудь, подошел к принцу и начал ему говорить по-французски быстро и грассируя:
– Choiseul et madame de Pompadour, а eux deux, vous savez, ont plus d’esprit que tous les souverains et tous les cabinets!.. Quant au resident Wan der Hoffen, il peut bien sentir la bassecour, puisqu’il est le representant des Pays-Bas!.. Saperlotte! Altesse! Vous avez l’air de ne pas le saisir…
Все присутствующие тотчас узнали общего знакомого, французского посла Бретеля, который отличался тем, что обращался со всеми фамильярно, постоянно острил и всегда превозносил до небес свое отечество, и в особенности покровителя своего, министра Шуазеля.
Через минуту Корф, воспользовавшись паузой, решился напомнить государю, что уже второй час, а он еще в двенадцать обещался быть в манеже его, Корфова, кирасирского полка для испытания учеников Котцау в экзерциции на эспадронах.
Фехтмейстер прусский, несмотря на случившуюся с ним неприятность, начал давно прилежно и усердно давать уроки и теперь хотел похвастать и представить государю лучших своих учеников, из которых некоторым было уже по пятидесяти лет.
Кроме того, в этот второй день праздника государь обещал быть в церкви Святого Сампсония на Выборгской еще до полудня на богослужении, но послал сказать поутру, что будет в два часа. И там после обедни с утра ожидали его теперь первенствующий член синода Сеченов с другими высшими членами столичного и синодального духовенства.
Теперь государь не знал, что делать и куда ехать прежде. Хотелось скорее в манеж, а приличие и необходимость заставляли ехать в церковь.
Петр Федорович вышел в спальню одеваться, и когда вернулся в кабинет, то нашел в нем приехавшего старшего графа Разумовского.
– А? Вам что? С повинной?! А?.. То-то…
Разумовский молча поклонился.
– Вы, как хохол, упрямы! Упираетесь… не хотите учиться экзерциции, – резко, но несердито продолжал государь.
– Увольте, ваше величество… Мне уже не по летам…
– Тогда… тогда… Я дал дворянам вольность!.. Не служить, кто не хочет или не может. А на службе всякий военный, старый и молодой, должен знать дисциплин! – быстро визгливо выкрикивал государь, но вдруг, приглядевшись к лицу Разумовского, смолк и через мгновение прибавил: – Ну, вы не пример… Забыл! Тетушка, умирая, все только об вас меня просила. Забыл! Так и быть… Не надо. Лежите на печи!.. Но… но мне это не нравится: вы, фельдмаршал, должны быть примером для других. Ведь я, наконец, – государь, могу приказать… Ну, ну, не надо, не надо.
XV
Между тем у подъезда дворца стояли экипажи сановников, съехавшихся теперь к государю с обычным утренним докладом.
Впереди всех стояла великолепная венская колымага принца Жоржа с цугом кровных серых коней, подаренных ему государем. За ней стояла другая карета, голубая с серебром. Это была давнишняя и любимая карета графа Алексея Григорьевича Разумовского, которая в продолжение почти двадцати лет всегда и подолгу стояла у дворца впереди всех других. И народ хорошо знал этот экипаж первого в империи вельможи, которого стоустая молва давно назвала тайным супругом царствующей императрицы. И всякому прохожему и проезжему, и боярину, и простолюдину, странным и неприличным казалось теперь видеть эту знакомую голубую карету не на первом месте. Теперь она всегда стояла за другой, ярко-желтой каретой с иностранным гербом, принадлежащей всем известному и бог весть за что ненавистному Жоржу.
Ближе к подъезду несколько конюхов держали под уздцы более десятка оседланных коней. Впереди всех, отдельно от прочих, четыре голштинских рейтара стояли вкруг красивого вороного коня, на котором всегда выезжал государь.
Все, что было народу кругом подъезда: кучера на козлах экипажей, верховые форейторы, конюхи, зеваки из простонародья, столпившиеся близ карет, – все тихо перекидывались словами. Их говор был едва слышен. Только четыре рейтара около коня государя громко болтали на своем, чуждом окружающему наречии, и часто раздавался между ними дружный взрыв хохота. Один из них болтал не переставая, часто оборачиваясь на народ, то мотая на него головой, то подмигивая товарищам. Речь его была непонятна, но было ясно и понятно каждому, что рейтар острил насчет зевак и народа и подымал на смех все, что было или казалось ему достойным внимания. И все кругом, до последнего пятнадцатилетнего парня форейтора, исподлобья, досадливо и злобно поглядывали на четырех ражих и рыжих голштинцев.
В числе других прохожих появился в кучке народа, недалеко от подъезда, высокий и худощавый старик без шапки на голове, с образом и мошной в руках. Старик был сборщик на храм.
Едва выглянул он из толпы, его заметили. Отовсюду, даже с разных козел и коней, потянулись руки, передавая алтыны и гроши. Старик принимал и крестился за каждый полученный медяк.
Не прошло нескольких мгновений, как ражий шутник-голштинец, разумеется, обратил на него особенное внимание своих товарищей. Бесцеремонно указывая на него пальцем, он начал болтать что-то, вероятно, особенно смешное, потому что трое товарищей начали покатываться от смеха. Даже добрый конь и тот не мог устоять на месте спокойно, вздрагивал и прыгал, слегка робея этих дружных взрывов хохота.
Наконец ражий рейтар, повернувшись к народу, сделал и повторил какой-то быстрый жест… Окружающей толпе показалось, что он будто крестится, передразнивая старика.
– Эхма! – раздалось вдруг громогласно на всю улицу. – Колесо поганое!
Все обернулись на голос. Восклицание это вырвалось у старика кучера Разумовского. Не глядя ни на кого с высоких козел, старик начал вдруг хлестать по колесу кареты, приговаривая:
– Вот как бы расправить!
Хотя не было ничего особенно смешного в словах и движении старика, но все будто обрадовались поводу. Раскатистый, не столько веселый, сколько злобный и насмешливый хохот огласил всю улицу… И все глаза были обращены на голштинцев. Рейтары тотчас же обернулись на хохот, стали сумрачны, а остряк тотчас же вымолвил громко и правильно несколько сильных русских слов, посылая их всей толпе. В ответ на это из задних рядов послышались столь же сильные немецкие выражения, сорвавшиеся, очевидно, с языка какого-нибудь солдата или дворового, пожившего в Германии. Вслед за тем из другого угла громко раздались два слова, которые часто теперь слышались на петербургских улицах: «Фридрих швейн!»
Произносившие эти слова, конечно, нисколько при этом не думали о самом короле Фридрихе. Это было измышленное средство, бог весть как и когда появившееся, чтоб дразнить всякого немца, как дразнят татарина сложенною полой кафтана, будто изображающей свиное ухо.
Эти два слова произвели, как и всегда, свое обычное действие на голштинцев. Двое из них отошли от царской лошади и сделали несколько шагов к той кучке народу, откуда послышалось восклицание. Судя по их лицам, они готовы были разыскать дерзкого и тут же распорядиться с ним при помощи полицейских солдат.
– Что? Не по шерстке?
– Обиделись, псы!
– Иди, иди!
– А ну-ка, ребята. Ухнем-ка на них стенкой!
Голоса эти раздались со всех сторон, и неизвестно, что могло бы в мгновение произойти тут у самого подъезда дворца. Быть может, рейтары остались бы на месте. Быть может, даже и не остались бы, а их разнесла бы в клочья рассвирепевшая толпа. Но в ту же минуту на подъезд вышел адъютант государя Перфильев и крикнул подавать коня.
Через несколько минут государь в своем любимом мундире кирасирского полка вышел на подъезд, окруженный свитою генералов. Впереди других был принц Гольц и граф Разумовский. Государь сел на подведенного коня, весело поздоровавшись с четырьмя рейтарами. Велев поправить что-то в седле, потом в уздечке, государь вымолвил:
– Gut, gut! – И прибавил, умышленно коверкая русское слово: – Карашо…
Это «карашо», которое голштинцы часто слыхали от него, заставляло их всегда улыбаться самодовольно. Они чувствовали, что если тут насмешка, то, конечно, не над ними, а над тем глупым словом, которое им и произнести неудобно.
Между тем принц Жорж, Миних, Гольц, полицмейстер, старик Трубецкой, Фленсбург, адъютант Перфильев, Гудович и другие также садились на коней. На подъезде оставался теперь лишь один человек в блестящем мундире, покрытом орденами, – граф Разумовский.
– Ну что же, так и не поедете? – воскликнул государь, подбирая поводья и поворачивая голову к оставшемуся на крыльце.
– Увольте, ваше величество, – отвечал Разумовский, – да и коня нет.
– Ну, это пустое! Коня сейчас достанем. Перфильев, дай ему своего. Коли граф ноги ему поломает, я тебе другого подарю, – рассмеялся государь.
Перфильев, уже севший верхом, слез вновь, но Алексей Разумовский заволновался и громче, решительнее выговорил:
– Увольте, ваше величество, я уж сколько лет не ездил. Позвольте уж прежде примериться дома, тогда и поеду. Срамно будет, как из вашей свиты фельдмаршал на земле очутится.
– Ну, ладно, так примеривайтесь скорее, чтобы через неделю вы у меня скакать и через канавы прыгать умели. А то вы, фельдмаршалы российские, стали хуже всякой старой бабы – только бы на печи лежать. Кто у меня через месяц, – обернулся государь ко всей свите уже на конях, – не будет знать артикулов фехтования и не будет лихим всадником, того заставлю при народе вот… чулок вязать или того хуже… блох в сорочке ловить!..
И, дав шпоры лошади, но придерживая ее и заставляя немножко прыгать и играть, государь двинулся от подъезда, сопутствуемый всей верховой свитой.
