Петербургское действо. Том 2

Салиас де Турнемир Евгений Андреевич

Часть третья

 

 

I

Прошло две недели после маскарада у Гольца, а много воды утекло.

Кружок братьев Орловых увеличивался не по дням, а по часам. Наконец квартира Григория Орлова уже не могла вместить всех лиц, которые собирались по утрам, иногда поздно вечером и далеко за полночь. Приходилось подумать о другом месте для собраний. Неизвестно, долго ли Орловы прособирались бы найти новое помещение, если бы осторожный Теплов не взялся за дело сам.

За последнее время стали появляться в квартире Орловых личности, которых они не приглашали и которые сами навязывались в дружбу. При этих личностях, за которых ни один из братьев не мог отвечать, приходилось, конечно, осторожно молчать или просто играть в карты.

Один из этих неизвестных гостей, особенно навязчиво пристававший к Орловым повсюду, где встречал их, и раза два уже явившийся на их сборища, был приятель Фленсбурга, член кружка Гудовича – Будберг. Первый, сообразивший, в чем дело, был, конечно, Теплов.

– За нами начали присматривать, – объявил он, – Будберг таскается неспроста.

И Теплов отгадал верно.

До принца Жоржа, с одной стороны, до Гудовича – с другой, дошли положительные слухи, что в квартире Григория Орлова, где прежде бывали только кутежи и картежная игра, теперь собирается много народу уже не для вина и карт, а для бесед о разных государственных вопросах. Конечно, ни принцу, ни начальнику Тайной канцелярии, ленивому Гудовичу, не могла и на ум прийти та причина, которая руководила сборищем Орловых. Если бы кто-либо сказал, что там замышляется государственный переворот, то, конечно, каждый из «голштинцев», то есть приверженцев императора, похохотал бы до слез над такой глупостью.

Единственный человек, который отнесся к известию об этих сборищах серьезно, был Фленсбург, и он отрядил к Орловым своего приятеля Будберга с просьбой поразнюхать, что там творится.

Причина, руководившая Фленсбургом, была личная. Он искал теперь повсюду кругом себя средство как-нибудь отличиться в глазах государя. За последнее время личные дела Фленсбурга шли скверно. Фортуна отвернулась от него; графиня Маргарита почти перестала его принимать и обращалась с ним сухо и резко; а между тем Фленсбург был влюблен в нее еще более прежнего и более, чем когда-либо, ревновал ее ко всем: и к доктору Вурму, и к старому Скабронскому, и к самому Гольцу, и, наконец, за последние дни, уже на основании фактов, ревновал к мальчишке, которого Маргарита с невероятной ловкостью сделала в один месяц из рядового офицером.

Помимо неудачи в своих сердечных делах Фленсбург перестал быть тем, чем был еще недавно, – хотя и тайным, случайным, но все-таки самым влиятельным лицом в Петербурге. Еще недавно он имел полное влияние над принцем Жоржем, который в свою очередь имел влияние над племянником, то есть над государем. Теперь принц точно так же любил своего фаворита и переводчика, но сам не пользовался прежним значением при государе. Принц, а следовательно, и Фленсбург были побеждены и уничтожены другим человеком.

Этот победитель, захвативший теперь в свои руки чуть не всю Россию, по крайней мере судьбы России, был, конечно, прусский посол. Первый же друг Гольца в Петербурге была теперь графиня Скабронская. И влюбленный, ревнующий Фленсбург ясно предвидел, к чему приведет вскоре дружба Гольца с государем и с красавицей иноземкой. Фленсбург не сомневался в скором возвышении графини Скабронской, если только она не испортит все дело своим неосторожным поведением. Он не сомневался тоже, что первый человек в Петербурге, который при этом пострадает, будет, конечно, он. Вдобавок один из голштинских офицеров, бывший в маскараде Гольца, слышал ясно, как «Ночь» просила государя о высылке Фленсбурга.

И вот честолюбивый шлезвигский дворянин стал мечтать теперь о том, чтобы, помимо принца, как-нибудь приблизиться к государю. Прежде всего он стал ухаживать за Гудовичем более, чем когда-либо, и собирался, бросив место адъютанта ничего не значащего теперь Жоржа, поступить членом в канцелярию для разбора тайных дел. Он уже намекал об этом Гудовичу, обещая работать день и ночь, что, конечно, ленивому Гудовичу было на руку, и тот обещал ему поговорить об этом с государем.

Одновременно с этим Фленсбург стал присматривать за кружком Орловых. Как умный и тонкий человек, он решился следить за ними как можно осторожнее и накрыть только тогда, когда время приспеет и ему можно будет блистательно отличиться и сразу сделаться близким человеком к государю. И вот тогда-то, видя государя часто, он померяется силами с Гольцем и с отвергнувшей его красавицей. Силен Гольц, красива Маргарита, но Фленсбург не сомневался в победе. Над Гольцем он имел то преимущество, что знал страну ближе и говорил по-русски, над Маргаритой же – в том, что знал за ней кое-что, могущее в случае нужды погубить ее в глазах государя.

Впрочем, первая попытка Фленсбурга следить за Орловыми не удалась. После двух или трех назойливых посещений Будберга сборища в квартире прекратились. И, несмотря на все свои старания и даже несмотря на наемных солдат из голштинского войска, говорящих по-русски, Фленсбург не мог узнать, продолжаются ли где-нибудь сборища. Говорить же об этом он никому не хотел, даже принцу Жоржу ни слова ни разу не сказал о своем новом занятии, потому что ему хотелось вести дело одному и, накрыв подозрительных людей, присвоить себе всю честь великого дела.

Между тем орловский кружок далеко не в том виде, в каком был Великим постом, перебрался в огромный, вновь нанятый дом глухого квартала Выборгской стороны. Теперь в этом доме, кое-как меблированном на общие средства, собирались уже не одни молодцы гвардейцы. Здесь стали появляться люди пожилые, даже старые, из самых разнообразных кружков столицы. Тут было уже несколько чиновных людей, занимавших разные довольно видные должности в разных ведомствах, было уже несколько сенаторов и, наконец, несколько духовных лиц. В числе последних появился, хотя, правда, только один раз, сам Сеченов.

Деятельность кружка под управлением Теплова стала кипучая, хотя простая. Она заключалась в двух вещах: находить деньги пожертвованиями для раздачи в разных полках через офицеров и затем вербовать… и вербовать! И всякий вербовал другого и обращался к нему с одним и тем же неизменным вопросом:

– Пойдете ли вы против перемены?.. Помешаете ли чем-либо действу против существующего правительства, если таковое действо будет?

И подобного человека в столице почти не оказывалось!

Если бы Орловы и вся компания заговорщиков обращались с просьбой о помощи, с требованием действовать, то, конечно, они никого бы не нашли. Но они только заручились обещанием ничего не делать против тех, кто что-либо начнет… И отовсюду было полное согласие.

В двух только полках гвардии – в конном и Преображенском – можно было насчитать человек с двадцать офицеров, к которым нельзя было приступить с какими бы то ни было откровенными речами… Все остальные офицеры принадлежали уже кружку и сорили сборными деньгами в своих полках. В Преображенском солдаты обожали Алексея Орлова, Пассека и Баскакова, в Семеновском также обожали и повиновались Федору Орлову, в Измайловском – Ласунскому и братьям Рославлевым, а в конном делали, что хотели офицеры: князь Волконский, Хитрово и Бибиков.

Теплов играл ту же роль в сенате и мог перечесть немалое количество сенаторов, которые обещали в случае чего-либо «пальцем не двинуть». Что касается духовенства, то Сеченов ручался, что во всем Петербурге не найдется ни одного человека, носящего рясу, который бы был «сам себе враг». После отнятия вотчин у монастырей и после указа детям духовных поступать в солдаты кто же бы из них согласился ратовать за правительство, приводившее в исполнение эти пагубные для них меры?

Наконец, всякий из собиравшихся на беседы ручался за свой собственный дом, за домочадцев, за прислугу.

Прислуга была в свой черед распространителем известных речей по кабачкам и трактирам.

Таким образом, в скором времени тайные нити опутали столицу. Центром всего были Теплов и братья Орловы, из которых один бывал всякий день у императрицы. Но многие в кружке этого даже не знали.

Сама государыня тоже не теряла времени. Не было ни одного крупного сановника в столице, начиная с графов Разумовских, Панина, канцлера Воронцова, у которого бы она не выпытала, как поступит он в случае, если будет проявление недовольства и какое бы то ни было действо народное. Часто по очереди государыня беседовала со всяким из этих вельмож, но никогда ни разу не звала их вместе на общую беседу об этом предмете. Разумовские и не подозревали, что государыня осторожно беседовала с ними о том же, о чем беседовала вчера с Сеченовым, третьего дня с Паниным…

И таким образом, все и всё – от первого вельможи в государстве до последнего кабатчика – знали, ожидали и мечтали об одном и том же, но между собой об этом не говорили, воображая, каждый в свою очередь, что только один он посвященный, а другие все чуть не «голштинцы».

Единственный человек во всем Петербурге, который неосторожно, резко и откровенно заговаривал о невозможности положения дел, была княгиня Дашкова. Она чуть не самому государю говорила при встречах, что «так царствовать нельзя»! Но никто не обращал на нее внимания, всякий пожимал плечами и объяснял все словом «баба» или «фантазерка».

Вести себя так Дашкова могла, конечно, только в качестве родной сестры фаворитки и благодаря добродушию крестного отца, государя. Разумеется, из того, что знал Теплов, что знал Григорий Орлов, что знала государыня, Дашкова ничего не знала. Вреда принести она не могла, но и пользы от нее не было никакой. Она предлагала государыне действовать, заручаться друзьями и приверженцами, и государыня только улыбалась. Она предлагала государыне разные меры, но особенные, характерные. Однажды она предложила, чтобы всякий приверженец императрицы, негодующий на правительство и готовый стать на сторону ее и наследника, имел какое-нибудь отличие: подавая, например, руку, делал бы франкмасонский знак, носил бы на левой руке браслет. Особенно браслет с замысловатой надписью по-латыни преследовал княгиню и днем и ночью, и с ним преследовала она государыню настолько, что Екатерина однажды, рассмеявшись, отвечала:

– Ах, голубушка, да закажите вы себе его да и носите!

И часто государыня, оставаясь одна после визита Дашковой, весело усмехалась и думала:

«А ведь если, бог даст, совершится что-либо счастливо и удачно, то ведь она всю честь на себя возьмет!»

И ей невольно приходила на ум одна басня Лафонтена о мухе и путешественниках.

Муха в басне, назойливо кружившаяся над лошадьми, людьми и экипажем, который с трудом поднимался в гору, наконец отстала, уселась на дереве и с приятным чувством исполненного долга объяснила себе, что после всех хлопот она может и отдохнуть!..

Итак, целая сеть, невидимая и тонкая, лежала над столицей, и нити от этой сети были в руках государыни.

Но, однако, одна вещь была совершенно никому не известна: когда? что? как будет совершено? Через месяц? Или через год? Открытый бунт и кровопролитие?! Или что-либо еще ужаснее? Нападение на личность государя?!

Пассек, у которого были все бумаги кружка, а равно и деньги, выработал целый проект народного действа, но он был немыслим.

Близкий приятель Орловых, Баскаков, жертвовал собой и предлагал покончить одним разом все…

Но его предложение было единогласно отвергнуто, и даже Григорий Орлов говорил, что не решится довести до сведения государыни, что именно берет на себя одного Баскаков.

Много было переворотов в Питере с Петра Алексеевича по наши дни, говорило большинство, но ни один из них не был запятнан пролитием крови! Нет, нужно христианское, общее от всех состояний действо без преступления заповедей Божьих и во славу отечества и свою собственную.

 

II

Если молодцы-гвардейцы шли на действо с чистыми помыслами, без честолюбивых замыслов, то хитрый Теплов пошел на пагубное дело с расчетом пропасть или получить при дележе львиную долю.

«Похерить нынешнее правительство можно, а что на его месте поставить? От формы нового правительства будет зависеть и мое положение!» – рассудил Теплов.

И вскоре он додумался.

Однажды около полудня государыня сидела у себя в кабинете и перелистывала какую-то французскую книгу, но нехотя и рассеянно. Она ожидала к себе с первым визитом Теплова, пожелавшего иметь аудиенцию – глаз на глаз.

За последнее время в государыне произошла видимая и даже резкая перемена: она стала бодрей, веселей, даже лицо ее и взгляд чаще светились радостью.

О посещении Теплова и цели этого секретного посещения еще за день предупредил ее Григорий Орлов. И теперь государыня с утра исключительно думала о Теплове и с нетерпением ждала его. По своему положению этот человек был далеко не влиятельный вельможа, не могущественный сановник на иерархической лестнице и даже не столбовой дворянин. Но это был человек крайне образованный, воспитавшийся и учившийся за границей, человек, быть может, самый образованный из всего петербургского общества и притом злой и хитрый до крайности. Григорий Орлов уже прозвал его заглазно за последние дни дружбы «тезка Искариотыч».

Григорий Николаевич Теплов был сын монаха от жены истопника… Истопник отказался от него, но Феофан Прокопович призрел его. Фамилия была дана подходящая к занятиям мужа наложницы. Явился Теплов на свет в псковском архиерейском доме. Став юношей, он начал учиться серьезно и солидно у самого Феофана Прокоповича. Благодаря беспримерному по времени образованию, он, будучи очень юным, уже сделался секретарем всесильного Волынского. Но когда все окружающие опального, казненного кабинет-министра пострадали тоже, Теплов остался цел, невредим и даже на службе. В начале царствования Елизаветы он имел репутацию человека настолько умного и ученого, что вновь народившийся первый вельможа в государстве призвал его для самого важного и близкого сердцу дела. Вчерашний певчий, ныне граф Разумовский, вызвал из Малороссии своего младшего брата пастуха и приставил к нему Теплова в качестве ментора и воспитателя. Теплов вместе со своим питомцем уехал за границу и после долгих и усердных занятий в германских университетах вернулся, обучив многому юного Кирилла Разумовского, но одновременно образовав окончательно и себя. С этой минуты он стал почти членом семьи временщиков. Когда Кирилл Григорьевич был назначен гетманом Малороссии, с ним отправился и за него, конечно, управлял Теплов. И много лет правил он полновластно как обоими братьями, так и Украиной.

Единственный промах Теплова в жизни был тот, что, считая императрицу долговечной, он свысока обошелся раза три с наследником престола. И теперь, несмотря на поздние заискивания и лесть, новый император отставил его от всех должностей и даже, наконец… не стеснился дать приказ арестовать его на балу, как простого офицерика.

И вот после этого оскорбительного ареста и освобождения судьба внезапно перебросила его из лагеря правительственного в лагерь «елизаветинцев», или, лучше сказать, ненавистников немцев и приверженцев государыни.

Вступив в кружок молодцов гвардейцев, не умевших ступить шагу в своем пагубном деле и способных только геройски положить свои головы на плаху, Теплов заметил приятелям, что решимость класть головы – последнее дело. Всякий дурак сумеет это сделать. А главная суть дела – не рисковать, а идти наверняка!

Около полудня государыне доложили, наконец, о Теплове.

Она ласково приняла его, и разговор сначала зашел о разных мелочах и городских слухах.

Государыня давно знала Теплова как прежнего воспитателя гетмана, его наперсника по управлению Малороссией и, наконец, как друга обоих братьев, но в прямые сношения ей никогда не приходилось вступать с ним. Теперь она отчасти боялась его.

Теплов был прежде всего нравственно шаток. Оскорбление, удар его самолюбию заставили его сблизиться с кружком Орловых и явиться теперь к ней. Но что будет, если завтра государь обласкает и наградит Теплова? И это отчасти смущало государыню.

Теперь в полчаса времени, перемолвившись несколькими словами, пустыми и незначащими, и она и он как бы проникли друг друга насквозь. Теплов почувствовал, что эта женщина легко глядит в самую глубину его души своими светлыми, но проницательными глазами.

«Что ж молчать, скрывать то, что она и без того видит», – подумал он.

И вдруг, как бы встряхнувшись, Теплов пристально поглядел в лицо государыни и, желая бросить путь туманных фраз и намеков, выговорил:

– Ваше величество, позвольте мне говорить прямо и искренне, сказать, зачем я, собственно, приехал.

Государыне показался в эту минуту взгляд этого человека добрей и честней. Глаза его, маленькие и лукавые, как будто остановились на ней, перестали мигать и бегать из стороны в сторону. И еще более простым и искренним голосом она выговорила:

– Я знаю, зачем вы приехали. Говорите и будьте уверены, что я сумею сохранить в тайне все то, что вы пожелаете мне доверить.

Теплов коротко и ясно очертил положение дел: возбуждение умов в народе, невозможное положение истинно русских людей – и перешел к тому, что общественное мнение возлагает на нее все свои надежды.

– Но что ж я могу? – прервала государыня.

Теплов подробно изложил свой образ мыслей или, лучше сказать, план действий. По его мнению, государыня должна была войти в непосредственную близкую связь со всякого рода людьми сановитыми, не проводить жизнь затворницей, а видеть весь вельможный мир и прямо или через кого-нибудь заручаться их молчаливым согласием в случае действия кого-либо другого…

«Я это делаю давно», – подумала государыня, но, однако, вслух не вымолвила.

Через несколько минут молчания или как будто колебания Теплов выговорил:

– Но к чему мы будем стремиться, какая наша цель? Мы до сих пор говорили о том, что не нужно, что вредно, что надо изменить или, скажем, уничтожить. Но теперь позвольте спросить, что же нам нужно и чем мы уничтожаемое заменим? Ваше величество понимаете, что вы не находитесь в таком положении, в каком была до воцарения покойная государыня. Она была дочь великого Петра. Если равнять, то вы скорее в положении правительницы Анны Леопольдовны.

– Конечно, – заговорила Екатерина как бы с искусственной поспешностью, – я так и понимаю.

Однако хитрый Теплов понял и почувствовал в звуке ее голоса, что, соглашаясь, она, в сущности, думала совершенно иначе.

– Вы не можете быть императрицей, монархом, как иностранная принцесса. Этого за все существование русской земли не было и быть не может, если исключить императрицу Екатерину. Но там было почти завещание, была воля Петра… Теперь есть законное лицо, имеющее права законные на престол в качестве потомка русских царей. Я говорю о великом князе. Но так как он малолетний, то и он сам по себе не может быть монархом. Следовательно, исход какой же? Примеров искать недалеко, они были и есть теперь во всех европейских государствах, был и у нас при младенчестве Иоанна Антоновича.

– Конечно, – выговорила государыня, – единственный исход, единственно возможное – это регентство.

– Конечно! Но об этом я и желал бы знать ваше мнение. Регентство регентству рознь. Бывает одна личность регентом, как был регент французский, каким был у нас Бирон. Затем бывает и иной вид правительства. При малолетнем монархе состоит синклит государственных людей, правящих его именем. Мне кажется, что у нас было бы всего разумнее, если бы при великом князе состоял совет из русских людей, числом хоть десять или более. Конечно, из русских вельмож, отличных происхождением и умом. Они могли бы быть выборными и меняться по очереди, но должны бы были быть всегда избираемы из членов российского дворянства. Наконец, один из них, наиболее просвещенный, мог бы быть президентом этого синклита… даже пожизненным, пожалуй…

«Нечто вроде олигархии на новый лад», – снова подумала государыня, но снова промолчала.

– Согласны ли вы со мной? – спросил Теплов.

– Конечно. И даже знаю, кто мог бы быть душой этого синклита и самым полезным членом его… – тонко намекнула государыня, и Теплов невольно просиял.

Побеседовав еще около часу, хитрый честолюбец попросил позволения у государыни бывать у нее изредка, чтобы передавать ей, насколько общественное мнение более и более клонится на сторону перемены положения дел.

Когда Теплов встал, то государыня проводила его до двери и, вернувшись к своему месту, стала перед окном и, скрестив руки на груди, задумалась. Но лицо ее и взгляд были не печальны, напротив, она как будто внутренне подсмеивалась. Но не прошло и четверти часа, как громкие шаги привели ее в себя. Она обернулась и увидела перед собой фигуру Никиты Ивановича Панина.

Он быстро вошел в комнату, очевидно взволнованный. Панин всегда ходил так же тихо и важно, как тщательно одевался.

С утра поднявшись, даже у себя в горнице один, он был всегда в парике, который не снимал до вечера. Для всякого парик был то же, что и перчатки для выездов и приемов; для Панина это была необходимость. Про него говорили, что он чуть не спит в парике.

– Что случилось? – вымолвила государыня, увидя его лицо.

– Случилось, – начал Панин взволнованным голосом, – случилось, что я уеду, я буду просить должности опять в Швецию, а не дадут, я уеду к себе в вотчину. Я не могу здесь оставаться! Я шутом не был и в скоморохи не пойду.

– Да что такое?

Панин сел в кресло и заговорил быстро и гневно:

– Вы знаете, что вчера я добился, наконец, чтобы государь сделал испытание великому князю в науках.

– Ну, знаю! Что ж? Ведь он остался доволен?

– Ну да. Он остался доволен. Он даже сказал принцу и другим присутствующим при испытании, что Павел Петрович, конечно, гораздо умнее и ученее их всех вместе. Принц Жорж даже обиделся.

– Ну так в чем же дело?!

– А в том, что сегодня я получил награду за успехи моего воспитанника.

– И слава богу!

– Нет, не слава богу, а слава шуту гороховому! – вскрикнул Панин. – Спросите, какую награду!..

– Какую же?

– Какую? Какую? – привскочил он на месте. – Пожалован в генералы от инфантерии! – отчаянно закричал Панин во все горло. – Я теперь, в мои года, надену дурацкий куцый кафтан, ботфорты, шпоры нацеплю себе, эспадрон или ружье возьму и буду тоже разные выверты прусские делать, буду тоже на плаце, как Трубецкой или Разумовский, разводы делать солдатам. Я, который с детства ненавидел военщину и солдатчину! Ведь это на смех! А за что?! За усердие. Тогда прямо взять другого воспитателя, а меня отправить. А разве это возможное дело? Это шутовство! Скоморошество!

Государыня молчала и не могла удержаться, чтобы не улыбнуться.

– Да, хорошо вам! – воскликнул Панин. – А для меня это все равно что ссылка. Я не знаю, что делать. Я буду проситься в какое-нибудь посольство, лучше всего в Швецию. Я ее знаю и люблю. Я так сказал Гудовичу, когда он пришел ко мне поздравить с этой шутовской наградой. Какими глазами будет на меня смотреть мой воспитанник, когда я буду учить его со шпорами, саблей и тремя ружьями за спиной, и, пожалуй, даже с кинжалом в зубах, как рисуют разных предводителей диких племен. Знаете ли вы, что с тех пор, что гетман, Трубецкой и другие сами водят на плац свои полки, сами расставляют часовых, то в гвардии солдаты ропщут и говорят, что это не дело генеральское, что их, генералов, унизили, осрамили, опаскостили, что это для них, солдат, чересчур велика честь. Стало быть, мужик и тот понимает нелепость этакого указа.

– Что ж делать, – выговорила наконец государыня. – Слава богу, если бы только такие меры были и такие указы. Это ничто в сравнении с каким-нибудь мирным трактатом. Вам, Никита Иванович, ваше генеральство кажется важней прусского мирного договора, где продана Россия. Как вы, однако, себялюбивы.

– Да! Что ж? Понимайте и судите как хотите. А я вам говорю, что так жить нельзя! Если государь не возьмет назад это дурацкое генеральство, то я тотчас же уеду. Воспользуюсь законом о вольности дворянства и уеду за границу, или…

Но Панин вдруг смолк. Государыня взглянула ему в лицо и вымолвила:

– Или что ж?

Панин посмотрел в ее смеющееся лицо с вызывающим взглядом и, будто сообразивши, выкрикнул громко:

– Или надо это переменить! Повторяю, так жить нельзя.

– Надо, надо! Я давно слышу, что надо, – отвечала Екатерина.

– Надо нам, умным людям, подумать, наконец, о том, что сделать. Государыня, умирая, говорила мне, что опасается и боится того правления, которое наступит на Руси. Умирая, она поручила государю, накрепко заказала не обижать Алексея Григорьевича Разумовского, и он обещал. Ей надо было заставить его побожиться, что он не будет обижать всю Россию. Нет! Пора, наконец, за ум взяться! Надо… А что надо? – с отчаянием воскликнул Панин.

– Надо, Никита Иванович, регентство! – твердо выговорила государыня. – И вам, конечно, как воспитателю и ближайшему лицу к наследнику престола, следует быть этим регентом. Вот мое мнение, о котором я часто вам намекала, теперь же говорю прямо. Но для этого мало только думать, охать и волноваться, надо действовать. Вы знаете весь Петербург почти, можете поручиться за дружбу первых сановников столицы, действуйте, видайтесь, говорите.

Панин смолк и долго сидел, не поднимая головы и раздумывая.

Наконец, видимо успокоившись, он встал и выговорил твердым голосом:

– Да, пора перестать только браниться, ахать да охать. Да что вы будете делать с этими российскими сановниками? Вот хотя бы недавний пример, Теплов! Схватили его два солдата чуть не за шиворот, стащили с бала в одном мундире в сибирку, а там выпустили. И ходит себе довольный, даже не обиделся! Он не возмущен тем, что его ошибкой, зря, и как мальчишку, на хлеб и на воду посадили. Чему вы улыбаетесь? – вдруг выговорил Панин.

– Ничему.

– Вы знаете этого Теплова?

– Разумеется. Но близко не знаю, прежде видела у Разумовских.

– Ну вот, все они таковы. Их бьют по роже, а они ухмыляются и руку целуют. Что ж можно сделать с таким народом? Или Скабронский, который хворает, когда нужно свое мнение высказать.

– Выслушайте меня, Никита Иванович, – выговорила вдруг государыня, как будто решаясь.

И в длинной речи она стала доказывать, что Панин должен немедленно для отечества, для своего воспитанника, которого любит, наконец, для себя самого начать действовать, заручаться согласием всех столичных вельмож в пользу регентства…

Панин слушал, конечно, внимательно…

 

III

Графиня Маргарита хотя была совершенно счастлива и довольна, но вместе с тем она боялась. Она сомневалась, как выйдет из того трудного положения, в которое себя поставила.

Когда-то давно, будучи проездом в Венеции, она пристрастилась к местной забаве венецианцев, то есть к театру марионеток, и часто проводила в театре вечера, глядя, как большие куклы, в рост человеческий, на ниточках, ясно видимых глазом, разыгрывали разные комедии и драмы.

Она помнила, как однажды невидимые руки, водившие этими куклами, перемешали вдруг все нитки и ту нелепую смешную путаницу, которая произошла на сцене. Вся публика, как и она сама, хохотала до слез. Какая-то невидимая сила вдруг заставила главную куклу, изображавшую королеву, поднять неприлично ногу и тотчас потащила ее, притянула к фигуре какого-то герольда, стоявшего на другой стороне сцены. И нога королевы очутилась на плече этого герольда. Первый министр и наперсник ее вдруг упал, а еще две-три фигуры столкнулись лбами. И все действующие лица попали в такое положение, что даже дети в театре начали восторженно кричать и хохотать. Не прошло секунды, как в облаках раздалась отчаянная брань двух голосов, и один другого ругал за неосторожность. Затем послышался треск, и с неба на землю свалились на кучу марионеток двое дерущихся. Но это были уже не куклы, а два живых существа: сам антрепренер театра и провинившийся управитель куклами.

Теперь Маргарите поневоле приходил этот случай на ум. Она тоже заставляла четырех лиц разыгрывать комедию и руководила ими, как этот итальянский импресарио водил своих марионеток на ниточках, привязанных к их рукам и ногам. И она чувствовала, что теперь перемешала неосторожно свои нитки и что ей грозит то же самое, что случилось с итальянцем. Ей грозит тоже, на потеху общества, упасть с высоты своего положения среди кукол, которыми она управляла.

С самого маскарада Маргарита все более запутывалась в своей кокетливой игре с юношей, с дедом, с Фленсбургом и, наконец, с самим… государем, который был сильно заинтригован, кто именно приятельница графини – «Ночь». Юноша оказался тем огнем, с которым шутить было невозможно. Чувство его было настолько сильно и бурно, что не могло удержаться ни в какой рамке, не могло стерпеть никаких преград. Маргарита увидала, но поздно, что он именно своим чувством, нехотя, невольно, может погубить ее. Когда-то она была удивлена и даже как-то польщена этим безграничным восторженным чувством, которое сумела внушить. Его обморок у гадалки мог быть для нее предсказанием, как бурно может чувствовать этот красивый полуребенок.

«Да! Это молоденький, маленький львенок, – рассуждала теперь Маргарита. – Молоденький, неопытный… но все-таки хищный львенок, у которого хватит силы растерзать человека».

Покинуть свой план действий относительно Шепелева Маргарите пришлось вскоре и очень просто.

На другой же день после маскарада, или, лучше сказать, в тот же день, так как они расстались уже на заре, Шепелев в сумерки явился у подъезда дома графини. Ему сказали, что она почивает с самого бала. И это была правда.

Вечером, когда три окна угольной гостиной, дотоле темные, засветились огнем, Шепелев снова смело вошел в дом. После доклада лакея вышла все та же немка и объяснила юноше, что графиня просит его пожаловать завтра в полдень.

Всю ночь Шепелев не мог глаз сомкнуть. Даже его новый офицерский мундир не радовал его. Он до утра не раздеваясь просидел у окна и продумал, споря сам с собой:

«Кто „Ночь”?! Очевидно, „Ночь” – Маргарита!»

А между тем сколько доказательств против этого предположения. Ведь кармелитка была в зале со Скабронским, когда он вышел из уборной. Ведь Маргарита разговаривала с той, когда он стоял потом перед дверью уборной! Да, но лицо Маргариты уже на подъезде, ее взгляд, ее улыбка, ее шутки о раздавленной звезде… Она почти созналась!.. Или та рассказала ей все! Было нечто и еще, что смущало юношу. После бала, когда все разъехались, он решился обратиться к послу с вопросом, кто была «Ночь»? Гольц, шутя, отозвался, что это была одна красивая дама в маске и что назвать ее теперь было бы равносильно тому, как если бы он сорвал с нее маску на балу. Юноша не удовольствовался ответом посла и стал умолять Гольца сказать ему, есть ли у графини Маргариты сестра. Гольц рассмеялся и выговорил:

– Есть! И вторая она! Такое сходство!

И теперь Шепелев с ужасом думал о том, что, быть может, он был игрушкой случайности.

Утром, продремав немного у окна, Шепелев проснулся и, приведя себя в порядок, отправился снова к дому графини.

Предстоящее свидание являлось ему вопросом жизни и смерти. Что скажет она? Признается окончательно и будет мила с ним, как была мила на подъезде? Или будет холодна и высокомерна, какою была в дверях уборной?

Шепелев почти не помнил, как доложили о нем, как вошел он в маленькую гостиную, и очнулся только тогда, когда к нему вышла Маргарита.

Она как-то сияла своей красотой! Никогда не казалась она и не была действительно так хороша! Фантастический пунцовый халат с золотыми брандербургами и кистями был, в сущности, тоже костюмом, годным для маскарада, и удивительно шел к ней, оттеняя ее пышные и черные как смоль волосы…

Она усмехнулась и, лукаво заглядывая ему в глаза, подошла и протянула ему руку. Шепелев взял руку и стоял смущенный и еще более встревоженный мыслью о предстоящем объяснении.

– Поцелуйте руку! – вымолвила Маргарита шутливо-грозно. – Это невежливо… Еще раз, господин офицер.

Шепелев повиновался, и, касаясь губами ее руки, он вдруг внезапно, будто… всеми фибрами своего существа, ясно почувствовал, что стоящая перед ним – она, «Ночь»! Вдобавок от этой руки повеяло тонкими духами, и этот запах в один миг воскресил перед ним всю уборную дома Гольца и все то, что теперь сводило его с ума.

– Ну-с, садитесь. Довольны ли вы вашим чином? – вымолвила Маргарита, усаживаясь на диван и оправляя складки своего халата.

– Да. Благодарю вас… Но мне не до этого…

– Вы должны сегодня же поехать и поблагодарить Эмилию; если б не она, то вы никогда не были бы офицером, то есть были бы им через пять лет.

И Маргарита делала вид, что не замечает широко раскрытых, изумленных глаз Шепелева.

– Графиня, я вас прошу прежде всего прекратить эту пытку. Я не могу… Да я и не понимаю ничего! Что это? Игра? Забава? Можно ли играть тем, что для людей должно быть всегда свято? Скажите мне… прямо и сейчас.

– Что? Я вас не понимаю.

– Ах, боже мой! Вы были одеты «Ночью». Вы были в уборной. Вы или нет?..

– Нет, Эмилия. Мой лучший друг, с детства…

– А я говорю, что это были вы, что никакой Эмилии на свете нет! – почти вспыльчиво произнес Шепелев. – Скажите, зачем эта комедия? Зачем вам нужно мучить меня? Или вы хотите, чтобы все это так и кончилось, чтобы наша, наша… ну, наше знакомство на этом и оборвалось, то…

– Я вас не понимаю. Эмилия мне говорила, что…

– Довольно, графиня. Я знаю, что это вы… Я чувствую это… Я голову сейчас за это отдам. Вы не сознаетесь. Стало быть, для вас это не святое чувство, а забава, потеха. Нынче один, завтра другой, а там и третий… Фленсбург, Орлов… сам Гольц!..

– Как вы смеете это говорить! – с чувством вымолвила Маргарита, и лицо ее вспыхнуло.

– Про что? Что говорить? – воскликнул радостно Шепелев. – Про что я говорю? Если это Эмилия… то почему же вы оскорбляетесь?.. Стало быть, вы знаете…

– Эмилия мне во всем призналась… Я нахожу это безумием… но что же делать…

– Так вы не хотите сознаться! Стало быть, всему конец… Это как тот поцелуй… выходка, которая не должна иметь никаких последствий! Это даже бесчеловечно! – с отчаянием в голосе произнес Шепелев.

Маргарита молчала и, задумавшись, будто колебалась.

– Ну, так прощайте, графиня! Пожалеете вы меня, когда будет поздно…

И слезы выступили на глазах юноши. Он провел рукой по изменившемуся лицу и выговорил глухо:

– Я надеюсь, что у меня хватит силы…

Маргарита пристально глядела на его красивые глаза.

Она заметила искренность и почти наивность, которыми звучали его слова.

– Нельзя! Нельзя! – бормотал он сам себе. – Да и зачем?.. Лучшего не будет ничего в жизни… Но помните, графиня, никогда никто не будет любить вас, как я люблю. Прощайте…

– Что же вы хотите делать?

– Я хочу… Я попробую застрелиться…

– Какой вздор! Никогда вы этого не сделаете. Полноте, мой милый ребенок.

Шепелев взглянул на Маргариту печально, но спокойно и тихо вымолвил:

– Не знаю… Но я попробую. Я не могу так оставаться. Это пытка… Я думал… я верил, что это вы… Если это были не вы или даже и вы, но не хотите сознаться и не сознаетесь… И это так и останется!.. Никогда не повторится!..

Юноша восторженно всплеснул руками и воскликнул:

– Зачем же я буду жить! Умирать надо? Надо! И скорее!..