XVI
Проехав площадь по направлению к церкви Сампсония, государь обернулся к Жоржу и Гольцу, которые галопировали около него, впереди остальных генералов.
– Нет, лучше поедем на кирасирский плац. Те подождут: им делать нечего. Все равно ведь дома так сидят да просвиры едят…
– Неловко, ваше величество, – заметил Гольц. – Они с утра дожидаются, с ними и главный член синода.
– Что за важность, подождут! Да и вам, барон, – прибавил государь, – интереснее посмотреть успехи офицеров, чем старую и развалившуюся церковь, построенную в память того, как один мой дед победил другого моего деда под Полтавой… Мне бы следовало теперь разрушить ее совсем, как внуку, примирить их обоих после смерти.
И через несколько минут государь со свитою был уже в кирасирской казарме. В манеже были собраны офицеры гвардии для присутствования на испытании тех офицеров разных полков, которым фехтмейстер Котцау начал уже давать уроки.
Государю принесли кресло, он сел, свита стоя поместилась кругом него, принцу Жоржу подали тоже стул; государь попросил его садиться, но Жорж упрямо отказывался и не захотел сесть перед такими стариками, как Трубецкой и Миних, остававшимися на ногах, так как государь не попросил их садиться.
Котцау и его два помощника по очереди вызывали из рядов разных офицеров, затем сами ученики между собой фехтовали. Некоторые оказались уже очень искусны, другие совершенно ступить не могли. Государь внимательно следил за зрелищем, то гневался, то, нетерпеливо вскакивая с места, выговаривал некоторым офицерам очень резко. Иногда же он весело хохотал. В особенности приходилось ему смеяться, когда в числе офицеров попадались люди уже пожилые, подполковники и бригадиры, которые, несмотря на все свое старание, все-таки не могли воспользоваться уроками прусского фехтмейстера.
Особенно много хохотал государь над двумя офицерами – Бибиковым и Талызиным. Одному же офицеру, Пушкину, досталось страшно.
При виде стройной фигуры Пушкина государь ожидал ловкости, но оказалось, что Пушкин не имеет никакого понятия о том, как владеть шпагой. Государь вдруг неожиданно вспыхнул, как бывало часто, и поднялся. Подойдя к офицеру, он выговорил гневно:
– Когда офицер владеет шпагой, как баба ухватом или кочергой, то он теряет право носить ее!
Он приказал отобрать шпагу у Пушкина и прибавил:
– И в пример прочим, покуда не выучишься фехтованию, ступай под арест. Или нет!.. Лучше оставайся на свободе и ходи по столице без шпаги; это будет очень красиво, будет напоминать собаку, которой отрубили хвост.
Офицер, бледный как полотно, отдал шпагу и дрожащими губами пробормотал что-то, обращаясь к государю.
– Простить! – взвизгнул Петр Федорович. – Пустяки!
– Я не прошу… ваше величество… Не простить, – яснее выговорил Пушкин. – Я прошу дать мне срок выучиться. Я был болен и взял только два урока… Господин Котцау знает сам…
– Ходи, ходи без хвоста! – смеясь, воскликнул государь и прибавил: – Ну далее, вызовите кого-нибудь из старых воинов, они лучше молодых умеют… Э-э!.. Да вон один молодец! – прибавил громче Петр Федорович. – Квасов, выходи!
Аким Акимыч, стоявший в числе прочих офицеров, явившихся лишь в качестве публики, не ожидал вызова для себя. Он слегка смутился, вышел и выговорил:
– Ваше величество, я еще и совсем мало обучился. Осрамлюся.
– Пустое, становись… Как умеешь, так и действуй.
Квасову тоже дали в руки большой и тяжелый эспадрон, нагрудник и перчатку. Котцау, которого ни один офицер не мог, конечно, тронуть, хотя бы вскользь, фехтовал только в одной перчатке.
Квасов, став на место, скрестив эспадрон с профессором, слегка изменился в лице и, косясь на свиту государя, закусил верхнюю губу; по всему видно было, что Аким Акимыч старается затушить ту бурю, которая поднялась у него в груди.
Разумеется, не прошло нескольких минут, как Котцау раз десять довольно сильно зацепил Акима Акимыча без всякого старания со своей стороны. Он заранее называл русским ломаным языком разные части тела, куда он сейчас попадет, и затем колол или довольно сильно бил плашмя по тому месту, которое называл. Котцау знал, что имеет теперь дело с первым и отчаянным немцеедом всей гвардии, и захотел потешиться.
– Плиешо, груть, нога, рука, – восклицал Котцау и бил.
Однажды, когда Аким Акимыч, выведенный из терпения, собрался было ударить Котцау против всяких правил плашмя по плечу, пруссак искусно отпарировал удар и, чтобы весело закончить поединок, надумал позабавить и себя, и государя, и публику.
Лейб-кампанец, налезая на Котцау, неосторожно становился часто к противнику более чем в профиль. Котцау сделал вольт и плашмя ударил Квасова по самым чувствительным местам. Разумеется, государь, вся свита и даже некоторые из офицеров, ненавидевших гордого выскочку из мужиков, расхохотались от неожиданной штуки фехтмейстера.
Гул от смеха сотни голосов огласил манеж.
Аким Акимыч побагровел от гнева и с лицом, которое стало так же пунцово, как обшлага мундира, яростно полез на Котцау. Фехтмейстер тотчас же заметил, что его неумелый противник рассвирепел. В сущности, пруссак вовсе не желал восстановлять против себя офицеров гвардии и приобретать все большее количество непримиримых врагов в русском лагере, поэтому он тотчас же сказал по-своему ближайшему помощнику, Шмиту, который служил ему переводчиком:
– Довольно. Пускай другой выйдет.
Помощник передал это по-русски Акиму Акимычу, но лейб-кампанец, расставив ноги на песке и подняв эспадрон, будто прирос к месту и, сверкая глазами на Котцау, озлобленно выговорил:
– Небось, небось! Я в долгу…
Оружие скрестили снова. Котцау показалось, что Квасов шепчет слово «швейн». Через мгновение тот же вольт и тот же удар по Квасову произвел уже взрыв хохота.
Квасов оглянулся на весь манеж почти дикими, кровью налившимися глазами, но не отступил, а лез еще яростнее, и Котцау уже, ради удобства фехтования, приходилось отступать. После нескольких вольтов и пас государь что-то такое крикнул по-немецки. Котцау, не принимая эспадрона, обернулся на голос государя, но в ту же секунду неискусный, но довольно сильный удар Акима Акимыча, хотя и плашмя, оглушил немца по голове. Лейб-кампанец нечестно воспользовался минутой рассеянности!!
Котцау не ахнул от боли, но, видимо, взбесился страшно и решился примерно поквитаться с матерым лейб-кампанцем, чтобы проучить его. Но, вероятно, пруссак или слишком рассвирепел, или слишком на себя понадеялся, и через минуту, желая непременно и поскорее снова хлопнуть лейб-кампанца в третий раз по тем же местам, но только гораздо сильнее… он вдруг совершенно раскрылся… Удар его действительно попал по месту назначения, но в то же мгновение Квасов, собрав все свои силы, со всего маху так треснул фехтмейстера по голове, что Котцау вскрикнул и, отступив, схватил себя за голову.
Государь быстро встал с места, вся свита последовала за ним, и все приблизились к поединщикам.
– Это не по правилам! – воскликнул государь, обращаясь к лейб-кампанцу. – Так не фехтуют, так мужики дубинами дерутся!
– Ваше величество! – воскликнул Квасов громко и со сверкающими по-прежнему глазами. – Виноват! Но, стало быть, на войне, если я немца убью этим способом, то меня не похвалят и не наградят мои командиры, а накажут за то, что я победил, а не поддался врагу?
– Во-первых, с немцами за все мое царствование русскому офицеру воевать не придется, – многозначительно произнес государь, – а второе, на войне совсем другое дело! А здесь это только наука, искусство, а у искусства есть правила.
– Зачем же правила сии нужны, ваше величество, если офицеру на войне они непригодны?
– Котцау сейчас мог тебя убить сто раз, однако только посек! – воскликнул государь и хотел еще что-то сказать, но запнулся.
Жорж что-то такое бормотал около него по-немецки, как будто успокаивая.
Гольц был уже около Котцау и спрашивал, как он себя чувствует. Фехтмейстер, улыбаясь, старался казаться спокойным и вымолвил по-немецки, презрительно мотнув головой на лейб-кампанца, происхождение которого давно знал он:
– Он, верно, смолоду привык дубиной драться, а не шпагой. Впрочем, я сам виноват.
Вероятно, под влиянием тех слов, которые прошептал принц Жорж, государь повернулся ко всем спиной, сделал несколько шагов, потом снова обернулся к офицерам и произнес:
– Ну, учитесь. Надеюсь, что через несколько времени все будут уметь.
Государь со свитой направился к дверям манежа. Вкруг Квасова и Котцау остались только одни офицеры. Квасов, все еще слегка взволнованный, но довольный, обратился к Пассеку, говорившему по-немецки, и вымолвил:
– Скажите ему, Петр Богданович, что я у него прощения прошу, что ударил его по больному месту. Виноват, совсем об этом забыл!
– Какое больное место? – отозвался Пассек.
Видя на лицах ближайших офицеров, что они тоже не понимают его слов, Квасов прибавил:
– А по тому месту, где голубушка орловская кастрюлька сидела.
Разумеется, смех пошел в толпе офицеров, и перевести слов, конечно, никто не взялся, тем более что Котцау уже двинулся одеваться и уезжать.
На этот раз с десяток гвардейцев разных чинов, от бригадира до сержанта, вернувшись домой или отправившись в гости, волновались до ночи.
На другой же день по странной случайности, если только это была случайность, братья Орловы побывали в гостях и у Бибикова, и у Талызина, и у Пушкина, и у всех тех, которым не повезло накануне! И через несколько дней эти офицеры уже особенно подружились с Орловыми, стали часто бывать у них, очевидно примкнув к их кружку.
Алексей Орлов явился ввечеру и у героя дня, матерого Акима Акимыча, у которого прежде никогда не бывал, хотя был в одном полку.
– Молодца, Аким Акимыч! – воскликнул он, входя в маленькую квартирку Квасова. – Нарочно пришел поздравить и поблагодарить, как ловко отпотчевали вы бранденбуржца. Сказывал государь: не по правилам. Может быть, не по-немецки, а по-российски. Может быть, неискусно, неумно, да здорово.
И Алексей Орлов хотя не любил Квасова, но ласково и любезно старался польстить лейб-кампанцу. Но Аким Акимыч мрачно бурчал на все его любезности, косо взглядывал на него и только объяснил:
– Как сумел. А там коли не по правилам, так ведь я в фехтмастеры и не лезу! Я просто офицер российский, да еще из мужиков. Чем богаты, тем и рады… по немцевым башкам щелкать.
– Воистину так! – весело и искренне расхохотался шутке Орлов. – Чем можем, тем и рады… только бы по ним!..
Несмотря на недовольный, почти невежливый и мрачный прием Квасова, Орлов решился закончить теми словами, ради которых пришел:
– А вы, любезнейший Аким Акимыч, загляните к нам когда-нибудь, к брату. Милости просим. Мы народ простой, веселый, вам у нас полюбится.
– Нету, Алексей Григорьич, – вдруг мотнул головой Квасов и с присвистом нюхнул из тавлинки. – Нету, не пойду, извини.
И Квасов, держа в руке тавлинку, прихлопнул крышку другой рукой.
– Я, государь мой, вам ведомо, что за человек. Мы, лейб-кампания, вам, господам Орловым, Всеволожским, Чертковым да Барятинским, не компания! Хоть многие из наших ныне помещики по милости Лизавет Петровны – упокой ее, Господи, в селениях праведных, – многие возмечтали о себе, что они и впрямь дворяне. Ежедневно, коли не еженочно, доказывают они теперь свое дворянское происхождение на разных местах своих вновь подаренных рабов. То и дело, как вам ведомо, в палатах производятся разбирательства о том, как лейб-кампанец задрал, да заколотил, да замучил то рабу, то раба крепостного. Что делать? Внови. Хочется мужику над своим братом мужиком потешиться; иной свои старые колотушки на другом отколачивает… Ну, вот вы, столбовые, от нашего брата и сторонитесь, и хорошо делаете. Я, как вам ведомо, получил тоже двести душ, но продал их и счел, что не к лицу. Так вот-с, очень вам благодарен за приглашение, но не пойду. Я вам не камрад и не компания. А вот детки наши да внучки, ну те будут не хуже вас, столбовых, коли не лучше. Так-то-с!
Алексей Орлов, выслушав длинную речь, или, как называли в гвардии, «отповедь» лейб-кампанца, поднялся и, внутренне посылая к черту Квасова, подумал: «И без тебя найдутся!»
Однако, в сущности, Орлов сожалел о неудаче.
За последнее время три брата старались побольше сходиться именно с лучшими и главными участниками переворота в пользу покойной государыни, которых в Петербурге налицо уже оставалось очень мало. Большая часть жила в своих новых пожалованных поместьях, другие умерли, третьи вели себя отчаянно и были под судом за всякого рода дикие проступки и преступления.
XVII
Государь между тем выехал из манежа несколько не в духе, но дорогой, вспоминая с Гольцем и Жоржем некоторые случаи фехтования, снова развеселился.
Когда все остановились перед маленькой церковью Сампсония, духовенство с первенствующим членом синода, Сеченовым, встретило государя на паперти. Уже часов шесть дожидалось оно его приезда.
Государь со свитой вошел в старинную церковь, довольно простенькую и очень бедную на вид. Сеченов с этой целью именно и просил государя приехать, чтобы убедиться, в чем нуждается знаменитая церковь, построенная великим Петром Алексеевичем в память боя под Полтавой.
Сеченов тотчас же спросил что-то тихо у Корфа, полицмейстер обернулся к государю с вопросом, не прикажет ли он молебен?
– Что? Нет. Когда же теперь! – И государь, обернувшись к Сеченову, прибавил: – Нет, спасибо. Не время. Да и потом, вы знаете, я ведь этого всего не люблю. Ведь это все притворство и комедиантство одно… Вот императрица – другое дело: если бы моя Алексеевна сюда приехала, то, чтобы вас всех размаслить, она бы вам три молебна заказала.
И Петр Федорович начал добродушно смеяться.
В церкви, где давно ожидали приезда государя, было несколько семейств из общества, был и простой народ, хотя очень мало.
В ту минуту, когда государь хотел пройти в алтарь, несколько десятков человек, стоявших вдоль стены, потеснились. Вдруг раздался легкий треск и что-то такое странно застучало по полу, трелью огласив церковь, точно будто градом или горохом посыпало по полу.
– Что такое? – воскликнул Петр Федорович, и в сопровождении всех он вернулся к месту происшествия.
Оказалось простое дело. Во всех петербургских церквах, как и по всей России, было всегда вдоль стен устроено нечто наподобие полочек. Эти длинные полки в несколько рядов явились вследствие необходимости: на них помещались рядами постоянно и щедро жертвуемые в церкви иконы всех сортов и величин, от самого плохого и маленького образа и до аршинного. И всегда церковь по стенам была переполнена подобного рода полочками с образами. Толпа, вдруг двинувшаяся, затеснила добролицего мужика Сеню, а он пришел именно затем, что хотел поближе да получше разглядеть батюшку государя Петра Федоровича. Сеня догадался, как горю пособить, ухватился за верхнюю полку и хотел подтянуться на руках, чтобы через толпу глянуть на царя. Но мужик был дородный, без малого пяти пудов весу. Полка не выдержала… Все грянулось об пол, и иконы угодников Божьих попадали, будто горохом посыпая по полу.
Государь приблизился и ласково спросил, в чем дело.
Сеня, на которого уже обернулась толпа, очутился чуть не впереди и, сам не зная как, среди всеобщего молчания подал голос и упал в ноги:
– Прости, ваше императорское величество! Я виноват. Хотел, батюшка, разглядеть тебя хорошенько, уцепился, влез, да и согрешил вот.
– Встань, ты не виноват ни в чем, встань. Коли хотел поглядеть, так гляди…
Сеня встал на ноги и, сладко ухмыляясь, даже облизываясь, стал во все глаза глядеть на подошедшего к нему на подачу руки царя-батюшку. Наконец, быть может от избытка чувства, он положил щеку на ладонь руки, склонил голову набок, и будто слезы показались у него на лице.
– Батюшка ты наш, – прошамкал Сеня. – Отец родной, кормилец! Теперь всю жизнь не забуду…
И Сеня снова повалился в ноги.
Государь отошел, улыбнулся, но, обернувшись к Сеченову, вымолвил:
– Я не знаю, право, зачем это? Что это такое, все эти полочки? Во всех церквах выставки разных икон, точно на ярмарке товар. И одна другой хуже; на иной так нарисовано, что даже человеческого подобия нет, а подписываются имена самых уважаемых и почтенных святых.
Сеченов поднял глаза на Петра Федоровича и молчал, но видимо было, что последние слова удивили его.
– Это надо прекратить, – вдруг быстрее заговорил Петр Федорович, как бы одушевляясь. – Да, да, я об этом давно думал. Да, многое надо переменить. Что это такое? Посмотрите!
И государь обернулся ко всей свите.
– Посмотрите. Сотни всяких досок, глупо размазанных и расписанных. Это идолопоклонство! Ну, пускай большой образ Иисуса, большой образ святой Марии, то есть Матери Бога, или, как вы говорите… Как вы говорите? – поднял голову Петр Федорович. – Да, Богородицы. Ну, пускай. А это все… Это идолопоклонство!..
Государь ждал ответа, но все молчали.
– Я вас прошу, – повернулся он снова лицом к Сеченову, – быть у меня завтра и переговорить о многих важных вопросах, которые синод должен разрешить. Надо многое переменить. А иконы я теперь прошу вас приказать вынести из всех церквей. По всем церквам собрать все и девать куда-нибудь. Ну, раздать жителям столицы. Вот как с площади все раздавали. В подарок от меня. В и церквах будет просторнее и приличнее… Слышите! А завтра будьте у меня…
Сеченов низко поклонился.
– Я давно собирался, – продолжал государь, наполовину обращаясь к свите, – предложить многое на обсуждение. Пускай синод решит… Мне кажется, что это платье, все эти длинные рясы и разное все это… в одежде ужасно некрасиво. Посмотрите на протестантских пасторов или на католических аббатов, вот их платье приличное и даже красивое. А это? Это ведь бабье платье, юбки какие-то. И рукава-то дамские. А уж шапки ваши, – обратился государь к некоторым духовным, – ваши зимние шапки! С каким-то куполом, да с мохнатым мехом кругом, да с этими длинными языками на ушах… Я их видеть без смеха не могу.
И государь рассмеялся.
– Когда я приехал в Россию и увидал в первый раз русского попа – я испугался! Положим, я был почти ребенок… Но, право, и теперь ведь иной иностранец, если бы нечаянно встретил нашего батюшку где-нибудь в лесу, так тоже убежал бы без оглядки, приняв за медведя или за лешего. Да это еще не все, – говорил государь при мертвом молчании всех окружающих. – Я удивляюсь, как дед мой, великий Петр, не тронул вас, когда приказал дворянам брить бороды. Он просто забыл! Я в этом уверен! Ну, да я теперь поставлю себе особой честью исправить ошибку моего великого деда.