И он двинулся к дверям. Маргарита бросилась, догнала его и сильно схватила его за руку.

– Стойте, – выговорила она упавшим от волнения голосом. – Погодите… Я вам скажу…

И она запнулась, будто снова колебалась.

– Ну, ну… – шептала она сама себе и вдруг вскрикнула: – Что ж тут делать? Святая Мария!..

– Ах, это слово! Это слово! – воскликнул Шепелев. – Ведь оно за вас говорит. Оно все говорит.

Маргарита вдруг, будто с отчаянием решимости, взяла его за руку и потянула в свою спальню-гостиную.

– Ну вот! Гляди! Глупый, упрямый, капризный! – нежно выговорила Маргарита, введя его в комнату. – Заставил меня изменить моему слову! Гляди!

Шепелев поглядел по направлению ее руки и увидел на диване черный газовый костюм, а на столе кучу сложенных бриллиантовых звезд с полумесяцем.

Он боялся понять, что это наконец признание.

– А «Ночь»! Она? Ведь вы «Ночь»? Вы?..

Маргарита, молча и слегка смущаясь, тихо вскинула руки ему на плечи и, обвив его шею, припала к нему и прильнула губами к его губам. Шепелев вскрикнул слабо и прошептал:

– О Маргарита! Теперь я… Да что говорить! Не надо, не надо говорить…

 

IV

Маргарита понимала, что после этого признания дерзкий и прихотливый поступок ее становится роковым. Связь с Шепелевым ставила ее в трудное положение с дедом и с Фленсбургом. Приходилось играть и хитрить еще более! Маргарита к тому же не обманывала себя и предугадывала, что рано или поздно и тот и другой поймут и увидят ее игру. В деде она теряла огромное состояние, о котором мечтала так давно, а в Фленсбурге наживала беспощадного врага.

«Все это бессмысленная прихоть! Уступка разума сердцу! – думала она теперь. – Любовь заставила меня быть глупой, нерасчетливой… Но любовь ли это? Не вспышка ли? И вспышка, которая так сильна, что не может быть долговечной… Бог знает! Я сама не знаю!.. Будь что будет! Авось все это еще не скоро спутается!..»

И Маргарита ошиблась. Все спуталось гораздо скорее и неожиданнее.

Иоанн Иоаннович, поддавшийся ее недавней искусной игре, был, однако, достаточно проницателен, чтобы не начать вскоре же подозревать внучку.

После маскарада он был уже несколько раз, сидел у нее подолгу, полушутя-полусерьезно и намеками предъявлял уже разные требования, обещая, однако, при этом переделать завещание в ее пользу, так чтобы все его состояние могло перейти ей.

Маргарита и прежде колебалась, так как неодолимое отвращение часто являлось у нее к этому старику; теперь же она окончательно не знала, как быть и что делать. Она опять играла насколько могла умнее, но хитрый старик начинал уже угадывать, подозревать и раздражаться. Уже раза два странным голосом Иоанн Иоаннович спросил у нее, кто и что молоденький офицер, который сажал ее в карету после бала посла и которого он уже дважды встретил у нее в гостях. Иоанн Иоаннович, по счастью, как всякий старик, был убежден, что женщина не может увлечься юношей.

– Что у тебя за дела с этим щенком? – спросил Иоанн Иоаннович. – Что он, влюблен, что ли, в тебя?.. Так прогони, чем возиться с молокососом.

И Маргарита объяснила, что юноша – родственник одной ее приятельницы, которая просила покровительствовать ему. Но старик не совсем остался доволен этим объяснением.

И Маргарита начинала бояться, что Иоанн Иоаннович вдруг прямо и круто поставит вопрос, на который она не знала что отвечать. Конечно, в крайнем случае могло воспоследовать только одно – возвратить бриллианты, за исключением броши, проданной Гольцу для Воронцовой. Но чтобы можно было поссориться с дедом снова, для этого надо было себя обеспечить иначе. Гольц уже не раз предлагал ей денег, но как ни велика была эта сумма, все-таки она не могла равняться с тем, что мог дать дед.

На другой же день после того же маскарада явился и Фленсбург. Она три раза отказала ему, но через неделю он вошел почти насильно и резко объяснил ей, что он все знает.

Сидя у Маргариты, Фленсбург был, однако, очень взволнован. Лицо его было слегка бледно, голос прерывался.

– Я отлично понимаю, – сказал он, – что мое положение крайне глупо, даже позорно. Я едва не собрался убить соперника на поединке, но бросил ради срама… Для мужчины нет положения смешней, как быть влюбленным и ревновать, не имея на это никакого права. Вы со мной тоже играли, игра вам надоела, и вы бросили. Это для кокетки не преступление. Она даже может сама сознаваться в этом… Но… одно время вы не играли! Вы были даже искренни. Но с тех пор многое переменилось. Во-первых, в доме вашем появился этот отвратительный старик, и, несмотря на то что он вам приходится дедом, он влюблен в вас… и вы терпите это… Это вам выгодно!..

– Какая нелепость! – воскликнула Маргарита и рассмеялась, но смех этот был неестественный.

– Главное не в этом… Это пустяки. А вот что не пустяки! После вашей дружбы с бароном Гольцем мне стало казаться, что вы сильно заняты… что у вас новая цель… как бы вам это сказать? Что сам Гольц надоумил вас начать осаду кокетством несколько выше, то есть выше нас, простых смертных. Но в ту минуту, когда я был убежден, что вы заняты тем, чтобы понравиться и влюбить в себя… скажу прямо – государя!.. в это время оказалась для меня невероятная вещь! Оказалось, что вы связаны, но очень серьезно, с мальчишкой, с рядовым, почти с ребенком. Признаюсь, я перестал понимать то, что видел! Этот гадкий, отвратительный старик, с одной стороны, и, с другой – мальчуган, едва вышедший из пеленок… Признаюсь, от всего этого на меня повеяло Петербургом. Хотя вы иноземка, но и в вашей личности сказалось влияние Петербурга, то есть привычки и нравы здешнего высшего общества. Вся его мерзость, разврат, даже преступления против самых простых, самых святых законов общежития и нравственности! Вы знаете, я не преувеличиваю! Я не ненавижу… я просто презираю это общество. Вы знаете так же, как и я, всю эту грязь. Возьмем пример. Вы знаете, что здесь, в обществе, то же, что и в народе русском, есть чуть не обычай, что жена юноши-сына – сплошь и рядом любовница свекра-отца. Ну а любовница деда мужа… это еще законнее для них…

Фленсбург говорил тихим, но дрожащим голосом и при последних словах слегка побледнел. Но эти слова его заставили и Маргариту перемениться в лице.

– Вы кончили? – произнесла она едва слышно.

– Да, хотя не совсем еще.

– Ну, с меня и этого достаточно. Хотя вся ваша речь есть речь безумного, но тем не менее я отчасти довольна, что вы высказались. Вы мне дали право на этот раз окончательно попросить вас оставить меня и не посещать.

– Стало быть, это полный разрыв? – выговорил Фленсбург.

– Даже не разрыв, потому что никогда никакой связи между нами не было, – выговорила Маргарита, злобно усмехаясь. – Вы говорите, что я когда-то была искренна, и хотите сказать, что я, хотя недолго, любила вас. Вы ошибаетесь, никогда, ни единого дня этого не было. На это есть свидетель. Хотите его… это Лотхен!

– Графиня! Не наживайте во мне заклятого врага. Как я умею сильно, долго любить, так же умею и ненавидеть. И я не настолько христианин, чтобы платить добром за зло. С той минуты, как я узнаю, что мы с вами враги, я буду действовать против вас! И беспощадно!..

– Сколько вам угодно, – усмехнулась Маргарита. – Надеюсь только, что вы меня не зарежете из-за угла. А все остальное мне не страшно.

– Даже не страшно, если я поеду к вашему верному другу Гольцу и скажу ему нечто, мне одному известное, и после чего… нога его не будет у вас.

– Я даже не понимаю!

– Я поеду рассказать Гольцу, что иноземка графиня Скабронская решилась на такой поступок, который хотя очень обыденный и простой при здешних диких и распущенных нравах, но который сам по себе со стороны иноземки и относительно Гольца есть поступок нечестный и мерзкий. Вы меня поняли?!

– Я даже не хочу беспокоиться понимать. Все эти угрозы смешны… Повторяю, делайте, что вам угодно…

И Маргарита поднялась со своего места. Фленсбург встал поневоле.

– В таком случае, графиня, я начинаю мщение, – выговорил он. – И тотчас еду рассказать Гольцу, как в его маскараде «Ночь» проводила время в устроенной для ее отдыха уборной. Я знаю, видел и могу доказать… Да! Доказать, что внесла в честный и приличный дом прусского посла чешка-авантюристка Маркета Гинек.

Маргарита вдруг побледнела как полотно и от разоблаченной тайны, и от своего прежнего имени, которого не могла слышать равнодушно. Каким образом Фленсбург узнал это имя, которого она никогда никому в Петербурге не сообщала? И каким образом он знал об ее дерзком поступке в ночь маскарада?

Наступило гробовое молчание.

Фленсбург ожидал, что вот сейчас побежденный враг, как бы под угрозой смертельного удара, попросит пощады.

Маргарита действительно стояла, опершись дрожащей рукой о кресло. Ее красивые пальцы с острыми ногтями как бы впились в спинку кресла, чтобы удержаться на ногах. Голова ее была слегка наклонена, глаза полузакрыты, и длинные ресницы скрывали теперь от Фленсбурга тот пламень, который горел в ее опущенном взоре.

«Что делать, как быть? – стучало в голове ее как молотом. – Как обезоружить его, как заставить молчать?»

В одно мгновение Маргарита обсудила свое положение и решила, что заставить молчать врага можно только слишком дорогой ценой, – следовательно, совершенно невозможно. Приходилось поневоле поднять перчатку.

– Снова повторяю вам, – едва слышно вымолвила Маргарита, не поднимая глаз, – что я прошу вас избавить меня от вашего присутствия и от ваших дальнейших посещений.

Она повернулась и пошла к дверям своей спальни.

– Одумайтесь!! – крикнул в волнении Фленсбург. – Я предлагаю беспредельное искреннее чувство на всю мою жизнь или беспощадную месть.

Маргарита не оборачиваясь искусственно рассмеялась и вышла из комнаты, заперев дверь за собой на ключ. Она серьезно боялась преследования Фленсбурга, лицо которого показалось ей даже страшным в последнюю минуту.

Часа два спустя Маргарита писала записку Гольцу, прося его приехать тотчас же по одному очень важному делу.

Гольц, уже считавший графиню Скабронскую одним из своих тайных агентов, подумал, что дело касается до каких-нибудь важных вестей, которые графиня могла узнать в городе, и тотчас явился к ней.

Маргарита решилась объясниться прямо, но в последнюю минуту, когда Гольц уже сидел против нее в кресле, она стала колебаться. Зачем начинать самой свою исповедь, просить прощения, когда Фленсбург, быть может, только грозился и не решится так низко и подло мстить ей.

– Не думайте, барон, – начала Маргарита, – что дело, о котором я писала вам, особенно важно. Оно, во-первых, не касается вас или короля Фридриха, – через силу усмехнулась Маргарита. – Оно касается меня или, лучше сказать, одного офицера, хорошо вам известного, Фленсбурга.

– А, так я знаю, в чем дело! – воскликнул Гольц. – Фленсбург был уже у меня. Мне кажется, что он или безумно влюблен в вас, и при этом несчастливо, или просто… безумный. Он был у меня час назад и наговорил мне кучу таких нелепостей, что я серьезно опасаюсь за его рассудок.

– Что ж он сказал вам? – невольно потупляясь, вымолвила Маргарита.

– Разный вздор.

– Скажите, какой вздор?

– Полноте, стану я передавать сплетни или клевету, созданную отвергнутым влюбленным. Но признаюсь, я считал Фленсбурга более достойным уважения.

– Что он сказал вам? – повторила вызывающе Маргарита, словно сама идя навстречу опасности. – Скажите мне все, передайте мне все до последнего слова. Я этого требую.

– Это невозможно, графиня, все это слишком глупо наконец, чтобы передавать.

– Я требую, барон.

– Так и вы обладаете мелкими женскими недостатками и, между прочим, праздным любопытством, – рассмеялся Гольц. – Я считал вас более серьезной женщиной.

– Но верите ли вы тому, что говорил вам Фленсбург?

– Нет, не верю, потому что мудрено поверить этому. Я попросил у него, конечно шутя, доказательств того, что он утверждал.

– И что ж он?

– Обещал их на днях.

– Ну, так выслушайте, барон, я сама расскажу вам то, что мог низкими, недостойными средствами узнать господин Фленсбург.

И Маргарита подробно, но красноречиво и горячо рассказала Гольцу все, что могла рассказать как бы на исповеди. Начав почти с своего детства, передав все, через что пришлось ей пройти, она окончила эту исповедь признанием в странной, для нее самой непонятной любви к юноше. И наконец, призналась в своем свидании с ним во время маскарада в уборной.

Искренность чувства, которым дышало всякое слово Маргариты, тронула Гольца.

И то, что он узнал, почти выкупалось этим чувством.

Гольц увидел перед собой одну из сотен женщин, которых было много во всех столицах Европы, при всех дворах. И Гольц знал этот тип. Он должен был сознаться, что из всех ему знакомых подобных женщин, то есть авантюристок высшего полета, созданных распущенностью нравов при европейских дворах, Маргарита была еще лучше всех, все-таки выше всех. В ее жизни играли роль чувство, сердце, душа и не было холодного разврата, не было, наконец, простых мошеннических проделок. Единственно, что неприятно подействовало на Гольца, это те отношения, в которые Маргарита невольно поставила себя к старику Скабронскому.

Тонкий и умный дипломат, которому эта красавица была нужна для его собственных целей, более высших, тотчас же взвесил все, сообразил и решил мысленно, как поступить. Да и какое ему было дело до нравственности этой женщины, чуждой ему вполне! И Гольц, смеясь, выговорил, протягивая руку Маргарите:

– Благодарю вас за доверие и за искреннее признание. Теперь мы с вами окончательно друзья. Настолько друзья, что я начинаю с того, что беру вас под свою защиту против Фленсбурга и заставлю его молчать; если мне это не удастся простыми средствами, то я пользуюсь достаточным влиянием, чтобы добиться его высылки из Петербурга. Остается только ваша прихоть… то есть этот мальчуган, который может сделаться тоже опасным по молодости и опрометчивости. На это я смотрю как на каприз милой, умной, но главным образом странной женщины, которая из всего Петербурга выбрала… обратила милостивый взор на юного птенца. Это принадлежит к сфере тысячи и одного секрета женского сердца. Вы знаете, что существуют сказки арабские «Тысяча и одна ночь», которым подражают писатели разных стран. Я удивляюсь, что до сих пор ни один из писателей не попробовал рассказать тысячу и один каприз женского сердца.

– Так вы меня не презираете? – вдруг горячо воскликнула Маргарита.

– Так же презираю, как вот эту милую ручку, – выговорил Гольц, взяв ее руку и целуя. – Говорю вам, за вашу искреннюю исповедь я отплачу вам тем, что беру вас под свою защиту. Только одно прибавлю: мы должны с вами заключить еще более тесный союз. И если мне случится поручить вам… – Гольц запнулся и будто не решался говорить. – Если бы пришлось мне когда-нибудь… может быть, не придется… но если бы была необходимость, то я надеюсь… Если бы непременно нужно было… – Гольц видимо колебался и, наконец, запнувшись, смолк.

– Говорите, говорите прямо! Что бы то ни было! Я почти понимаю! Следовательно, выражайтесь прямо, хотя бы резко.

– Если бы мне пришлось, графиня, ради высших целей и высших политических соображений, ради дела, которое для меня святое дело, великое дело, просить вас… Вот видите ли… Часто великие дела, даже великие исторические события зависят от самых мелких, самых незначащих, пустых и даже очень часто от самых глупых причин! Если бы мне пришлось попросить вас, дать вам поручение, передать в ваши руки судьбы… Я тоже, как видите, начинаю свою исповедь! – рассмеялся Гольц.

– Да, говорите! Говорите… – воскликнула Маргарита.

– Если б я был вынужден вследствие важных соображений просить вас пожертвовать собой, не жизнью, конечно, но пожертвовать очень многим! – И Гольц умышленно сделал ударение на эти последние два слова. – Могу ли я надеяться, что вы не откажете мне?

– Выслушайте, барон: вам – никогда ни в чем! Понимаете! Это с моей стороны клятва! Вам никогда ни в чем не будет отказа! Что бы вы завтра или хоть сейчас ни приказали мне, все будет исполнено немедленно.

– Так что, если бы, – начал Гольц, опустив глаза, – если бы я попросил вас употребить ваше искусство, ваше кокетство, чтобы сблизиться, сойтись совершенно с человеком крайне неприглядным, некрасивым и ради высших целей отдаться ему… то вы согласитесь! Я надеюсь, что нечего говорить яснее!

– Я вас понимаю и отвечаю: да и да! И отвечаю искренне. Наконец, это будет мне даже нетрудно, так как прямая выгода от этого будет самой мне.

– Само собой разумеется. Но знаете ли вы, графиня, понимаете ли вы, какая это сила – наш союз! Догадываетесь ли вы, что мы со временем можем быть в состоянии уничтожать и созидать герцогства, королевства… Вы без меня – красавица, кокетка… но и только… Я без вас искусный дипломат, но и только… Мы оба вместе, если только все пойдет, как я имею основания надеяться… мы – великая сила… Архимедов рычаг… Ну, вы этого не понимаете… Итак союз, на жизнь и на смерть!..

– Зачем такие страшные вещи?! – рассмеялась Маргарита. – Скажем лучше: на жизнь и на власть…

Посол и красавица весело расстались…

 

V

В доме Тюфякиных была прежняя тишина и скука. Ни Гарина, ни княжны не ездили никуда, у них же только изредка бывали гости. Но так как всякий знакомый замечал, что в семье что-то не ладится, всякому бывало неловко и скучно, то вскоре эти посещения прекратились окончательно.

Единственный человек, который бывал чуть не всякий день, был новый приятель Гариной, а в особенности Василька, лейб-кампанец Квасов. Тетка была по-прежнему постоянно угрюма и задумчива, и только Аким Акимович мог расшевелить ее и привести если не в веселое, то в более оживленное состояние духа.

На Фоминой неделе Гарина пробовала объясниться с Настей и с «киргизом». Князь Глеб и племянница, успевшие сговориться, признались тетке просто и искренне в том, что Настя часто и подолгу бывала у брата на квартире.

– Неужели тебе было веселей сидеть у этого вертопраха, чем в гостях? – спросила тетка.

Настя объяснила, что у брата бывали иногда голштинские офицеры и что один из них ее очень забавлял. При этом она прибавила, что офицер этот все-таки ей не нравится настолько, чтобы она согласилась выйти за него замуж.

– Да он и не нашей веры, тетушка, – объяснила Настя, – стало быть, за него и нельзя идти замуж.

Все это, разумеется, был вымысел, но Гарина поверила.

За объяснение с князем Тюфякиным опекунша взялась совсем иначе. Она начала беседу со слов:

– Уж так и быть! На праздниках я тебе ничего не дала, так теперь дам.

Гарина вынесла племяннику пятьдесят червонцев и будто бы кстати заговорила о том, что снедало ее за последнее время:

– Ну, вот тебе деньги, вертопрах. А все ж таки я на тебя сердита.

И понемногу Гарина свела беседу на то, что наиболее озабочивало ее. Она была слишком прямая женщина, чтобы уметь хитрить незаметно и искусно; князь тотчас же догадался, за что он получил деньги, и подумал:

«Старая думает, дала горсть червонцев, так я самого себя сейчас ей продам».

Князь, которому ложь и игра были последним делом, на этот раз сыграл особенно искусно и совершенно успокоил тетку.

– Велика беда, что сестра была на моей квартире! Нашли вы, чем беспокоиться! – изумился он.

Но в начале этой беседы князь все-таки немножко смущался. И только один вопрос тетки сразу сделал его веселым. Князь успокоился вполне, догадавшись, что тетка, в сущности, лучшего о нем мнения, нежели он думал и боялся.

– Скажи мне по совести, побожись вот перед иконой святой, что ты не солжешь, – спросила Гарина. – С кем ты Настю у себя сводил?

Этот именно вопрос объяснил князю все и успокоил его. Он стал клясться и божиться, и мог, конечно, клясться, что у него никого не бывало. И это была правда.

– А один голштинский офицер, про которого Настя сказывала?

– Да он всего четыре раза и был, это она так похвастала.

И Тюфякин так клялся, что у него на квартире Настя ни с кем не видалась, кроме как с ним да с одним евреем, что Гарина не могла не поверить.

Осталось только одно сомнение, почему Настя не хотела говеть, но и на это нашелся ответ у князя, да вдобавок такой, который был вдвойне выгоден.

«Одним камешком двух воробьев убью!» – подумал князь.

И он подробно объяснил тетке, что так как он постоянно нуждается в деньгах и дошел до того, что не знает, что делать и как прожить, то Настя, не имевшая сама денег, решилась выручить его из беды не совсем чистым образом. Одна приятельница передала ей сколько-то червонцев с поручением что-то купить, а Настя из жалости отдала ему эти деньги и сказала приятельнице, что потеряла их и когда-нибудь возвратит.

– Стало быть, выходит, что она из жалости ко мне чуть не украла. Так как же ей было тогда говеть, сами посудите, – закончил князь.

Гарина одновременно и пришла в ужас, и обрадовалась. Дело было поправимое. В тот же вечер князь искренне хохотал вместе с Настей о том, как они одурачили тетку. Даже деньги, будто бы потерянные Настей, были получены от тетки и перешли, конечно, в карман сводного брата.

Более всего была счастлива и довольна Василек. Она даже укоряла тетку за ее напрасные подозрения.

Однако по временам Гарина все-таки была задумчива, и часто, ложась спать, когда Василек садилась около ее кровати, тетка говорила любимице:

– А все-таки как-то на душе скверно, все как будто чувствуешь беду какую. И верю им, и будто не верю. Сдается мне все, что есть обман.

– Не грех ли вам, тетушка!

– Грех, – отвечала Гарина, – а все не могу. Иной раз кажется все-таки дело нечистым. Не могу я уразуметь, на какой прах молодая девица будет сидеть целые вечера у брата своего, вместо того чтобы на вечере веселиться. Сдается все, что кто-нибудь да бывал там, с кем Насте хотелось видаться. А видаться они могли у нас. Сказала бы, и стали бы приглашать сюда, если человек хороший. А коли нужно было соблюдать тайну, стало быть, дело нечистое.

Вскоре Гарина, чтобы успокоиться совершенно, залучила через людей ленивого и лохматого Егора, лакея князя, и при помощи всяких обещаний и подарков заставила его признаться, что барышня бывала часто, но что, помимо жида Лейбы, никогда никого не было. Даже о появлении голштинского офицера Егор ничего не знал.

Однако на душе опекунши все-таки было смутно, и она стала подумывать – пристроить скорее младшую племянницу. Гарина, еще недавно не хотевшая брака ее с Шепелевым, теперь уже начала мечтать об этом, и снова начались у нее совещания с любимицей, как бы поскорее женить Шепелева на Насте.

Каждый раз, что Васильку приходилось говорить с теткой об этом деле, сердце ее сжималось и замирало. Она могла с трудом скрыть от тетки свое волнение, и теперь уже Васильку приходилось, точно так же как и сестре, хитрить с теткой и лгать через силу.

– Ты его будто не любишь, будто разлюбила. Прежде ты горой за него стояла и хотелось тебе с ним породниться. А теперь вот чудно так отзываешься или отмалчиваешься, – заметила Гарина.

Опекунше, конечно, и в ум не могло прийти, какая причина заставляет ее любимицу беседовать о браке сестры сдержанно и как-то неохотно.

По первому же слову Гариной о том, что можно приняться за сватовство, князь даже обрадовался мысли опекунши и в тот же день поехал знакомиться с Квасовым.

Неожиданный, решительный, даже резкий отказ Шепелева смутил всю семью. Гарина всегда замечала, что юноша относился к Насте хладнокровно, сама Настя считала Шепелева слишком глупым, чтобы думать о возможности его отказа. Князь тоже не ожидал от медвежонка такой прыти, но он не отчаивался в успехе, он думал, что вместе с Квасовым женит юношу на Насте чуть не силком. Но когда Шепелев разошелся с дядей, переехал на собственную квартиру и, вдруг произведенный в сержанты, зажил гораздо шире, тратя большие деньги, князь Тюфякин смекнул, в чем дело, и понял, что все пропало. Только одна Василек приняла этот отказ Шепелева не так, как вся семья. С первого мгновения Василек почуяла такую глубокую искреннюю радость на сердце, что сама за себя испугалась. В этот день она сказалась больной и нарочно, чтобы скрыть свое волнение от всех, пролежала целый вечер на постели. С сумерек и до поздней ночи пробыла она в своей комнате без свечи, притворяясь спящей, когда ее окликали, и, широко раскрыв глаза в темноте, сама не знала, что в ней происходит. На душе ее была почти такая же тьма, как и в горнице. Только одно ясно сказывалось – радость. Василек теперь только стала понимать, стала сознаваться сама себе, что сердце ее, всякое движение, всякий помысел ее принадлежат этому человеку.

«Господи, грех какой!» – внутренне повторяла Василек, крестясь среди темноты.

После своего отказа Шепелев перестал бывать в доме Тюфякиных. Василек только раз мельком видела его на улице верхом на великолепной лошади, красивого, но печального. Слишком близок был ей этот человек, чтобы не догадаться, не почуять сердцем, что у него есть тоже свое большое горе. Но Василек, сама влюбленная, не догадалась, какое горе у Шепелева. Ей на ум не пришло, что его печаль та же самая, что и ее печаль.

Новый друг Василька, Аким Акимович, стал бывать все чаще и уже несколько раз прямо объяснил княжне, что он в жизнь свою никого так не любил, как их семейство.

По целым вечерам случалось Васильку беседовать с Акимом Акимовичем, но о Шепелеве никогда не было речи. Аким Акимович был глубоко оскорблен поступком племянника, отчасти тем, что он не захотел по его совету жениться, но главным образом тем, что съехал с его квартиры и зажил самостоятельно. Вдобавок Квасов был недоволен, что Шепелев живет на какие-то темные средства.

«Вот, – думал он, – считал я его добрым малым, честным, а он на такой же срам пошел, как и другие офицеры».

Василек еще более Квасова избегала не только говорить о Шепелеве, но даже упоминать его имя; она боялась, что при одном имени своего племянника этот новый друг ее прочтет в ее глазах дорогую для нее тайну.

Наконец прошел весь апрель месяц. В городе много говорили о предстоящем бале у прусского посла по поводу заключенного мирного договора. И до Тюфякиных достигла эта весть. Если бы Гарина захотела, то, конечно, могла бы получить приглашение через своих родных. Но Настя отказалась ехать, а Василек отвечала тетке, как всегда:

– Где мне с моим лицом рядиться да плясать! Только осмеют!

Разумеется, Василек преувеличивала свое положение. Лиц, испорченных оспой, было так много, это было таким простым явлением, что почти не было семьи, в которой бы не нашлось одного человека, пострадавшего от распространенной в Европе и России болезни. Сам император имел явные следы ее.

Если бы Василек знала, кого она может встретить в маскараде Гольца, то, конечно, поехала бы хотя под маской. Но она не могла знать, что сержант Шепелев будет выбран, чтобы дежурить на бале посланника.

На другой же день после этого бала Аким Акимович особенно быстрой походкой шел через Чухонский Ям, и лицо его сияло довольством. Как ни убеждал себя добрый лейб-кампанец, что он ненавидит и презирает своего племянника, однако при внезапно распространившейся вести в полку, что тот на бале лично произведен государем в офицеры, Квасов от радости чуть совсем не лишился рассудка.

Многие офицеры в полку, явные враги всех мер, и важных и пустых, нового правительства, приняли производство, не в пример прочим, сержанта Шепелева как странное и обидное для всех. Действительно, производство это было странное. Очевидно, сильная рука покровительствовала юноше. В один месяц рядовой сделался офицером, тогда как другим приходилось прослужить восемь и десять лет до офицерского чина.

Нового офицера приняли в полку так недружелюбно, что юноше было даже неловко. На вопросы всех он сам не знал, как объяснить свое неожиданное повышение. Конечно, многие подумали, что он скрывает истинную причину по невозможности признаться в ней.

Один Аким Акимович догадался отчасти, что и квартира, и деньги, и чины идут из одного источника. Лейб-кампанец почти ворвался в дом новых друзей и объявил весть Васильку:

– Офицер! Да-с! Офицер! И сам государь поздравил!

Василек вспыхнула и вся затрепетала от радости. Но не прошло получаса, как она уже сидела перед Квасовым бледная как полотно. И особенно некрасиво было теперь лицо бедной девушки.

Квасов, объясняя повышение племянника покровительством, понемногу высказался откровенно:

– Замечательная красавица, которая всех сводит с ума, сошла с ума от юноши!

Вот что нежданно и негаданно узнала Василек!

Квасов ничего не мог услышать об этом в городе. Он сам догадался… И уже не в первый раз в жизни – догадался верно!

Однако теперь, когда княжна Василек внезапно стала жаловаться на смертельную головную боль и, бледная, пошатываясь, вышла из гостиной и кое-как добрела в свою горницу, то догадливый лейб-кампанец… не догадался!..

 

VI

Десятого мая с утра началось по улицам столицы особенное движение. День этот был назначен для официального празднования мира с Пруссией.

Около полудня вся площадь около дворца была покрыта экипажами придворных, съехавшихся с поздравлением к государю.

В этот день все, сколько-нибудь причастные к делу трактата, были щедро награждены государем. Многие получили ордена; даже жена и дочь принца Голштинского сделались кавалерственными дамами ордена Святой Екатерины.

Государь был очень в духе, весело разговаривал со всеми во время приема и на поздравления первых вельмож государства, а равно иностранных посланников отвечал, что этот день «счастливейший в его жизни»! Государь сам лично многих приглашал на большой парадный обед, назначенный в этот день.

За исключением государя и барона Гольца, никто не праздновал в душе этого праздника. Даже принц Жорж в это утро, любуясь на своих двух кавалерственных дам, покачал головою и прибавил:

– А все-таки этот мир не принесет ему пользы, а только вред, во мнении его подданных. Русский народ не любит немцев, потому что он чувствует, что немцы – люди, а русские – скоты. Эта ненависть происходит от зависти и невежества… Барон говорит правду, Россию по справедливости следует называть не Russland, а Thiersland!!

Несмотря на то что при утреннем приеме государь был ласков со всеми, многие были обижены или какой-нибудь шуткой его, или неосторожным словом.

– Думали ли вы когда-нибудь, – сказал государь фельдмаршалу Разумовскому, – что наступит день, в который Россия будет праздновать вечный мир с Фридрихом?

– Нет, ваше величество, – отвечал фельдмаршал, озираясь на ближайших, – никогда ни на уме, ни на сердце сего не держал. Если б год тому назад сказали мне про такое празднество, то я бы не поверил. Покойная государыня никогда бы сего мира не заключила.

– Конечно, конечно! – визгливо воскликнул Петр Федорович. – Тетушка была вообще немного глупа, по правде-то говоря. Она бы и не могла понять ту политическую систему, которая явилась плодом мира моего с Фридрихом.

Послам иностранных держав, каждому по очереди, государь полушутя-полусерьезно сказал, что он приглашает их к парадному обеду не в зачет, так как они своим поведением этого не заслужили.

Французский посол Бретейль после такого объяснения уехал домой и решился не быть на обеде. В тот же вечер он написал своему правительству, что положение его становится окончательно невозможным и что Франция должна его отозвать, а выслать на его место простого поверенного в делах.

На этом же приеме многие поневоле заметили новую придворную даму в великолепном костюме, покрытом бриллиантами. По этим бриллиантам многие узнали «Ночь» маскарада Гольца.

Хотя у графини Скабронской было много знакомых в столице, но все-таки первые чины двора, первые вельможи не были с ней лично знакомы. Красота Маргариты, изящество ее костюма и бриллианты теперь поневоле поразили многих. Кроме того, все обратили на нее особенное внимание вследствие изысканной любезности, с которой государь долго говорил с ней и много смеялся, часто повторяя слово «ночь». Затем он пригласил ее на парадный обед, прося сесть не очень далеко от него.

Наконец, государь, очевидно говоря о костюме Маргариты, сказал фразу, от которой некоторые старые дамы смутились, а две из них даже решились отойти, не зная, чем кончится любезность государя и кокетничание новой придворной дамы.

Государь, осмотрев все звезды Маргариты, спросил вдруг:

– Et votre croissant? Est-il déja pleine lune? Ah! Si cetait une lune de miel et que vous me l,accordiez!..

Маргарита вспыхнула, однако дерзко выговорила по-немецки, и настолько тихо, что, кроме Петра Федоровича, никто не мог расслышать:

– Подавать надежды с тем, чтобы потом забыть, что обещаешь, есть злое кокетство, не присущее мужчинам. Я знаю, что Людовик Пятнадцатый и ваше величество – два современника, любящие с бессердечной ловкостью делать несчастных.

– Людовик Пятнадцатый – может быть, но не я, – более искренне и менее шутливо произнес государь, невольно любуясь Маргаритой, и прибавил многозначительно: – Все в ваших руках!

Графиня снова вспыхнула уже от радости и отошла.

После приема государь отправился к себе в кабинет, пригласив с собой только дядю, Гольца и полицмейстера Корфа. Вслед за ними явился и Гудович.

Беседа зашла о недавней истории с бриллиантовым букетом, о которой узнал государь еще в маскараде, и Петр Федорович, вдруг рассердясь, отпустил Корфа со словами:

– Делай что хочешь, а букет этот мне найди. Если не найдешь, то из своих денег выплати барону, или если он не хочет, то мне или Романовне.

Затем государь отправился в большую залу, выходившую окнами на Неву, и оглядел сам приготовления к парадному обеду. Потом он послал Перфильева и Гудовича осмотреть приготовления к фейерверку и доложить ему, все ли в исправности. В четыре часа снова начался съезд, и дворец скоро наполнился блестящей толпой. Садясь за стол, многие заметили, что государь, бывший веселым с утра, немного угрюм и не в духе. На вопрос Жоржа, нет ли чего нового, государь отвечал довольно громко:

– Скверное, но не новое. Жена чудит! При тетушке чудила, ни ее, ни меня не боялась! Ну а теперь я не позволю.

Когда стали садиться на заранее назначенные места, государыня заняла свое обыкновенное место среди стола. Государь должен был сесть против нее, но вдруг, взяв Гольца под руку, увел его на самый конец, где сидели меньшие чины двора и, между прочим, Фленсбург.

– Пойдем туда, – рассмеялся государь, – не хочу я сидеть визави с этой дамой.

– С какой дамой? – изумился Гольц.

– Ну, с Алексеевной…

Гольц двинулся с государем, но вдруг ловким маневром покинул его, сказав что-то тихо и смеясь почти ему на ухо.

– Отлично! – отвечал государь.