И вдруг государь ласково пододвинулся к Сеченову и, глядя в его лицо с великолепной расчесанной бородой, вымолвил добродушно:
– Посмотрите. И вы, если вам вот это сбрить, – взял он двумя пальцами один волос седой бороды архипастыря, – вы вдвое красивее и моложавее будете, просто юноша, красавец… Борода ведь ужасно старит всякое лицо…
И государь двинулся вдруг к выходу, забыв проститься.
Проходя по тому же месту, где рассыпалось по полу до сотни разных икон, Петр Федорович слегка споткнулся на большую икону, которая лежала на полу. Он приостановился, поднял ее с пола и стал разглядывать. Это был образ равноапостольного князя Владимира, сделанный крайне плохо.
Государь стал показывать его всем, между прочим Гольцу.
– Посмотрите, на что это похоже! Видано ли подобное в церквах у нас, то есть в Германии?
Гольц, как хитрый дипломат, глядел на образ, безобразно и уродливо нарисованный, но не говорил ничего, не соглашался и не противоречил.
Государь поглядывал на всех самодовольно и вопросительно; глаза его нечаянно упали на фигуру Сени.
– Ты, поди сюда. Ну, иди, не бойся. Подойди.
Сеня охотно и довольно смело приблизился.
– Смотри! Как тебя зовут?
– Сеня, ваше величество.
– Сено?.. Что за вздор!..
– Сеня… Семен, что ль…
– Так Семен, а не сено… Ну, ты… Гляди вот. Что это такое?
Сеня не понял вопроса, хотя глядел на икону.
– Что я в руке держу? Вот это, как это зовется?
– Образ-то, что ль? – смущаясь, спросил Сеня.
– Хорошо… Что ж это, святая вещь?
– А то как же? – ухмыльнулся Сеня. – Это, стало быть, святой угодник Божий…
– Намалеван? Ну, хорошо. Это угодник. Святой и равноапостольный князь Владимир. Так у головы его написано. Хотя бы следовало надпись тоже внизу делать! – улыбался Петр Федорович. – Ну, хорошо. Ну а это что такое?
И государь повернул икону оборотной стороной вверх. Сеня глядел во все глаза и ничего не понимал.
– Ну, что это, железо, что ль?
– Как можно… – усмехнулся Сеня во весь рот.
– Что же это?
– Сосна аль липа… Липа, должно…
– Доска, стало быть? – допрашивал государь.
– Где же! – рассмеялся уж Сеня, предполагая шутку. – Как можно! Доски нешто таки бывают. В доске, стало быть, тапери мало-мало аршин, а то доска, хотя бы вершковка, в девять аршин бывает, – заговорил в Сене мастер-плотник. – Бывают, вестимо, доски трехвершковки или, к примеру, дерева, для строительства… что по три рубля берут, ей-богу… Вот тут же на Выборгской в лесном дворе есть…
Но государь прервал красноречие плотника:
– Если это дерево и доска, так нешто можно на коленки становиться перед ней и молиться как Богу? Понял?
Сеня смотрел во все глаза и не понимал. Его мысль шла правильно на лесной двор и на цены досок, а государева мысль вернула совсем куда-то не туда…
– Молиться надо Господу Богу и святой Марии и Христу Иисусу. А доскам нельзя молиться! Понял?
Сеня все смотрел во все глаза и все ничего не понимал.
– Если это дерево, то и доска. И какие краски ни намалюй на ней, чего ни напиши, все-таки будет доска. Понял?
Сеня смотрел не сморгнув, а не понимал ни слова.
Государь двинулся и хотел снова положить икону, которую держал, в кучу рассыпавшихся по полу, но принц, следивший за ним уже давно, взял, почти подхватил икону и передал ее ближайшему, адъютанту Перфильеву. Сеченов тотчас двинулся к адъютанту, принял икону в левую руку, потом, перекрестясь три раза, приложился к ней и поднял глаза на государя. Петр Федорович стоял не двигаясь и слегка раскрыв рот. Еще мгновение – и все ожидали взрыва гнева, при котором государь обыкновенно не стеснялся в выражениях.
– Буду отныне беречь лик первосвятителя земли российской как воспоминание об нынешнем посещении вашего величества, – проговорил Сеченов. – Передам ее сыну и внуку и заповедую им беречь как святое и чтимое наследие из рода в род.
Государь ничего не отвечал, только кивнул головой, повернулся, и все двинулись за ним на паперть.
Только один Фленсбург, все слышавший, видевший и все понимавший, взглянул прямо упорным взглядом в лицо первенствующего члена синода. Сеченов таким же упорным взглядом встретил глаза принцева любимца.
«Хитер ты, кутейник, да и дерзок», – думал Фленсбург, говорили глаза его и улыбка.
Глаза и улыбка Сеченова говорили тоже… о его полном равнодушии, если не презрении и к этому адъютантику из иноземцев, и ко всем остальным, ему подобным.
Через дня три во многих домах и ротных дворах толковалось о том, как государь оттаскал за бороду преосвященного в церкви Сампсония и велел все образа при себе на пол скинуть. Слух этот распространился по городу из квартиры братьев Орловых.
XVIII
В тот же вечер Сеченов, не боявшийся бывать у императрицы, как многие другие, и надеявшийся, что его духовный сан упасет его от всякой беды, приехал к ней с новостью и застал у нее цалмейстера Орлова.
Государыня сидела с ним у камина и была видимо взволнована. Заметя, что архипастырь хочет что-то рассказать ей и стесняется присутствием незнакомого офицера, государыня вымолвила, улыбаясь:
– Можете говорить все при господине Орлове.
Передав с волнением все случившееся в церкви и все слышанное от государя по поводу новых перемен, Сеченов спросил мнения государыни. Она почти не поверила новости и стала успокаивать архипастыря:
– Это невозможно, и он никогда не решится. Поговорит и бросит…
Сеченов, несколько успокоенный государыней, внимательно пригляделся и заметил, что он как будто прервал горячую беседу и отчасти стесняет своим присутствием. Он тотчас же поднялся и уехал.
Действительно, государыня была взволнована беседой с Орловым, которого видела теперь чаще. На этот раз он приехал прямо спросить, позволяет ли она его кружку положить за нее головы, сделать попытку.
– Итак, что же? – вымолвил Орлов, когда Сеченов уехал.
– Не хочу ничего! Не хочу, чтоб из-за меня даром люди гибли. Пусть будет со мной, что судьба велит. А что?! Одному Богу известно, – выговорила она. – Слава Богу, если келья в Девичьем монастыре. Но зато напрасных жертв не будет!
– Нет, государыня… Этому мы не дадим совершиться… Это и будет нам сигналом. Мы тотчас…
– Вы!.. Кто вы?! Дюжина молодцов, преданных мне, конечно, всем сердцем… Я знаю это! Но что ж вы можете?
– Целая половина первого полка гвардии, государыня, да почти целый другой полк… Это не дюжина офицеров. Брат Алексей отвечает за три роты преображенцев, а Федор – за всех измайловцев.
– Положим. Но что два полка перед целой гвардией, перед целой империей? Что вы можете сделать?
– Лейб-кампания, – горячо произнес Орлов, – была малочисленнее нас… Только одна рота гренадер!
– Ах, полно, Григорий Григорьевич! – грустно воскликнула Екатерина. – Малодушество это. Обманывать себя, утешая примерами, кои не к месту и не к делу… Там низвергалось чужеземное правительство младенца и ненавистных временщиков, которых за десять лет правления всякий научился ненавидеть или презирать. За них в защиту ни единая рука не поднялась. И за кого, для кого совершила действо лейб-кампания? Для дочери Петра Великого! А вы? С кем вам в борьбу вступать? С законным русским императором? С внуком того же великого, всеми обожаемого Петра? И для кого же? Для германской принцессы, иноземки, сироты, всеми отвергнутой, даже всеми оскорбляемой по примеру, даваемому теперь самим императором… Прямая ей дорога в монастырь!.. Или просто в изгнание…
– К вам любовь общая, народная, – заговорил Орлов, – но малодушие заставляет многих опасаться… А когда те же люди увидят, что другие идут за вас, они тоже пойдут. Всегда бывало так. Нужно одному только начать…
– Нет, нечего себя обманно утешать… Со смертью императрицы все кончилось для меня, – выговорила государыня после минуты молчания. – Каждое утро я встаю с мыслью: дай бог не кончить дня в кибитке, которая увезет меня на край света. Спасибо еще, если недалеко, не в Пелым.
Екатерина Алексеевна смолкла снова. Орлов глубоко задумался и глядел, как на красивой руке ее, которой она оперлась на щиток камина, мерцал браслет в лучах колеблющегося огонька. Она заметила его взгляд, перевела глаза на руку и выговорила тихо:
– Вот тот, кто подарил мне этот браслет, сказал: когда вы будете императрицей-самодержицей, сделайте меня королем польским! Долго придется бедному ждать…
– Да. Но он был все-таки… он был счастливее других… – тихо и грустно прошептал Орлов. Она не ответила.
Две прогоревшие головни провалились сквозь чугунную решетку камина и как-то странно хрустнули среди полной тишины во всех горницах государыни.
А она задумалась глубоко от его последних слов и смотрела на огонь. Светлые красивые глаза ее подернулись будто какой-то дымкой, грудь ровно, но высоко волновалась под складками черных лент и кружев.
– Зачем теперь гибнуть даром?.. – произнесла она наконец. – Лучше… когда я буду в Пелыме, в Рогервике или Шлиссельбурге на месте Ивана Антоновича… Тогда меня спасти и за море увезти… и взять за себя!.. – И государыня грустно рассмеялась.
– Нет, это уж никак не возможно. Когда вы будете в заключении – я уже с той минуты голову сложу.