И через мгновение Гольц появился, ведя даму в крайне эффектном платье, черном, бархатном, с красной отделкой огненного цвета. Покроем оно напоминало костюмы времени Екатерины Медичи.

Маргарита была необыкновенно хороша в этом платье. Эти огненные языки на черном бархате и какое-то злорадство на лице придавали что-то демонское всей ее фигуре. И все взоры снова обратились на нее, и ради костюма, и ради попрания всякого придворного этикета.

Таким образом, на конце стола между молодыми офицерами очутились вместе четыре человека – государь, Гольц, Маргарита и Фленсбург. Принц Жорж всячески со своего места, и руками, и глазами, и головой, показывал Фленсбургу уйти. Он даже сам собирался перейти туда же, умышленно захватив с собой канцлера, чтобы этот край стола сделать более приличным. Но все уже расселись по местам, переглядываясь молча и удивленно.

Государыня очутилась против пустого куверта, так как место государя никто не посмел занять. Но она была весела и любезно, ласково начала говорить со своими соседями.

За ее креслом стоял, чтобы прислуживать ей, камергер граф Строганов, родственник княгини Дашковой и любимец их обеих. Государыня шепотом начала шутить с ним по поводу поступка государя и, смеясь, показывала глазами на пустое кресло. Строганов, один из первых остряков двора, вероятно, тоже острил, потому что государыня едва сдерживалась от смеха. Но эти шутки не ускользнули от косого взгляда, который бросил внезапно государь на середину стола.

– Чему она там радуется? – обернулся вдруг государь к Гудовичу, который стоял за его креслом. – Пойди скажи Строганову, что он здесь не в трактире и чтобы вел себя приличнее, а то я его выгоню вон!

Гудович обошел стол, шепнул что-то на ухо Строганову, и тот, несколько смутившись, перестал разговаривать с государыней.

С этой минуты государь не обращал внимания ни на что, усердно кушал, запивая мадерой, своим любимым вином, и угощая двух своих соседей, Гольца и сиявшую самодовольством, счастливую и поэтому гордую и высокомерную графиню Скабронскую.

Обед шел медленно и молчаливо, только раздавался шум посуды и приборов; этот шум покрывался веселым и визгливым голосом государя. Взоры всех присутствующих почти не покидали конца стола; но по мере того как государь делался разговорчивее, Гольц становился пасмурнее и все чаще взглядывал через стол на принца Жоржа. Маргарита тоже чувствовала себя неловко, и в душе она не рада была, что села на это место.

Наконец, не дождавшись последних блюд, государь поднял бокал с венгерским и громко провозгласил тост – за здоровье императорской фамилии!

Все поднялись на ноги, гремя стульями и при громких кликах; одна государыня осталась на месте.

Петр Федорович вдруг тоже вскочил с места, сильно покраснел и, обернувшись к стоящему за его стулом Гудовичу, выговорил:

– Поди спроси у нее, зачем она не встает?

Гудович видимо колебался.

– Ну, ну, живей! Любопытно, что она ответит?

Государь сел, все опустились тоже на места. Но все глядевшие на государя, когда он обернулся к Гудовичу, теперь следили глазами за фаворитом.

Гудович, наклонясь, тихо передал что-то государыне и, получив ее спокойный, но несколько удивленный ответ, медленными шагами обошел опять стол и так же, наклонясь над стулом государя, заговорил шепотом.

– Громче, громче! Нечего шептаться! – воскликнул государь.

– Ее величество приказали сказать, – нетвердым голосом произнес Гудович, – что так как императорская фамилия состоит из государя, государыни и отсутствующего наследника престола, то она не нашла нужным вставать.

– Императорская фамилия состоит не из троих лиц, – воскликнул Петр Федорович. – Принц Георг Голштинский и принц Голштейнбекский со своими семьями принадлежат тоже к императорской фамилии, и она должна это знать. Поди скажи, что она дура.

Гудович остолбенел, и все близ сидящие смутились. Гольц, тоже смущенный, заговорил что-то государю, но он не слыхал.

– Ступай скажи! Да нет, – вскрикнул вдруг Петр Федорович, – пожалуй, надуешь.

И, обернувшись быстро в ту сторону, где сидела государыня, он выговорил громко через стол:

– Ты дура!..

Это слово магически подействовало на всю залу. Наступили гробовое молчание и полная тишина; ни один голос не слышался, ни вилка, ни ножик не стукнули по тарелке, никто даже не кашлянул. Будто всякий затаил дыхание! И среди этого гробового молчания в огромной зале, где сидело несколько сот человек… послышался сдержанный плач! Государыня сидела, закрыв лицо платком. Эта внезапная и мертвая тишина будто накрыла все каким-то тяжелым покровом и лежала гнетом над всем и надо всеми. Но вдруг государь поднялся на своем месте и… провозгласил новый тост:

– За друга моего, учителя и покровителя короля прусского! – И затем он прибавил по-французски: – А la santé du roi, mon maitre!

После сдержанного крика гостей государь провозгласил третий тост – за процветание счастливого мира, только что заключенного между двумя народами, русским и немецким.

Он чокнулся с Гольцем и затем, поцеловав его, начал снова весело болтать. Но за столом от двух последних тостов, а отчасти и от случая с государыней было по-прежнему особенно тихо. Один государь становился все веселее и оживленнее и громко говорил Гольцу, изъявляя надежду, что мир с Пруссией будет вечный, что за его царствование Россия поймет, какое благо мир искренний и крепкий с сильным соседом; что Пруссия, идя по стопам Фридриха, сделается первой державой в Европе, а если Россия будет следовать его политической системе, то процветет тоже и равно сделается сильной державой.

– Вы и мы, – воскликнул наконец государь, – когда Петра Третьего и Фридриха Второго уже не будет на свете, конечно, вы и мы завоюем мир. Империя Марии-Терезии будет уничтожена, стерта с лица земли, французское королевство снизойдет на степень второстепенного государства.

Австрийский посол Мерсий, издали слышавший немецкую речь государя, обернулся к гетману Разумовскому, сидевшему около него, и выговорил:

– Спасибо за пожелание! Ваш государь – человек чересчур откровенный.

Гетман лукаво усмехнулся:

– За столом держать язык за зубами мудрено…

 

VII

Обед кончился. Государь поднялся из-за стола, все последовали его примеру, и шумная толпа разошлась по многочисленным комнатам дворца. Петр Федорович отправился в свой кабинет, пригласив с собой первых сановников и послов.

– Я вас там угощу таким вином, – выговорил он, – которого на свете только десять бутылок осталось! Венгерское, которому около тысячи лет!

– О! – воскликнул вдруг Жорж несколько печально и пошатываясь, так как за столом тоже успел малую толику хватить через край. – Это невозможно, ваше величество, такого вина нет. Венгрия тысячу лет тому назад не…

– А вас я прошу, ваше высочество… мне никогда не противоречить. Я слишком искусен на шпагах, чтобы мне кто-нибудь смел давать… dementi.

Принц опешил, сконфузился, даже рот разинул…

– Впрочем, – воскликнул вдруг государь, – я забыл, что вы по-французски не понимаете. Вы и не знаете, что такое un dementi. Во всяком случае, прошу вас вести себя осторожнее со мной, а то я могу вас вызвать на дуэль… и уничтожить.

Никто из присутствующих не понимал, шутит государь или нет, настолько серьезен и искренен был его голос.

Уже при выходе из залы ему на глаза попалась фигура Строганова.

– А! – воскликнул он. – Ты! Шутник! Убирайся вон! Хоть в какое-нибудь из твоих поместий! И ко двору носа не показывай. Чтоб я тебя никогда не видал! Hopp! Hopp! Zum Teufel!..

Строганов побледнел, поклонился и пошел.

Государь снова после этих слов стал веселее и, обернувшись к Жоржу, взял его под руку, ввел в кабинет и, отведя в сторону, выговорил:

– Ну, дядюшка, не обижайтесь, с вами я пошутил. А вот что, в эту ночь извольте лично арестовать жену и отправить ее в Шлиссельбург.

– Ваше величество! – воскликнул Жорж, всплеснув руками. – Бога ради! Это ужасно! Вы не можете себе представить, что произойдет во всем Петербурге, даже во всей России. Это невозможно!

Жорж так потерялся, что даже хмель будто выскочил у него из головы.

– Пустяки! Делайте, что я говорю…

– Не верите, спросите у Гольца.

Жорж стал звать барона, но, видя, что он не слышит, сам пошел к нему за помощью.

– Пустяки! Оставьте, завтра забудет, – сказал Гольц как-то рассеянно и будто думая о чем-то другом.

В это время кабинет стал наполняться лично приглашенными государем отведать венгерского.

Через час в кабинете государя было настолько весело, что, вероятно, он был отчасти прав, когда говорил, что его венгерскому тысяча лет. Только три небольшие бутылки были опорожнены гостями, но смех, шум, шутки далеко разносились по соседним горницам.

Некоторым лицам, которые еще не были в кабинете государя после его переезда в новый дворец, он показывал разные мелочи и, между прочим, пару новых эспадронов, полученных из Берлина.

Наконец государь развеселился настолько, что велел снова подать шипучего венгерского. Когда все бокалы были наполнены, он вызвал всех за собой в свою спальню и, став перед портретом Фридриха, который висел над его кроватью, выговорил, поднимая руку с бокалом:

– Пью за твое здоровье, великий человек, мудрец и гений, друг и учитель, отныне покровитель мой! И чтоб доказать вам, господа, – вдруг воскликнул государь, – насколько я люблю и уважаю этого человека, смотрите! А вы, барон, напишите ему, больше я сделать не могу.

Государь вдруг упал на колени, вытянул руку с бокалом к портрету, а затем осушил его до дна.

– Виват! – воскликнул он, вставая.

– Виват! – воскликнули все, и громче всех Жорж и Гольц.

– Еще, еще! – воскликнул Жорж. – Наливайте! Я тоже хочу… Я тоже сейчас хочу на колени, – бурчал принц Жорж, сильно захмелевший.

– Нет, не позволю! – крикнул государь. – Вы недостойны этого!

– Как недостоин?! – воскликнул Жорж запальчиво. – Как это… недостоин?

– Молчите! Я вам говорю, вы недостойны. Став на колени и подражая мне, вы унизите мой поступок. Да и для Фридриха… что вы такое?..

Жорж вдруг обиделся чрез меру и побагровел. Если б не Гольц, появившийся между спорящими, то бог знает, что произошло бы вдруг.

Между тем на дворе все темнело. Набережная вокруг дворца уже давно начала покрываться густыми толпами народу. Противоположный берег за Невой тоже шумел и гудел, заливаемый волнами веселого любопытного люда.

Все ожидали давно заготовленного фейерверка, который был устроен на мысу Васильевского острова, выдающегося против дворца. На площади и набережных, затесненные густой толпой, стояли уже давно, не имея возможности двинуться, несколько экипажей. Вся река была унизана лодками, барками и всякого рода челноками, тоже переполненными зеваками. Окна дворца, и в особенности большой залы, где был обед и предполагался вечером бал, ярко освещали толпу, сплошь наполнявшую всю набережную.

Наконец на углу Васильевского острова вспыхнул букет из нескольких сотен ракет, и тотчас же среди восстановившейся тьмы зажглись в двух разных концах на Неве и на Невке две гигантские фигуры, в которых более просвещенные из публики узнали символическое изображение России и Пруссии. Обе сияющие фигуры двинулись, пошатываясь, и сошлись у края острова. В ту же минуту между ними загорелся высокий щит, изображавший жертвенник. Две огромные фигуры протянули над жертвенником руки и после этого символического дружеского пожатия стали тухнуть. А на острове вспыхнул и загорелся, протянувшись далеко в обе стороны, целый ряд арок, колонн, порталов и шпицев, сверкающих разноцветными огнями; это было феерическое и великолепное здание, долженствующее изображать храм мира.

Фейерверк продолжался долго. Когда на Васильевском острове прогорели все щиты, то на самой Неве стали появляться плавучие фигуры, которые зажигались и, медленно скользя, спускались по реке. Когда река и обе набережные были особенно ярко освещены разноцветными огнями, недалеко от дворца принца Жоржа, где было менее народу и где экипажи могли двигаться, стояла на берегу большая колымага, запряженная цугом лошадей. В эту минуту мимо нее шагом двигалась небольшая берлина, и в ней сидели два офицера, преображенец и кирасир. Они о чем-то спорили громко, но интонация их голосов была странная, будто они шутили, а не сердились. В колымаге была княжна Василек, приехавшая посмотреть фейерверк в сопровождении одного Квасова. В ту минуту, когда легкая берлина поравнялась с колымагой, Василек невольно высунулась в окно, ахнула и снова скрылась. Она, конечно, сразу по одному голосу узнала этого преображенца, а яркий букет, загоревшийся на острове, позволил ей разглядеть обоих офицеров и обоих узнать. Но она не поверила себе и, обернувшись к Квасову, решилась вымолвить слегка дрожащим голосом:

– С кем же он?

– Да с ней же! – отозвался Квасов. – Я уж во второй раз вижу ее в офицерском одеянии. Шальная, что ж ей! Ей всё Святки, она хотя трубочистом нарядится. И как это позволяют? Арестовать бы ее?

Василек ничего не сказала и глубоко задумалась, а через минуту приказала кучеру ехать шагом домой. Колымага повернула и тихо двинулась через площадь к Невскому проспекту. Квасов тоже молчал и только косился на свою спутницу.

А в берлине, двигавшейся по набережной, длился веселый разговор и смех. Шепелев и Маргарита говорили по-немецки, чтобы не быть понятыми кучером и окружающей толпой. Они шутили насчет того, что Маргарита поставила в гостиной с куполом огромный шкаф, будто бы для своих платьев, а в сущности затем, чтобы прятать юношу, когда к ней приезжали неожиданные гости. И уже раз шесть высидел Шепелев в огромном шкафу и однажды даже часа два не мог быть освобожден благодаря долгому визиту старого Иоанна Иоанновича. Шепелев жаловался только, что благодаря величине шкафа и массе платьев он не мог ни видеть, ни слышать того, что происходит в горнице.

Фейерверк давно был сожжен… Вся столица уже спала, а берлина с двумя офицерами все еще тихо колесила по окраинам Петербурга. Наконец Маргарита завезла юношу на его квартиру, пробыла у него далеко за полночь и вернулась домой полусонная.

И в этот раз она потребовала у Лотхен двойную порцию своего любимого, но убийственного питья.

Новые отношения юноши и красавицы были теперь, конечно, таковы, что они потеряли счет времени, дням и часам. Они не помнили себя и не думали ни о чем более, как только видаться чаще, видаться от зари до зари. Шепелев был, конечно, без ума, без памяти. Да это было и немудрено! Можно было и не юноше потерять рассудок от такой женщины, как Маргарита. Она же, со своей стороны, ребячески отдалась странной прихоти и, казалось, была еще более ребенок, чем он. Неосторожности Маргариты по отношению к любовнику совершенно не согласовались с ее тайными помыслами, мечтами и планами, составленными верным союзником Гольцем.

Пруссак легко заставил молчать оскорбленного шлезвигца, но сама Маргарита себя выдавала постоянно. Ежедневно обещала она Гольцу быть осторожнее и продолжала действовать как бы в опьянении.

Только с дедом довольно искусно вела она игру. Иоанн Иоаннович то обижался, дулся на внучку, сидел дома, то снова прощал ее, заискивал и ухаживал за ней, веря ее обещаниям.

Вообще же между красавицей кокеткой и четырьмя обожателями была видимая путаница в отношениях, такая же путаница, какая была и в душе Маргариты. Она говорила себе ежедневно:

– Покуда пускай так!.. А там видно будет!.. Авось я не упаду среди моих марионеток.

Юношей красавица, разумеется, забавлялась, как игрушкой, чувствуя, что когда-нибудь она эту новую милую игрушку все-таки разобьет… сломает. Теперь начинала сказываться только одна вещь, удивлявшая обоих… Им не о чем было говорить! Часто целые вечера приходилось молчать и только любоваться друг на друга. Между ними оказывалось мало общего.

Сначала они до сотни раз говорили о маскараде Гольца, о том, как искусно Маргарита разыграла роль «Ночи», явившись на бал в двух костюмах и одев кармелиткой Лотхен, чтобы обмануть и Шепелева и публику. Сначала Маргарита часто рассказывала любовнику всю свою жизнь… искренне, правдиво, описывала свои путешествия до и после замужества…

Но все это было скоро исчерпано! И часто, и все чаще, приходилось после поцелуя… сидеть, глядеть друг на друга и молчать!..

Юноша был все-таки счастлив. Но Маргарита думала: «Однако… как все это странно… даже глупо… Ну вот и все!.. А потом что же?!»

 

VIII

Однажды вечером, в ясную лунную ночь, когда Гарина была уже в постели, Василек в своей горнице усердно и печально молилась на коленях перед своим киотом. Ей было со дня празднества и фейерверка особенно тяжело. Настя в своей комнате сидела неподвижно у открытого окна, несмотря на свежесть ночи, и, казалось, давно замерла под гнетом своей страшной думы о том, в чем еще боялась сознаться себе самой и виновнику его, то есть князю Глебу. Среди затишья ночи и тишины в окружающих дом пустырях на дворе вдруг послышался стук колес, топот лошадей и голоса. Люди, наполовину уже спавшие, наполовину ужинавшие и собиравшиеся тоже спать, повскакивали на ноги.

Ночные посетители не столько испугали всех, сколько изумили. Никогда еще ничего подобного не бывало в доме. Василек слишком горячо молилась, чтобы услыхать этот шум, Настю слишком угнетала ее тяжелая дума; одна Пелагея Михайловна услыхала этот шум на дворе, но это было настолько невероятно, что она протерла себе глаза, чтобы убедиться, не снится ли ей весь этот гвалт во сне.

Шум в доме все рос, раздались шаги на большой лестнице, затем раздались в коридоре, уже не шаги, а беготня десятка человек и крики. Если бы шайка грабителей ворвалась в дом, то, конечно, переполох был бы не больший.

Настя, еще одетая, и Василек, раздетая наполовину, выскочили обе тоже в коридор. Гарина села на постели и даже перекрестилась. Несколько мгновений ломала она себе голову, чтобы придумать, что могло быть, и ничего не придумала.

Наконец в комнату влетела Василек и, задохнувшись, замахала руками… Она хотела что-то сказать тетке, но опустилась в кресло и если не лишилась сознания, то лишилась способности произнести хоть одно слово.

А в коридоре шум увеличивался и приближался к горнице Гариной. И вдруг Пелагея Михайловна, глядевшая в растворенную Васильком дверь, вскрикнула, как если бы ее ударили ножом.

В дверях показался совершенно незнакомый кирасир. Через несколько секунд появление ночных посетителей объяснилось и, как гром, поразило всех в доме. Офицер с солдатами явился арестовать госпожу Гарину и двух княжон Тюфякиных.

Все три женщины совершенно помертвели от страха. Первая пришедшая в себя Василек обратилась к незнакомому кирасиру с вопросом:

– Не ошибаетесь ли вы? Нас ли?

Офицер с немецким акцентом объяснил, что ошибки нет никакой.

– Да за что же? – вымолвила Василек. – По чьему приказанию?

– По приказанию из канцелярии, по приказу господина Гудовича, а за что, собственно, вам лучше знать!

– Нам?.. Но мы ничего не знаем…

– Странно… Впрочем, всегда все так говорят, Я только слышал, что вы кого-то ограбили. Ваш братец уж арестован.

При этих словах Настя, стоявшая недалеко от офицера, вскрикнула и упала на пол без чувств. Крики и вопли людей, плач, сумятица продолжались около получаса.

Одна княжна Василек понемногу стала совершенно спокойна, только вечно ясные, добрые глаза ее, быть может в первый раз за все ее существование, были холодно-злобны. Она медленно, спокойно, сдержанно и говорила и распоряжалась. Сначала привела она в чувство сестру, потом стала помогать тетке одеваться.

– Не тревожьтесь. Полноте! Не кричите! Не плачьте! – повторяла она всем. – Беды никакой нет. Мы знаем, что ни в чем не виноваты. Тут ошибка какая-нибудь. Только срам будет велик, а беды никакой нет.

Офицер хотел посадить всех трех на большую тележку, в которой приехал. Василек стала просить его дозволить им ехать в своей карете.

– Смотря по тому, каких коней впрягут, – холодно сказал офицер. – Если плохие кони – можно; а на хороших нельзя, а то вы у нас из виду ускачете.

Однако в конце концов офицер все-таки позволил ехать женщинам в своем собственном экипаже.

Через час времени после появления кирасира и переполоха в доме карета Тюфякиных, запряженная цугом, тихо двинулась среди ночной тишины. На козлах сидел один кирасирский солдат, а около кареты ехали верхом офицер и еще два солдата.

Путешествие это продолжалось долго, так как арестованных прямо везли в канцелярию Гудовича. По крайней мере, им не пришлось срамиться и ехать днем через весь город. Арестованные были тотчас заперты в большую горницу дворянского отделения.

Опекунша, казалось, лишилась всех чувств, сознания окружающего и всего совершающегося с нею. Настя глядела косо, холодно и злобно. Одна Василек была совершенно спокойна, немного грустна и еще нежнее обращалась с теткой и с сестрой.

«Беды не будет! Господь не попустит правым пострадать! – крепко верила и думала Василек. – Но срам велик… Те же арестантки…»

Наутро Пелагею Михайловну позвали первую к допросу, затем обеих княжон. Гудович обходился со всеми тремя вежливо, но все три женщины вернулись с допроса смущенные. Всем трем показалось, что их умышленно хотят во что бы то ни стало запутать в дело, о котором они не имели никакого понятия. Из допросов они поняли, что их подозревают в краже чего-то… Им не сказали даже, в чем дело. Их спрашивали о разных непонятных им вещах. У Гариной долго допытывались, знает ли она бриллиантщика Позье… Бывала ли на квартире Глеба? Есть ли у нее знакомые жиды?..

Между тем дело было самое простое. Вечно сонный лакей князя, Егор, продержав футляр с неделю у себя, пошел, наконец, шататься из магазина в магазин, продавая этот красивый пунцовый ларец от неизвестной ему вещи. Наконец он зашел и в лавку немца, приятеля Позье, который давно знал историю пропажи букета, а когда-то видел у Позье и букет и футляр. Разумеется, Егор тотчас же был схвачен и признался, что нашел вещь в печи, куда ее кто-то запрятал, вероятно сам барин…

Гудович сразу догадался, когда именно князь его обокрал. Он вызвал его к себе и прямо поставил вопрос и предложение:

– Где букет?.. Или кнут и Сибирь!

Пораженный внезапным раскрытием своего преступления и своей сокровенной тайны, Тюфякин чуть не лишился чувств и тотчас же сознался во всем.

По дороге в Митаву был тотчас же послан фельдъегерь вдогонку за жидом.

Князь ни слова не сказал про сводных сестер и тетку. Он даже сам забыл о них под ударом, его постигшим. Гудович не счел нужным их спрашивать как свидетельниц, но в канцелярии нашлись люди, «приказные пиявки», наследие еще Бироновых времен, которые убедили ленивого и бесхарактерного Гудовича притянуть к делу богатых княжон и их богатую опекуншу не как свидетельниц, а участниц преступления. И Гудович согласился… Один из главных воротил канцелярии, родом мордвин, но статский советник и кавалер, наметил Тюфякиных и начал, как паук, раскидывать паутину… А наивный Гудович ничего не видел. Даже Гольцу, заехавшему утром, показался странным допрос княжон. Сам князь Глеб, узнав про арест сестер, был в негодовании и резко, дерзко выговаривал Гудовичу, что один он виноват и что сестры слишком богаты, чтобы воровать. Однако после первого допроса и Гарина и княжны были оставлены для дальнейшего расследования дела!..

В то же утро, через несколько часов после ареста княжон и опекунши, Квасов, по обыкновению, отправился пешком к своим новым друзьям.

Когда он вошел во двор, то увидал кучку людей, сидевших на скамеечках около флигеля. Все они сразу повскакали с мест и бросились навстречу к доброму барину Акиму Акимовичу, которого все успели полюбить. Они обступили Квасова, предполагая, что он все знает, и стали расспрашивать о господах. Что с ними? Живы ли они, что с ними будет и за что такая беда?!

Квасов, ничего еще не понявший вполне, стоял как громом пораженный, почуяв несчастье. Расспросив людей в свой черед подробно о ночном аресте Гариной и княжон, Квасов не вымолвил ни слова, кое-как доплелся до ближайшей скамейки и тяжело опустился на нее. Он чувствовал, что не устоит на ногах.

Люди окружили его, и снова наступило мертвое молчание. За что были арестованы господа, люди, конечно, не знали, и многие из них, уже пожилые, помнившие царствование Анны Иоанновны, решили дело по-своему.

– «Язык» опять пошел ходить, – говорили они. – «Слово и дело» кто-нибудь сказал на барышень и на барыню.

Наконец Квасов как бы пришел в себя.

– Есть у вас какая тележка? – вымолвил он. – Коли есть, запрягай скорей, поедем в город разузнавать и хлопотать, а пешком и до вечера ничего не сделаешь.

Главный кучер Тюфякиных бросился к конюшне, и через четверть часа Квасов уже выезжал со двора на лучшем рысаке княжон.

Прежде всего Аким Акимович вернулся в полк и отправился расспрашивать всех старших офицеров, имевших связи в городе. Всякий передавал ему по-своему про неожиданный арест бывшего преображенца Тюфякина, и всякий предполагал затем уже прямым последствием его и арест родственниц, сестер и тетки. Вести были разноречивы.

Квасов увидел, что истины добиться невозможно. Он уже решил ехать прямо в канцелярию Гудовича, добиться свидания с арестованными, чтобы расспросить у них, в чем дело.

«Не допустят! – подумал он. – Все попробую, съезжу». И в совершенном отчаянии лейб-кампанец вышел на улицу и снова стал садиться в тележку.

В эту минуту на ротный двор возвращался верхом Баскаков. Оба офицера были давным-давно если не враги, то в очень холодных, натянутых отношениях. Квасов недолюбливал Баскакова как близкого друга буянов Орловых и вдобавок человека, часто дарящего и угощающего солдат без всякой видимой цели. Баскаков, со своей стороны, не любил Квасова за его беспощадное отношение к солдатам. За последнее время, однако, Баскаков сделался с Квасовым любезнее и снова раза два приглашал его от имени Алексея Орлова на их вечеринки. Орловым был теперь положительно нужен лейб-кампанец, игравший одну из самых видных ролей в дни переворота в пользу покойной государыни.

Квасов, завидя теперь Баскакова, вдруг решился обратиться к нему, но тот предупредил его:

– Что с вами, Аким Акимович? На вас лица нет!

Квасов объяснился и прибавил:

– И ничего не добьешься, никакого толку, всякий рассказывает на свой лад. Не знаешь, что и делать!

– Так вы бы прямо ко мне обратились, – усмехнулся Баскаков. – Я все дело знаю! Этот поганый князек украл обманом бриллиантовую вещь в несколько тысяч и оговорил тетку и сестер.

– Господи! – воскликнул Квасов. – Убил бы я собаку! Да неужто ж в канцелярии не разберут правого от виноватого?

Баскаков пожал плечами:

– Мудрено. Для этого нужно попросить! А так Гудович по своей лени всех под один закон подведет. Да вы чего же тревожитесь, у вас есть ходы, есть кого попросить, и все дело устроится.

– Кого же? – воскликнул Квасов.

– Полно, Аким Акимович, притворяться, – укоризненно выговорил офицер. – У вас за один месяц покровитель, как гриб после дождя, вырос.

– Да кто? Кто? – вопил Квасов на всю улицу.

– Да племянник ваш, Шепелев! Ведь дело-то затеяно прусским послом и графиней Скабронской, для которой он бриллианты эти и заказывал. Ну а ваш племянник, кажись, не только днюет, а и ночует у этой полоумной графини. Так чего же проще?

Квасов онемел от изумления при этом открытии. Он стоял неподвижно, глядя в лицо Баскакова, и долго не мог выговорить ни слова.

– Поезжайте к племяннику, и, смотрите, все уладится. Вам бы ближе знать все это, а вы не знаете; а вот Орловы да и все мы отлично знаем, кого с кем в столице черт веревочкой перевязал.

Квасов не слушал, а все думал и думал. Наконец он выговорил вслух то, что вертелось у него в голове:

– Да ехать ли?

– Куда? К племяннику-то?

– Да. Ехать ли?

– Ну, уж это ваше дело!

Баскаков вошел на ротный двор. Квасов нерешительно полез в тележку. Гордость его не позволяла ему ехать с поклоном к племяннику, к «поросе», с которым он поссорился, который его даже оскорбил.

– Поезжай шажком, а я покуда на мыслях раскину, – сказал он глухо кучеру.

Проехав одну улицу, Квасов велел остановить лошадь: он окончательно не знал, что делать.

– Нет, уж вы, Аким Акимович, будьте благодетель, – выговорил кучер, слышавший разговор двух офицеров. – Хоть и неохота вам, а поезжайте к Митрию Митричу. Подумайте, мы с вами вот по городу колесим, а наши княжны теперь на хлебе и на воде сидят, а может быть, их и пытают каленым железом. Хоть для Василисы Андреевны будьте благодетель. Она наш ангел-хранитель… Для Василисы Андреевны!

Эти три последних слова вдруг заставили Квасова вздрогнуть, и он воскликнул:

– Пошел!

А сам невольно подумал: «Для Василисы Андреевны! Для нее, моей неоцененной, не то что к поросенку этому поеду, а хоть в Неве утоплюсь!»

 

IX

И через несколько минут Квасов входил в маленькую, но красивую квартиру Шепелева. В обыкновенное время он бы, конечно, огляделся кругом себя и заметил бы роскошную обстановку, но теперь уже было не до того.

«Как-то примет меня? Что скажет?» – робел Квасов за свое самолюбие.

Денщик Шепелева пошел доложить барину о приезде Квасова, и, прежде чем Аким Акимович успел переступить порог из столовой в гостиную, он услыхал быстрые шаги. Юноша бегом летел к нему навстречу и через мгновение повис у него на шее.

– Голубчик, дяденька! Родной мой! Вот подарили!

И Шепелев в порыве радости и восторга, что дядя первый его навестил, схватил его красную и жесткую руку и несколько раз поцеловал ее с чувством.

Это движение юноши поразило Квасова в самое сердце, или, быть может, от нескольких часов, проведенных в волнении, сердце матерого лейб-кампанца наболело. И теперь он не выдержал, слезы вдруг полились по его суровому лицу. Шепелев схватил его за руки и потащил в крайнюю горницу, спальню.

Квасов собирался сказать ему, входя в дом, что он не мириться приехал, а просить его заступиться за семейство, которое всегда считалось роднёй и друзьями его отца и с которым он чуть-чуть сам не породнился. Но теперь Аким Акимович молчал и на благодарность Шепелева за этот первый шаг не отвечал ничего.

– Я бы сам давно к вам пришел прощения просить, да боялся, думал, рассержу еще пуще. Вот как перед Господом Богом правду говорю! – воскликнул Шепелев. – Простите меня! И вина моя невеликая! Я вам все расскажу, ничего не скрою.

– Ну, слушай, порося, – мягко выговорил Квасов, – после поговорим обо всем, а теперь времени терять нельзя. Отвечай мне по совести, кто тебя одарил и в офицеры вывел в один месяц? Правда ли, что Скабронская? Не ради пустого любопытства, а ради дела спрашиваю.

– Дядюшка! Что ж бы тут за грех? Она первая красавица в городе. А вы знаете, на счет каких старых ведьм наши же офицеры живут.

– Знаю, не в том дело, – перебил Квасов. – Стало быть, можешь ты… Захочет она для тебя заступиться за невинных?

– Еще бы! – воскликнул Шепелев.

И Квасов рассказал племяннику то, что слышал от Баскакова.

Шепелев, конечно, узнал накануне от Маргариты о мошенничестве и аресте князя Глеба, но судьба, постигшая все семейство, была для него новостью. Он вскочил с места и всплеснул руками. Квасов было продолжал рассказ, но юноша замахал руками:

– Полноте, дядюшка, что вы, чего тут объяснять! Я их лучше вас знаю. Мало того, что постараюсь сделать все, а вперед вам говорю, что, пожалуй, к вечеру же их и выпустят. Едем сейчас.

– Куда?

– Едем к Маргарите!.. К графине Скабронской, – вдруг вспыхнул Шепелев, поправившись.

– Как же? Что ты! – смутился Квасов. – Как же я?

– Непременно, сами ей все и расскажите.

Через полчаса веселая, довольная, смеющаяся Маргарита, как и всегда, красивая, изящно одетая, принимала у себя в гостиной юношу и дико озирающегося лейб-кампанца.

Аким Акимович, всегда отличавшийся медвежьими ухватками, теперь сидел в гостиной графини Скабронской совсем букой.

С первых же слов Маргарита поняла все и решила немедленно, чтобы Шепелев с дядей посидели у нее, покуда она съездит к Гольцу узнать, что делать.

– А вы не тревожьтесь, господин Квасов, – прибавила она. – Не нынче завтра всех освободят. Это дело совершенно просто. Я надеюсь, что господин посланник сам будет просить Гудовича, а то и государя освободить невинно пострадавших.

Маргарита быстро собралась и выехала из дома.

За отсутствием хозяина Шепелев тихо рассказал дяде всю историю своего сближения с графиней и затем снова попросил прощения у дяди.

– Что ж! – развел руками Аким Акимович. – Вот как посидишь около нее, так оно понятно. В сорочке ты родился, что тут сказать! Красавица такая, что даже удивительно, почему она тебя, порося, предпочла. Ведь не один ты в столице. И даже для меня, порося, это загадка! Или, может быть, ты один из дюжины?

– Как? – воскликнул Шепелев.

– Как! Известно как… Если у нее вас дюжина! Тогда легче попасть в милость.

– Что вы, дядюшка, не грех ли вам?!

– Может быть, и грешу, да так по совести сказываю. Бывает и это в столице. И, вестимо, никто из дюжины друг дружку не знает.

Маргарита вернулась домой менее довольная. Она объяснила Квасову, что не застала дома посла, увидит его на другой день и постарается все дело справить.

Отпуская Квасова, она остановила Шепелева словами:

– Погодите, мне надо с вами переговорить еще.

Шепелев остался и узнал от Маргариты, что она застала Гольца дома, но привезла нехорошие вести.

Гольц знал уже об аресте семьи Тюфякиных, знал даже подробности, присутствовал при одном из допросов и вынес полное убеждение, что в деле кражи не было ничего общего и не могло быть между княжнами-богачками и их сводным братом. Но Гольц подозревал, что в этом деле, в их аресте, есть какие-то тайные пружины.

– Гольц думает, – закончила Маргарита, – что арестовали нарочно. И что они не отвертятся; их сошлют в ссылку ради того, чтобы отписать все их большое состояние на казну. А затем государь подарит его кому вздумается.

– Кому же? – изумился Шепелев.

– Известно, судьям, их судившим.

– Что вы! Как это можно! – воскликнул Шепелев.

– Это, мой милый, практикуется в России уже со времен императора Петра II, с легкой руки Меншикова, который первый получил богатые поместья, отписанные у ссыльных.