– И! Полно, Григорий Григорьевич. Питерские красавицы вас утешат… Вот хоть бы спасительница ваша, графиня Скабронская.
Орлов быстро поднялся как от удара…
– Нет, прощайте. Я так беседовать не могу. Больно.
– Ну, виновата… – ласково произнесла государыня. – Но обещайте мне более не говорить об этом.
– Совсем не говорить? – странно спросил Орлов.
– Да… не говорить… до поры до времени…
– До какой же поры?
– Покуда я не заговорю сама. Обещаете?
Орлов, вздохнув, прошептал «да». Она протянула ему руку. Он нагнулся, поцеловал руку и вышел грустный и задумчивый. Тихо, пешком направился он домой через площадь, в конце которой был виден домик, занимаемый им.
История освобождения Орловых рассказывалась на разные лады. Многие из «елизаветинцев» утверждали даже, что освободительница Орловых, Скабронская, стала всесильна, потому что находится, прикрываясь Фленсбургом, в близких отношениях с самим принцем.
– Ай да Жорж! – шутили многие. – Какого ведь бобра убил. Красавица ведь писаная!
Впоследствии Алексей Орлов без труда добился истины и узнал, что их злейший враг, Фленсбург, имея большое влияние на принца, со своей стороны, страстно влюблен в графиню Скабронскую.
Кроме того, оказалось, что сам Котцау одновременно с упрашиванием Фленсбурга Маргаритою приезжал к принцу тоже просить его помиловать буянов, которым он, якобы ввиду разных политических соображений, считает нужным простить. Он убедил принца в своих опасениях, что из-за ссылки Орловых возненавидят его все гвардейские офицеры и будут всячески мстить. А это, конечно, привело бы к целому ряду оскорблений, после которых ему поневоле пришлось бы выехать из России. Во всем этом была доля правды, и принц согласился, но в душе решил придраться к другому случаю, чтобы все-таки выслать Орловых.
По освобождении своем Орловы занялись вопросом, как заставить князя Глеба заплатить свой долг и вообще как достать денег, чтобы прежде всего передать обещанную сумму фехтмейстеру. Не достать денег нельзя было, а достать было мудрено.
За последнее время Григорий очень много проиграл в карты и много истратил на новый цалмейстерский мундир. А главное, Алексей истратил большую сумму денег, угощая и щедро оделяя преображенских солдат, а Федор, со своей стороны, истратил еще более в своем измайловском полку, где угощение рядовых не прерывалось и где всякий последний рядовой шел к нему и брал, что хотел. Ближайшие друзья Орловых, конечно, знали, зачем это делается, но остальные офицеры качали головой и изумлялись:
– Охота тратиться на этих чертей!
Агафон не знал причины этой траты, и эти постоянные подачки солдатам полков, где служили господа, выводили его из себя. Иногда он по целым дням ругался со своими господами.
– На кой прах! – восклицал он. – Ну, тратились бы на себя по трактирам. А то дармоедов угощать! Они, дьяволы, готовы последнюю рубашку стащить.
Однажды Григорий Орлов, чтобы отвязаться от старика, объяснил ему причину, заставляющую их давать всякому солдату, измайловцу или преображенцу.
Агафон не согласился с любимым барином, продолжал качать головой, но молчал.
– Они вас и так любят, – решил он однажды, – и немцев тоже смерть не любят; стало быть, тут и без денег все как следовает быть.
Приятели Орловых были люди по большей части небогатые, некоторые же без всяких средств. Они было предложили сделать складчину, чтобы собрать сумму денег, необходимую для Котцау, но Орловы не могли согласиться на это. Подобного рода затрата со стороны приятелей могла стеснить их на целые полгода.
Наконец однажды, уже на Страстной, Григорий Орлов, написавший брату Ивану Григорьевичу в Москву, получил отказ, и таким образом последняя надежда на получение необходимой суммы рушилась.
– Как ни вертись, а остается один проклятый Тюфякин, – сказал он Алексею. – Надо его теперь ловить и, где ни попадется, – бить, покуда не выколотим из него либо деньги, либо его подлую душонку. Авось он не фехтмейстер и за него нас под арест не посадят.
Алексей Орлов согласился, что другого средства нет.
– Тем паче надо его пощипать, что он, бестия, балуется. Он захочет, так может и у Воронцовой достать денег. Недаром фаворит фаворита фаворитки. У них денег куры не клюют, а тратить им некуда: никому не платят. Ведь дома нет в Питере, где бы они должны не были хоть пять червонцев. В лавках и лабазах должны…
И братья решили стараться где-нибудь поймать князя Тюфякина, чтобы «выколотить» из него долг.
Но Глеб Тюфякин – себе на уме, отлично понимал теперь, что выпущенные Орловы его не оставят в покое. Между тем он, со своей стороны, тоже нигде не мог достать денег. Его попытка попросить, да вдобавок еще такую крупную сумму, у тетки-опекунши, не повела ни к чему. Опасаясь именно того, что собирались сделать Орловы, так как подобного рода выколачивание долга кредитором из должника было дело обыкновенное, Тюфякин дома не сказывался никому, проводил день у Гудовича или в своем голштинском войске, в Ораниенбауме. Когда он появлялся в публичных местах и, между прочим, в одном из лучших трактиров на Адмиралтейской площади, с ним бывали всегда товарищи, голштинские офицеры.
Наконец, Тюфякин подружился и закупил постоянными угощениями одного офицера, хорошо известного в Петербурге. Это был некто Василий Игнатьевич Шванвич, известный всей России и попавший в число бессмертных не чем иным, как своею истинно богатырской, невероятной силой. Это был петербургский Самсон XVIII века. Сильны были богатыри Орловы, но Шванвич и их за пояс заткнул. Орловы свивали пальцами червонцы в трубочки, а Шванвич без всякого инструмента и тоже пальцами из нескольких пятаков делал нечто вроде петушка на ножках и с хвостиком. Орловы кочергу связывали в узел и бант, а Василий Игнатьич брал зараз три штуки, свивал их вместе, как красная девка косу заплетает, а затем уже делал такой же бант. За год перед тем на Шванвича, возвращавшегося из гостей, напали грабители в деревне Метеловке, находившейся на дальнем конце Фонтанки и считавшейся разбойничьим гнездом, не хуже Чухонского Яма. Напавших было человек с десяток, и они, как мухи, облепили офицера.
Как совершил свой подвиг силач, он сам хорошенько не помнил, потому что, по его собственному сознанию, струхнул. Но дело в том, что наутро нашли на месте пять человек. Двое из них были уже мертвы, а трое настолько искалечены, что не могли сами убраться с места побоища. Помнил только Шванвич, что, не имея никакого оружия, он хватал по два человека за шиворот зараз, по одному в руку, и, треснув их лбами друг о дружку раза два, бросал. И эти уже лежали тихонько. А затем, ухватив одного из них, самого рослого, поперек туловища, начал его же ногами бить остальных. И неприятель обратился в бегство с крестом и молитвою, приняв прохожего за самого дьявола в образе офицера.
Василий Игнатьевич Шванвич был среднего роста, немножко сутуловат, но с уродливо широкими плечами и с толстыми, как бревна, ногами и руками. У Орловых мощь и сила сочетались с красотой и стройностью тела; Шванвич же был совершенный медведь. Так же, как медведь, ходил он маленькими шагами на коротких ногах, так же нелепо, как и Михайло Иваныч, размахивал руками и медленно поворачивал голову, как если б шея его была деревянная.
Этот богатырь, но не богатырь-витязь, а страшилище, не красавец Бова-королевич, а скорее какой-нибудь Черномор, жил в столице скромной и тихой жизнью. Средства его были крошечные, знакомства, в тесном смысле слова, очень мало, за исключением известности в городе. Всякий знал Василия Игнатьевича и показывал на него пальцем на улице, но сам Шванвич почти никогда не знал, кто на него тычет пальцем.
Силой своей хвастать он не любил, иногда даже обижался, когда его просили показать какую-нибудь штуку. Часто задумывался он и тайно, в глубине души, променялся бы сейчас с каким-нибудь красивым, хотя бы даже и совсем тщедушным, гвардейским офицером.
Раз только в жизни похвастал он своею силой при большом стечении народа, но и то было сделано по строжайшему приказу начальства. Зрелище это было дано в Гастилице, на дворе палат графа Разумовского и на потеху гостившей у него покойной императрицы.
У Шванвича были две отличительные черты в характере. Он не только был богомолен и ходил ко всем службам, но был знаком со всем петербургским духовенством и знал дела всех петербургских причтов и церквей как свои собственные, знал, в каком храме хорошо идут дела причта и в каком совсем бедность непокрытая. И он ходил преимущественно в эти храмы и здесь отдавал на тарелочку и в кружку свою последнюю копейку.
Он сам любил справлять должность церковного старосты и любил в особенности пройти по храму с тарелочкой за вечерней или всенощной, когда в церкви нет никого из военных или тем паче кого-либо из начальства. Впрочем, однажды он попался и за прогулку с тарелочкой в одном храме просидел под арестом, так как он, по мнению немца-генерала, его накрывшего за этим занятием, «недостойное званию офицера совершил».
Другое странное свойство характера силача была боязнь, непреодолимая, непостижимая и врожденная, отчасти все усиливавшаяся, – боязнь женского пола. На этот счет Шванвич лгал, когда уверял, что у него отвращение к «бабе». Он не прочь бы влюбиться до зарезу в иную, но боязнь все превозмогла. Даже с простой бабой на улице Шванвич разговаривал, скосив глаза в сторону, что же касается до светской женщины, хотя бы даже и очень пожилой, то он от всякой дамы бегал как от чумы.
Всем был известен случай, бывший с ним в доме братьев Шуваловых. Старший Шувалов зазвал к себе силача, чтобы тайком и ненароком показать его одной приезжей в столицу родственнице, уже пожилой женщине.
Шванвич сидел в кабинете Шувалова у открытого окна в сад. Хозяин вышел на минуту, затем через несколько времени Шванвич услыхал за дверями женские голоса, и один тоненький голосок благодарил хозяина за тот случай, который представляется поглядеть на богатыря. Дамское общество приближалось к дверям!! Но когда оно вошло в горницу, то никого уже не было в ней.
Василий Игнатьевич, увидя себя в западне, недолго думая, махнул в окошко с четырехаршинной вышины и при скачке свихнул себе ногу. Как ни толста была эта нога, но все-таки не выдержала такую тушу. С тех пор Шванвич стал злейшим врагом всей семьи Шуваловых, а когда кто-либо из вельмож зазывал его в гости, он отказывался наотрез и говорил:
– Нет, государь мой, я уж ученый! Вы меня под какую бабу подведете.
А все-таки не минул этот Черномор заплатить дань прекрасному полу.
Лет за восемь перед тем Василий Игнатьевич, живя в отдельном квартале близ церкви, часто видел восемнадцатилетнюю дочку дьякона. И победила она его сердце своим румяным личиком и добрыми глазками.
Разумеется, Шванвич боялся красавицы своей пуще чем кого-либо, но, однако, собирался ежедневно познакомиться с отцом дьяконом поближе и, несмотря на свое офицерское звание и дворянское происхождение, уже мысленно решился жениться на дьяконице. Но как это сделать, как подойти к ней, как заговорить? К дьякону в гости можно пойти хоть сейчас, ну а потом что? Как он скажет ей первое слово? Что он сделает, когда она заговорит? И силача дрожь пронимала от страха. Унылый, сумрачный, даже грустный ходил Василий Игнатьевич, изо дня в день собираясь завтра пойти в гости к отцу дьякону.
Так изо дня в день, из месяца в месяц прошел почти год, и однажды совершилось веление судьбы. Заметив в церкви какие-то приготовления, новый Черномор спросил о причине. Оказалось, что после обедни будет венчание одного соборного певчего. А с кем? С ней, с дьяконицей!
Шванвич выбежал из церкви на своих коротких ногах, прибежал на квартиру, но через час уже собрал свои небольшие пожитки и переехал на другой конец города. Но и здесь не усидел он, поехал к приятелю в Кронштадт, помыкался там с неделю, вернулся, взял отпуск и уехал к родственнику в Тульскую губернию. И там долго преследовал его образ дьяконицы.
Вот с этим-то человеком и подружился князь Тюфякин. Шванвич был слишком простодушный человек, чтобы знать дурную репутацию князя и чтобы догадаться, зачем его угощает князь, зачем зовет к себе и постоянно таскает с собой по всем публичным местам. Только впоследствии мимоходом Тюфякин передал другу, что боится Орловых.
– Эвося, князинька! – усмехнулся Шванвич. – Нашел кого бояться! Покуда ты при мне, дюжина Орловых тебя не тронет.
Но Шванвич хвастал. Всему городу было известно, что он мог справиться только с одним из братьев, а двое вместе всегда заставляли его обращаться в бегство.
XIX
С первого дня Святой недели все герберги, или трактиры петербургские, были особенно переполнены веселящимися офицерами.
В одном из них, по имени «Нишлот», на Адмиралтейской площади, русские офицеры бывать не любили и Орловы никогда не бывали. Это был трактир, преимущественно посещаемый голштинцами и вообще иностранцами. Русские звали его другим прозвищем. Известен он был на всю столицу страшным побоищем, происшедшим здесь в первый год царствования Елизаветы Петровны.
Дело было простое. Солдаты на гулянье около балаганов побили разносчика за гнилые яблоки. Разносчики вступились за товарища, и пошла рукопашная. Иностранцы офицеры на русской службе выбежали из трактира унимать солдат.
Но это время было время суда, казни и ссылок Остермана, Миниха, Левенвольда и других. Народ ждал, что новая государыня на днях даст указ – немцев повсюду искоренять, и слух этот упорно держался в народе. Появление иноземцев, хотя и в русских мундирах, на народном гулянье произвело особое действие. И солдаты, и те же разносчики мгновенно обернули свое оружие, кулаки, палки и что попало, на незваных примирителей.
Офицеры бросились в трактир, толпа ринулась за ними, и затем последовательно бралась приступом горница за горницей, дверь за дверью. Мебель и все находящееся летело в окна, вино распивалось на месте. Офицеры отступали со второго этажа на третий, с третьего на чердак, но наконец и здесь появились солдаты. Офицеры вылезли с чердака на крышу. Половину здесь переловили и изувечили, другая половина попрыгала с крыши на крышу соседнего сарая, и многие поломали себе ноги.
Наряженный суд послал всех бунтовщиков в рудники, но офицеры были также строго наказаны за то, что не сумели себя отстоять «по правилам военного искусства» и «дозволили» себя избить. Делу этому минуло чуть не двадцать лет, но трактир потерял свое старое имя, а получил прозвище. Иноземцы еще звали его герберг «Нишлот», но русские офицеры и солдаты и простой народ звали теперь трактир «Немцев карачун».
По этой именно причине в «Немцевом карачуне» русские офицеры не считали возможным бывать, и постепенно герберг сделался пребыванием и резиденцией голштинцев из Ораниенбаума и вообще всех иноземных жителей и гостей столицы. С тех пор как князь Тюфякин перешел в голштинское войско, он, разумеется, преимущественно бывал в этом трактире.
На первых днях праздника Орлов узнал, что Котцау грозится отомстить за то, что его надули и не присылают денег. Приятель Агафона, Анчуткин, явился однажды рано утром на квартиру Григория Орлова и передал Агафону, что господин фехтмейстер хочет будто ехать опять к принцу, хочет объяснить все дело, рассказать обман и просить снова арестовать его оскорбителей.
Агафон принял это известие совершенно особенно, недаром старик был холопом всю жизнь у именитых столбовых дворян.
– Что ж? И за дело, – сказал Агафон, – вестимо, надувка. Нешто это хорошо, российским дворянам обманывать? Но вот что, голубчик ты мой, – объяснил он, – господа Орловы никого еще никогда, слава те, Христос, не обмошенничали. А денег мы найти не можем. Вот обожди, тебе господа все объяснят.
И Орловы действительно объяснили все умному и ловкому парню Анчуткину, бывшему почти крепостным их отца и пролезшему теперь в голштинцы. Они велели передать Котцау, что деньги будут у него непременно при первой возможности и чтобы он обождал только хотя бы до Фоминой. Затем было решено тотчас же начать «выколачивать» долг.
В той части Адмиралтейской площади, где был «Нишлот», благодаря ее очистке от всякого мусора, снова, по примеру прежних лет, было на праздниках народное гулянье. Гостиница бывала целый день полна веселящимся офицерством из иноземцев всех стран, там же всякий день по вечерам появлялся князь Тюфякин в сопровождении дюжего Шванвича. Орловы с приятелями прежде всего озаботились тем, чтобы как-нибудь заманить силача врага куда-нибудь в гости, дабы князь Тюфякин остался один. В крайнем случае они решались, однако, на сражение, несмотря на присутствие такого союзника у Тюфякина.
В четверг на Святой братья Всеволожские позвали к себе вечером в гости Шванвича, и, дабы отвлечь всякое подозрение, Алексей Орлов явился тоже на вечеринку. Отношения Орловых и Шванвича были оригинальные, особенные, таковые же, однако, каковы отношения держав. После мира – ожесточенная война, затем снова заключается мир на вечные времена, затем этим вечным временам выходит, иногда вскоре же, срок, и снова война, и опять вечный мир. А в промежутках от войны до войны отношения всегда самые дружеские.
Орловы часто сражались со Шванвичем, уступая в одиночку и побеждая, когда бывали вместе, но затем встречались в гостях, беседовали, вспоминали последние драки, смеялись и шутили. Так было и теперь. На вечере Всеволожских Алексей Орлов особенно любезничал со Шванвичем, задерживая его умышленно в гостях, чтобы дать время Григорию отдуть князя. Простодушный Василий Игнатьевич, конечно, не мог знать, что в то же время князь Тюфякин сидел с несколькими иноземными офицерами в «Немцевом карачуне», а к подъезду подъезжал никогда не бывающий гость со своими приятелями.
Когда Григорий Орлов сам-шест, с братьями Рославлевыми, Барятинским и Чертковым, явился в большой горнице, где пировали разные немцы с какими-то итальянскими актрисами, то князь Тюфякин побледнел как полотно и догадался. Хозяин «Нишлота» тоже понял, что будет и зачем пожаловал господин цалмейстер Орлов.
– Ну, голубчик, ваше сиятельство, – выговорил Григорий, смеясь, – посылай домой за деньгами. Срок прошел. Отбояривайся либо червонцами, либо синяками.
Тюфякин, струсивший донельзя, пробормотал что-то бессвязное и вышел из-за стола. Но товарищи его, иноземцы, не подозревавшие, с кем имеют дело, как только узнали, в чем все заключается, стали шуметь и полезли на незваных гостей, чтобы выгнать их вон из «Нишлота».
Наивные люди через две минуты уже вопили на весь квартал, а актрисы-иностранки, чуть не обезумев от испуга, рассыпались и полезли кто на шкаф, кто под стол.
В самый разгар рукопашной Тюфякин увернулся и выскочил из горницы. Орлов бросился за ним. Тюфякин, несмотря на свой страх, сообразил, что делать. Пробежав целую вереницу комнат, коридор и лестницу, он бросился на двор. Орлов, хотя и не знал расположения комнат, но преследовал его долго. Однако на темной лестнице князь Тюфякин, свой человек, пролетел как стрела, а ловкий, хотя и могучий в плечах Орлов не мог быстро проскочить в темноте по незнакомой лестнице. Когда он выскочил на двор, то Тюфякин, зная, что Орлов и бегать мастер, решился броситься и запереться в одном из погребов. Орлов подбежал к железной двери, когда замок уже скрипел внутри.