– Да, но Гудович и Нарышкин не такие люди, – заметил Шепелев.

– Не знаю. Так думает Гольц. Во всяком случае, я вам обещаю сделать все. Завтра государь будет утром в гостях у барона, и я поеду, чтобы встретить его… как будто нечаянно…

Маргарита вымолвила это с таким странным оттенком в голосе и притом так быстро взглянула в лицо Шепелева и отвела глаза, что юноша вдруг будто оробел чего-то. Он стоял неподвижно и пытливо глядел в лицо красавицы.

– У Гольца! – выговорил он наконец. – И мы у Гольца в первый раз сошлись…

– Что ты хочешь сказать? Ты с ума сошел!..

– Нет… Все может быть с такой, как ты… красавицей.

Маргарита рассмеялась, но как-то неестественно.

– Этого недоставало, чтобы ты меня ревновал ко всем и, наконец, даже к государю!

– Нет, не ко всем и не «наконец» к государю. А прежде всего к нему! – воскликнул Шепелев. – Ты честолюбива. Уж это не в первый раз приходит мне на ум. Все говорят, что недаром ты стала придворной дамой после маскарада.

– Если вам угодно, господин офицер, – полушутя произнесла Маргарита, – то я завтра не поеду к посланнику, но тогда ваша бывшая невеста и все семейство поедут в ссылку. Это единственное средство спасти их. Я расскажу сама подробно все государю, даже намекну ему о причине, по которой хотят запутать Тюфякиных. Я не боюсь сказать это, а он прямодушен и добр! Если он будет знать истину и поверит, – а я знаю, что он мне поверит, – то Тюфякины будут освобождены сейчас же. Завтра же вечером они будут дома и счастливы. Но если вы, господин ревнивый младенец, из глупого подозрения, хотите пожертвовать целой семьей, то как вам угодно. Я буду повиноваться. Для меня Тюфякины никто, я их даже не видала.

– Поезжайте! – глухо выговорил Шепелев. – Я не муж, но… – прибавил он и запнулся. – Я теперь же скажу то, что уже несколько дней мне спать не дает, преследует меня и день и ночь. Пойми, что если когда-нибудь я узнаю и замечу… Пойми, Маргарита! Услышу что-нибудь… если будет повод… Одним словом, если ты меня обманешь, то помни, Маргарита, это будет пахнуть смертью. И сам я себя убью, но прежде тебя.

Маргарита начала хохотать, вскинула ему руки на плечи и стала целовать его. Но юноша побледнел, взглянул на нее сверкающими глазами и выговорил:

– Да ты не веришь? Божусь тебе всеми святыми, что я не шучу, не стращаю зря… Это я давно решил!

– Верю, верю! Но этого никогда не будет! – воскликнула Маргарита, но с тем же странным оттенком в голосе, который появлялся всегда независимо от нее, когда она притворялась или лгала.

Шепелев ушел домой задумчивый.

На другой день графиня около полудня начала одеваться с помощью Лотхен и провела часа полтора за туалетом.

– Да старайтесь, старайтесь! – шутила Лотхен. – Стоит повертеться перед зеркалом. И как это быстро идет, будто круговорот какой! Давно ли мы с вами сидели без гроша денег и были счастливы, что к нам ездит такая важная птица, как господин адъютант принца. А теперь не ныне завтра к нам явится с визитом, пожалуй… сам император.

– Что ж, может быть! – отозвалась Маргарита. – Однако скверно, Лотхен, что я зараз за несколькими зайцами гонюсь и, пожалуй, всех упущу.

«Самый-то дрянной пойман!» – подумала Лотхен про себя и сказала:

– Да, уж дедушку, кажется, упустили. В последний раз, что вы не приняли его, на нем лица не было от злости. Почему он озлился, я даже не поняла.

Около двух часов пополудни Маргарита выехала в гости к прусскому посланнику.

В этот день у него был завтрак. Государь обещался быть, и Гольц предупредил его, что, за неимением жены, он просил одну из самых красивых женщин столицы быть у него хозяйкой на этот день.

Государь не догадался, что это будет Маргарита, которая начинала сильно ему нравиться, или забыл все, о чем Гольц намекал ему. Он приехал к барону с дядей и с целой свитой.

После оживленного завтрака, продолжавшегося очень долго, Маргарита храбро взялась за дело. Она завела с государем спор о статуе, бывшей в дальней гостиной, и тотчас же предложила идти в эту гостиную. Но там они и остались, и она рассказала ему все, даже подозрение Гольца, и просила пощады невинному семейству.

Через полчаса после этого государь вернулся в столовую, где весело беседовали гости, и, слегка румяный, крикнул Гудовичу:

– Это что у тебя завелось в канцелярии? Грабеж! Клеветы! Шемякин суд! Кто это у тебя вздумал невинных хватать и судить?

Гудович, слегка изменившись в лице, вымолвил:

– Я не понимаю, ваше величество.

– Вы, господин Шемякин, арестовали семью, как там… Подушкиных…

– Тюфякиных, – подсказал Гудович.

– Ну да! Затем, чтобы сослать их, а вотчины описать и у меня, в награду, себе выпросить! Так я вас!.. Вас всех сошлю! Вас!

– Ваше величество! – вспыхнул Гудович. – Этого упрека я, кажется, не заслужил.

– Ну, так пошел, скачи сейчас, и чтобы через полчаса они были на свободе! – крикнул Петр Федорович визгливо. – Довольны ли вы, графиня? – обернулся он затем к Маргарите.

Графиня низко поклонилась и невольно взглянула в лицо проходившего мимо Гудовича. Государь быстро отошел от нее к Жоржу, а Гудович вдруг приостановился около нее и выговорил злобным шепотом:

– Клеветать на себя, чернить мое честное имя я никому не позволю, а в особенности всякой иноземке. Всякой проходимке!..

– Господин Гудович! – воскликнула вспыхнувшая от стыда Маргарита. – Благовоспитанный человек не оскорбляет… – Но от волнения она не могла договорить.

– Я знаю, куда вы метите! – вне себя, злобно продолжал Гудович. – Но я вам говорю, не попадете! А попадете вы ко мне в канцелярию! И я обещаюсь, что я вас, иноземную путешественницу, здорово отодрав розгами, отправлю опять путешествовать, только не в Европу, а в Пелым… Каналья эдакая!.. – прошипел Гудович, бледнея от гнева.

Маргарита вскрикнула и схватилась за голову, затыкая уши. Все обернулись. Гольц, а затем и государь с дядей быстро подошли, спрашивая, что с ней.

Маргарита не могла выговорить ни слова. Гудович, взяв шляпу, исчез из комнаты в одно мгновение.

– Что с вами? – уже в третий раз спрашивал государь.

Маргарита, придя в себя, решила не говорить теперь ничего.

– Гудович вас удивил чем-нибудь? – спросил Гольц.

– Да, удивил!.. – прошептала Маргарита. – Но я не скажу чем… Теперь не скажу, ваше величество. Но после, скоро… обещаюсь вам все сказать… Да, удивил! Хотя здесь, в Петербурге, то есть в России, это дело обыкновенное, простое… Только со мной еще этого не бывало!.. – говорила Маргарита, все еще пунцовая.

Гольц вдруг догадался:

– Графиня! Я знаю… Я понял. Мы это обсудим с вами… Ваш муж при смерти… Я попрошу его передать мне свои права.

Государь стоял открыв рот и ничего не понимал.

– Скажите, в чем дело?

– После! После! – воскликнул Гольц за графиню. – Пойдемте… Выпьем венгерского за царя Соломона и всех справедливых царей!.. – воскликнул он шутя.

Графиня вернулась от посла поздно вечером, но довольная, веселая, счастливая… Счастливее, чем когда-либо.

Она нашла у себя Шепелева. Он дожидался ее, чтобы сказать, что княжны с теткой уже освобождены. Он хотел остаться до полуночи и далее. Но Маргарита объявила ему, что падает от усталости и хочет тотчас лечь спать! А между тем глаза ее далеко были не сонные, а блестящие, искрящиеся.

Шепелев печально поцеловал ее руки и вышел из дома будто с тяжелым камнем на сердце.

 

X

В половине мая в тесном кружке приближенных к государю лиц было нечто новое. Все они были несколько смущены. Даже Жорж, сидя дома по целым дням, волновался и все советовался с женой, как поступить в трудных и непредвиденных обстоятельствах.

Гольц, ввиду этой новости, работал неутомимо, реже бывал у Маргариты, и по два курьера в неделю скакали с его депешами из Петербурга в Магдебург, где находился Фридрих.

Государь Петр Федорович за всю свою жизнь, а затем и за свое пятимесячное царствование переходил из-под одного влияния под другое. Теперь он вдруг оказался упрямо самостоятелен, и затея, громадная по своим размерам и последствиям, глубоко запала ему в душу, будто застряла в голове. Он ни о чем более не думал и не говорил, как об этой смутившей все и всех чудовищной затее.

Он уверял всех, что это было всегда его заповедной мечтой, что он мечтал об этом, когда еще был ребенком в Киле, мечтал, когда был наследником русского престола, за все двадцатилетнее царствование своей тетки и, наконец, что он давно твердо решил, хотя никому об этом не сообщал, привести в исполнение это давнишнее намерение при первой возможности. Теперь, после подписания мирного трактата с Фридрихом, по его мнению, настал час исполнить это заветное желание, удовлетворить и отдаться давнишнему заповедному чувству.

Эта затея, эта мечта, это заповедное чувство, внезапное признание в котором смутило всех, даже Гольца, и затем смутило несказанно самого Фридриха… было не что иное, как война с Данией! За Шлезвиг! Государь был искренен отчасти. Действительно, в Голштинии испокон века глядели завистливым оком на Шлезвиг. Будучи наследником, Петру Федоровичу, конечно, изредка случалось тоже мечтать о завоевании Шлезвига. Вступив на русский престол, он вспомнил об этом и решил когда-нибудь, воспользовавшись какими-нибудь смутами на политическом горизонте, добыть этот Шлезвиг. Но почему вдруг теперь собрался он внезапно на этот подвиг, каким образом решил он вдруг немедленно приступить тотчас же к этому делу и вдобавок с такой легкостью, как будто дело шло не о войне, а о прогулке, никто из фаворитов ни догадаться, ни понять не мог.

Через день или два после празднования во дворце по поводу мира с Пруссией государю стало как-то особенно скучно. С первых дней царствования он был занят смотрами, экзерцицией, новыми мундирами, переездом в новый дворец и, наконец, заключением трактата с Фридрихом. Теперь вдруг, мысленно оглядевшись кругом себя, он увидел, что многие мудреные задачи достигнуты, исполнены… и делать больше нечего!

– Просто беда! Что же мне делать теперь! – воскликнул он. – И даже очень скучно! Что ж теперь придумать?

К этой скуке вскоре присоединилось какое-то грустное настроение. Как всякая болезненная натура, всякий тщедушный организм легко падает, легко уступает, так и Петр Федорович вдруг почувствовал себя хворым и слабым, а в особенности грустно настроенным.

В эти минуты он всегда, еще наследником престола, становился раздражителен и привязчив; ко всем близким людям он начинал относиться придирчиво, дерзко, и чем ближе был к нему человек, тем более доставалось ему. Наоборот, ко всем тем, которых считал он своими врагами, он начинал относиться благосклонно, заискивал в них, будто бы мгновенно начинал их бояться. Но, в сущности, это происходило из очень хорошего, хотя и болезненного источника. В это время государь относился к врагам своим совершенно искренне, прощая им их действительные или вымышленные вины и проступки. А равно вспоминал он и все то, что мог сделать дурного кому-либо, и старался всячески загладить свою вину.

Наутро после пирования во дворце принц Жорж явился к государю и напомнил ему о приказе арестовать государыню. Жорж горячо стал доказывать государю, что мера эта произведет такой страшный переполох, такую сумятицу во всей столице и всей империи, что трудно даже исчислить все пагубные последствия.

Государь раздражительно и ребячески на все доводы дяди отвечал:

– Она мне надоела! Она со мной дерзко обращается! Она будто знать не хочет, что я император. Надо арестовать! Мне так хочется!.. – Но, однако, после двухчасовой беседы государь успокоился и отвечал: – Ну, хорошо, пускай! Покуда подождем, а если будет так же продолжать… тогда проучим.

Именно на другой день после этой беседы с дядей и после свидания за завтраком Гольца с красавицей графиней Скабронской напала на государя та грусть и тоска, которая являлась у него, как болезнь, на несколько дней. Приходила она, по-видимому, всегда беспричинно, но отчасти от слабого сложения, которое не выносило непрерывных обедов, завтраков и ужинов, где все, по обычаю времени, воздавали обильное возлияние Бахусу.

Прежде всего государь заметил своего жирного Мопсу и вспомнил, что дня за два он его сильно высек за что-то. Петр Федорович позвал к себе собаку, стал ласкать ее, заметил, что подушка у Мопсиньки слишком жестка, и, позвав Нарцисса, велел тотчас же сделать другую, большую и пуховую, а покуда велел класть «бедную собачку» на диван.

И мысль его двинулась по направлению прощения обид и заглаживания его собственных обидных для кого-либо поступков. Он вспомнил о Теплове и приказал явившемуся с докладом государственному секретарю Волкову поехать поздравить Теплова от его имени с чином тайного советника. Он вспомнил, что обидел на празднестве графа Алексея Разумовского словом «крепколобый хохол» и заставил его покраснеть при многих вельможах. Разумовскому, фельдмаршалу и всех российских и многих иностранных орденов кавалеру и вдобавок миллионеру, нечего было пожаловать или подарить. И государь послал сказать Разумовскому, что будет у него пировать со многими гостями в будущий праздник и просит сделать пир на весь мир для своего первого и искреннего друга русского императора. Таким образом, дня три кряду, кроме милостей и ласки, никто ничего не видал.

Но за это же время все близкие люди, Жорж, Гудович, даже Гольц, даже Воронцова, боялись подступить к государю. Каждого из них он находил чем попрекнуть, разбранить.

Гудовича государь постоянно принимался бранить за его лень, за то, что он не служит примером другим офицерам и генералам, ездит верхом, как баба-кухарка, ведет дела в канцелярии спустя рукава, оправдывая виновных и осуждая невинных, и, наконец, дошел до того, что про него в городе ходят слухи, будто он первый грабитель в империи. Основание для этого у государя было; помимо истории с княжнами Тюфякиными, за которых вступилась Маргарита, до него дошла еще другая история. Ходатай по делам колонистов-славян на юге России, некто Хорват, за несколько дней перед тем дал троим приближенным к государю лицам, и в том числе Гудовичу, по тысяче червонцев за решение неправого дела.

Принца Жоржа государь вдруг начал преследовать за то, что он ничего не делает, не имеет собственного мнения ни о чем, слушается во всем проходимца Фленсбурга. Это ему нашептала Маргарита. А этот адъютантишко хвастается по всей столице, что принц делает все то, что он хочет, а государь будто делает только то, что принц хочет.

– Стало быть, Фленсбург император? – визгливо и запальчиво вскрикивал он, налезая на дядю. – Скажите, скажите! Стало быть, Фленсбург русский император?!

Это повторялось каждый раз, как принц являлся. И наконец, добродушный Жорж исчез и, сказавшись больным, не выезжал никуда из дому, а только все совещался с женой.

Но и тут государь не оставил его в покое. Однажды утром он прислал дяде сказать, что он никогда курляндским герцогом не будет и что Россия будет поддерживать саксонского принца. Об герцогстве уже месяц и речи не было, но государю хотелось хоть заглазно чем-нибудь уязвить дядю. В другой раз Петр Федорович послал Гудовича потребовать у принца подробную генеалогию его жены, принцессы Амалии.

– Объясни ему, – сказал государь, – что я недавно сделал ее кавалерственной дамой ордена Екатерины и не справился, имеет ли она право на это, королевской ли она крови. Может быть, был какой-нибудь мезальянс…

На этот раз Жорж не стерпел и оскорбился до того, что у него даже сделалось маленькое расстройство желудка. Генеалогию жены принц не дал, а положил звезду и ленту в футляр и отослал ее с Гудовичем.

– Ну что ж! И хорошее дело! – рассердился Петр Федорович. – На… Мопсинька! Возьми себе.

И он положил футляр на подушку любимой собаки.

Барону Гольцу всякий раз при свидании государь принимался доказывать, что трактат, заключенный с Пруссией, безобразный и обидный для России, что он пошел на него только из любви к Фридриху, но при этом отчасти продал интересы России и раскаивается и что скоро придется поневоле опять переписать трактат. Гольц, ожидавший всего, все-таки не ожидал подобных бесед через два или три дня после празднования мира.

Петр Федорович при этом ссылался на всех послов, на городские слухи и на мнения первых лиц государства. И на этот раз он был совершенно прав, говоря, что мирный трактат во всем полезен Пруссии и вреден России. В этом он мог сослаться на всех первых сановников, начиная с Разумовских и кончая канцлером Воронцовым.

Гольц отмалчивался на все, разводил руками, пожимал плечами, ежился и кривлялся, как обезьяна, и, конечно, не мог ничего сказать. Да и нечего было сказать! Дома он только изумлялся и искал мысленно того человека, под чьим влиянием, по его мнению, находится теперь государь. Скоро и он перестал бывать во дворце.

Наконец, с Воронцовой произошла самая бурная сцена. Государь стал упрекать ее в том, что она постоянно клевещет и обносит государыню. Тогда как государыня тихо, мирно и безобидно живет в своей половине, Воронцова постоянно видит во всех ее действиях только умысел и дурное намерение. Кроме того, он стал упрекать Елизавету Романовну в непомерной ревности ко всякому хорошенькому личику, ко всякой женщине, с которой он скажет два слова во дворце или где-либо на вечере. На этот раз он припомнил ее поведение в маскараде Гольца, как два или три раза подходила она к нему во время беседы с «Ночью» и как, наконец, чуть не насильственно заставила его покинуть маску и подать ей руку.

– И что взяла? Ничего! – восклицал государь. – Мы с ней теперь первые приятели. Понимаешь? И она почище тебя, замарашки.

Воронцова знала лучше всех про эти болезненные припадки государя и знала, что это длится иногда неделю, но никогда более, и Елизавета Романовна засела у себя дома с пастилой в ожидании перемены погоды.

«Это все от цыганки! – думала она. – Да пройдет небось…»

За это время государь заглазно старался тоже уязвить и ее. В тот день, когда Гудович ездил к принцу и привез Екатерининскую звезду вместо генеалогии, Петр Федорович тотчас же послал его к Воронцовой.

– Ступай скажи этой толсторожей, что в Петербурге ходят слухи, будто я на ней хочу жениться, сделать ее императрицей. Стали это говорить потому, что я ей дал звезду, которую могут носить только принцессы крови. Поэтому скажи ей, что если этот слух будет все ходить по городу, то я отниму звезду и прикажу ей поехать попутешествовать по России или за границу.

Гудович съездил к приятельнице и застал ее, как всегда, в полуночном туалете. Она была не в салопе и не перед печкой, потому что была уже теплынь на дворе, но в какой-то полинялой кацавейке совершенно неизвестного цвета. Когда он передал Елизавете Романовне слова государя, она отмахнулась рукой, как если бы ее облепили мухи или если б ей сказали самую старую, давно известную вещь.

– Э! Гудочек! – равнодушно произнесла она. – Не впервой нашло на него. Пройдет неделька, и сам приедет прощенья просить.

– Да и я так-то думаю, Романовна, а все как-то страшно, уж не завелся ли какой враг у нас. По правде сказать, боюсь я малую толику этой цыганки поганой, Маргаритки. Сдается мне, что государь с ней через край хватил. Уж больно хороша она. Да и Гольц сводит, бестия!

– Это другое дело, – выговорила Воронцова, – этого и я боюсь, но думаю, что провозится он с ней и бросит! И опять ко мне! Не раз уж бывало, Гудочек. Ведь все эти красавицы самомнительны, горды, умничать любят, а ему этого не надо. А я, он знает, простота! Как ни надумает, что ни прикажет, я все сделаю. Такой другой не сыщет!

Вот именно в эти дни тоски и придирчивости, однажды около полудня, государь отправился на половину жены, вошел к ней без доклада и, отчасти испугав государыню внезапным появлением, сел около нее и с первых же слов стал просить прощения за обиду за столом при всей столице.

Он сознался ей откровенно в своем приказе в ту ночь арестовать ее и сослался на дядю, Воронцову и Гудовича, которые постоянно клевещут ему на нее.

Государыня, разумеется, лучше, чем кто-либо, знала, что случилось с Петром Федоровичем и какой стих нашел на него. Она знала отлично, что не пройдет и недели, и снова он отдаст приказ арестовать ее, а быть может, когда-нибудь, и даже скоро, подобный приказ будет приведен в исполнение. Но этими днями надо было воспользоваться. Слишком умна была эта женщина, чтобы не воспользоваться всячески всем, что посылала ей судьба в помощь.

В тот же день вечером по приглашению государыни Петр Федорович снова явился к ней на чашку чаю и нашел у нее обоих Разумовских, Панина, Дашкову, старика Миниха и некоторых других. В конце вечера государь заявил, что он давно уже не проводил время так приятно с такими умными людьми, а все его окружающие и приближенные только и знают, что пьянствуют, только и умеют, что лгать и играть в карты. Он попросил государыню на другой день снова собрать всех. Таким образом, дня четыре кряду бывали эти, по выражению княгини Дашковой, «нечаянные чайные вечера».

Все, что говорилось на этих вечерах немногими лицами, было сохранено ими в тайне, а между тем здесь и возникла мысль, здесь воскресла мечта государя, здесь была брошена искра в его душу, от которой потом загорелся целый пожар.

Искусно, умно, тонко и льстиво напомнили государю о Шлезвиге, о давнишней вражде голштинского дома с датским. Почему государыня, Дашкова или братья Разумовские заговорили о Шлезвиге и Дании, было их общей тайной. Почему захотелось им начать воевать за маленькое герцогство – они одни знали.

Миних же ораторствовал более всех по другой причине: старику полководцу хотелось снова понюхать пороху и, как бывало прежде, заставить говорить о себе всю Европу. Он знал, что в случае войны он будет главнокомандующим.

Наконец однажды, почти не спав несколько ночей от картин сражений, побед и подвигов, которые теснились в голове и сменяли одна другую, одна другой кровавей, страшней и славней, государь пришел к жене и объявил ей, что все решено! Сделав достаточно для внутреннего спокойствия и счастья России, он может, должен вспомнить теперь о счастье и правах Голштинии, о своих обязанностях уже не русского императора, а принца Голштинского.

На вопрос его, чтобы жена высказала свое искреннее мнение, государыня отвечала, что не сомневается в полном успехе, в целом ряде блестящих побед. Но советовать объявить войну она, конечно, не возьмет на себя, враги ее не преминут сказать, что она умышленно советует пагубное для России и императора действие.

Однако в тот же день все самые близкие люди государю: и те, которые бывали у него, и те, которые решились не показываться несколько дней, – все узнали о новом, окончательно решенном предприятии – войне с Данией.

Дни тоски, болезненной придирчивости к друзьям, болезненного миролюбия по отношению к своим врагам прошли, но Шлезвиг, Дания и война крепко засели в голове государя.

Два вечера ораторствовал появившийся Гольц в кабинете Петра Федоровича и, как умный человек, красноречиво, убедительно доказывал невозможность этой войны. Он доказывал, что, наверное, мысль эта подсказана государю его врагами, чтобы удалить его из Петербурга и из России, дабы за его отсутствием произвести бог весть что! Гольц привез даже два письма от своего короля, в которых Фридрих говорил о том, что он готов помогать Петру в деле Шлезвига, но считает всякую войну для русского императора на первых порах царствования пагубной и немыслимой. Король советовал прежде всего подумать о поездке в Москву и короновании. Принц Жорж тоже появился, получил обратно женину звезду, был обласкан, помирился с племянником и присоединился тотчас к послу. Но уж чего Гольц не мог сделать, то Жоржу и подавно было не по силам. Все они стали надеяться, что грезы пройдут, как прошла его придирчивость, но все ошиблись…

Мера за мерой, указ за указом доказывали, что намерение государя будет приведено в исполнение, и даже очень скоро, очень энергично и во что бы то ни стало!

Курьер государя тайно ото всех, даже тайно от канцлера империи, поскакал в Германию, в место расположения корпуса русских войск под командой Румянцева, и повез никому не известную депешу.

А между тем государь крайне любезно обращался с датским посланником Гакстгаузеном, и Датский двор не подозревал о той грозе, которая надвигается на страну со стороны России.

 

XI

Еще полного месяца не прошло после первого свидания «Ночи» и юноши в уборной дома Гольца, а безумный пыл страсти у своенравной кокетки прошел! Быть может, влюбленный юноша был действительно невыносимо ревнив, но Маргарита уже начала раскаиваться в том роковом шаге, который связал ее существование с этим «львенком», как она его называла.

Вдобавок у влюбленного было особенное чутье. К Гольцу Шепелев не ревновал ее нисколько, хотя за последнее время посол и красавица видались ежедневно и постоянно о чем-то совещались, и иногда даже очень долго. Но всем поездкам Маргариты во дворец юноша мешал сколько мог. Он знал, как и многие в Петербурге, что государь становился с каждым днем все неравнодушнее к замечательной красавице. Воронцова уже, заметно для многих, отходила на второй план. А друг ее, Гудович, возненавидевший графиню Скабронскую и грубо обошедшийся с ней, тоже начинал пользоваться меньшим благорасположением государя.

– Ты совсем мужик! – заметил ему Петр Федорович. – С женщинами обращаться не умеешь! Тебя Гольц хотел на дуэль вызвать, и я его отговорил. – Но более этого государь ничего объяснить не захотел.

Насколько когда-то барон Гольц был занят мирным трактатом России с Пруссией, настолько теперь он был поглощен другим делом – расположить государя к умной и замечательно красивой женщине, конечно повиновавшейся ему слепо.

И чем более был государь мил и внимателен к Маргарите, отговаривавшей его от войны, тем более становился невыносим этот юноша, искренне, глубоко и чисто любивший ее первой любовью, и тем более раскаивалась она в своем недавнем легкомысленном поступке. Иногда хотя смутно, но у Маргариты уже стала являться мысль, как бы поскорее разойтись и отделаться от «львенка». Но это было, разумеется, мудрено. Это был не Фленсбург. Во-первых, потому, что он пользовался большими, чем тот, правами, а вдобавок и потому, что, как юноша, не остановился бы ни перед чем. Если бы ему сказали, что он будет сослан в Сибирь за малейшую огласку его отношений к графине Маргарите, то он ни минуты не поколебался бы! Все чаще в своих беседах с Маргаритой он горячо доказывал ей, что сочтет святым долгом убить всякого, к кому будет иметь повод ревновать ее. Слова его дышали при этом такою искренностью, что Маргарита не могла не верить, и ей становилось еще страшнее и, конечно, еще досаднее.

Наконец к затруднительному положению присоединилось вдруг нелепое и ужасное происшествие. Так как Шепелев настоятельно требовал от Маргариты, чтобы она ежедневно бывала у него по вечерам и это было сопряжено с переодеванием в офицерский мундир и со всякого рода затруднениями, то Маргарита решилась довериться помимо Лотхен еще другому полурусскому лакею, исправлявшему должность швейцара.

И Шепелев стал появляться уже всякий день в доме Маргариты, скрываясь, как и прежде, в большом платяном шкафу, поставленном в гостиной с куполом, всякий раз, когда кто-либо из близких знакомых проникал далее маленькой гостиной. Но вскоре благодаря этому шкафу юноша стал оставаться в доме графини по два дня безвыходно, так как по вечерам они не могли бояться чьего-либо визита, ночью, рано утром – и подавно… И кто бы мог подумать, что шкаф превратился в квартиру, куда спасался его жилец при появлении людей или гостей. Одна немка знала все!.. Каждый день Лотхен накрывала стол, подавала обед, или кофе, или ужин на два куверта, а затем угрюмо и мрачно делала реверанс и уходила к себе.

Лотхен давно перестала смеяться, она ходила темнее ночи. С первого же дня она была поражена открытием, что барыня решилась на такую невероятную глупость: влюбиться в мальчишку. С первого же дня Лотхен искренне возненавидела Шепелева, потому что он сделался помехой всех ее планов насчет судьбы графини и ее собственной. Первое время она горячо спорила, упрекала и уговаривала друга-барыню, но, наконец, ей осталось одно: молчать и ненавидеть Шепелева от души.

«Авось этот каприз пройдет, – мечтала она. – Ведь этот еще хуже Фленсбурга. Тот хоть влиятельное лицо у принца, а этот просто щенок. Красавец, правда, но, lieber Gott, таких в столице можно найти несколько дюжин».

Внезапное событие в доме все перевернуло.

Однажды поздно ночью, когда влюбленные только что окончили ужин и молчали, так как давно все было уже переговорено, все было старо, глупо, скучно… кто-то быстрыми шагами прошел через маленькую гостиную. Довольно резко попробовав дверь и найдя ее запертой, смелая рука стала стучать.

Маргарита смутилась, догадавшись, что это не Лотхен, и, совершенно не понимая, кто среди ночи, предполагая, что она давно спит, смеет так стучать. Вдруг за дверью раздался голос камердинера, француза Эдуарда, который громко кричал:

– Madame! Madame! Ouvrez-moi!..

Шепелев моментально скрылся в большой шкаф, но при этом, от смущения и неожиданности, забыл на стуле снятый мундир.

Маргарита отворила. На пороге появился Эдуард, несколько взволнованный, бледный, и выговорил:

– Monsieur le comte n’est plus! Он скончался.

Маргарита переменилась в лице и стояла не шевелясь, пораженная известием. Полтора года ожидала она смерти мужа и все-таки была теперь поражена. Она окаменела на месте, тяжело переводя дыхание.

Эдуард в то же время обвел глазами всю комнату и, несмотря на свое душевное состояние, поневоле заметил и забытый мундир преображенца, и, главное, два куверта на. столе. Он вдруг злобно усмехнулся и выговорил:

– Ma foi! C’est beau! Un défunt par lá, un amant par ici!..

Маргарита настолько была поражена известием и смущена замечанием Эдуарда, что не нашлась даже отвечать. Верный лакей снова усмехнулся грустно, пожал плечами и пошел наверх.

Шепелев, догадавшись, что свидетеля уже нет, вышел и нашел Маргариту среди комнаты молчаливую и встревоженную.

– Что такое? – спросил он. – Что он говорил?

– Муж умер! – тихо произнесла Маргарита.

Шепелев ахнул, но через секунду взял ее за руку и выговорил:

– Ну так что ж? Бог с ним! Царство небесное! Нам же лучше!..

Маргарита все молчала и не подымала глаз. Юноша потянул ее к себе и поцеловал в лицо. Она сразу пришла в себя и легко вскрикнула:

– Что ты! Теперь! В эту минуту! – И, быстро окинув глазами комнату, она прибавила тихо: – Даже страшно! Да, да! Ей-богу, страшно! Послушай… – И после минутного колебания Маргарита прибавила: – Мне страшно!

– Чего? – изумился Шепелев.

– Мне страшно! – полубессмысленно, но с детской интонацией в голосе повторяла Маргарита.

Шепелев стал расспрашивать ее, но она села на диван, задумалась глубоко, не слушала его и не отвечала.

Мысли Маргариты улетели далеко. Она невольно вернулась мысленно в свое прошлое, в те дни, когда молодой красивый боярин без ума влюбился в нее в Карлсбаде и, наконец, несмотря ни на что, дал ей свое имя, дал состояние и из положения мещанки и вдобавок авантюристки поставил ее в возможность сделаться первой придворной дамой русского императора.

Когда он был жив и желтый, худой лежал в маленькой душной комнате с затхлым, аптечным воздухом, он был для нее тяжелой ношей и ей было его не жаль. Когда он, давно тому назад, стал упрекать ее во многом, за что имел право упрекать, она выслушала его холодно, улыбнулась презрительно и насмешливо и, спустившись к себе вниз, выговорила в первый раз:

– Как это скучно! Когда же он умрет?!

С этого дня она перестала ходить к мужу и более его не видала.

Она не сказала себе, что более не пойдет! Это вышло как-то само собой! Каждый день откладывала она свой визит к больному, и день за днем, неделя за неделей прошло страшно много времени! Вспомнишь теперь – кажется невероятным! Почти не верится! Изо дня в день прошло полгода, что она не была наверху. Как это случилось, Маргарита сама теперь не понимала.

Часто думала она, представляла себе, как и когда узнает, наконец, о смерти мужа. Как-нибудь днем прибежит Лотхен или приедет она из гостей – и ей объявят об этом. На все лады представляло ей воображение, как получит она это известие, и ей каждый раз казалось, что, кроме радости, ничего это известие в ней не разбудит. Теперь оказалось совершенно иначе.

Ночью, после ужина, в присутствии любовника, запрятанного в шкафу, отчасти наскучившего, она узнала про это давно ожиданное событие! И ей стало не весело, но и не тяжело, не грустно, а только страшно! Ей, суеверной женщине, чудится, что вот сейчас явится он перед ней, ужасный, карающий! Он теперь уже в новом мире, тайном, темном, таинственном! Когда он лежал в постели почти без движения, в последнем градусе страшной болезни, он не мог прийти к ней! Теперь же он может!.. Но иначе… Хуже!..

Между тем Шепелев догадался, что надо скорей собираться домой, и, уже одетый, при шпаге, со шляпой в руках, подошел к Маргарите и стал говорить ей. Но она так глубоко задумалась, что пришлось ее взять за плечо.

– Маргарита, мне надо скорее уходить!

Она подняла на него задумчивые глаза и, очевидно, не понимала слов. Три раза повторял он ей то же самое.

– Что?! Нет! Нет! Ни за что!! – вдруг воскликнула Маргарита и схватилась за него из всех сил. – Нет, нет, не пущу! Оставайся здесь… Я… я боюсь!.. Я боюсь…

– Господь с тобой! Что ты?! Как не стыдно… – изумился юноша.

Но, несмотря на все уверения Шепелева, что ему невозможно оставаться, что на заре подымется в доме сумятица и весь день будут появляться знакомые, Маргарита не слушала и повторяла:

– Ни за что! Я боюсь!

Когда он, освободясь на мгновение, двинулся к дверям, она кинулась за ним и страшно закричала… С нервной, невероятной в ней силой оттащив его от дверей, она бросилась снова к двери и заперла ее на ключ так же быстро и ловко, как когда-то, будучи «Ночью».

– Что ты делаешь! – с отчаянием воскликнул Шепелев и невольно вспомнил уборную дома Гольца. – Выпусти меня!

Но она не слушала и только повторяла:

– Я не могу одна остаться, я боюсь! Ты будешь здесь теперь надолго, на неделю, на две, все равно…

 

XII

Все, что предвидел Шепелев, то и случилось. Чуть свет началась в доме полная сумятица. Люди постоянно вызывали барыню для разных распоряжений и, наконец, без ее ведома, по приказанию Эдуарда дали ранехонько знать Иоанну Иоанновичу о смерти внука.