– Хоть до утра просижу здесь! – крикнул Григорий в дверь.
– Шванвич и раньше будет! – отозвался Тюфякин. – Посиди, посиди! Дождись!.. За ним послали конного.
Между тем всех товарищей Орлова немцы осилили и выгнали на улицу. Григорий услыхал их голоса через двор и крикнул:
– Сюда! Здесь заяц… Залег!
И военный совет среди полумглы ясной ночи перед дверью погреба решил, в ожидании появления Шванвича, послать скорее извозчика к Всеволожским за Алексеем, а покуда караулить князя.
Немцы, осилившие офицеров, разумеется, не захотели идти на Орлова во двор, чтобы спасать Тюфякина. Хозяин «Нишлота» уже объяснил, что за человек господин Орлов, и советовал дожидаться прибытия Шванвича, за которым он же и послал.
– А тогда идите… Хоть бы ради любопытства. Землетрясение будет! Ей-богу! – объяснял немец-хозяин гостям и актрисам.
Между тем у Всеволожских все мирно беседовали. Алексей Орлов рассказывал Шванвичу об одном заморском силаче Юнгфере и об его подвигах, которые были почище того, что они могут делать. Шванвич слушал с удовольствием и вниманием, когда вошел вдруг человек и вызвал его словами:
– Спрашивает вас конный…
Шванвич, узнав от курьера хозяина «Нишлота», в чем дело, не вернулся снова в горницу. Не взяв шляпы и шпаги, он поспешно спустился за ним на улицу и, как был, сел на извозчика. Видя, что гость не ворочается из передней, Всеволожские вышли за ним в недоумении.
– Что за притча! – сказал один из братьев.
Но Алексей Орлов тотчас догадался, куда поехал Шванвич, простоволосый и без оружия. Через минуту и он был на улице. На его несчастье, Шванвич ускакал на единственном извозчике, и ему приходилось пуститься бегом!
Между тем в «Немцевом карачуне» чуть не произошел еще до прибытия Шванвича карачун русским. В герберг вдруг явилась из Ораниенбаума целая кучка голштинских офицеров кутнуть ради праздника. Тотчас же узнали они, что их русский товарищ, Тюфякин, сидит в погребе, а на страже находится цалмейстер Орлов, во всем полку ненавидимый за его фокус с Котцау.
И с веселыми кликами компания человек в двенадцать бросилась к Григорию и его пятерым товарищам. Григорий всегда «пуще разгорался», по выражению братьев, когда следовало, наоборот, хладнокровно уступить обстоятельствам. Умеряющего его пыл брата не было теперь. Голштинцы подступили, требуя выпустить из заточения их товарища. Орлов в ответ назвал их по-немецки очень крепко… Через мгновение товарищи Орлова были побиты и прогнаны со двора. Два голштинца уже с воплем покатились на землю от здоровых затрещин Григория, но зато тотчас же вслед за ними покатился и сам могучий богатырь, облепленный остервенившимися немцами, как мухами… Однако через мгновение страшным усилием удалось Орлову все-таки подняться и вырваться. И, разбросав кулаками и ногами всю свору, он бросился в сторону к рядам сложенных на дворе дров. В эту же минуту появился в полумгле Шванвич, бежавший рысью на своих коротких ногах.
– Что? Где князь?.. Где Гришутка? – вскрикнул он, подбегая, но, увидя себя окруженным немцами, он остановился…
Князь, заслыша голос нового приятеля, отпер дверь и явился на пороге погреба…
– Ну, голубчик Василий Игнатьевич, помоги… – выговорил он. – Надо и его поучить. Он меня чуть не искалечил на всю жизнь. Где он?
– Здесь! – крикнул Орлов.
– Вон… Вон он! На дровах!
Действительно, Григорий Орлов при появлении силача, с которым он один справиться никогда не мог, мигом влез на сложенные саженями дрова. Могучая фигура его высоко рисовалась на чистом и ясном ночном небе.
– Знает, плут, что я лазать не мастер! – вскрикнул Шванвич. – Ну, да попробую…
Но едва только он двинулся лезть тоже на дрова к Орлову, как тот нагнулся за оружием… Большущее бревно тотчас полетело и просвистело над головой Шванвича, потом другое… а третье шлепнулось ему прямо в грудь с такой силой, что всякого бы опрокинуло навзничь. По странной случайности или от пыльного полена, но Шванвич, получив удар, вдруг громко чихнул. Залп хохота голштинцев огласил двор.
– Будьте здоровы, Василий Игнатьевич, – крикнул Григорий весело. – Прикажете еще одно бревнышко? У меня их тут много!..
И несколько полен снова полетели и в Шванвича, и в подступавшую тоже кучку голштинцев с князем во главе. Шванвич, кой-как уберегая свою голову без шапки, наконец вскарабкался и уже шел по дровам на Григория. Он забавно распахнул при этом объятья как бы ради встречи дорогого гостя или приятеля.
– Ну, Гришуня, коли что накопил, завещай скорее в монастырь на помин души! – добродушно и звонко хохотал Шванвич, неуклюже шагая по бревнам.
Орлов смутился… Бежать было стыдно на глазах всей компании голштинцев, а совладать со Шванвичем одному было невозможно.
«Ну задаст он мне теперь!» – подумал Григорий.
Но «господам» Орловым всегда была удача во всем. Едва только Шванвич, сопя, обхватил Григория в охапку, как сзади его показалась третья могучая фигура. Алексей Орлов, тихонько пробравшийся по двору, незаметно пролез давно за дрова и ждал как бы в засаде приближения Шванвича к брату. И две могучие фигуры вдруг насели на третью, рисуясь на ясном небе.
– Ах, проклятый! – вскрикнул Шванвич. – Ты откуда взялся?!
Голштинцы стали. Любопытство пересилило в них вражду. Напрасно Тюфякин травил их: немцы предпочли поглазеть на зрелище…
Борьба двух богатырей с третьим состояла в едва заметных движениях, только громкое сопение говорило о могучих усилиях всех троих. Дело затягивалось. Силы на этот раз оказались равны. Григорий устал уже от прежней драки, а Алексей пробежал версту пешком… Бог весть, скоро ли кончился бы молчаливый поединок, но от топотни и возни трех грузных молодцов подломились колья, державшие ряд дров. И все посыпалось сразу! А вместе с бревнами и три борца покатились на землю каким-то большущим клубком, из которого мелькнули только их ноги.
Шванвич ловко вырвался при падении из лап братьев, но, отбежав, ухватил бревно и швырнул во врагов. Братья тотчас отвечали тем же. Голштинцы не замедлили присоединиться к этого рода пальбе, с одной стороны, а с другой – появились снова прокравшиеся товарищи Орловых… И пошла отчаянная перестрелка и пальба – полудрака, полушутка, но при которой, однако, через мгновение уже были расквашены в кровь головы и лица. Наконец, среди града поленьев и бревен, Шванвич, выбрав одно здоровенное, стал, примерился, спокойно прицелился в Алексея и пустил. Бревно засвистело и метко щелкнулось в голову. Алексей даже не вскрикнул и повалился, как сноп, на землю, усеянную дровами.
– Стой! Стой! Убили! – крикнул кто-то.
Григорий бросился к брату, нагнулся и воскликнул в испуге:
– Алехан!.. Что ты?!
Но брат лежал без движения и без чувств, а из щеки и виска сочилась кровь.
– Воды! Воды! Черти! Немцы! Воды! – крикнул Шванвич, нагибаясь тоже. – В горницы его, в горницы!
И все русские борцы, даже Тюфякин, подхватили раненого и понесли со двора в трактир. Только голштинцы глядели и улыбались, перебрасываясь замечаниями насчет опасности раны в висок.
XX
Талантливый дипломат барон Гольц был избран и послан в Россию самим Фридрихом.
Чтобы добиться того, чего хотел Фридрих II, надо было, так сказать, вывернуть наизнанку отношения двух кабинетов. При покойной императрице Россия была злейший враг Пруссии и вдобавок победоносный; большая часть королевства была завоевана и во власти русских войск.
Теснимый со всех сторон и Австрией и Россией, Фридрих уже предвидел свою конечную гибель и крушение своей династии. Он знал, что при вступлении на престол Петра III война прекратится. Мнение это было даже распространено и в Петербурге, и по всей России. Поэтому именно, когда императрица скончалась от странной болезни, которую не понимали доктора, ее лечившие, и которая внешними признаками крайне походила на отравление, то общий голос был, что это дело фридриховских рук. Самые образованные люди были в этом убеждены. От смерти Елизаветы мог выиграть только Фридрих. Когда король получил от нового русского императора доказательство глубочайшего к нему уважения и дружбы и приглашение быть не только союзником, но и учителем, Фридрих понял, что он от Петра получит даже больше, чем мог надеяться. Все дело зависело от искусства. Относительно чувств Петра к Германии и к нему лично Фридрих никогда не сомневался ни минуты и говорил про Петра Федоровича:
– Он больше немец, чем я. Я даже не немец, а европеец, а Петр Третий даже не немец, а голштинец.
И Фридрих послал в Петербург своего любимца с тайными полномочиями, самыми важными и щекотливыми.
Барон Гольц, хотя молодой человек, уже заявил себя на поприще дипломатии. Он был вдобавок очень образован, тонкий и хитрый и обладал искусством, или, скорее, даром, нравиться всем.
Но ума и искусства тут было мало; Фридрих придал ко всем качествам посла туго набитый кошелек.