Когда прошло часа четыре, после первого мгновения страха и трепета, Маргарита сидела в своей временной спальне, несколько успокоившись. Она даже согласилась отпустить Шепелева до следующего вечера, выбрав удобную для этого минуту, чтобы его не видал разный чужой люд, шнырявший на подъезде и по передней. Но в эту минуту в дверь ее постучался кто-то и позвал ее… Маргарита обмерла, узнав голос деда! И во второй раз перепугалась и смутилась она, точно так же, как от известия, принесенного ночью Эдуардом.

– Ну, вот и поздравляю! – отчаянно прошептал Шепелев, узнав тоже голос старика.

Приходилось скорее прятаться в шкаф. Злобный, взбешенный влез он туда…

Маргарита поневоле тотчас отворила дверь и впустила старика деда.

Иоанн Иоаннович был бодр, весел и румян, все лицо его улыбалось.

– Ну, что ж! Поздравляю, красавица! Теперь совсем овдовела, лучше, чем наполовину-то вдовой быть.

Но старик вдруг смолк, и лицо его вытянулось от удивления. Он ожидал встретить такую же веселую женщину, как и он сам был весел и доволен, а вместо этого нашел теперь бледную, встревоженную и смущенную.

Помолчав немного, он выговорил:

– Ох, бабы-то, глупы! На бабу и сам Господь не потрафит! Ей-богу! Что же теперь, плакать, что ли, учнешь, убиваться, причитать да завывать… Ах, прихотницы вы! Сам черт вас не разберет, чего вы хотите. – Старик махнул рукой на внучку и, помолчав, прибавил: – Ну, пойду наверх, погляжу на «путифица». Недолго он по свету нашпацировал, как немцы сказывают. Всего, кажется, двадцать шесть годиков шпацир-то продолжался.

Иоанн Иоаннович двинулся было к дверям, но обернулся и прибавил, будто в укор Маргарите:

– Вот кабы я тогда в этранже не пустил его, так, поди-ка, теперь бы жив еще был.

Маргарита не слушала и выжидала; в ту минуту, когда Иоанн Иоаннович был в передней, она бегом бросилась к шкафу, чтобы быть наготове и успеть, когда дед подымется наверх, мгновенно выпустить Шепелева. Но вдруг на лестнице дома раздались тяжелые шаги и возня нескольких человек. Эти звуки Маргарите напомнили что-то знакомое. Точь-в-точь такой же шум раздавался в доме, когда ее большую голубую кровать спускали сюда сверху. Она недоумевала и, робея, вернулась к дверям. Сначала она глядела, ничего не понимая, но вдруг ахнула! Устремив глаза через анфиладу комнат, через все отворенные настежь двери, она увидела деда, который стоял перед лестницей, потом попятился и, глядя наверх, перекрестился!

Не прошло нескольких мгновений, как Иоанн Иоаннович воротился назад, а вслед за ним несколько человек тащили что-то в белой простыне.

Маргарита вскрикнула и отскочила от дверей к окну. В этом крике сказалось многое. Много различных чувств шевельнулось в ней. Но боязнь близости этого мертвеца была заглушена боязнью за невероятное стечение обстоятельств; она испугалась срама, позора и такой огласки, которая погубит все. Все ее надежды и мечты разлетятся в прах! Маргарите и на ум не приходило, что кто-то помимо ее воли распоряжается в доме. В ее смущении ей казалось, что ее губит невидимая рука, рука карающего Провидения или мстящая рука усопшего.

Но через несколько секунд она могла догадаться, наконец, кто распорядился всем и поставил ее в невозможное положение. В комнату вошел Эдуард с той же демонской усмешкой на лице и выговорил графине:

– Так как эта комната самая большая и самая приличная, то надобно покойника положить здесь, на постели, покуда мы не устроим стол, а затем мы постель вынесем.

Появившийся за Эдуардом Иоанн Иоаннович понял, в чем дело, и подтвердил то же:

– Разумеется! Народ будет. Толчея будет. Здорового все забыли, а теперь все эти шатуны к мертвому так и полезут, как мухи на мед. Случая пошататься нельзя упустить! Да! Так! Так! Француз! Же ву при! Молодец! Комса! Комса! И в этой даже комнате насилу уместятся все шатуны.

Маргарита, быть может в первый раз в жизни, потерялась совершенно. Она стояла у окна, опершись рукой на подоконник, чувствуя, что ноги ее подкашиваются, и не могла выговорить ни слова. Она понимала, что это Эдуард, верный слуга, мстит ей за любимого барина, но делать было нечего… Она была безоружна.

И через час в этой красивой комнате с куполом и великолепною мебелью, на большом прилаженном столе, уже лежал покойник, устанавливались подсвечники и свечи, а большая кровать была уже разобрана и вынесена; все лишние вещи, туалет, мелочи разные… все было убрано… А шкаф остался! Люди взялись было и за него… Дед приказал. Но Эдуард остановил людей и упорно настоял оставить шкаф!.. Этот Эдуард распоряжался всем так хладнокровно, спокойно, но твердо и самоуверенно, что никто и не вздумал ему прекословить. Приказав не трогать шкаф, Эдуард только взял три кресла и, улыбаясь, приставил их к дверцам. При этом движении лакея Маргарита от злобы сразу пришла в себя. Она села у окна, отвечала деду сдержанно и холодно на всякие его расспросы и следила за разными незнакомыми людьми, которые хлопотали вокруг покойника. Она глядела, как дьякон пристраивался с аналоем, глядела, как толстый мещанин с черной бородой протягивал вдоль лежащего на столе какую-то веревочку и завязывал узелки, но, однако, не догадалась, что это был гробовщик, снимавший мерку. Только об одном думала Маргарита: как освободить любовника и спастись от позора?

«Вот мне – наказание! – повторялось у нее где-то на сердце без конца. – Огласка! И притом самая страшная, самая невероятная! Когда будут об этом говорить, то никто верить не будет. Все это случилось само собой. И как просто случилось! Да, это он мстит мне через Эдуарда».

В комнату вошли два священника и поклонились ей. Маргарита с ужасом оглядела их, соображая, что теперь в комнате до ночи не будет ни минуты свободной, чтобы без свидетелей освободить офицера. Как пережить этот день? Дожить до ночи? Хлопотавшая любимица вошла, наконец, к барыне и опустилась перед ней на колени. Лотхен, видя графиню в смущении, молча начала руками гладить по ее лежащей руке.

– Что же вы, liebe Gräfin, – выговорила она наконец. – Бог с ним! Мы давно ожидали. Вы теперь свободны.

– Да, Лотхен. Но он здесь! – шепнула Маргарита.

– Кто? – не поняла Лотхен.

– Он здесь, Шепелев.

Лотхен разинула рот, раскрыла широко глаза, поняла, но думала, что не понимает.

– Он здесь! – шептала Маргарита. – Не успел уйти. В шкафу. Пойми, что из этого будет!

Лотхен вскрикнула так же, как несколько часов тому назад при известии Эдуарда о смерти графа. Она подумала мгновение, встала и вышла.

Между тем мысли юноши в шкафу, душном и темном, были совершенно противоположны мыслям Маргариты. Шепелеву казалось его приключение настолько невероятным, что он готов был смеяться, если бы не боялся, что его смех услышат. По шуму шагов, звуку голосов, по нескольким отдельным фразам, которые он поймал на лету, он догадался, что произошло в этой комнате, где несколько часов назад они спокойно беседовали за ужином. Впрочем, Шепелев был убежден, что Маргарита сумеет его освободить, а с другой стороны, если бы даже и случился скандал, то это не пугало юношу.

Через несколько минут Лотхен прибежала к графине, вызвала ее в другую горницу и объявила: Эдуард прямо грозится вывести офицера из шкафа в ту минуту, когда съедутся все гости. Маргарита едва устояла на ногах.

– Позови его! – воскликнула она через несколько минут. – Позови его!

Маргарита села и закрыла лицо руками. Надо было унизиться перед лакеем.

Француз явился, догадываясь, зачем графиня вызывает его. Она ожидала увидеть нахальное лицо и ошиблась.

– Эдуард! – произнесла Маргарита спокойно. – Вы, вероятно, хотите денег. Вы хотите, чтобы я выкупила у вас мою честь? Я согласна. Сколько хотите вы, чтобы все скрыть?

– Rien, madame la comtesse! Rien! – спокойно отвечал Эдуард.

– Однако чего же вы хотите? Я не понимаю, что вам нужно? Я вам повторяю, я не обману вас. Молчите до вечера и берите, что хотите.

– Я ничего не хочу! – был снова ответ Эдуарда.

– Чего же вам нужно? За что ж вы меня губите?

Эдуард помолчал немножко, лицо его из сурового стало грустное, и он выговорил тихо:

– Je veux venger mon bienfaiteur! Отомстить за единственного человека, которого любил, как отца родного! – Француз говорил так спокойно, что чувствовалось поневоле, что вся его затея давно и окончательно решена и ничто на него не подействует.

– Я вас велю сейчас же выгнать из дому! – вспыхнула Маргарита, поднимаясь со своего места. – Вы забываете, что вы лакей!

– Напрасно начинать историю. Я не уйду, покуда не съедутся все гости на панихиду. Тогда я тотчас же выведу l,amant de madame la comtesse! – холодно отвечал Эдуард.

Маргарита сообразила, что надо решаться скорей. Она бы не поверила, но лицо лакея, взгляд его были еще красноречивее. Когда он говорил, что выведет l,amant de madame, то по лицу его можно было видеть, что он это сделает.

«Ведь сейчас начнут съезжаться!» – вдруг подумала Маргарита. И, как-то взмахнув руками, будто решаясь броситься в пропасть с какого-нибудь обрыва, она кинулась снова в гостиную, где был покойник. Подбежав к Иоанну Иоанновичу, она порывисто, нервно, едва переводя дыхание, потащила его за собой в маленькую гостиную.

– Дедушка! – воскликнула она. – Помогите! После все скажу. Помогите! Я пропала.

– Что ты? Что? – растерялся и отчасти перепугался Иоанн Иоаннович, думая по лицу внучки, что она сошла с ума или тоже вдруг смертельно заболела и умирает.

– Здесь в шкафу, – указала Маргарита рукой на гостиную, и рука ее страшно дрожала. – Там офицер! Офицер! Поймите! Тот, вы знаете… Шепелев. Помогите!

Старик разинул рот и так растопырил руки, что выронил свою табакерку на пол.

– Как? Что? – пролепетал Иоанн Иоаннович и, подняв табакерку, застыл, олицетворяя собой вопрос.

– В шкафу спрятан был… Спасите меня! Надо…

Иоанн Иоаннович наконец понял, сообразил, все взвесил и, вдруг разведя руками, еще более тихо и низко поклонился Маргарите в пояс:

– Спасибо, внучка! Разодолжила. Ай да… Ай да финт!

– Ах, дедушка! Помогите! Вы понимаете, что будет! Я после все объясню.

– Чего же тут объяснять! Само собой понятно! Вчерась заночевал, да на похороны без приглашения и попал… Ну, финт, цыганочка, не ожидал. Да этакого на моей памяти не бывало, а мне семь десятков. На столе покойник, а в шкафу-то любовник! Ну, будет Питер еще сто лет стоять – и до такого финта не достоится!

– Дедушка! – уже с отчаянием воскликнула Маргарита. – Хотите ли вы мне помочь? Сейчас съедутся, Эдуард грозится выпустить его при всех, нарочно…

– Ну, это он врет! – вдруг рассердился старик. – Я его, лакея… убью. Но вот что, внучка… Только и можно, что попросить у батюшек извинения, выпустить его при них. Лучше при них, чем перед всем Питером позорище устраивать.

Между тем Маргарита давно опустилась на ближайшее кресло, опустила голову на руки и не отвечала ничего.

Иоанн Иоаннович стоял на одном месте, как-то семенил ногами, потом вдруг будто рассердился на себя и быстро пошел в гостиную, где был покойник.

«Вот он, шкапище-то! Как в нем не спрятать! Дом целый! В нем жить можно! – подумал он, останавливаясь. – Фу! Создатель! Вот финт так финт!»

Между тем священники, дьяконы, дьячки и еще два каких-то причетника уже распоряжались в гостиной, как если бы они наняли теперь этот дом и эти горницы для себя. В каждом движении каждого из них чувствовалась хозяйская самоуверенность.

Иоанн Иоаннович вдруг усмехнулся, обернулся к ним и вымолвил, почесывая за ухом:

– Иереи честные, окажите мне, старому слуге царскому и российскому столбовому дворянину, великое одолжение! Произойдет сейчас в сей горнице удивительное вам зрелище. Обещайтесь мне не выносить сора из избы. И прошу я вас сохранить все в тайне.

Все духовные, конечно, ни слова не поняли, но, однако, еще несколькими словами Иоанн Иоаннович им объяснил дело. Внучек его пьет сильно. С вечера пьяный остался у сестры своей, графини. Вдруг событие, покойник! Его спрятали в шкаф. Теперь авось проспался. Ну и надо выпустить.

И затем Иоанн Иоаннович при общем изумлении, невольно усмехаясь, пошел к шкафу, отодвинул кресла и, отворив дверь, выговорил:

– Ну, ты, пьяница! Проспался? Вылезай на свет! Авось теперь пить бросишь после такого греха. Только сестру срамишь, да и меня… Ну, ну, вылезай, говорят! Какие тут прятки?

И при улыбающейся, но отчасти недоумевающей публике человек в восемь, из-за двух ярких элегантных юбок, висевших в шкафу, появилась фигура красивого, но совершенно сконфуженного юноши.

Почти не помня себя, прошел он между духовенства. Конечно, во всю свою жизнь он более смущен не бывал. Пройдя мимо Маргариты, он даже не заметил ее в углу горницы.

– Молодость! – заметил глубокомысленно ему вслед один из священников, разглаживая бороду.

Иоанн Иоаннович, покачивая головой, проводил юношу до самой передней. И уж как ему хотелось треснуть его сзади тростью по спине! Вызвав Эдуарда, он погрозился поступить с ним по-свойски, просто отодрать на конюшне за малейшее слово. Затем старик вернулся к Маргарите, все еще сидевшей в том же кресле, и, опять почесывая за ухом, сел около нее. Она видела Шепелева, ушедшего, но еще не успокоилась вполне…

«Это не останется в тайне! – думала она. – Они все всюду расскажут. Вот я и погибла! А я не хуже других. Такое ли бывает в этой столице?! Только не при такой обстановке! А между тем как это просто вышло!»

– Ну, внучка… Вдовушка моя! – заговорил ласково Иоанн Иоаннович. – Ведь я мыслил, ты воструха баба. А ведь ты, прости меня, – ты дура! К полюбовникам ходят, а к себе не водят. Так на свете заведено, и не нам мудрить и свет переменять.

 

XIII

Среди дня дом графини Скабронской переполнился народом. Иоанн Иоаннович был прав, говоря, что все те, которые живого графа забыли, к мертвому тотчас поедут. Впрочем, была еще и другая причина большого стечения публики. Петербург начал чуять в овдовевшей иноземной красавице нарождающуюся силу!

«Чем черт не шутит! – думали сановники. – И чего только Питер не видал за все время от Петра Первого до Петра Третьего! Как и где кончила жизнь первая супруга Петра Великого? В монастыре! Кто была вторая супруга – Екатерина Алексеевна, русская императрица? Была Марта! А тут Маргарита! Даже прозвища сходны!»

На другой день государь, узнав о смерти графа, недавно пожалованного придворным званием, приехал на панихиду, любезно и долго шутил со вдовой, долго оставался в доме и, уезжая, сказал:

– Если бы не смотр у Котцау, остался бы утешать вас до вечера!

И после этого неожиданного визита государя уже началась полная ярмарка. Кто был почти незнаком с Маргаритой, и тот приехал потолкаться и ей поклониться.

Государь действительно в этот день должен был снова быть на испытании новой партии учеников Котцау. Первое испытание показалось Петру Федоровичу настолько забавным, что он с тех пор не пропускал ни одного.

На этот раз на открытом плацу близ Адмиралтейства благодаря великолепной погоде собралась вокруг офицеров куча народу и зевак поглазеть на «немецкую драку», то есть на фехтование. Снова воспоследовало здесь то же самое, что было когда-то в кирасирском манеже. Снова государь смеялся, сердился, хвалил или бранил по очереди многих из состязавшихся с Котцау, с его помощниками и затем между собой.

Но на этот раз государь уехал особенно довольный, так как случилось неожиданное никем, неожиданное даже самим Котцау, происшествие.

В числе последних поединщиков выступил из рядов пожилых офицеров преображенец, старый лейб-кампанец Квасов и сам попросил позволения у государя показать и свои успехи.

– А! – вспомнил государь. – Ты опять хочешь наболванить! Опять тебя Котцау высечет! А ты думаешь, ему по голове попадешь! Небось во второй раз не дастся. Брось! Уходи!

Квасов стоял на своем; спокойно, но настойчиво просил позволения показать свое умение, так как за все последнее время усердно занимался фехтованием.

– Изволь, упрямая голова! Начинай! – крикнул государь.

Котцау назначил состязаться с Квасовым офицера Будберга, так как он фехтовал довольно порядочно. Однако едва успел он скрестить шпагу с Квасовым, как лейб-кампанец после двух или трех пас вышиб шпагу из рук противника и, обратясь к государю, вымолвил:

– Ваше величество, прикажите с кем-нибудь потягаться, кто поискуснее. Этот совсем ступить не умеет.

Государь, обрадованный, хотя несколько удивленный, воскликнул весело:

– Чего же лучше! Пускай сам Котцау станет. – И государь лукаво рассмеялся, уверенный, что поймал лейб-кампанца, хвастливого не в меру.

Котцау стал отказываться, объясняя, что опять этот поединок между ними окончится тем, что лейб-кампанец разозлится и забудет, что здесь смотр, а не настоящая драка или война.

И Котцау, не дожидаясь ответа государя, приказал своему помощнику Шмиту выйти потягаться с Квасовым.

Аким Акимович с особенно серьезным лицом, спокойный, отчасти даже важный, если не торжественный, стал на место против немца. Шпаги скрестили.

Не прошло пяти минут, как Шмит начал волноваться, беситься. Ему еще ни разу не удалось тронуть лейб-кампанца. Он думал, что их поединок будет потехой для всех, что он через секунду осрамит Квасова, а вдруг оказывается, что лейб-кампанец искусно парирует каждый удар. И по целым минутам стоят они друг против друга не выпадая, по невозможности поймать противника врасплох. Только обе шпаги ярко блестят на солнце и незаметно вздрагивают.

Но вдруг Квасов вскрикнул на весь плац:

– Держись, поросенок, убью!

И тотчас же три удара, самых ловких и сильных, упали на немца: удар по колену, по плечу и последний прямо в грудь с такой силой, что шпага согнулась в дугу между обоими противниками! Крики изумления, похвалы и громкий говор раздались кругом. Зеваки тоже почуяли, что «свой брат» немца одолел, и в народе тоже гул одобрения пошел.

Государь поднялся и приблизился к лейб-кампанцу.

– Не ожидал! Спасибо тебе, молодец! Ты, стало быть, работал много за это время!

– Почитай, все время, ваше величество. Часов по восьми и десяти в сутки занимался. И, как видите, не хуже других. Теперь могу помериться с господином Котцау. Разумеется, мне с ним совладать нельзя, но и тронуть я себя не дам ему.

– Ну, это вздор! – воскликнул Петр Федорович. – Уж ты и пошел!.. Вот русский человек сейчас виден. Не может не зазнаться…

– Говорю, не дам себя тронуть, – упорно стоял Квасов на своем.

Котцау ухмылялся и тряс головой.

– Что ж, mein Herr деуч! – воскликнул Квасов. – Дайте мне вздохнуть малость, и начнем.

Через несколько минут лейб-кампанец и Котцау скрестили шпаги. Несколько мгновений Квасов не дал себя тронуть ни разу.

Изумленный Котцау, но довольный, как любитель своего дела, невольно восхищался своим противником. Каждый раз, что ему не удавался его удар, не удавалось тронуть Квасова, он восклицал весело, с искренной радостью:

– Браво! Карашо! Молодес! Браво!

И поединок этот вышел совершенно иной, чем когда-то в манеже. Котцау был в восторге от своего противника. Аким Акимович был, конечно, польщен, и насколько он был злобен тогда, так что глаза его наливались кровью, настолько теперь был доволен, и улыбка не сходила с его лица.

Поединщики кончили.

Все присутствующие с государем и принцем впереди обступили их кругом, расхваливая лейб-кампанца.

Отдохнув немного, Котцау произнес по-немецки:

– Ну, теперь еще один раз! Теперь скажите ему, что я его сейчас же трону секретной пасой, против которой он ничего не может сделать.

Квасову перевели, но лейб-кампанец отвечал:

– Пущай, это будет не обидно!

И едва только оба снова скрестили шпаги, Котцау ловким маневром так ударил по шпаге лейб-кампанца, что вся шпага задрожала и рука лейб-кампанца, державшая эфес, на секунду онемела от сотрясения. И в этот момент пруссак ударил его два раза в плечо и в грудь и отступил. Котцау боялся, что лейб-кампанец озлится, полезет и не будет опять конца поединку.

Но Аким Акимович добродушно рассмеялся и выговорил:

– Молодец! Да ведь вы фехтмейстер, людей мастер крошить, а я только по сю пору был табакмейстер, только табак умел крошить, как никто во всей столице.

Государь был в полном восторге и ласково обнял Квасова.

– Вот кабы вы все так учились! – обернулся он к гетману, стоявшему за ним, и тотчас же поздравил Квасова секунд-майором. Аким Акимович даже зарумянился от удовольствия и благодарности. Государь, сказав несколько слов окружающим, чтобы взяли пример с Квасова, сел на подведенную лошадь.

Все, что было офицеров на плацу, тотчас окружили героя дня с поздравлениями. Все искренне удивлялись, каким образом человек его лет мог в такой короткий срок так навостриться.

– Сам не знаю, – добродушно говорил Аким Акимович. – Сдается мне, что и прежде у меня способность к тому была, да случая не выходило заняться. Ну а тут упражнялся. И всякий-то день все легче да легче выходило. Я так полагаю, что российский человек все сделать может, только бы охота была.

В эту минуту весь Преображенский полк двигался через плац и повернул на Невский проспект. Все следившие за ним заметили, что несколько далее, впереди, остановился и государь, окруженный своей верховой свитой и толпой народу. Очевидно, что-то случилось.

Многие из офицеров с плаца тотчас же побежали на место происшествия.

В ту минуту, когда государь отъезжал от плаца верхом в сопровождении нескольких лиц, и в том числе гетмана, он увидал среди улицы хорошо знакомый ему, несколько фантастический мундир, единственный в городе. Это был арап его и любимец, лакей Нарцисс. Арап отчаянно дрался на кулачках с каким-то мещанином и был весь обрызган грязью, так как противник, отняв метлу у расчищавшего улицу дворника, уже успел два раза хлестнуть «черномазого». Но затем Нарцисс отвоевал метелку, два раза ударил мещанина палкой и, переломив ее на его голове, бросился врукопашную. Негр, рассвирепев как дикое животное, яростно кидался на сильного и рослого врага, получал могучие удары в грудь и голову, но и сам бил изо всех сил.

Государь, узнав любимца, подскакал к нему, окруженный свитой, звал его, кричал, бранил, но остервеневший Нарцисс никогда бы не покинул своего противника, если бы тот сам при виде государя не отскочил в сторону, снимая шапку. В мещанине государь узнал известного в городе палача.

– Это ужасно! – воскликнул государь. – Я лишен моего лучшего слуги! Господа! Кирилл Григорьевич! Гетман! Что же мне теперь делать? Это ужасно! Я должен его прогнать, отправить. – Гетман не понимал, и государь объяснил ему, что арап подрался с палачом и что после такого позора Нарцисс, имеющий воинское звание, настолько обесчещен, что государь уже не может терпеть его около своей особы, а равно пользоваться его услугами. Сначала гетман, Гудович и другие смеялись, но вдруг увидели, к своему удивлению, что государь говорит совершенно серьезно и на лице его написано полное отчаяние. Все лица стали серьезны.

– Как же быть теперь? Как же быть? Я люблю Нарцисса и не могу без него обойтись! – горячо говорил государь, обращаясь с седла ко всем присутствующим.

Все молчали, окончательно не зная, что сказать, и не зная, что будет далее.

– Он должен своею кровью смыть это бесчестье! – воскликнул государь. – Понимаете?

– Так мы ему немножко крови и пустим, – выговорил вдруг гетман полушутя. – Ведь не на поединке же ему драться с палачом?

– Как? – воскликнул государь. – Как пустить…

– А вот возьмем да куда-нибудь царапнем! Кровь у него и потечет. И довольно! – шутил гетман.

– Отлично! – воскликнул государь.

Гетман удивился.

– Отлично! Отлично! – продолжал Петр Федорович. – Сейчас же берите его! – приказал он.

Столпившиеся кругом офицеры подступили, но Нарцисс, уже перепуганный, что с ним хотят делать нечто совсем ему непонятное, стал в оборонительное положение, приготовясь встретить кулаками и самих офицеров.

– Сдавайся! – кричал государь, наезжая на негра, но Нарцисс упрямо тряс головой.

Государь приказал кликнуть солдат из проходившего Преображенского полка. Полк остановился, несколько солдат окружили Нарцисса и, получив несколько здоровых тумаков, наконец осилили его, схватили и держали за руки и за ноги. Никто ничего, однако, не понимал, начиная с Нарцисса и кончая даже гетманом.

– Давайте сюда знамя! – воскликнул государь. – Прикройте его. Это тоже смоет бесчестье.

И офицер с двумя солдатами-знаменосцами вышли из рядов со знаменем и по приказу государя наклонили его над арапом. В то же время Петр Федорович велел одному из солдат расстегнуть сюртук на негре и по обнаженной руке близ плеча царапнуть чем-нибудь, чтобы вызвать несколько капель крови.

Нарцисс вырывался, ругался отчаянно, грозился и визжал, оскаливая свои собачьи зубы.

Сдержанный смех раздавался кругом. Со всей улицы прохожие и проезжие бежали поглядеть, что случилось среди густой толпы и кто орет как белуга на весь Невский проспект.

– Ну, вот отлично! – выговорил, наконец, государь, совершенно довольный и счастливый. – Ступай скорей домой! Спасибо вам, Кирилл Григорьевич, что надоумили! Теперь я даже счастлив, а то мне приходилось лишиться верного слуги.

И Петр Федорович, веселый, с сияющим лицом, двинул лошадь в галоп. Свита поскакала за ним.

Офицер, знаменосцы и солдаты-преображенцы вошли в ряды, и полк вновь двинулся. Народ долго не расходился. Со всех сторон только и слышно было:

– Да что такое? Беглый, что ль, арап-от?

– В чем дело-то? Секли, что ль…

– Орал! Стало, не пряником кормили!

– Не пойму. Спросите у кого-нибудь.

– Да никто не знает.

– О дурни! Кровь пущали арапу… захворал!.. Ну, доктур в себя и приводил его. Это первое дело от застуженья, кровь пустить.

– О черт, врет! В жару эдаку, вишь, застудился он у него?!

– Да ведь он, братец ты мой, арап!! Понял ты это?

 

XIV

Гарина, с самого дня своего ареста и немедленного освобождения, была так потрясена, что почти не вставала с постели. Изредка на несколько минут она пробовала вставать, но, посидев немного в кресле, снова ложилась. Сильное здоровье было будто надорвано; при малейшем звуке на дворе она вздрагивала всем телом; сделав несколько шагов по горнице, она чувствовала, что ноги подкашиваются, а в руках не могла удержать ничего, даже чайная чашка и та казалась ей страшной тяжестью.

Настя на вид была еще хуже. Она страшно похудела, подурнела и тоже почти не выходила из своей комнаты, не бывала у тетки, извиняясь нездоровьем.

Василек проводила день, переходя от одной больной к другой; усердно ухаживая за теткой, она не могла видеть без боли положение сестры. Она чуяла, что помимо перепуга, ареста, страха за судьбу сводного брата, которого Настя давно любила, есть у сестры еще что-то на душе. От зари до зари в полном смысле слова была Василек на ногах в хлопотах и заботах домашних. Иногда ей случалось с утра и до сумерек не успеть или просто забыть выпить чашку чаю. Случалось, что тетка, сильно раздраженная, выговаривала своей любимице, упрекала ее в недостатке попечения о себе, в недостатке любви по поводу какого-нибудь поданного ей перекиснувшего горшка простокваши или пережаренного пирога. И Пелагея Михайловна, конечно, не знала, что Василек, молча и терпеливо выслушивающая выговоры, сама уже часов восемь не имела еще маковой росинки во рту.

Насколько Пелагея Михайловна нетерпеливо и резко относилась теперь к своей любимице и была болезненно придирчива, настолько сестра Настя, всегда гордо, чуть не презрительно относившаяся к старшей сестре, теперь была нежна к ней и ласкова. Раза два уже случилось Насте, со странным оттенком в голосе, сказать сестре:

– Обними меня, поцелуй!

Часто Василек утешала сестру, что Глеба не постигнет строгое наказание, что как-нибудь все уладится, хоть со временем, хоть через несколько годов. Настя слушала молча и не отвечала ничего. Василек чувствовала, что говорит пустяки, что дело, в сущности, не в том… А в чем?! Какая тайна чуется ей у сестры, чуется ей сердцем бессознательно…

Однажды вечером Василек, сидя с сестрой, снова стала утешать ее, что Глеб отделается только тем, что будет года три солдатом гвардии.

– Не бог весть какое наказание. Вон Шепелев недавно еще без всякой вины, а только за молодостью лет был рядовым.

– Ах, Василечек! – вдруг воскликнула Настя. – Да разве в этом дело! Вор он, вор! Пойми ты это!

И Настя заплакала.

– Уж лучше пускай в Сибирь идет, тогда хоть будет наказан и, стало быть, несчастный.

«Так вот что ей горько! – подумала Василек. – Вот ее тайна!»

И, снова принимаясь утешать сестру, она вымолвила наконец:

– Ну, положим, так. Жаль тебе его, и мне тоже жаль, но ведь все ж таки, Настенька, он нам не родной брат. Так, как ты убиваешься, ты могла бы только убиваться по жениху или по мужу.

Настя вдруг переменилась в лице и воскликнула:

– Молчи! Молчи!

Василек не поняла тайного значения этого порыва.

– Конечно, только по любимому человеку, жениху ли или мужу, можно так убиваться, – прибавила она.

Настя вдруг зарыдала, бросилась на шею сестре и выговорила шепотом, от которого у Василька сердце замерло:

– Молчи! Сама не знаешь, что говоришь! Не будем больше никогда говорить об этом.

Так как Пелагея Михайловна и обе княжны узнали, конечно, от Квасова, кто был главным их защитником, то Василек была теперь несказанно счастлива, что они всем обязаны Шепелеву. О вмешательстве графини Скабронской Квасов умолчал.

Пелагея Михайловна тотчас по возвращении домой вытребовала через лейб-кампанца юношу, обняла, расцеловала и просила его забыть все старое, забыть, что он был нареченным, и бывать запросто, как приятель. И теперь Квасов и Шепелев по очереди приносили в дом Тюфякиных вести о князе.

Однажды, через недели две после освобождения княжон, Квасов принес известие и передал Васильку, что Глеб разжалован, лишен чинов, дворянства и ссылается в Сибирь, в рудники. Пелагее Михайловне тотчас же было это передано. Лицо ее осветилось злобной радостью.

– Угодил, «киргиз»! Туда ему и дорога, поганому! – воскликнула она раздражительно и злобно. – Его бы на родину его возвратить – в степи киргизские. Ну, да в рудниках еще почище будет.

Василек, конечно, уговорилась с Квасовым скрыть на время ужасную весть от сестры. Но Настя будто чуяла, догадывалась, или, быть может, неосторожное слово кого-либо из людей заставило ее подозревать истину. На все ее вопросы целый день Василек и Квасов не отвечали правды, но Настя догадалась, как добиться истины.

Рано утром она написала Шепелеву, прося известить о судьбе князя, и подписалась: «Княжна Василиса». Тайком посланный ею мальчишка через два часа был уже обратно и вручил ей ответ.

Настя пробежала его глазами и тут же среди передней замертво упала на пол. Очнувшись в постели, куда перенесли ее, и открыв глаза, Настя не сразу пришла в себя, даже не сразу узнала Василька.

Наконец она выговорила глухим, полубезумным шепотом:

– Рудники! Далеко! Да и работать не умею! Зачем меня не учили хоть лопату держать?..

И Настя осталась в постели на несколько дней. Скрытно от всех, целые дни плакала она…

Гарина, наоборот, обрадованная известием о Глебе, будто отмщенная, казалась на вид спокойнее, будто выздоровела. Она подозревала, конечно, канцелярию Гудовича в умышленном их арестовании, но главным образом она обвиняла оговорившего будто бы их негодяя «киргиза». Василек оправдывала брата, но опекунша не верила.

Так прошла еще неделя.

Однажды утром явился в дом Тюфякиных никогда до тех пор не бывавший у них преображенский офицер, сам Алексей Орлов. Узнав, что Гарина в постели, он велел доложить о себе старшей княжне Васильку. Орлов объявил, что у него есть первейшей важности дело до ее тетки, и просил непременно, чтобы Гарина приняла его.

Пелагея Михайловна взволновалась, почуяла новую беду и, кое-как поскорее одевшись, села около постели в кресло и приняла преображенца, о котором только слыхала как о буяне. С первых же слов этот буян, бог весть почему, необыкновенно понравился Пелагее Михайловне. Она глядела на него, дивилась и думала:

«Скажи на милость, как часто про человека зря дурно сказывают. Просто витязь, молодец, красавец! Да какой вежливый, почтительный!»

К несказанному удивлению Василька, Орлов просидел глаз на глаз с теткой три часа. Заперев дверь по ее же приказанию, Василек невольно решилась раза два подойти к дверям и прислушаться, только ради того, чтобы знать, чего надо ожидать, беды или радости.

Беседа тетки с преображенцем была тихая, мирная. Василек расслышала только голос Орлова. Он говорил красноречиво, горячо и мягким убедительным голосом. Тетка все молчала и только слушала.

«Что он ей рассказывает?» – недоумевала княжна.

Наконец Пелагея Михайловна позвала Василька и приказала ей достать из сундука, стоявшего близ образницы, тысячу червонцев. Василек достала деньги и, удивляясь, положила на стол.

– Ну, бери, голубчик, только меня и моих племянниц не загубите! А если сумеете все сохранить под спудом, то приезжай, еще дам.

Орлов взял деньги, обещался бывать, как знакомый, поцеловал ручку Пелагеи Михайловны и уехал.

Василек ничего не понимала. Гарина, видя изумленное лицо любимицы, усмехнулась насмешливо и выговорила:

– Диву далась! Ну и дивись! А знать тебе этого не приходится. А приедет он, еще дам. Десять раз приедет, десять раз дам! Он не обманщик, не «киргиз»! Душа-парень! Я ему три раза тут руку целовать давала, а меня краснобайством не проймешь. А денежки эти, Василек, на такое дело!.. Ну, просто скажу, на святое дело!! Да и им-то… На вот, подавись! – И Пелагея Михайловна злобно стала стучать по столу костлявыми пальцами. – Подавись! Подавись! Коли только за этим дело стало, за деньгами… половину всего своего иждивения Орловым отдам, чтобы только отплатить разбойникам этот стыд да срам! Чтобы столбовых дворянок тащить с солдатами, зря, в холодную, на допрос и пытку!.. – И Гарина прибавила будто себе самой или мысленно обращаясь к Алексею Орлову: – Приезжай, голубчик, приезжай! Хоть до пятидесяти тысяч дойду! А только сверни ты им шею…

– Кому же это – им, тетушка, Гудовичу? – спросила Василек.

Но Гарина усмехнулась и не ответила.

В тот же вечер громовой удар, ужасный и непредвиденный, разразился над домом Тюфякиных.

Василек, вставшая очень рано, прохлопотавшая целый день, почувствовала себя вдруг дурно. Здоровье ее, хотя крепкое, тоже не выдержало, наконец, всех забот и хлопот. За все эти дни у нее бывала только одна радость, когда Шепелев появлялся к ним проведать о здоровье Гариной. Но он каждый раз спешил, и она едва успевала перекинуться с ним несколькими словами.

Василек в сумерки, чувствуя себя слабой, решилась уйти к себе и прилечь на минуту. А между тем, покуда Василек глубоким сном заснула у себя, Настя, лишь за два дня вставшая на ноги, оправившаяся немного, но давно решившаяся на объяснение с теткой, вдруг поднялась с места, прошла коридор и, постояв несколько мгновений у двери Гариной, быстро, порывом вошла…

Пелагея Михайловна сидела на постели и раскладывала у себя на коленях, на откинутом одеяле, свой любимый пасьянс. При звуке шагов она подняла глаза и увидела перед собой племянницу, которую не видала давно.

– А! – выговорила Гарина язвительно. – Собралась проведать! Хворую изображаешь! Почему? Отца родного, что ли, в Сибирь угоняют? «Киргиза» на его родину возвращают, а тебе горе. Блажишь все… Одного жениха вот упустила уж… Смотри, в девках останешься.

– Тетушка! – выговорила Настя глухим голосом, остановясь перед теткой и опираясь на задок кровати Гариной. – Я вам… Выслушайте. Вы мне не мать. Вы меня не любите. И я вас не люблю! Сестру теперь полюбила… Ее мне жаль… А вас не жаль… Я ухожу за… ним… В Сибирь за ним.

Гарина уронила карты на колени, спутала пасьянс и, вытаращив глаза на Настю, молчала от изумления.

– Вы опекунша, вы хозяйка по закону над моими деньгами, – все так же глухо и медленно, но твердо заговорила Настя, только глаза ее засверкали ярче. – Надо мной вы ничего не можете… Оставайтесь с моими деньгами. Я ухожу без них.

– Да как смеешь ты… – зашептала Пелагея Михайловна, теряясь и робея от лица и голоса Насти. – Да ты… Василек! Василек! – вдруг закричала Гарина, невольно призывая на помощь любимицу. – За «киргизом»! Ухожу! Что ты? Что?!

– Глеб для меня дороже всего на свете… Он… он… – Но Настя не могла договорить. Она ухватилась руками за кровать, будто удерживаясь от падения, побледнела, закрыла глаза и, наконец, шепнула: – Он мне больше брата… Он мне теперь… Там в Сибири законов людских нет. Там все можно… – И Настя прибавила еще несколько слов, едва шевеля губами, ослабевшим голосом.

Но Пелагея Михайловна все слышала, поняла, поверила. Услышанное подтверждало ее давнишние подозрения! Она страшно переменилась в лице и мгновенно ухватилась за голову… Помотав головой, она тихо ахнула, затем застонала еще тише и повалилась на подушки.

Настя, шатаясь, вышла и, держась за стену коридора, дошла с трудом в свою горницу.

Пелагея Михайловна лежала и, при смутном сознании своего положения, чего-то ужасного с ней, не могла двинуться и не могла позвать…

Только через час Василек была разбужена горничной, которая тормошила ее за руку. Придя в себя, она услыхала:

– Барышня! Барышня! Барыне нехорошо… И давно… Полумертвая…

Василек вскочила на ноги и не могла ничего понять. Она испугалась, но не понимала то страшное, что говорят ей про тетку. Добежав до спальни Гариной, она нашла ее в постели в страшном виде, которого Василек тоже испугалась и тоже не понимала.

Все лицо Пелагеи Михайловны покосило на сторону, она глядела одним глазом, слегка закатившимся, рот был искривлен. Увидя Василька, Пелагея Михайловна зашевелила ртом, но вместо слов Василек услыхала какие-то ужасные гортанные звуки, которые можно было принять за шутку, если бы они были произнесены ребенком.

По счастью, пришедший Аким Акимович, давно уже дожидавшийся Василька в гостиной, чтобы, по обыкновению, сесть за чай, услыхал шум и, расспросив, понял, в чем дело. Тотчас же на лошадях Тюфякиных он поскакал за доктором. Затем до полуночи прохлопотали тщетно все около Пелагеи Михайловны. У нее сделался удар…

Василек была настолько потрясена, что прежний арест уж казался ей чуть не шуткой сравнительно с теперешней бедой. Она даже не заметила присутствия в доме, далеко за полночь, человека, который все-таки был для нее дороже всего в мире, то есть Шепелева.

Около часу ночи, когда Квасов сидел около больной, а доктор уехал, Шепелев обратился к ней с вопросом, почему случился удар у Пелагеи Михайловны.

Василек отозвалась неведением и внезапно догадалась пойти к сестре. Спросить! Но она вдруг всплеснула руками и выговорила:

– Настя-то? Где ж Настя? Ее с нами не было…

Княжна только теперь вспомнила, что Настя за все это время хлопот около тетки не появилась ни разу.

– Да и я хотел все спросить, – воскликнул Шепелев. – Как же в этакое время да не прийти помочь!

Василек тотчас же решила мысленно, что, стало быть, сестра лежит тоже беспомощно в своей горнице. Она бросилась туда. Горница Насти была пуста. Только ящики комодов были выдвинуты, многое выброшено на пол. Некоторых вещей, одного образа из киота и маленького ларчика, где были ее бриллианты, не было.

Через четверть часа после новой сумятицы в доме Василек и все домочадцы убедились, что княжны Настасьи не было в доме.

 

XV

И странно распорядилась судьба! Самое тяжелое время в доме Тюфякиных оказалось для Василька самым счастливым временем ее жизни.

Тетка была в постели почти без движения, доктор не ручался за ее жизнь. Сестра позорно бежала из дому, сама оговорила себя в канцелярии Гудовича и добилась того, что последовала за ссыльным братом.

Но зато здесь бывал теперь всякий день Шепелев. Вместе с Васильком ухаживал он за больной, просиживал целые часы около ее постели, проводил иногда целые дни наедине с Васильком. Видать ее сделалось для него потребностью. Ей одной изливал он свою душу, ей одной передавал всякий день то, что приходилось ему теперь перечувствовать и выстрадать от бессердечной женщины.

Кончилось тем, что Шепелев рассказал Васильку всю свою историю с Маргаритой, начиная со встречи в овраге и поцелуя в доме гадалки. И наивный юноша не подозревал, как терзал он сердце бедной княжны. Он и не воображал, как тяжело было ей выслушать всю эту исповедь, все эти признания. Но за эти дни взаимные отношения Шепелева и Василька изменились. Юноша посмотрел на некрасивую княжну совершенно иными глазами. Бесконечная доброта ее закупила его, и княжна стала его первым другом. Василек по-прежнему, но уже сознательно, не боясь своего чувства, любила его и на свой лад ревновала к Маргарите. Ей казалось, что ее любовь и любовь этой женщины – совершенно два различных чувства. Ей казалось, что та страсть, в которой сознался Шепелев к этой кокетке, ее бы не удовлетворила. В грезах своих о нем когда-то, представляя себе, как он мог бы полюбить ее, она никогда не думала и не могла даже предполагать возможности такого чувства, какое было у этого юноши к красавице иноземке. Ей грезилось иное чувство, глубокое и беспредельное, как море, но тихое, мирное… Она ревновала и ненавидела графиню, но только за те мучения, которые претерпевал от нее юноша.

Василек теперь перестала смущаться Шепелева, была проще, искреннее. Юноша, со своей стороны, после полной своей исповеди обращался с ней совершенно как бы с сестрой. День за днем Маргарита все более и более мучила его, а чистота души и бесконечная доброта Василька все более привлекали его. Кончилось тем, что после каждой бурной сцены с Маргаритой Шепелев без оглядки бежал в дом Тюфякиных, к единственному человеку на земле, с которым он мог говорить откровенно обо всем.

Однажды, случайно убедившись, что есть что-то ужасное и отвратительное в поведении Маргариты относительно старого деда, Шепелев снова бросился к другу. На этот раз он был особенно бледен и печален, но сказать этому милому, чистому существу, что подозревает он и на что способна та женщина, было совершенно невозможно.

– Что с вами? – приставала на этот раз Василек.

Но Шепелев долго молчал и, наконец, отозвался:

– Даже и рассказать вам нельзя. Много было всего, но подобного, конечно, и ожидать было нельзя. Но если это правда, если я не ошибаюсь, то, кажется… Кажется, у меня к ней все пройдет…

Шепелев сидел опустив голову, глядел на пол и не мог видеть, как изменилось лицо Василька. Она пристально смотрела на него, собиралась произнести два слова, и у нее не хватало духу.

– Да, тогда все пройдет, – прошептал снова Шепелев.

– Что пройдет? – еще тише, через силу, выговорила, наконец, Василек.

– Что? Эта безумная страсть! Разве можно любить… Да нет, я и говорить вам не стану. Господи, если бы она была то, что вы! Если бы в ней была хоть малая толика той ангельской души, какая в вас!

Шепелев смолк на минуту, потом вдруг поднял голову, взглянул на Василька и выговорил внезапно:

– Скажите, любили ли вы когда-нибудь?

– Что? – едва слышно прошептала Василек и вся вспыхнула. И в ту же минуту она подумала, как всегда, что покрасневшее лицо ее особенно некрасиво. И от этой мысли она покраснела еще более…

– Скажите правду! – горячо выговорил Шепелев. – Вот я вам всю душу свою выкладывал, все рассказал, чего и не следовало. Про такую женщину, как графиня, и с такой, как вы, и говорить бы не надо. Но я сознаюсь… я с вами душу отводил, мне легче бывало, как я ворочался от вас к себе. А вы, как мне кажется, со мною не откровенны. Я правду говорю. Я вас люблю. Мне бы теперь без вас трудно было остаться в Петербурге. А вы постоянно со мною как-то странно и непонятно мне поступаете. Да, есть что-то! Вот видите, вы все краснеете, стало быть, я правду говорю.

Действительно, Василек сидела пунцовая. Вдобавок она, ни перед кем никогда не опускавшая своих глаз, теперь не знала, куда смотреть, не знала, что делать, не знала, что сказать.

– Ну, да не об этом речь, – заговорил Шепелев, – это ваше дело. Коли я вам немножко не по сердцу и вы из жалости только позволяли мне всякий день исповедоваться и плакаться, так и за то спасибо! А вот что я хочу спросить, совсем другое: любили ли вы когда-нибудь?

Василек тихо подняла руки к лицу, медленно откачнулась на спинку своего кресла и едва слышно выговорила:

– Ах, полноте, Дмитрий Дмитриевич!..

– Отчего же? Я у вас не спрашиваю кого. Да это мне и не нужно знать. Я спрашиваю только, знали ли вы это дьявольское чувство, которое меня теперь совсем измучило. Я знаю, что моя любовь к графине может пройти. Она может завтра сделать что-нибудь, за что я ее возненавижу. Прежде я думал, что я способен убить ее, но теперь вижу, что если она такая… Таких убивать не стоит, таких можно только презирать. Так вот, скажите! Понимате ли вы то чувство, которое во мне? Бывало ли с вами что-нибудь такое? Любили ли вы? Скажите, княжна! Я не отстану! – грустно улыбнулся Шепелев.

Василек сидела по-прежнему, закрыв лицо руками. Ей казалось, что она стоит на краю обрыва, на краю пропасти, в которую ей неудержимо хочется броситься. Она чувствовала, что сейчас бросится и погибнет. Она сейчас непременно скажет ему одно слово, которое все погубит. Он испугается, он перестанет бывать. То чувство, которое явится в нем к ней, будет вдобавок оскорбительно, горько для нее! Их братские отношения будут уничтожены сразу. А между тем Василек чувствовала, что вот сейчас он повторит свой вопрос, а она ответит правду, – бросится в эту пропасть!

Шепелев протянул руки, взял ее за руки и отнял их от лица. Он почувствовал, что эти руки дрожат, но не понял. Он увидал ее совершенно изменившееся лицо с страдающим выражением, он увидал что-то новое, странное, тревожное в ее великолепных, вечно спокойных глазах, но тоже не понял.

– Понимаю, – выговорил он, – это для вас тяжелое воспоминание. Простите меня! Так, стало быть, вы знаете или хоть знали, как я мучаюсь теперь. Вы все-таки любили или, может быть, до сих пор любите?

После первой мгновенной тревоги Василек остановила на его лице тот ясный и глубоко западающий в душу взор, который так ненавидел князь Глеб, который так часто тяготил многих. Но только в этом взоре теперь была глубокая, бесконечная скорбь. Она долго глядела на юношу и вымолвила наконец:

– Да, любила и люблю теперь. И кого? Вы знаете?

Шепелев широко раскрыл глаза:

– Нет, не знаю. Ей-богу! Ведь не дядюшку же моего… – усмехнулся он.

Но в эту минуту сидевшая перед ним княжна вдруг зарыдала и, закрыв лицо, быстро вышла из горницы.

Шепелев, наконец, понял… но странное, неуловимое и неопределенное чувство шевельнулось в нем.

 

XVI

В палатах фельдмаршала Разумовского все приняло праздничный вид и все было готово к пиру, на который государь сам назвался.

Бесчисленное количество дворни, казачков, гайдуков, скороходов в разноцветных фантастических костюмах ожидали съезда гостей и самого императора.

В большой зале, выходившей окнами в сад, был накрыт обеденный стол, сверкавший при лучах заходящего солнца белизной скатертей и серебром. Стол был убран цветами и большими канделябрами из литого серебра, изображавшими различные роды охоты. Каждый канделябр имел более пуда веса и каждый изображал какое-нибудь разветвленное дерево, под которым группировались кругом ствола фигуры охотников в иноземных платьях и какие-нибудь звери; на одном кабаны, на другом медведь, на третьем лиса или волки и так далее. Канделябры эти были подарены покойной государыней и выписаны из Парижа.

Дом Алексея Григорьевича Разумовского был, что называется, полная чаша. Состояния фельдмаршала точно никто не знал, и сам он почти счет потерял своим доходам. Это было самое огромное состояние в России, и в ту минуту, когда в государственном казначействе было только миллион двести тысяч рублей наличными деньгами, граф Алексей Григорьевич имел несколько миллионов.

После кончины императрицы весь дом его был отделан черным сукном с плерезами, и он думал оставить этот траур на два, на три года, а теперь по приказу государя приходилось придать дому праздничный вид ровно через пять месяцев после кончины государыни.

Но если палаты приняли праздничный вид, освободившись от черного сукна, крепа и газа, то сам хозяин далеко не имел веселого и праздничного вида.

В ту минуту, когда государь, Жорж, Гольц и другие гости собирались на пир, граф Алексей Григорьевич сидел у себя в кабинете в полном мундире и во всех орденах, но лицо его было особенно мрачно и тревожно. Причина этому была немаловажная.

За два дня перед тем друг и наперсник брата его, Теплов, был у него, уговаривая открыто стать на сторону императрицы в случае, если произойдет в Петербурге какое-нибудь действо в ее пользу. Разумовский отказался наотрез, он обещал только остаться беспристрастным зрителем, а в случае всеобщего поворота в пользу Екатерины присягнуть одним из первых.

Теплов остался недоволен своим неуспешным предприятием, но, уезжая, объявил графу нечто настолько важное, что смутило Разумовского на целых два дня. Как друг дома, давнишний и верный, Теплов передал Разумовскому великую тайну, что государь ввиду печального состояния финансов и нужды в деньгах для содержания корпуса Чернышева, перешедшего на сторону Фридриха, имеет виды на громадное состояние Разумовского. Одним словом, Теплов объяснил графу, что государь собирается, придравшись к чему-либо, сослать Разумовского в Малороссию и конфисковать почти все его состояние.

Граф сначала хотя и встревожился, но не поверил хитрому Теплову. Он подумал, что это выдумка для того, чтобы склонить его в пользу заговора и пожертвовать крупную сумму денег для заговорщиков. Тогда Теплов достал из кармана бумагу.

Она была писана рукой, хорошо известной графу, тайного секретаря Волкова. На большом листе в заглавии было написано: «Промемория». В этой докладной записке Волков объяснял государю, какие есть средства поднять русские финансы. Одно из главных средств было предложение сделать то, что целое столетие делалось постоянно, примеров было без числа, начиная со знаменитого князя Меншикова и кончая Бестужевым и Лестоком. Временщик, отправляемый в ссылку и теряющий громадное состояние, конфискуемое в пользу правительства, а иногда в пользу фаворита, было делом настолько заурядным, что Волков ничего нового в данном случае не придумал, а только повторял зады.

Теплов уехал, Разумовский тотчас же съездил к некоторым старым приятелям, съездил к Панину и всех просил разузнать, правда ли, что он накануне ссылки и разорения. Сведения, собранные им, были совершенно различны. Одни, близко знавшие Волкова, уверяли, что он действительно об этом проговорился, но не ради злобы против графа выдумал это, а ради того, что это было единственным средством поправить российские финансы.

Наконец, фельдмаршал через Екатерину, государыня через Дашкову, Дашкова через болтушку сестру узнали, что государь поговаривал насчет конфискования имущества Разумовского, но, однако, решиться боялся, так как в Петербурге слишком любили и уважали графа Алексея Григорьевича. Одним словом, Разумовский вернулся домой совершенно смущенный, не узнав наверное ничего. Одно только понял он, что если теперь не совершится ничего, то через полгода, через год, рано или поздно, эта беда все-таки постигнет его.

Накануне назначенного пира, утром, гетман заехал к брату и нашел его в полной форме отправляющегося к государю.

– Что ты, батя? – спросил гетман.

– Да вот, поеду к нему, нехай снимет с меня все кавалерии и отпустит до дому.

Гетман уговорил брата ничего не делать, доказывая, что если действительно государь позволит ему уехать в Малороссию, то вдали от двора он скорее лишится всего. И два брата-хохла, носители национальных черт характера, побеседовали и хитро придумали, как горю пособить.

И вот теперь перед графом Алексеем Григорьевичем, ожидавшим приезда государя и гостей, стоял на столе большой золотой поднос с вензелем, на нем лежал каравай хлеба, а на каравае солонка, отделанная драгоценными каменьями. Под хлебом виднелась толстая пачка разных бумаг.

Разумовский сидел задумавшись, изредка прислушивался к шуму на улице, изредка косился на поднос и на пачку бумаг под хлебом и раза два или три пожал плечами. Этот жест ясно говорил: «Что же делать! Поневоле!»

И раз, после долгой думы, переведя глаза снова на поднос с караваем, он усмехнулся досадливо и выговорил:

– Нехай съест!

Когда раздался гром копыт на дворе, граф Алексей Григорьевич быстро встал. Двое лакеев, которым заранее было отдано приказание быть наготове, вошли в кабинет и подняли поднос. Разумовский быстро двинулся навстречу государю, а за ним понесли и поднос.

Государь всегда, слезши с любимой лошади, долго гладил ее, ласкал, разговаривал с ней, показывал ее в десятый, сотый, тысячный раз своим приближенным, уверяя, что такого коня в целом свете нет, что этот конь много призов выиграл в Англии, хотя все знали, что конь там никогда не бывал.

Прежде чем государь покинул лошадь, Разумовский успел спуститься на самый подъезд.

– А! Здорово! Ну, вот мы и приехали покутить! Раскошеливайся, хозяин! Жаль мне, что самого бедного человека в Питере разоряю, да что делать! – шутил государь.

И эти слова поневоле как бы подтвердили мысль Разумовского, что слухи о плане Волкова не есть выдумка.

Фельдмаршал, когда государь вошел на подъезд, опустился на одно колено и вымолвил:

– Ваше величество, примите приношение на пользу государственную от вашего верного раба.

– Что это такое? – воскликнул Петр Федорович.

– Хлеб-соль. Солонка эта по праву ваша. Она принадлежала еще великому Петру Алексеевичу и была дана мне покойной государыней. А под хлебом мое верноподданническое приношение.

Государь сдвинул хлеб с места и с трудом забрал в руку всю толстую пачку бумаг.

– Да что это?

– Деньги, ваше величество.

– Деньги! Ну, спасибо, родимый. Спасибо от души тебе… А много ли?

– Миллион.

– Чего?! – разинул рот Петр Федорович.

– Тут миллион, ваше величество, то есть бумаги, по которым его можно получить от петербургских и иностранных банкиров.

– Ну, Алексей Григорьевич! – развел руками государь, и голос его дрогнул чувством. – Ну!.. Прости меня, голубчик! Какая я перед тобой… как бы сказать? Какой я перед тобой… или какая я… Да, нельзя при чужих людях себя обругать. Ведь я хотел у тебя все отнять, а ты вот сам даришь. А все разные подлецы, завистники твои.

И государь с взволнованным лицом крепко обнял Разумовского, взял его за руку и все повторял:

– Прости меня, голубчик! Вот ты человек, а это все негодяи! – показал он на всю свиту, забыв, что там и принц Жорж, и Гольц, и другие ни в чем не повинные.

Приношение Разумовского, конечно, произвело на свиту действие оглушительного удара грома. И действительно, кроме Алексея Григорьевича, во всей России никто не мог поднести такой подарок.

С этой минуты, переступив порог дворца Разумовского, государь особенно развеселился. Да и вся свита, все гости, которые начали съезжаться, хотя им было ни тепло ни холодно от миллиона, перешедшего из рук Разумовского в руки государя, все-таки повеселели от одной близости к этому миллиону.

 

XVII

Через час все гости уже сидели в огромной зале за большим столом и пировали. Государь был веселей всех. Принц Жорж был не менее весел, потому что, садясь за стол, государь хлопнул его по плечу и сказал:

– Ну, mein Onkel. Так и быть! Я вам пятьдесят тысяч из этих денег подарю. Это будет как раз ваше жалованье за два года вперед.

Когда разлили первую бутылку шипучего венгерского, государь провозгласил тост в честь хозяина. Все шумно поднялись, и громкие крики «виват», вошедшие в моду при новом царствовании, огласили палаты.

Государь снова обнял Разумовского, поблагодарил его за подарок и, обращаясь к сидевшим около него двум посланникам, австрийскому Мерсию и датскому Гакстгаузену, вымолвил по-немецки:

– А что, господа резиденты, случалось ли подобное в анналах ваших стран, чтобы подданный дарил своему монарху такую сумму? У вас, – прибавил государь, смеясь и обращаясь к Гакстгаузену, – оно и быть не могло. У вас самый богатый вельможа имеет пять крейцеров в день на все свое пропитание. А вот у вас, господин Мерсий? Хотя бы за все царствование Марии-Терезии могло ли бы случиться когда-либо нечто подобное?

– Не помню, ваше величество. Но ее цезарское величество императрица никогда не нуждалась в чужих деньгах, – ответил Мерсий.

Под шум и ликование гостей намек резидента прошел незаметно, да и государь не расслышал хорошенько слов посланника, а, обратившись ко всем гостям, вымолвил:

– Сделайте удовольствие хозяину и мне! Напейтесь сегодня все как можно пьяней.

Это приказание государя было принято всеми с удовольствием, и его начали быстро приводить в исполнение.

Не прошло часа, как гул, крики и хохот раздавались на весь дом, слышны были даже на улице. Принц Жорж подливал редко, полицмейстер Корф еще реже, но когда эти два человека бывали во хмелю, то приходили в неописанный азарт.

Принц, хотя и тщедушный, теперь визжал так громко, что покрывал гул всех голосов. Он доказывал что-то через стол Гольцу, единственному вполне трезвому за столом, но не только Гольц не мог понять, о чем говорит Жорж, но принц и сам уже не сознавал.

Но вдруг гул голосов притих сразу, ибо раздался голос государя, уже не веселый, а гневный. Он сидел за столом, полуоборотом обращаясь к Гакстгаузену, лицо его было красно, глаза блестели. Он швырнул салфетку на стол и говорил громко при наступившей полной тишине:

– А я вам говорю, господин резидент, что я более этого терпеть не хочу. Я двадцать лет дожидался, за все царствование тетушки! И теперь на моей улице праздник. Шлезвиг должен быть моим! И будет моим! Я один в неделю справился бы с Данией, а что же будет, судите сами, когда король Фридрих обещал уже мне свою помощь. В два дня мы разнесем ваше капельное государство, так что от него следа не останется.

Гакстгаузен сидел смущенный, выпуча глаза, и не знал, как понять слова государя – как вспышку гнева, угрозу, о которой он завтра же забудет, или как правду, о которой тот случайно, против воли, проговорился.

– Да вы, кажется, не верите! – воскликнул государь. – Барон, – обратился он к Гольцу, – скажите ему, что это тайный пункт в нашем трактате с королем. Он мне не верит, скажите ему, что я не лгу.

Гольц, смущенный столько же, сколько и Гакстгаузен, не знал, что сказать, язык не повиновался ему. Важнейший тайный пункт договора сделался внезапно достоянием всех! Гольц по привычке обратился через стол к принцу, как бы призывая его к себе на помощь. Но принц, пунцовый, с разинутым ртом, не от удивления, а от хмеля, бессмысленно кивал головой, как китайская кукла. Если бы даже час целый прошел, то и тогда Гольц не нашелся бы что ответить. По счастью, государь, не дождавшись его ответа, снова заговорил:

– Да, наконец, все распоряжения сделаны. Гонец мой послан уже к Румянцеву неделю назад, приказать, чтобы он считал войну уже объявленной. Об этом можете узнать от Волкова и вот у Гудовича. А я с войском, команду над которым поручаю гетману, выступаю через месяц.

– Ваше величество, – вымолвил, наконец, Гакстгаузен, – прикажете считать мне ваши слова формальным объявлением войны? Прикажете мне дать знать это моему королю?

– Как? Что?! – визгливо вскрикнул Петр Федорович. – Да я вам целый час толкую. Это, наконец, удивительно! – И государь начал в такт своим словам стучать пальцем по столу. – Я вам – целый час – толкую, что двадцать лет – дожидался – взять у вас Шлезвиг! И вот теперь его возьму. Да что об этом толковать! Кончили мы, что ли? – обернулся он к Разумовскому и под влиянием гнева поднялся, не дожидаясь ответа.

Разумовский поспешил последовать примеру государя, и все гости встали из-за стола без пирожного.

Шумной толпой двинулись все во внутренние комнаты. Некоторые из гостей, более трезвые, горячо спорили или шептались; большинство, сильно захмелевшее, или не слыхало ничего, или забыло. И снова смех и веселые голоса огласили палаты.

Гакстгаузен немедленно исчез из дома Разумовского. Дипломат был страшно встревожен! Что скажет ему его правительство? Что он, как ребенок, прозевал все. Еще вчера послал он успокоительные депеши, а русский двор уже готов к войне.

Гольц, выйдя из-за стола, прямо подошел к государю, встревоженный не менее Гакстгаузена.

– Ваше величество, зачем вы огласили эту тайну? Наконец, сам я, пользующийся доверием вашего величества, признаюсь, ничего не знал. Я думал, что война с Данией может быть, но… но в отдаленном будущем. Король будет на меня разгневан, а между тем я не виноват.

– Не сердитесь, милый барон, я и сам не хотел сегодня объявлять, да рассердил меня этот старый гриб, я и сказал. Да что за важность, не ныне, так через месяц, не через месяц, так через год, а все равно я эту войну начну. Признаюсь вам, однако, поговорив об этом, мне бы хотелось хоть сейчас выступить. Ведь я в три дня всю Данию завоюю, не только что Шлезвиг.

И государь постепенно, покуда Гольц становился мрачнее, развеселился снова.

– Не нравится вам? – воскликнул вдруг государь, смеясь и трепля по плечу посла. – Мало ли что! Ведь вот вы какие? Я вам отдал даром обратно целое завоеванное тетушкой королевство, а вы не хотите, чтоб я себе взял маленькое герцогство.

Гольц пробормотал что-то в объяснение, но сам почувствовал, что говорить нечего.

Государь двинулся от него к кучке весело хохотавших гостей вокруг окончательно захмелевшего Жоржа. Но Гольц снова догнал государя и спросил:

– Ваше величество, окончательно ли решен этот вопрос и прикажете ли мне, по долгу посла, дать знать немедленно королю?

Лицо государя внезапно омрачилось.

– Я не понимаю вас, барон, – вымолвил он, слегка закинув голову назад. – Что ж я, наконец, император или нет? Мне кажется иногда, что около меня люди самые близкие забывают, что я… император российский. Я вам говорю при всех, что я… – заговорил государь громко, но дикий залп хохота нетрезвых вельмож покрыл голос его настолько, что Гольц не расслышал ничего.

– Ваше величество недавно писали королю, что собираетесь в Москву короноваться, а потом…

– Короноваться! Все глупости – успею сто раз… Это бабьи… Все вздор! – воскликнул государь. – Через месяц я выступаю с войском и со всей гвардией. А королю напишите от меня, что он обязан мне помогать деньгами или войском, как это стоит в нашем трактате.

– Король, – выговорил глухо Гольц, – не ожидал, что война эта будет объявлена вашим величеством так скоро. Это поразит короля, моего монарха. Огорчит его даже! Огорчит!

– А мне какое дело! – вдруг визгливо вскрикнул Петр Федорович. – Да вы, наконец, право, кажется… Оба с вашим королем, вместе…

Но Петр Федорович запнулся, так как крайне резкое слово насчет Фридриха просилось ему на язык, и затем выговорил:

– Что я, адъютант, что ли, вашего короля?! Я повелитель громадного государства, монарх, который если захочет, то может снова возвратить себе все те земли, которые недавно вам… сказать уж по правде, опрометчиво подарил.

Гольц даже побледнел.

– Да-с, опрометчиво! – горячо сказал государь. – Спросите любого вельможу столицы! Спросите первого попавшегося мужика на улице! Всякий вам скажет, что вы и ваш монарх искусно провели меня. Ну-с, – рассмеялся вдруг государь язвительно, – вот теперь и извольте-ка мне помогать бить датчан и брать Шлезвиг. А как только мы это кончим, – уже весело хлопнул государь в ладоши, – так извольте мне помогать против Польши и Саксонии, дядю курляндским герцогом посадить. А как мы и это кончим, извольте опять… Ну, там видно будет… Это уж мой секрет. А я секрета не разболтаю.

И государь быстро двинулся за кучкой гостей, заметив, что все они выходят из гостиной на балкон, а некоторые оттуда уже спустились в сад.

Гольц тотчас же уехал из дома Разумовского и поскакал прямо к Гакстгаузену.

Государь сошел за всеми в сад и, сев на последнюю ступеньку каменной лестницы, позвал к себе хозяина.

– Алексей Григорьевич, иди, голубчик! Садись со мной! Каково я отэспадронил обоих! Знатно! Не ожидали они от меня!

Между тем вельможи, спустившись в сад, по предложению кого-то начали запросто играть в чехарду. Зрелище это было настолько ново и странно, что государь стал невольно хохотать.

Сановники, уже пожилые, в мундирах, покрытые орденами, бегали мимо него, становились по очереди, прыгали, вертелись, хохотали, падали.

Наконец пришел черед принца. Жорж, первый раз в жизни игравший в русскую игру, стал на дорожке, растопырив ноги. Кто-то, Корф или Трубецкой, кричал принцу выставить одну ногу вперед, но Жорж не слушал и стоял. Трубецкой побежал первый, несмотря на свои восемьдесят лет, оперся руками в спину принца, подскочил через силу… но от старости, а может и от хмеля, застрял верхом на Жорже, неуклюже растопырившем ноги. И оба кубарем покатились в траву. Гулкий хохот раздался кругом них. Государь хохотал более всех. Два молодца, один от удара в грудь и голову при падении, а другой от старости, недвижно лежали на траве, не имея возможности подняться. Их окружили, с трудом подняли на ноги. Через несколько минут все, кроме них, снова играли в горелки. Государь присоединился к прочим, но, будучи моложе всех, бегал проворнее и ловчее и, не будучи ни разу пойман ни одним из них, вдруг рассердился:

– Что ж вы, поддаваться вздумали! Потому что я государь! Разве так играют! Это лакейство! Играйте как следует. Догоняйте! Ты, Корф… Ну-ка…

– Да… Где же мне… ва-ше… ва-а-ше… – забормотал ошалевший от вина и от усталости Корф.

– Вздор! Догонять… Гетман! Ну… За коровами бегать умел, а теперь, вишь…

И в ту же минуту государь запнулся; он заметил что-то сиявшее на дорожке и, быстро сделав несколько шагов, нагнулся и поднял звезду своего любимого голштинского ордена Святой Анны.

– Это кто потерял? – громко воскликнул он, слегка меняясь в лице. – Топтать ногами орден, учрежденный мной в память моей покойной матери! А?! Кто потерял?! Кто потерял?!!

И сразу все хохотавшие и возившиеся шалуны, из которых самому молодому было лет пятьдесят, присмирели, а некоторые со страхом шарили руками по своей груди. Владелец звезды не нашелся. Оказалось тотчас кавалеров семь этого ордена, но у всех звезда была на груди. Оглядев себя, оглядев друг дружку, пересчитавшись, компания заметила, что не все были налицо, не было и самого хозяина дома. При наступившей внезапно тишине все расслышали странные вопли за кустами. Казалось, что это овца блеяла.

Государь, держа звезду в руках, двинулся на это блеяние и увидел Разумовского, который поддерживал Жоржа. А Жорж этими овечьими печальными звуками расставался с теми блюдами, которые покушал за обедом и растревожил в чехарде…

Звезда оказалась его! Но дядя был в таком жалком положении, что государю нельзя было и рассердиться.

– Ну, хорошо, mein Onkel… – воскликнул государь снова весело. – Все-таки накажу. Она бриллиантовая! У кого из вас нет еще Анны?

– У меня нет! У меня! У меня! – раздалось сразу несколько голосов.

– Лови! – вскрикнул государь и бросил звезду вверх.

Кучка сановников шарахнулась с воплями… и ринулась. Один упал, другой насел верхом на третьего, четвертый подмял пятого… И все сразу очутилось, кричало, пылило и елозило на песке, отбивая друг от дружки засорившуюся звезду.

 

XVIII

Наступил июнь месяц и принес много нового.

Такие два искусных союзника, как барон Гольц и графиня Скабронская, не могли не достигнуть цели, к которой стремились всеми силами разума, хитрости и искусства.

Маргарита была, наконец, на той высоте, о которой когда-то тайно мечтала. Грезы стали действительностью, и главным образом, конечно, благодаря содействию тонкого дипломата. Уже с неделю, как высшие сановники государства перешептывались при встречах, ахали и разводили руками, поминая графиню Скабронскую и графиню Воронцову. Кто радовался, а кто ужасался, опасаясь того, что может произойти из новой Гольцевой стряпни.