– Деньги в России – все, – сказал он. – Кто поглупее, берите того даром; кто поумнее, покупайте.
Гольц приехал в Россию в феврале и теперь, через два месяца, лично знал весь чиновный Петербург, и все сановники любили его, даже те, которые считались немцеедами. Но Гольцу было этого мало, он проникал всюду, из всякого извлекал то, что мог извлечь. Думая о своей деятельности в Петербурге, он невольно мог самодовольно улыбнуться. Он мог сказать, что ткал большую фридриховскую паутину, в которой должна была поневоле запутаться Россия.
Вскоре после своего приезда Гольцу удалось среди всех иностранных резидентов занять не только первое место и сделаться другом государя, но ему удалась самая хитрая и в то же время самая простая интрига. Послы иностранные и резиденты всех великих держав перестали быть принимаемы государем. Только один английский посол Кейт бывал иногда, но не имел и тени того влияния, каким пользовался Гольц.
Австрийский и французский посланники, Брейтель и Мерсий, имевшие огромное значение при Елизавете как резиденты союзных держав, теперь как бы не существовали.
Гольц убедил государя, что все посланники должны относиться к Жоржу почти так же, как к нему, императору. Гольцем и был придуман первый визит послов к принцу. Так как это было против всяких правил и принятых обычаев в дипломатическом мире, то все послы отказались являться к принцу. Государь разгневался, принимал послов, но обходился с ними крайне резко. Подошла Святая. Гольц опять замолвил словечко о визите, и на этот раз, когда послы снова отказались отправиться с поздравлением к принцу, тот же Гольц тонко надоумил государя не принимать в аудиенции ни одного резидента, покуда они, списавшись со своими правительствами, не исполнят его приказания.
Последствием этого был мирный договор между Россией и Пруссией, который готовился к подписанию государя.
За это время Гольц закупил всех окружающих государя и придворных и вельмож высшего общества – одних своим умом и любезностью, других просто червонцами. Вскоре он пользовался уже таким влиянием на государя, что сам принц Жорж часто просил его замолвить словечко о чем-нибудь, касающемся внутренних дел.
Гольц был слишком умен, чтобы не заметить все увеличивавшегося ропота на действия нового императора. Он боялся за Петра Федоровича и его популярность, потому что с его личностью было связано спасение Фридриха и Пруссии. Он зорко следил за всеми, кто не был искренним, откровенным другом Пруссии, в особенности за теми, кого он не мог купить ни ласковостью, ни деньгами.
Но как иноземец, хотя и талантливый, Гольц ошибся, и те, кого он считал самыми влиятельными и в то же время врагами своими, в сущности, не имели никакого значения; тех, кто усиливался всякий день, был тайным заклятым врагом и правительства, и новых сношений с Фридрихом, Гольц не приметил. Да мог ли он думать, что в этой большой империи, в этой столице на самой окраине империи, все зависело от преторианцев? Мог ли Гольц думать, что маленький кружок офицеров на углу Невского и Большой Морской, в маленьком домике банкира Кнутсена, есть главный враг его?
Гольц продолжал ежедневно заводить новые знакомства и новых друзей. Однажды он встретил на одном вечере блестящую красавицу, иноземку, как и он, вдобавок говорящую не хуже его самого на его родном языке, и он решился познакомиться с ней.
Дело было нетрудное. Фленсбург, с которым он был в отличных отношениях, оказался хорошим знакомым красавицы. Хотя очень не хотелось адъютанту принца ввести опасного соперника в дом женщины, в которую он был влюблен сам, но делать было нечего.
Через два дня после разговора Маргариты с Фленсбургом барон явился к ней, просидел очень мало, но, конечно, успел понравиться Маргарите.
Посещение такого влиятельного лица, почти друга государя, не могло не быть лестным графине. На другой день Гольц, под предлогом спросить у светской львицы, кто лучший золотых дел мастер в Петербурге, явился опять, но просидел гораздо дольше. Маргарита для большого заказа, который Гольц хотел сделать, рекомендовала ему бриллиантщика женевца Позье.
Через два дня после этого Гольц опять приехал с рисунком большого букета, который предполагалось сделать из бриллиантов на сумму в пять тысяч червонцев. Он стал просить графиню сделать ему одолжение и заказать для него этот букет у Позье.
Маргарита поневоле изумилась, и ей захотелось знать, кому готовится такой щедрый подарок.
Гольц рассмеялся и вымолвил:
– Я не могу этого сказать. И вообще я многого не могу сказать вам, хотя бы и желал, до тех пор, графиня, покуда вы не согласитесь заключить со мной наступательный и оборонительный союз в том деле, которому я принадлежу и телом и душой. Согласны ли вы на честное слово вступить со мной в этот союз?
Маргарита, смущаясь, согласилась.
Дальновидный и тонкий человек протянул ей руку. Маргарита протянула свою. Гольц изысканно вежливо поцеловал хорошенькую ручку, пожал и прибавил, смеясь:
– Вместе на жизнь и на смерть?
– Святая Мария! Это даже страшно! – кокетливо отозвалась Маргарита.
– Слушайте меня теперь, – сказал Гольц. – Букет этот я поднесу графине Воронцовой! Зачем? Выслушайте.
Гольц начал говорить, и первой же половиной речи дипломата Маргарита была совершенно поражена.
Он начал не со своего дела, не с букета. Он стал говорить о ней самой, графине Скабронской, о ее положении, о том, как природа щедро одарила ее и как выгодно поставила среди грубого петербургского общества, и, наконец, о том, чем может быть при его содействии такая красивая и умная женщина. А чем? Ему прямо сейчас сказать неловко!
И Маргарите показалось, что в словах Гольца она увидала свой собственный изумительно схожий портрет со всеми своими тайными помыслами и желаниями, а то, что Гольц еще не решался досказать, именно и было той сокровенной тайной, которая преследовала Маргариту за последнее время.
Гольц, очевидно, и эту тайну проник или… додумался до нее на основании французской поговорки: les beaux esprits se rencontrent.
– Прав ли я или ошибаюсь, – закончил Гольц. – И хотите ли вы, при моем искреннем и усердном содействии, достигнуть того, чего вы можете, должны достигнуть? О некоторых подробностях я покуда умолчу из опасения. Извините.
И вдруг Гольц прибавил, упорно глядя в лицо молодой женщины:
– Скажите, в пребывание ваше в Версале познакомились ли вы с madame de Pompadour? Вот женщина! Правит всей Европой.
Гольц так глядел в лицо красавицы, что Маргарита невольно вспыхнула. Тайна ее была раскрыта, и кем же? Чужим человеком, с которым она только что познакомилась. Маргарита была так поражена этой беседой с новым и странным другом, что почти рассеянно выслушала вторую часть речи Гольца.
Он советовал ей поболее выезжать, бывать на всех вечерах и балах, познакомиться со всеми посланниками и их семействами, но при этом делать, говорить и узнавать то, что он ей поручит.
– Вы будете моим тайным секретарем, и я уверен, что вы можете действовать успешнее многих наших посольских молодых людей, потому что вы женщина, а главное, красавица.
Уже собираясь уезжать, Гольц полушутя вымолвил:
– Итак, мы с вами друзья и союзники на жизнь и на смерть. Ах да, я забыл прибавить, что у друзей и союзников кошелек общий. Какие бы деньги вам ни понадобились на всякого рода траты, скажите только слово.
Видя, что графиня Скабронская вспыхнула, слегка выпрямилась и глянула на него гневно, Гольц протянул ей руку.
– Вашу ручку, графиня, и сядьте опять. Мы много беседовали, и вы меня все-таки не поняли.
И Гольц, убедительно, красноречиво, даже горячо развив всю ту же мысль, объяснил Маргарите еще подробнее, что именно он ей предлагает, чего будет требовать, и закончил словами:
– Прежде всего я буду просить вас заказать этот букет и уплатить деньги, соблюдая полную тайну. Деньги эти, как и те, что вы будете получать, – не мои. Поймите, графиня. Это деньги прусские, государственные, это то же жалованье. Подобные суммы тратит всякий двор в иностранных землях. Всякая европейская держава теперь тратит самые большие суммы при русском дворе и при турецком. Скольких денег стоила Людовику Пятнадцатому или Марии-Терезии Россия, мы с вами в год не сочтем. Вы ахнете, если узнаете, каких сумм стоило Франции и маркизу Шетарди вступление на престол покойной императрицы и сколько сотен тысяч за полстолетия было поглощено немецкими проходимцами, правившими Русской империей.
Гольц говорил так горячо и так искренне и, наконец, показал этой красавице в далеком будущем такую тень, которая воплощала в себе ее сокровенную мечту! Маргарита невольно опустила голову и глубоко задумалась.
Ей стало жутко, страшно. Ей показалось, что она вдруг взлетела на неизмеримую высоту, а что там, где-то внизу, шевелятся маленькие существа. И эти маленькие людишки – ее муж, Иоанн Иоаннович, даже Фленсбург, даже принц Жорж! Этот полузнакомый человек подал ей сейчас руку и будто сразу поставил ее на эту высоту. Красавица чувствовала, что у нее как бы кружится голова.
Гольц, смеясь и несколько раз поцеловав ее обе руки, говорил, прощаясь:
– Сегодня же вечером или завтра утром явится к вам банкир Ван Крукс. Кстати, он хозяин вашего дома. И он передает вам необходимую сумму на уплату бриллиантщику. А затем, когда вы пожелаете сказать одно слово, он же передаст вам ваше жалованье, госпожа-секретарь королевскопрусской легации.
Гольц вышел, а Маргарита стояла истуканом среди маленькой гостиной, и теперь уже не в воображении, а в действительности у нее кружилась голова.
– Святая Мария! Точно бред! – выговорила она шепотом.