Действительно, эта новая стряпня пруссака была не хуже мирного трактата. Если прежде Гольц имел влияние на самые важные вопросы российского государственного строя, то теперь влияние его могло сделаться безграничным при помощи такой союзницы, как Маргарита.

А она была предана ему всей душой, потому что чувствовала, что ей теперь мало одного кокетства, ей нужно многое, чего ей не дало ни воспитание, ни образование и чем богат Гольц. Только с его помощью она может сделаться из простой авантюристки, хотя и русской графини, всесильной личностью в этой стране, куда забросила ее судьба. Маргарита была совершенно счастлива. Голова кружилась у нее от неожиданного поворота в ее судьбе, и только жгучее раскаяние в недавнем роковом шаге мешало полному счастью.

Если у нее был верный союзник, который помогал ей всячески, даже в мелочах, то одновременно с этим было около нее другое существо, способное и готовое погубить ее ежедневно. Это был, конечно, юноша Шепелев. Остатки чувства к нему, которые были в ней еще недавно, хотя слабые, теперь исчезли окончательно. Она относилась к нему так же, как когда-то к больному мужу. Она почти не верила себе, что еще недавно могла увлечься красивым мальчуганом. Прежде она ждала смерти мужа и все мечтала о том, как от него избавится, теперь она уже хладнокровно обдумывала и обсуждала вместе с Гольцем, как избавиться от Шепелева. Перед собой она оправдывалась просто.

«Я, стало быть, никого любить не могу», – думала она.

В Шепелеве первый пыл страсти, конечно, прошел, но у него осталось искреннее глубокое чувство к этой женщине, которая первая познакомила его со всеми восторгами и муками любви. Маргарита реже принимала его, избегала встреч и, очевидно, переменившись к нему, становилась день ото дня все равнодушнее и к его мучениям. Сначала Шепелев безумно, злобно ревновал ее, но затем и это бурное чувство должно было пройти, душа изболелась настолько, что уже не могла по-прежнему чувствовать так же сильно. Буря улеглась в душе его; ее заменила грусть, даже глубокая скорбь. Снова ходил юноша бледный и печальный, как потерянный, не зная, куда деваться со своим горем.

Только беседы с Васильком, ее кроткий голос, ее дивные глаза, которые теперь Шепелев оценил и полюбил, низводили мир и тишину в его наболевшее сердце. Скоро жизнь его распалась будто на два отдельных мира: на мир горя и злобы, где властвовала Маргарита, и на мир тишины и добра, где царила Василек. И Шепелеву случалось теперь после бурной сцены ревности с Маргаритой с наслаждением бежать к новому другу, княжне, и в тишине полудеревенского дома Тюфякиных находить покой и отраду.

Когда-то в детстве, потом уже юношей, перед отъездом на службу, он мечтал о сестре, всегда жалел, что у него нет сестер. Теперь здесь он вдруг как-то нечаянно, неожиданно нашел эту сестру. Ему казалось теперь, что он любит Василька столько же, сколько и Маргариту. Столько же, но и не так же. Однажды нечаянно ему пришел на ум простой вопрос: что, если бы эти обе женщины тонули, которую бы из двух вытащил он на берег первою? Он не мог дать ответа на этот вопрос, и невозможность дать ответ поразила его. Стало быть, он любил обеих равно.

– Да, равно, – решил он наконец, – но не на один лад, и, пожалуй, даже княжну люблю больше! И чувство это хорошее, ничем не испорченное!

Несмотря на видимую холодность Маргариты, Шепелев, как и все влюбленные, всячески, на разные лады старался объяснить ее холодность какими-нибудь пустяками – то капризом, то нездоровьем, то ревностью. Во всяком случае, Шепелев хотя и ревновал ее, но еще твердо верил, что до полной измены далеко. Графиня кокетничает направо и налево даже с самыми высшими лицами в городе, но и только! Покуда она принадлежит ему одному.

Наконец однажды судьба будто нарочно захотела так устроить, что он получил два роковых удара в самое сердце в один день.

Утром на параде государь остался доволен Преображенским полком, подозвал к себе всех офицеров и стал весело и ласково беседовать с ними об экзерциции и об их успехах.

Государь хвастал теперь тем, что старый полководец Миних в себя не может прийти от удивления, как быстро изменилась гвардия.

– Я во всю мою службу, – говорил Миних, – ничего не мог из них сделать, как ни просила меня о том царица Анна Иоанновна, а вы, ваше величество, в пять месяцев поставили гвардию на одну линию с фридриховскими солдатами.

Отчасти Миних льстил, отчасти был прав.

Ежедневные смотры, разводы, парады и разного рода экзерциции подтянули и старого и молодого. Полки смотрели бодрее, и если не веселей, то стройней. Полк перестал казаться случайным сбродом или шайкой одинаково одетых парней.

На этот раз государь, заметя большие успехи офицеров, долго и милостиво разговаривал со всяким из них. Наконец, глянув через Баскакова и Квасова, он увидел Шепелева, узнал в нем сержанта, поздравленного офицером в маскараде, и подозвал его.

Шепелев сделал два шага вперед и очутился впереди.

– Ведь это ты был дежурным у Гольца? – спросил государь.

– Точно так, ваше величество!

– Помню, помню. Как твоя фамилия?

– Шепелев, ваше величество.

– Шепелев. Родня покойного гофмаршала и толстой Мавры Егоровны Шуваловой, тетушкиной приятельницы?

– Точно так, ваше величество.

– Шепелев? – повторил государь. – Скажи на милость. А я ведь думал, ты немец. Я, по правде сказать, оттого на бале тогда… – Но государь запнулся и не договорил. – Ну, русский так русский, твое счастье.

Государь повернулся зачем-то к принцу Жоржу.

Шепелев хотел снова стать на свое место, но вдруг Петр Федорович снова обернулся к нему и выговорил быстро, как если бы слова невольно сорвались у него с языка:

– За что она тебя вдруг невзлюбила? – воскликнул он.

Шепелев, не понимая, молчал.

– Тогда ведь графиня Скабронская за тебя просила на бале, а теперь все просит тебя выслать из Петербурга.

Юноша, стоя на шаг от государя, так побледнел при этих словах, что Петр Федорович даже изумился.

– Да ты не бойся, – рассмеялся он. – Она уже дней десять проходу мне с этим не дает. Но я раз сказал, что не хочу, – и баста, этого не будет. Нельзя все бабьи капризы исполнять. Ныне станет просить произвести в фельдмаршалы кого-нибудь, а завтра станет просить его же в каторгу сослать или повесить. Это невозможно! Есть русская пословица: что у бабы… Ну, не помню!! Мудреная пословица!

– У бабы, ваше величество, – выговорил Квасов, – сто две увертки в день…

– Нет, не та, другая! – рассмеялся государь.

– Бабья вранья на свинье не объедешь, – снова сказал Квасов.

– Верно! А ты много знаешь пословиц! – И государь повернулся снова к принцу…

Принц ухмылялся и, показав пальцем на все еще бледного Шепелева, вымолвил:

– Es ist unser Herr Nicht-micht!..

Шепелев, пораженный слышанным от государя, стоял как истукан и не слыхал слов принца. Зато Квасов слышал и подумал: «Ох, заладила Маланья про свои оладьи!»

По отъезде государя Квасов бросился к племяннику:

– Что же это, порося, за притча? Ведь не зря же болтает он? Вот они, бабы-то, родимый! Ей теперь, стало быть, нужда отвязаться от тебя. Так ты упаси самого себя, брось ее, не перечь, не мешай. Коли просит о высылке, стало быть, ты у нее бельмо на глазу, ну и брось, пущай ее. А то и впрямь добьется высылки. Государь мягкосерд, да и вдобавок: баба – пила, хоть кого перепилит. Ты знаешь ли, самой малюсенькой пилочкой можно столетний дуб свалить наземь.

Долго говорил Аким Акимович, но Шепелев, грустно задумавшись, не слушал дядю.

 

XIX

В тот же день Шепелев решился на объяснение с самой Маргаритой. Не застав ее дома, он снова вернулся в сумерки, видел сам, как она подъехала, вышла из экипажа, но швейцар снова ему отказал. Наконец, вечером, в ту минуту, когда он подъезжал к дому графини, она случайно опять садилась в маленькую карету и видимо спешила.

Шепелев еще ни разу не видал у нее ни этой кареты, ни этой красивой вороной лошади, ни этого кучера, одетого немецким почтальоном, в зеленой куртке, красном жилете и ботфортах. И будто что-то подсказало Шепелеву не появляться, а тайно ехать за ней. Эта чужая карета возбудила его подозрения.

Он остановил извозчика, дал Маргарите сесть и отъехать и в недалеком расстоянии двинулся за ней. Темная ночь легко могла укрыть его.

По направлению, взятому каретой, Шепелев не мог понять, куда едет Маргарита. Он знал теперь всех ее знакомых, их дома и знал, что в этой части города у графини знакомых нет. Проехав большую Дворцовую площадь, затем миновав небольшой дворец, где жил принц Жорж, карета выехала на набережную к тому месту, где когда-то они вместе любовались фейерверком. Проехав берегом мимо нескольких домов, карета остановилась. Шепелев нагнал ее. Маргарита не выходила.

Наконец в окнах дома мелькнул свет, дверь крыльца отворилась, и к карете вышел офицер.

В ту минуту, когда он высаживал графиню из экипажа, Шепелев соскочил с дрожек и внезапно очутился тоже около Маргариты. И она и офицер невольно вскрикнули от неожиданности.

– А, так вот что! Вот где ты теперь бываешь! – воскликнул Шепелев.

– Безумный мальчишка! – выговорил Фленсбург. – Знаешь ли ты, что делаешь? Знаешь ли ты, кто…

Но Маргарита схватила Фленсбурга за руку, и он смолк.

– Мне дела нет! Я не позволю! – почти теряя рассудок, крикнул Шепелев.

Неизвестно, что произошло бы здесь, но Маргарита схватила юношу за обе руки и стала из всех сил толкать его в свою карету.

– Садись! Я с тобой. Садись скорей! Я тоже, понимаешь? Я с тобой, – заговорила она тихо, будто совершенно потерявшись.

И в голосе ее звучала и боязнь, и полная покорность, готовность на все, что бы в эту минуту ни приказал он.

Не помня себя, почти не зная, что он делает, Шепелев вскочил в эту маленькую карету. Маргарита прыгнула за ним и велела кучеру скорей отъезжать от дома.

Карета быстро повернула и помчалась назад вдоль по набережной.

Фленсбург остался среди тьмы перед крыльцом в положении истукана, изображавшего полное изумление. Дорогой Шепелев то осыпал Маргариту упреками, то угрожал ей, то молил, то клялся, что убьет ее, то, покрывая ее руки поцелуями и слезами, просил не губить его, просил даже уехать, бежать из Петербурга к нему в вотчину, к его матери, чтобы обвенчаться с ним. Маргарита сидела недвижима, тоже как статуя. Руки ее были холодны как лед, и только изредка она нервно, судорожно сжимала их, так что ее маленькие пальчики хрустели от непроизвольных движений. Если б было не совершенно темно, то Шепелев мог бы увидеть ее бледное лицо, сверкающий взгляд и даже отчасти посиневшие губы, по временам вздрагивающие и бормочущие что-то на ее родном языке.

Когда Шепелев стал усиленно требовать от нее хотя одного слова объяснения, она порывисто ответила:

– Молчи! Дома все скажу.

И в этот вечер в той же красивой гостиной с куполом, где когда-то бывали они так счастливы и где еще недавно лежал на столе покойник, а с юношей произошел невероятный и глупый случай, в этой же самой комнате теперь произошла еще более невероятная сцена.

Сначала Маргарита, запершись с офицером на ключ, призналась ему искренне во всем. Шепелев ревновал ее к Фленсбургу; она объяснила ему всю ничтожную роль самого Фленсбурга в том, чему внезапно помешал Шепелев. Она думала полным признанием обезоружить юношу и, к ужасу своему, увидала, что ошиблась, что дала ему еще более сильное оружие в руки! Своей откровенной исповедью она совсем себя погубила! Чувство юноши было настолько велико, что он не мог идти ни на какие уступки и сделки со своею совестью. Все было на свете мало, мизерно и ничтожно для него сравнительно с тем чувством, которое поглощало все его юное существо.

– Из-за тебя, – воскликнул он безумно, – я на самого Сатану не побоюсь броситься.

Маргарита знала его давно, а вполне узнала только теперь. Она думала найти в нем такую испорченную натуру, как и все ее окружающие. Она думала задеть его честолюбие или корыстолюбие – оказалось, что у юноши есть только одно – любовь к ней! И вот это одно он ни за что, никому, никогда не отдаст!

«Сама, сама себя погубила!» – думала Маргарита, сидя теперь перед Шепелевым с опущенной на руки головой и стараясь придумать какой-нибудь исход из того положения, в которое она себя бессмысленной исповедью поставила.

Но от всего перечувствованного за этот вечер, от усилий нравственных, которые она делала над собой, голова ее будто устала, разум будто отуманился. Она ничего и придумать не могла.

– Что делать? Что делать? – без конца повторяла она мысленно и, наконец, невольно выговорила слова эти вслух, с полным отчаянием в голосе.

– Одно делать! – воскликнул Шепелев, опускаясь перед ней на колени. – Брось это все и люби меня! Меня! Слышишь ли, одного меня! Уехать отсюда! Стоит ли губить меня да и себя из-за двух недель или месяца прихоти? Ведь это прихоть его! Ты сотая или тысячная женщина у него. Через месяц он забудет даже твое имя, а наша любовь погибнет, будет опозорена.

Маргарита долго молчала, не отнимая головы от рук. Наконец она вдруг подняла голову, лицо ее было снова бледно как полотно, а глаза страшно, каким-то диким огнем засверкали на юношу. И вдруг Маргарита расхохоталась сухим, металлически звенящим, отвратительным смехом.

У Шепелева даже сердце замерло. Он никогда в жизни не слыхал подобного смеха.

Маргарита потрясла головой, оглянулась на комнату и на него, стоящего перед ней на коленях, и снова так же сверкали глаза ее, и снова тем же ужасным смехом рассмеялась она.

– Что с тобой? – невольно, почти рыдая, выговорил Шепелев.

– Ничего. Я решилась! – странно улыбаясь, выговорила Маргарита.

Голос ее звучал дико, казалось, что это говорит существо не разумное, не понимающее собственных своих слов.

– Да, я решилась. Решилась! Решилась!

– На что? – вымолвил он.

– На окончание. Понимаешь, надо кончить это.

– Ты согласна уехать?

– Да, да, согласна на все. Дай мне сроку три дня. Через три дня все будет сделано так, как ты пожелаешь.

– Правда ли это? – воскликнул Шепелев.

– Клянусь всем, чем хочешь. Три дня, слышишь ли ты? Три дня. И ты даже не придешь сюда, даже не напишешь ничего, ничего не спросишь. В три дня я все сделаю и на третий день сама пошлю за тобой или приеду. Ну, теперь поздно, ступай к себе!

Шепелев поднялся недоумевая и пристально смотрел ей в лицо.

– Мне нездоровится, – вымолвила Маргарита. – Все это слишком сильно потрясло меня; сейчас я лягу. Я чувствую себя дурно, прощай! Уходи!

И Шепелев через несколько минут был уже на улице, задумчивый и грустный. Что-то говорило ему, а быть может, само лицо Маргариты, ее злые глаза, ее смех ужасный, действительно отвратительный, что она решилась на зло, а не на добро.

«Но что же? Что же она сделает?» – вопрошал сам себя Шепелев, тихо двигаясь среди темной и пустынной улицы.

 

XX

Маргарита, оставшись одна, просидела несколько мгновений неподвижно в кресле, потом снова странно мотнула головой и начала быстро ходить по гостиной из угла в угол, как будто бы ей было душно и тесно в этой горнице.

Она была вне себя от гнева. Ей все чудилось, что совершившееся в этот вечер было сном, и самым ужасным ироническим сном. Действительно, судьба будто издевалась над ней. До сих пор в жизни все удавалось ей, никогда не случалось ей запутаться, а теперь юноша, которым она непонятно, бессмысленно увлеклась на минуту, запутал ее в какие-то простые, но крепкие сети, из которых она не знала, как выбраться.

В этот вечер почти решалась судьба ее. В этот вечер должно было состояться первое свидание, о котором еще недавно она не смела бы и мечтать. А куда должно было привести это свидание, к каким последствиям, к какому громадному перевороту в ее жизни, трудно было и определить. И все это здание, долго, с трудом, с искусством возводимое, рухнуло от простого толчка взбалмошного мальчишки. Можно ли еще вернуть потерянное? Поправима ли нынешняя беда?

В этом доме она должна была встретиться с государем, который за последнее время явно и сильно ухаживал за ней. Все говорили, что он серьезно увлекся красивой иноземкой, серьезно неравнодушен к ней. Все знали, что государь был влюбчив, за последние десять лет не было ни одной женщины при дворе и в обществе, за которой он не ухаживал бы хотя месяц. Но все тоже знали, что не было ничего более шаткого, как все эти мимолетные связи и вспышки влюбчивого сердца. Единственная женщина в Петербурге, чувство к которой было крепче других и продолжалось около трех лет, была графиня Воронцова, самая некрасивая и самая глупая женщина придворного круга. Но здесь была уже простая дружба, и эти дружеские отношения не мешали государю продолжать поочередно быть занятым и иногда поглощенным на время разными красавицами.

Гольц и Маргарита знали это, но они знали еще и другое. Гольц знал, что ни у одной из этих женщин, мимолетно любимых государем, не было верного союзника, такого, как он. Маргарита знала, что из прежних красавиц петербургских, нравившихся государю, не было ни одной такой хитрой, как она. Когда-то она не была уверена, что государь обратит на нее внимание, хотя большое общество уже преклонялось перед ее красотой и умом. Но она была уверена вполне, что государь, раз обратив на нее внимание, надолго, если не навсегда, останется под ее влиянием, полным и исключительным.

«Заставить его первый шаг сделать, вот что мудрено!.. – думала иногда она. – А второй, десятый, сотый… будет для меня шуткой и забавой».

За последнее время ей нужен был второстепенный помощник, нужен был не вполне опрятный душою человек, ловкий, честолюбивый и скрытный. Тот же Гольц указал графине на Фленсбурга, и Маргарита сразу согласилась, что именно таков шлезвигский уроженец. Мировая с Фленсбургом совершилась быстро. Фленсбург и Маргарита примирились искренне, поняли друг друга на полуслове и поклялись действовать искренне и дружно.

Фленсбург, собиравшийся было действовать против Гольца и графини и выдвинуться доносом и захватом орловского кружка, с радостью вступил в союз со своими врагами, когда этот союз подвигал его еще более на пути честолюбия. Благодаря ходатайству Гольца Фленсбург тотчас же бросил свое ничего не значащее теперь место адъютанта у принца и поступил в канцелярию Гудовича. Там нашлись у него средства еще деятельнее следить за орловским кружком, но все, что он предпринимал с этой целью, не знал даже сам начальник канцелярии Гудович. Этот труд Фленсбург брал на себя, наслаждаясь мыслью, что вскоре и весь успех возьмет на себя одного.

Фленсбург нанял квартиру на набережной, невдалеке от дворца принца, где когда-то жил.

Государь уже чаще шутливо и милостиво заговаривал с Фленсбургом при встречах. Роль помощника Маргариты, которая выпала теперь на его долю, не только не казалась ему унизительной, но даже льстила его самолюбию. Эта роль была прежде всего выгодна. Любовь и ревность к красавице Маргарите не могли побороть его честолюбия.

В это же время влюбленный юноша, ничего, конечно, не знавший, но все-таки ревнующий, беспокойный, связывал Маргариту по рукам, и она действительно решилась просить государя о высылке его из Петербурга. Но государь, отчасти добродушный, отчасти прихотливый, с первого же раза воскликнул с удивлением:

– За что? Славный офицер! Бог с ним! Да и зачем, что за каприз? То награждай и повышай, то ссылай, чуть не казни!

И чем чаще настаивала Маргарита, тем более шутил государь и упрямо отказывал. В этих случаях, как всегда бывает у людей слабодушных, у него являлось какое-то подобие характера, то, что называют упрямством. После трех или четырех просьб Маргариты государь уже окончательно решил ни за что не соглашаться на высылку ничем не повинного юноши. Он требовал повода и причин у Маргариты, а она, конечно, не могла сказать правды, а придумать было нечего.

Наконец однажды наступил давно ожидаемый вечер, который долженствовал изменить судьбу графини Скабронской. Фортуна подавала ей руку, чтобы вести за собой. А куда? Как далеко и как высоко? Никто, кроме самой фортуны, знать не мог. Маргарита чувствовала только, что ей нужна рука этой фортуны, чтобы подняться только на первые ступени бесконечно высокой лестницы, а затем она уже не сомневалась достигнуть собственным разумом и искусством до последней ступени, чего бы это ей ни стоило.

И вот именно в этот самый день благодаря неосторожным словам государя на плацу судьба толкнула Шепелева в дом Маргариты, а затем привела его и на подъезд дома Фленсбурга.

И теперь Маргарита, оставшись одна, не могла в себя прийти. Гнев душил ее, и именно этот гнев заставил ее смеяться тем смехом, звенящим, металлическим, бесчувственным, который показался юноше так отвратителен. В то мгновение, когда Маргарита хохотала так, она решила в сердце отделаться от этого юноши, уничтожить его как помеху, уничтожить каким бы то ни было образом, хотя бы самым бесчеловечным. Честолюбие и в ней тоже заглушило все, что было в душе доброго и хорошего. Казалось, что честолюбие это есть главный фибр ее существа. И едва только обстоятельства коснулись этой слабой струны, все лучшие и добрые стороны души замолкли. Когда-то она говорила Лотхен, что никогда никого не любила и не полюбит, что она сама – ее первая и последняя любовь. Теперь она чувствовала это более, чем когда-либо.

План, как действовать, мгновенно зародился и созрел в голове ее в те самые минуты, когда Шепелев стоял перед ней на коленях, покрывая руки ее поцелуями и слезами.

Теперь она окончательно решилась на исполнение этого плана. Несколько раз собиралась Маргарита позвать Лотхен и лечь в постель, но каждый раз ей снова и снова вспоминалось, как юноша заставил ее из боязни пагубной развязки обратно броситься в карету, уехать, увозя и его. И каждый раз бурное чувство злобы будто приливом душило ее, и ей было не до сна.

Часа через два после ухода Шепелева она несколько успокоилась и наконец вымолвила вслух:

– И отлично! Отлично! Дело поправить можно, и по крайней мере теперь благодаря этой комедии я возненавидела его окончательно. Святая Мария! Как я ненавижу тебя! – воскликнула она, стоя среди комнаты и будто обращаясь мысленно к Шепелеву. – Да! Отлично! Все к лучшему! Еще утром мне было жаль тебя, теперь же я готова собственными руками…

Маргарита подняла руки над головой, и в ее жесте сказалась злоба тигрицы. В ту минуту казалось, что ее маленькие красивые руки способны в самом деле растерзать человека.

Наконец она позвала Лотхен, но, несмотря на все расспросы немки, ничего ей не объяснила, сказала, что у нее болит голова, и только велела на другой день пораньше разбудить себя.

 

XXI

Наутро Фленсбург, проведший самый неприятный вечер, какой когда-либо удалось ему провести в жизни, получил от графини записку быть у нее немедленно. Она вышла к нему в черном атласном платье и черном вуале, которые надевала крайне редко. Ей захотелось надеть траур!..

Вести, привезенные Фленсбургом, не оказались дурными, и в тот же вечер Маргарита могла, если того пожелает, быть снова у него.

– Но что ж нам делать с этим сумасшедшим теперь? – спросил Фленсбург.

Маргарита рассмеялась сухим смехом, уже легким отголоском вчерашнего. Та же нота бездушной жестокости звучала в этом смехе, но только слабей.

– Вы смеетесь, а я у вас серьезно спрашиваю. Надо кончить. Что ж нам с ним делать?

– Все! – отозвалась вдруг Маргарита тихо и резко.

– Что?

– Все, говорю я вам.

– Я вас не понимаю.

– Странно. Вы спрашиваете, что с ним делать. Я отвечаю: все. Поняли?

Фленсбург подумал мгновение и выговорил несколько нерешительным голосом:

– Да, то есть не совсем. Я понял так: что бы ни случилось с этим мальчуганом, вы все одобрите?

– Все! – кратко и сухо повторила Маргарита. – Но я сама не могу. А кто пойдет на это «все»?

Фленсбург усмехнулся. Улыбка его говорила:

«Разумеется, ты рассчитываешь на меня. Опять я! И на этот раз я должен даже рисковать собой, а ты только воспользуешься успехом».

– Вот видите ли, – вымолвила Маргарита, – я решилась на все, а помочь мне некому.

Фленсбург пожал плечом:

– Полноте! Зачем мы будем играть. Я понимаю, что вы выбрали меня, иначе вы бы не стали говорить. Ну что ж, я пойду на это «все».

– Но как? Вот вопрос. Что? Каким образом?

– Ну, да нечего играть с вами! – вдруг вымолвил Фленсбург. – Ведь его убить надо?

И он пристально взглянул в лицо Маргариты. Она нетерпеливо дернула плечом и отвернулась.

– Что же? – вымолвил Фленсбург.

– Ах, боже мой! Вам хочется заставить меня произнести то, что вы понимаете. Извольте. Да, его смерть нужна, потому что другого исхода нет. Выслать нельзя. Купить тоже ничем нельзя. Даже оклеветать нельзя…

– И вам будет его не жаль? – уже с любопытством выговорил Фленсбург.

– Как это глупо! – вспыхнула Маргарита.

Наступило мгновенное молчание.

– Странные вы существа – женщины! – задумчиво и добродушно проговорил Фленсбург. – Странные! Вчера решаются на безрассудный поступок, рискуют своим положением, добрым именем, безумствуют как бы от самой сумасшедшей страсти, которая поглотила все существо, способна вести хоть на смерть, а сегодня…

– Да, уж вы бы лучше поступили в проповедники! – прервала его Маргарита, сердито усмехаясь. – Поступайте вот сюда, vis-а-vis, в церковь нашу, да по воскресеньям с кафедры и проповедуйте об испорченности нравов и о слабостях дочерей праматери Евы.

– Простите! Это явилось поневоле. Но не в том дело, надо подумать! Решиться мало, надо суметь довести дело до успешного конца. Обещаюсь вам подумать.

– Не забудьте, однако, что я вам даю три дня срока.

– О! Это для меня совершенно достаточно. Так до свидания! Будете ли вы сегодня вечером?

Маргарита рассмеялась и выговорила:

– А как вы думаете?

– Но если он опять явится?

– Нет, уж за это я вам отвечаю. Три дня он по уговору будет ждать терпеливо у себя того, что я ему обещала.

– То есть смерть! – громко выговорил Фленсбург. – Глупо, а все-таки скажу: бедный юноша! Зачем он замешался на вашем пути? Знаете ли, мне его жаль!

– Святая Мария! – раздражительно воскликнула Маргарита. – Вы невозможны. И я боюсь даже, что вы колеблетесь, что вы ничего не сделаете. Даете ли вы мне слово?

– Даю, даю, успокойтесь! Это «все», это прелестное женское «все» будет исполнено прежде трех дней.

Маргарита пристально глядела в лицо Фленсбурга, чтобы убедиться окончательно в серьезности его слов. Лицо шлезвигца было спокойно, решительно и холодно. Он не решался в минуту вспышки, а решался просто, бестрепетно, почти равнодушно.

Маргарита поверила ему и почувствовала, что судьба юноши теперь решена ими двоими, бесповоротно и безжалостно. Она тихо опустила глаза с лица Фленсбурга на пол, а затем незаметно, будто под какой-то тяжестью, тихо опустила и голову.

Фленсбург простился, пожал ее слегка похолодевшую руку и вышел.

Маргарита все стояла на том же месте. Наконец она очнулась как бы от сна, подняла голову, увидала себя в зеркале и вздрогнула. Она испугалась своей собственной черной фигуры с матово-бледным лицом. Тихо сделав несколько шагов, она села на диван, и вдруг слезы показались на ее лице.

– Что же делать? Иначе нельзя, – выговорила она шепотом. – Нельзя! Нельзя иначе!

В соседней горнице раздались шаги, и Маргарита быстро отерла слезы.

Гость оказался не простой, а визит его – многозначащим… Генерал-полицмейстер Корф явился засвидетельствовать графине свое почтение. И больше ничего! А прежде он никогда не бывал у красавицы иноземки.

Фленсбург между тем спокойно вернулся домой и не успел еще доехать к себе, как уже решил, что делать. Еще когда-то в маскараде, под наплывом ревности, он решился было вызвать на поединок простого сержанта. Но от этой нелепости отговорил его приятель Будберг. Теперь Шепелев был офицером, они были равны, и он мог не унижаясь драться с ним.

Для Фленсбурга, шлезвигского уроженца, покинувшего родину еще юношей, памятны были постоянные и бесконечные поединки студентов разных университетов, о которых так много и так часто слыхал он. Если бы он сам остался в Германии, то, конечно, теперь уже раз двадцать подрался бы. Для него поединок казался вещью самой простой и естественной. Разница была только в том, что там поединок случался из-за разных пустяков и кончался почти всегда легкими ранами, здесь же приходилось драться насмерть, или, верней сказать, здесь приходилось идти наверняка убивать юношу, едва умевшего держать шпагу.

И теперь роли как-то переменились и перепутались, теперь этому же Фленсбургу жаль было прежнего ненавидимого им соперника. Но и он, как Маргарита, кончил рассуждением: что ж делать! Иначе нельзя!

 

XXII

Ровно через сутки на Преображенском ротном дворе офицеры и даже солдаты толковали о безобразном случае, который все видели на плацу.

Бывший адъютант ненавидимого Жоржа привязался ни с того ни с сего к недавно произведенному офицеру Шепелеву, которого именно за это в полку недолюбливали как выскочку и голштинца. Но поступок Фленсбурга был настолько несправедлив и груб, что все офицеры невольно были на стороне Шепелева.

Фленсбург после развода заспорил с юношей по поводу его неправильно будто бы сшитого нового мундира и назвал его словом «щенок»!

Юноша вспыхнул, бросился к Фленсбургу, но тут же получил удар в лицо, настолько сильный, что опрокинулся навзничь. Вскочив снова на ноги, он снова бросился на оскорбителя и, несмотря на новый удар в грудь, успел сорвать с Фленсбурга орден и два раза ударить его в лицо. Тогда подоспели офицеры и разняли обоих.

– Ну, через час ты обо мне услышишь! – воскликнул Фленсбург. – Дорого тебе это обойдется!

И эти слова были поняты на ротном дворе совершенно иначе. Все офицеры поняли, что Фленсбург нажалуется Жоржу и государю, а Шепелев будет тотчас разжалован и, во всяком случае, выслан из Петербурга.

Но Фленсбург, произнося эти слова, предполагал совершенно иное и даже решился спешить. Он знал отлично, что если дело успеет дойти до государя, то, конечно, Шепелев не окажется виноват, потому что в действительности он и не был виноват. Но огласка, допрос Шепелева могли повести к его нескромным заявлениям, могли запутать все дело и погубить Маргариту.

После нежданного происшествия Шепелев, едва пришедший в себя от случившегося, сидел в квартире дяди, а Квасов громадными шагами метался по своей маленькой горнице вне себя, чуть не натыкаясь на стены. Лицо его было красно, губы ежеминутно тряслись. Но с самой минуты драки и до сих пор он не вымолвил ни единого слова. Раза два или три Шепелев спросил что-то у дяди, но Квасов вскинул на него только помутившимся взглядом и не отвечал ни слова, только закусывал дрожащие губы и продолжал шагать.

Часа через два в квартире Квасова появился Будберг и, хотя знал обоих офицеров в лицо, однако спросил об имени и отчестве каждого. Квасов остановился молча, сложив руки за спиной, и глядел на Будберга теми же мутными глазами. И Шепелеву, назвавшему себя, пришлось отвечать и за дядю.

– Да, это Аким Акимович Квасов.

Будберг в коротких словах объяснил, что оскорбленный Шепелевым его приятель Фленсбург присылает его секундантом для вызова Шепелева.

В первую минуту ни юноша, ни лейб-кампанец не поняли слов голштинца и оба глядели на него почти разинув рты.

Будберг объяснился как бы с двумя детьми, передав им подробно и обстоятельно, в чем дело. Шепелев вдруг радостно вскочил со своего места, будто луч света ярко блеснул для него среди полной тьмы. Действительно, за минуту назад он сидел, не зная, как выйти из своего положения, а здесь ему сразу показали, что делать, и он радостно ухватился за это предложение. Он слыхал о поединках когда-то и не понимал их, считал безумством, грехом, заморской выдумкой, теперь же ухватился за предложение Будберга как утопающий за соломинку.

Квасов также понял, наконец, что надумал немец.

– Да, – протянул Аким Акимович. – Тэк. Тэк!

И это были первые звуки его голоса после двухчасового молчания.

– Так. Теперь понятно! – заговорил он будто сам себе. – Совсем понятно! Это, стало быть, по-законному, по-заморскому. Невзлюбил человека, убил на дороге, из-за угла или хоть при всей честной компании. Виноват! В Сибирь! А это по-законному! Невзлюбил, отдул, сам же обиделся и зову: дай, мол, себя убить. Ай да немцы! У вас всякая мерзость и та так отглажена, что просто золотом блестит. Слыхал я всегда, что вы, немцы…

И Квасов прибавил такое слово, от которого Будберг покраснел невольно до ушей.

– Ну а теперь сам буду знать, что вы… – И Квасов снова повторил то же слово.

– Послушайте, господин Квасов, – заговорил спокойно Будберг. – Я не затем пришел, чтобы слушать от вас оскорбительные выражения. Ругаться нетрудно, и всякий пьяный мужик сумеет это сделать. Я знаю, что нам будет очень мудрено втолковать вам все правила поединков так, как они спокон века совершались и совершаются в Европе. Я знал заранее и говорил Фленсбургу, что, прежде чем вы поймете и согласитесь, надо будет, как говорится, выпить целое море.

– Пей, голубчик, что хочешь! Хоть море, хоть другое что, вот тут у меня, осуши до дна! А вот что я тебе скажу. Поезжайте к Фленсбургу и скажите ему, что дядя с племянником на все согласны. Скажите ему, что нет человека, которого бы я так любил и уважал, как господина Фленсбурга, и, кстати, припомните ему про колбасу, которую я ему в кобуру вложил тому месяца два или три будет.

– Так вы согласны? – прервал его Будберг.

– Согласны, согласны! – в один голос отвечали Квасов и Шепелев.

– Где же и когда мы должны встретиться?

– Где прикажете, – говорил Квасов, заслоняя племянника, как если бы дело шло о нем самом.

– По дороге в Метеловку, самое лучшее. Там глухо всегда.

– Самое настоящее разбойничье место, – отозвался Квасов. – Там и будем друг дружку по-заморскому и законному резать.

– Так завтра в шесть часов утра мы будем там с Фленсбургом.

– И мы будем.

– И я надеюсь, – прибавил Будберг, – что до тех пор никто, кроме нас, об этом знать не будет. Иначе, как вы, вероятно, понимаете, начальство прикажет не допустить поединка, – вразумительно говорил Будберг Квасову.

– Стало быть, вы предполагаете, – отозвался Аким Акимович, – что мы, так сказать, сбегаем сейчас к тетеньке пожаловаться на вас. Не бойтесь, в шесть часов будем там.

Будберг вышел совершенно довольный, не ожидавший такого быстрого успеха. Он полагал, что ему придется часа три поучать русских офицеров и чуть не упрашивать и умасливать идти на поединок, а вместо этого юноша видимо обрадовался предложению, а Квасов тоже если не обрадовался, то со злобой поневоле согласился.

После ухода Будберга дядя и племянник остались глаз на глаз.

Шепелев сел на кровать дяди, понурился и задумался. Квасов стоял перед ним среди горницы, не двигаясь, не шевелясь, как истукан, и наступило мертвое молчание во всей квартире.

Наконец Квасов шагнул к юноше, положил ему руки на плечи. Шепелев пришел в себя, поднял голову.

Лицо Квасова было в слезах. Едва только глаза их встретились, лейб-кампанец вдруг зарыдал, как ребенок, шлепнулся на постель около юноши и, обхватив его сильной рукой, навалился на него, всхлипывая.

– Дядюшка! Дядюшка! – повторял Шепелев. Голос его дрожал и рвался от наплыва различных чувств. И горе, и стыд, и боязнь – все спуталось в нем и будто застлало ясное сознание того, что будет завтра.

 

XXIII

На другое утро чуть свет извозчичьи большие дрожки тащились шагом по скверной дороге из Петербурга в Метеловку.

Это был десяток изб на крайнем конце Фонтанки, и место это было разбойничьим гнездом. Никакие полицейские меры не могли прекратить разбоев, и шайка, здесь жившая, была, казалось, неуловима.

Шепелев сидел слегка бледный. Красивые глаза его блестели ярче, отчасти лихорадочным блеском, но выражение бледного лица было не тревожно, а бесконечно грустно. Он знал наверное, что едет на смерть.

Он понимал, что оскорбление Фленсбурга было умышленное, чтобы вызвать его, а вызов понадобился ему затем, чтобы убить.

Была ли тут замешана Маргарита, он подозревал, но просто боялся думать об этом.

«Лучше умереть, не зная этой мерзости!» – думалось ему.

Ему будто не хотелось уносить на тот свет с собой не светлый и не чистый облик предмета первой любви своей. Разумеется, Квасов уверял его, да и сердце подсказывало, что Маргарита не чужда всему происшествию, но о том, насколько замешана она в нем, он усиленно старался не думать.

Об исходе поединка он, конечно, сомневаться не мог. Фленсбург, как иностранец, как адъютант принца, ежедневно учившийся у Котцау, владел шпагой если не безукоризненно ловко, то, конечно, гораздо лучше Шепелева, который успел только взять несколько уроков, когда заставал своего дядю усиленно трудившегося и ломавшего себя на все лады, чтобы отомстить публично Котцау.

Квасов, наоборот, сидел бодрый, чуть не веселый, шутил с извозчиком, подшучивал даже над двумя хромоногими клячами, которые их тащили.

Шепелев грустно поглядывал на дядю и недоумевал, каким образом может этот самый Аким Акимович, вчера рыдавший над ним, сегодня относиться так безучастно к его судьбе.

А Квасов был просто бесконечно доволен собой. Еще накануне вечером он обежал чуть не всех офицеров своей роты, съездил к какому-то еще французу в городе и собрал всевозможные сведения о всевозможных дуэлях и поединках.

Вернулся он домой ночью, вполне обученный, узнавший и понявший до тонкостей все многоразличные правила заморских поединков. Вдобавок теперь у Квасова в руках была пара новеньких шпаг одинакового размера. Этим он готовился удивить самих немцев. Квасову объяснили, что если у Фленсбурга шпага будет хоть на вершок длинней шпаги Шепелева, то дело плохо. И Аким Акимович вечером съездил к оружейнику на Невском и купил пару новых шпаг, лихо отточенных и блестящих, как серебро.

Наконец, после часа езды по рытвинам и лужам они достигли поворота, за которым открылись пустыри. Вдали виднелась деревня, а ближе, саженях в восьмидесяти, стояла щегольская коляска и около нее два офицера.

Противники и секунданты раскланялись.

Шепелев при виде врага как бы встрепенулся. Лицо его оживилось, но стало еще бледнее.

– Против этого ничего не имеете? – вымолвил Квасов насмешливо, достав и показывая шпаги.

– Ничего… Все равно! – отозвался Фленсбург, косо глядя на оружие.

– Отпустите извозчика, – заметил Будберг, обращаясь к Квасову. – Нельзя же при нем. Он перепугается, начнет кричать, пожалуй, прибежит народ из деревни.

Квасов приказал извозчику вернуться назад, стать за углом и дожидаться.

Извозчик, будто подозревая что-то, охотно погнал своих кляч обратно и вскоре скрылся за поворотом.

– Ну-с, – вымолвил Квасов, – мы, помощники, станем тоже каждый около своего, на всякий случай!

– Конечно, конечно, – холодно выговорил Фленсбург, но вдруг пристально взглянул в лицо Квасова странным взглядом, как будто удивился этим словам, которых он не ожидал от лейб-кампанца.

Фленсбург знал, что Квасов за последнее время удивительно обучился фехтованию и что если бы ему пришлось драться с лейб-кампанцем, то, пожалуй бы, дело окончилось скверно. Будберг отлично помнил, как Квасов на смотру у государя в одну минуту вышиб у него шпагу из рук.

Выбрав удобное место, противники сняли сюртуки и камзолы и получили от Квасова по шпаге. Фленсбург оглядел свою, блестящую и славно отточенную, и ухмыльнулся. Шепелев перекрестился три раза на сиявший где-то вдали золотой крест церковный. Противники стали друг против друга и скрестили шпаги.

Лицо Шепелева покрылось ярким, но неестественным румянцем, а губы сжались в судорожную и горькую улыбку. Лицо его будто говорило:

«Я знаю и понимаю всю эту подстроенную западню. Ну и пускай! Убивайте!..»

Прошло несколько мгновений, и ни один из противников не тронул другого.

Шепелев напрягал все силы разума, всю силу руки. Ему самому казалось, что он будто бы ввиду опасности гораздо ловчее, искуснее держит шпагу.

Фленсбург, со своей стороны, будто наоборот, зная, что все в его руках, что когда захочет он, тогда и нанесет смертельный удар, выжидал и не спешил. Но, кроме этого, было и нечто неожиданное!.. Странно изменившееся лицо лейб-кампанца, стоявшего за его противником, тоже с обнаженной шпагой, мешало ему действовать, смущало его. Это лицо стало совершенно другим. Черты лица Квасова страшно изменились в одно мгновение, и он не смотрел на Будберга, стоявшего тоже с обнаженной шпагой. Едва только шпаги засверкали на солнце, как Квасов с помутившимися от злобы глазами, похожий на какого-то голодного волка, водил ими за всеми движениями не Будберга, а его, Фленсбурга, и следил за кончиком его шпаги в позе, которая говорила, что каждое мгновение он готов ринуться, даже вопреки правилам, на помощь племяннику. Эта фигура Квасова, и это лицо с судорожно изменившимися чертами, и эти злобой налитые глаза, упорно впивавшиеся в Фленсбурга, мешали ему, и он чувствовал, что нечто очень похожее на робость начинает вкрадываться в его сердце. Сжав зубы, он крикнул что-то по-немецки Будбергу. Квасов был до такой степени начеку, что даже вздрогнул от непонятного немецкого слова. Шепелев тоже не понял. В его положении, полусознательном, было не до того. Он заметил только, что секундант противника более приблизился, более надвинулся вперед и не спускает уже глаз с Квасова. Если бы Шепелев в эту минуту более владел собой, то он увидел бы, что не только Фленсбург смущен, но и Будберг бледнеет все более и более и, надвигаясь вперед позади приятеля, держит шпагу в слегка дрожащей руке.

Наконец шпага Фленсбурга зазвенела, как-то свистнула, блеснула сбоку. Шепелев вскрикнул, отступил, и кровь фонтаном брызнула у него из плеча… Но Фленсбург налезал… И Шепелев, не видя уже ничего перед собой, ожидал другой, и последний, удар!! И в тот же миг какое-то страшное, адское ощущение холода в груди заставило его дико вскрикнуть и опрокинуться навзничь… Фленсбург новым ударом поразил его недалеко от первой раны, но уже в грудь.

В то мгновение, когда Шепелев упал, Фленсбург бросился на него с опущенной шпагой, чтобы поразить еще раз уже лежачего на земле. Шпага его, верно направленная в сердце, вдруг уперлась в образа на груди юноши, согнулась, скользнула, царапнула грудь и вонзилась в землю около головы.

Но в это мгновение кто-то заревел:

– Мерзавец! Лежачего!

И Фленсбург увидел перед собою другую шпагу, а за ней не человека, а разъяренное животное с глазами, налитыми кровью. Ему надо было защищаться! Этот зверь налезал на него, грозя пронзить ежеминутно.

– Будберг! Будберг! – вскрикнул он отчаянно, поняв сразу, что может произойти.

Будберг бросился мгновенно на Квасова с поднятой шпагой и что-то кричал ему.

Квасов ловко отскочил влево, но в то же время со стороны снова напал на одного Фленсбурга, и снова тотчас явились перед ним обе шпаги. Но в одно мгновение одна из них зазвенела и полетела под ноги Фленсбурга. Обезоруженный Будберг ахнул… Он не мог даже поднять своей шпаги, так как отчаянно защищающийся приятель наступил на нее ногой.

– Я устал! Это нечестно! Нельзя! – кричал Фленсбург, парируя быстрые и сильные удары противника.

Но лейб-кампанец давно лишился, казалось, всех чувств и жил только глазами и только рукой. Шпаги так взвизгивали, сверкая на солнце, что у потерявшегося Будберга при виде их рябило в глазах.

Но вдруг раздался дикий и ужасный вопль. Шпага Квасова была в груди Фленсбурга и вышла насквозь за спиной. Мгновенно он вырвал ее и, казалось, собирался снова вонзить. Но Фленсбург, обливаясь потоками крови, тяжело и грузно грянулся о землю. Ужасные стоны его огласили пустырь.

Квасов вдруг онемел, застыл на месте, не спуская глаз с упавшего противника, рука его, державшая шпагу, с которой текла кровь, дрожала… Он тяжело дышал и прошептал:

– Царица Небесная! Прости и помилуй!

Будберг бросился к товарищу, стал подымать его, повторяя отчаянно какие-то немецкие слова. Но Фленсбург отвечал только страшными стонами.

В нескольких шагах от него пришедший в себя Шепелев приподнялся и сидел на земле. И, кроме полного изумления, ничего не было на лице его. Наконец он будто понял вдруг все совершившееся, поднял руку, чтобы перекреститься, но от боли рука только тронула лоб и упала.

Фленсбург, мотая головой из стороны в сторону, прижимая обе руки к груди, судорожно дергался на земле и стонал. Вдруг он повернул лицо к Будбергу, будто хотел что-то выговорить, но кровь хлынула горлом… Он задохнулся, захрипел и, как-то потянувшись, замер недвижно… Будберг подложил ладонь под голову товарища и, стоя около него на коленях, шептал что-то по-немецки, как будто молитву.

Квасов, наконец придя в себя, обернулся к племяннику, увидел его сидящим и перекрестился.

– Ну, вот он, Господь, на небеси! Недаром я поучился фридриховским артикулам. Можешь, порося, встать? Будешь жив? Как сдается?

– Не знаю, – шепнул чуть слышно Шепелев. – Что он?.. – и юноша показал глазами на недвижно протянувшегося на земле Фленсбурга.

– Там ничего, порося, там готово! Царство небесное, коли, по грехам, пустят!

В это мгновение Фленсбурга сильно передернуло всего. Ноги, судорожно протянутые, задрожали… Но это было последнее движение, и на земле замер уже не человек, а труп…

 

XXIV

Конечно, только и было речи в Петербурге, что о поединке двух офицеров. Вся история рассказывалась на разные лады, с разными подробностями. Несмотря на то что все дело было придумано Маргаритой и дорого поплатившимся Фленсбургом, а поединок состоялся, по-видимому, вследствие ссоры офицеров на плацу, но тем не менее, как часто бывает, истина не укрылась от общественного мнения.

Весь город понял, что вся история произошла из-за Маргариты. Теперь уже все в городе подозревали, в каких отношениях она была к юноше, произведенному ею же в один месяц из солдат в офицеры. Только одного никто не мог знать, какую роль играла сама Маргарита в этом поединке. Все говорили, что Фленсбург из ревности захотел уничтожить счастливого соперника и поплатился сам.

Во всяком случае, огласка, которой боялась Маргарита, вышла полная, и если был человек, который не знал истины, то это был один государь. Даже принц Жорж, искренними словами оплакивавший потерю любимца, знал, что Фленсбург убит счастливым любовником красавицы иноземки. Но принц не решился сказать это государю.

Среди офицеров гвардии более всего, более, чем о Фленсбурге и Шепелеве, говорили, спорили, даже ссорились по поводу Квасова. Мотивом этих споров и ссор было вмешательство лейб-кампанца на дуэли. Ставился вопрос: имел ли он право, на основании обычных правил и законов поединков, выступить действующим лицом и, защищая Шепелева, перейти в наступление и убить его усталого противника? Этот вопрос решить было мудрено. Одни говорили, что Квасов мог защищать Шепелева, но не убивать Фленсбурга. Другие отвечали, что если шлезвигский уроженец решился на такую низость, чтобы лежачего дорезать, то Квасов имел право защищать его, а при упорстве противника и самозащите случайно убить его.

Будберг, единственный очевидец всего, поневоле должен был искажать все факты и лгать, так как его роль оказалась на поединке самая позорно плачевная. Если Квасов так яростно напал на Фленсбурга благодаря своим внезапным, невероятным успехам в фехтовании, то что ж делал Будберг, зачем не защитил, как умел, товарища? Вдвоем они, конечно, обезоружили бы, если б не убили Квасова. Будберг мог только извиниться одним, что Квасов тотчас же вышиб у него шпагу из рук, а Фленсбург в эти несколько секунд борьбы наступил на нее ногами. Но шпага Шепелева была недалеко и свободна! Да! Но хорошо потом рассуждать!.. Тогда он потерялся.

Около полудня Квасов на своем извозчике доставил племянника на его квартиру, но без чувств. Раны Шепелева оказались неопасными, но при переезде от Метеловки до центра города он потерял слишком много крови. Когда он двинулся в путь с места поединка, то был в полном сознании, спокойно говорил с дядей, благодарил его и все повторял:

– Вот милость-то Божья! Ведь все это почти чудо!

– Молодец Аким Квасов! Кабы мог, расцеловал! – шутливо отзывался сияющий довольством лейб-кампанец.

Но затем, так как кровь лила ручьем, то на полдороге юноша лишился сознания и пришел в себя только в постели.

Одновременно Будберг привез в город труп своего приятеля. Когда он ехал в коляске по улицам Петербурга, то многие офицеры, встречавшие экипаж, узнавали безжизненно лежащего Фленсбурга, который хорошо был известен гвардии. Все были так поражены новостью, что весть о смерти ненавистного адъютанта Жоржа как молния обежала столицу.

Едва Будберг успел доставить тело на квартиру, как уже весь лагерь голштинцев и принц Жорж прежде всех были уже вокруг убитого. Будберг тут же в первый раз, но в совершенно искаженном виде передал подробности поединка.

Так как государь уехал накануне в Ораниенбаум, то Жорж тотчас своею властью приказал арестовать Квасова и Шепелева.

Не успел Аким Акимович позвать доктора, не успели фельдшера сделать Шепелеву первых перевязок, как явились офицер и два кирасира с приказанием принца. Но доктор, вызванный Квасовым, известный в Петербурге Вурм, объявил, что он не позволит трогать раненого офицера, покуда не получит письменного приказа от принца.

Так как Вурм лечил у принца, то поэтому решил тотчас же ехать и объяснить Жоржу, что арестовать офицера и перевозить опять – значит убить его.

Квасов повиновался кирасирам беспрекословно, не смутился и только с ужасом воскликнул, увозимый с квартиры племянника:

– Кто ж за ним ходить будет? Ведь у него во всем городе ни души родной нет. Не Маргаритка же эта треклятая придет ходить за больным.

Действительно, когда Квасов был сдан на свой же ротный двор и посажен в ту горницу, где сидели когда-то братья Орловы, то Шепелев остался один с глуповатым денщиком.

Между тем Маргарита на рассвете этого дня вдруг проснулась как от толчка. Она сразу поднялась, села на постели и, взглянув в окно, подумала:

«Да, теперь… Теперь они едут на место, а быть может, теперь его уже нет на свете!»

И красавица опустила голову и просидела так, неподвижно, сама не замечая, около двух часов времени. Ей теперь было искренне жаль этого юношу, которого, в сущности, она же завлекла в свои сети.

Лотхен, которая со дня смерти графа спала на диване в той же комнате около барыни, проснулась, увидала Маргариту, сидящую с опущенной головой, и тотчас же поднялась. Она уже знала, что совершается в это утро, и понимала, что заставляет графиню сидеть неподвижно и задумчиво с опущенной головой. Лотхен встала, подошла к Маргарите, сказала ей что-то, привела ее в себя.

Маргарита вздохнула и выговорила:

– Да, все-таки грех! Бедный мальчик, недолго он прожил на свете.

– Ложитесь-ка лучше опять спать, покуда не приедет Фленсбург! – уговаривала Лотхен. – Во сне ни горя, ни заботы.

– Нет, нет! – вдруг воскликнула Маргарита. – Напротив. Надо вставать, надо одеваться!

И действительно, Маргарита быстро оделась и села к окну. Лотхен подала ей кофе. Маргарита не притронулась ни к чему и не отрываясь глядела на улицу, где понемногу увеличивалось дневное движение. В каждом мундире, который показывался вдали, на Невском, ей чудился Фленсбург с известием о том, что она уже знала, решила на уме, и только ожидала подтверждения.

Наконец ей вдруг пришла мысль, и она передала ее Лотхен. Горничная немедленно распорядилась.

Был послан лакей к квартире Шепелева стоять как бы на часах и прийти с известием, если случится что-нибудь особенное.

Около полудня, когда Фленсбург все не ехал, Маргарита увидала собственного лакея, бегущего по панели. Она не выдержала, бросилась через все комнаты и, не найдя людей, сама отперла дверь на подъезде. Она не вымолвила ни слова, но лакей по лицу ее понял вопрос.

– Привезли мертвого, сударыня! – воскликнул он.

Маргарита не сказала ни слова, повернулась и тихо пошла в свою спальню. Она села в то же кресло у окна, долго сидела не двигаясь, наконец слезы показались у нее на глазах. И долго тихо плакала она.

Через час незнакомый ей офицер голштинского войска вдруг явился у ее подъезда верхом, передал лошадь и велел о себе доложить. Маргарита вышла, удивляясь, и офицер передал ей от имени Будберга судьбу шлезвигца.

Маргарита всплеснула руками и выговорила только:

– Как! Оба?!

Офицер объяснил графине, что один Фленсбург убит, а что молодой офицер, его противник, ранен, и очень неопасно, так что его приказано арестовать.

Маргарита вскрикнула, в одну секунду бросилась к офицеру и вскинула ему руки на плечи. Еще секунда, и она бы поцеловала его. Опомнившись, она воскликнула:

– Простите! Да правда ли это? Правда ли?

– Наверное, графиня! Я сам видел Будберга и Квасова, – отвечал офицер, удивившийся, что в этом деле Маргарита интересовалась судьбой только преображенца.

Офицер уехал недоумевая. Ему приказывали как можно осторожнее сообщить графине о смерти Фленсбурга… А тут вот что?!

Лотхен, которая стояла все время в горнице и слышала все, вдруг расхохоталась безумным смехом.

– Что скажете! Liebe Gräfin? Какова история! Нет, Фленсбург-то, Фленсбург! – воскликнула Лотхен и снова покатилась от смеха. – Подумайте! Фленсбург-то!

И Лотхен, не имея возможности держаться на ногах от хохота, упала на диван.

Маргарита, с блестящими глазами, с румяным лицом, поневоле тоже начала улыбаться. Действительно, ей казалось, что помимо страшного во всем этом деле есть что-то необыкновенно глупое, если не забавное.

– Фленсбург-то, Фленсбург! – повторяла Лотхен и истерически хохотала до искренних, крупных слез.

Первое движение Маргариты было одеться, чтобы идти прямо на квартиру Шепелева, но Лотхен остановила ее словами:

– Разве вы не помните, ведь офицер сказал вам, что он арестован.

– Я поеду туда, где он арестован.

Долго Лотхен отговаривала барыню не усугублять положения и не делать огласки и, наконец, убедила ее. Маргарита осталась, но с тем условием, что Лотхен сама отправится на Преображенский двор, все узнает, а главное, узнает, в каком положении юноша, как он ранен и что думают доктора.

Лотхен собралась тотчас же, но вместо того чтобы отправиться на ротный двор, отправилась к своим приятелям, людям принца Жоржа, чтобы узнать прежде всего подробности невероятного события, которое приводило ее в такое искренне веселое настроение. Даже дорогой Лотхен мысленно повторила раза два имя Фленсбурга и не могла удержаться от смеха.

 

XXV

В это роковое утро княжна Василек, проснувшись, по обыкновению, очень рано, оделась, потом, по обыкновению, помолилась и пошла в горницу больной тетки.

Гарина не только не поправлялась, но положение ее было еще хуже. Она была жива наполовину; мозг был отчасти парализован, и больная смотрела бессмысленными глазами на все, произносила какие-то дикие гортанные звуки вместо слов или же спала большую часть дня и ночи с сильным, неестественным храпом, который томительно действовал на Василька. Присутствие ее у постели больной не приносило никакой пользы, а этот сон тетки или бессмысленный взгляд ее действовали так на княжну, что она не могла долго выносить ни того ни другого и принималась плакать. Поэтому Василек стала сажать по очереди около постели больной старших горничных, любивших барыню, а сама сидела у себя. Ее вызывали каждый раз при малейшем движении больной.

На этот раз Василек, постояв около постели и видя, что Пелагея Михайловна крепко спит, вернулась снова к себе.

Каждый раз, что она оставалась теперь одна, на нее всегда нападала тоска. На выздоровление тетки надежды не было. Сестра была бог весть где, и Василек понимала, что Настя никогда не вернется из своей добровольной ссылки. Единственно, что она считала долгом сделать, это переслать сестре ее часть состояния немедленно после выздоровления или смерти тетки. Может быть, тогда она выкупит Глеба! Василек не знала, но только смутно и боязливо чуяла, что заставило сестру пойти за князем и чем убила она тетку.

Единственной отрадой Василька была мысль о Шепелеве. После ее внезапного и странного полупризнания прошло много времени, она привыкла к мысли, что высказалась, что он догадался и знает все. И в лице его, в глазах она читала теперь такое доброе чувство к ней, что если это и не была любовь, то для нее, для ее счастья и этого было довольно. На этот раз, вернувшись в свою комнату, Василек села, не зная, что делать. Но вдруг, без всякой причины, она почувствовала такую тоску, так щемило сердце, так ныла душа ее, что суеверная Василек вдруг заволновалась, вдруг перекрестилась, вдруг заговорила, успокаивая самое себя:

– Что ж это? С чего это я? Помилуй бог! Точно будто еще какая новая беда. И с ним! С ним!

И совершенно невольно, бессознательно Василек очутилась у своего киота и снова помолилась.

Побывав еще раза два или три у тетки, которая проснулась, бессмысленно поглядела на нее и снова заснула, Василек под влиянием все того же тревожного чувства вышла и стала гулять по двору. Наконец, уже в изнеможении, она села на скамейку около палисадника и не понимала, почему такая усталость сказывается в ней. Она не заметила, что часа четыре пробродила по двору.

В эту минуту раздался среди тишины, окружающей всегда их дом, резкий, отчетливо звонкий топот скачущей лошади, и в ворота галопом въехал преображенский офицер.

Василек затрепетала вся, тихо вскрикнула, и во всем ее существе будто раздалось кем-то громко сказанное слово: «Вот!»

Да, она была убеждена, она знала вперед, что и о ком скажет этот незнакомый вестник. Замирая, она двинулась ему навстречу и выговорила: «Ну?!» – так, как если бы ожидала его давно и знала, что он привезет страшную весть.

В двух словах офицер объяснил княжне все случившееся и просил от имени Квасова прислать какую-нибудь женщину – горничную или няню, так как Шепелев хотя неопасно ранен, но все-таки нуждается в уходе и помощи.

Но Василек не слыхала последних слов. Двор, дом, красивая вороная лошадь, офицер, небо ясное, синим сводом покрывавшее их, – все сразу исчезло из глаз Василька! Она очнулась в своей комнате. С княжной сделалось дурно, и если бы не люди, окружавшие ее в ту минуту, когда въехал во двор всадник, то Василек упала бы на землю к ногам лошади.

Очнувшись, открыв глаза, оглядев все добрые и тревожные лица прислуги, Василек спросила, истинно ли было это все или ей приснилось. И она увидела по лицам, что все это был не сон.

Василек поднялась, перекрестилась, потом двинулась, оглядываясь, тихо, спокойно, как если бы ей приходилось привести все в порядок в своей комнате. Еще спокойнее оделась она и велела закладывать лошадь, на которой всегда отправлялась в город или к обедне. Затем она прошла к тетке, поглядела на больную, крепко спящую, нагнулась, поцеловала худую руку, свиснувшую с кровати, и ровным шагом, спокойно вышла и села в дрожки.

– Квартиру Дмитрия Дмитриевича знаешь… Туда! И поскорее! – произнесла она кучеру.

И эти слова звучали как-то особенно спокойно, ласково и мягко.

Через несколько минут, несмотря на крупную рысь лошади, она снова повторила кучеру:

– Поскорей, Иван!

Въехав в улицы города, снова повторила она то же слово. И если лицо ее и голос были совершенно спокойны, то на душе бушевало такое чувство, которое не могло удовольствоваться движением экипажа. Если бы лошадь мчалась как вихрь, то и тогда бы это чувство заставило Василька повторять без конца:

– Поскорее!

Почти через полчаса езды Василек вошла в незнакомую квартиру и ровным, твердым шагом прошла горницу за горницей, покуда не увидала в углу кровать, на которой лежал дремавший Шепелев, бледный, уже похудевший. Как тихо вошла она, так же тихо опустилась на колени около этой кровати и недвижно, но долго оставалась в этом положении. Сколько времени пробыла она так, глядя в лицо его, она сама не знала.

Денщик, отлучившийся куда-то по соседству, вернулся и увидел на коленях какую-то барыню в белом платье… Лица ее, обращенного к больному, он видеть не мог.

Наконец, спустя много времени, Шепелев проснулся, открыл глаза и с изумлением остановил их на Васильке. Очевидно было, что он принимал действительность за собственный бред.

– Это я… Ходить за вами… – шепнула Василек, быстро вставая и краснея.

Шепелев молчал и не двигался. Только глаза его, обращенные к ней, многое сказали ей.

– Я буду вашей сиделкой… – старалась шутить княжна.

– Нет! Ангел-хранитель… – тихо выговорил Шепелев.

Через минуту раненый, от слабости, опять закрыл глаза и будто опять забылся. Василек села на стул у его изголовья и глубоко задумалась. Но вдруг какое-то странное чувство, тяжелое, будто болезненное, заставило ее сразу очнуться и поднять голову.

И Василек тихо вскрикнула, затрепетала, задохнулась. Она увидела близ кровати недвижно стоящую женщину, всю в черном, которая ястребиными глазами впилась в бледное лицо юноши.

Василек, конечно, угадала ее сразу, но все-таки на нее напал какой-то суеверный страх. Она безотчетно шагнула между нею и кроватью и, опустившись на колени, заслонила руками и грудью, будто защищала юношу не только от врага, но от демона или от смерти, пришедшей за ним.

– Оставьте! Оставьте!.. Уйдите! – умоляя и будто страдая от суеверной боязни, прошептала Василек.

Маргарита не шевельнулась, только глаза ее блеснули ярче на эту незнакомку. Она догадалась также, что это княжна Тюфякина. Догадалась, что если она здесь, то имеет нравственное право на это.

– Оставьте! – снова шептала Василек.

Маргарита опустила голову, потом вздохнула, повернулась и, не вымолвив ни слова, тихо вышла из комнаты.

Василек бросилась к окну и видела, как графиня села в карету. Долго недвижно простояла Василек у этого окна и мысленно упрекала себя.

 

XXVI

Государь в первых числах июня месяца переехал в Ораниенбаум, его любимое местопребывание, где он подолгу жил, будучи наследником престола. Несмотря на то что Петр Федорович по характеру не был способен стесняться, соблюдать известного рода этикет и сдерживаться в своих привычках, тем не менее в Петербурге он чувствовал себя менее свободным в большом новом дворце, и, напротив, ему нравилась обстановка Ораниенбаума. Она могла напоминать ему тот маленький немецкий двор, в обстановке которого он родился и провел свое детство.

Здесь жизнь пошла совершенно иная. Здесь, во-первых, стоял любимый его голштинский полк, состав которого был самый странный. Весь полк, за исключением десятка человек, состоял из немцев всякого наименования: и бранденбуржцев, и баварцев, и швейцарцев, и силезцев. Были и другие иноземцы: полуславяне, полувенгерцы; были личности совершенно неизвестного происхождения, был и один еврей. Вдобавок все это был оборыш Европы. Это были люди военные не по призванию, а личности, не годные ни на какое дело, как только носить мундир и справлять службу в мирное время, крепко веруя и надеясь, что сражаться никогда не придется.

Пополнять армии наемниками и сбродом со всяких стран было еще в ходу во всех странах. Фридрих Прусский еще более ввел это в моду. Нуждаясь в солдатах и офицерах и не имея возможности пополнять ряды своими подданными, Фридрих завербовывал всех, кого только мог, убежденный, что человек почти без роду и племени, даже настоящий мошенник или разбойник, должен быть самым лучшим воином.

Недостаток в рекрутах был настолько велик в Пруссии, погибавшей от ударов, семь лет наносимых ей союзниками, Россией и Австрией, что король завел особый способ вербовки: всякого всячески различные власти заманивали, а то и насильно делали солдатом. Все европейские державы постоянно жаловались королю Фридриху, что различные подданные, попавшие в Пруссию, завербовывались насильственно под его знамена. Всякий молодой человек, иноземец, попавший за какой-либо проступок в руки полиции, лаской и угрозами делался солдатом, а раз надев мундир, не мог уже бежать, рискуя быть расстрелянным. Подобных примеров вербовки и расстреливания было много.

Петр Федорович, любивший военщину более всего, знал отлично и порядки фридриховские и мечтал завести точно такую же армию и у себя.

В России уже было общее мнение, сильно укоренившееся, что «вольность дворянская», данная государем тотчас по вступлении на престол, была не льгота, а был очень тонкий способ очистить ряды от русского элемента и заменить его иноземным. И в этом была своя доля правды. Государь мечтал завести иностранное войско на манер фридриховского и, опираясь на этот сброд всякого рода авантюристов, оборышей Европы, большею частью сомнительной репутации и дурного поведения, заменить им гвардию, главную деятельницу во всех переворотах.

Голштинское войско, помещавшееся в Ораниенбауме, было сколок с армии Фридриха. На улицах городка были постоянно беспросыпное пьянство, буйство и драки и слышалась постоянно если не исключительно немецкая, то всякая иноземная речь. Архиепископ Сеченов, побывавший раз в Ораниенбауме, говорил, что дворец и местечко напомнили ему сказание библейское о столпотворении вавилонском, где раздавались все языки земные.

С первых же дней переезда в свою любимую резиденцию государь ежедневно занимался смотрами, экзерцициями и обучением войска. Но главной его задачей были приготовления, всевозможные и деятельные, к войне с Данией, уже решенной окончательно. Подарок графа Разумовского облегчил, конечно, во многом эту задачу.

Утро государя проходило в занятиях по поводу войны, в совещаниях с Минихом и гетманом Разумовским, которых он хотел сделать начальниками частей будущей действующей армии, оставляя главное командование за собою. Помимо этого по совету Жоржа государь занимался сортировкой сановников, которых следовало взять с собою или оставить в Петербурге. Все, кто казался подозрительным новому правительству, хотя бы и не военные, и каких бы лет и чина ни были, долженствовали последовать за государем в действующую армию в качестве волонтеров.

Барон Гольц, поняв, что отговорить государя от неприятного для его короля и вместе с тем пагубного для самого государя предприятия нет никакой возможности, старался теперь всячески как-нибудь оттянуть время и ослабить будущие дурные последствия войны. Гольц бывал в Ораниенбауме постоянно и знал все, что делается, знал все приготовления и тонко, искусно мешал предприятию государя.

Но один Гольц не мог бы ничего сделать, если бы у него не было верного союзника. Этот союзник теперь при маленьком дворе Ораниенбаума ежедневно приобретал все большее и большее значение. Этот союзник была огромная сила, тот архимедов рычаг, которым можно земной шар свернуть.

Крайне умная, замечательно красивая, энергичная и изящная женщина все сделает, всегда совершит что захочет. И не раз в истории подобные личности совершали великие исторические события, держали в руках своих судьбы целого государства, иногда судьбы нескольких стран. В интимной и простой обстановке маленького дворца появилась Маргарита. Добродушным, мягкосердным, слабохарактерным поклонником женской красоты было вообще завладеть нетрудно. Графиня увидала вскоре, что задача ее гораздо легче, нежели она думала. Это был император всероссийский, но ведь это был болезненный, тщедушный человек, падкий на лесть и, конечно, падкий на кокетство такой красавицы, какою была Маргарита.

Не прошло и двух недель со времени переезда государя в Ораниенбаум, как Маргарита в качестве придворной дамы бывала там чуть не всякий день и даже собиралась переехать туда совсем на житье. И скоро все, что окружало государя, – и тот же Миних, и тот же Корф, и, наконец, сам принц Жорж, – все было у ног красавицы, одушевлявшей ежедневные вечеринки во дворце. И все они были даже искренны!

Эта иноземка, русская только по фамилии, но, однако, славянка, была настолько очаровательна, настолько увлекательна в малейших пустяках, в простой беседе, в простых играх и шутках, что нельзя было устоять против нее. Вдобавок Маргарита чувствовала теперь, что она совершенно в своей сфере и будто родилась для того, чтобы вести дворцовую интригу, изящно обманывая всех придворных, и старых и молодых. Многие из посещавших Ораниенбаум бывали несколько скандализованы ролью красавицы, но не могли не согласиться, что эта женщина в интимном кругу опасна даже для всякого. Даже два посланника, Мерсий и Бретейль, находили удовольствие в беседах с вечно веселой и остроумной кокеткой.

Маргарита объяснялась свободно на трех языках, и это тоже немало помогало ей. Пребывание ее после замужества в Версале, в придворном кружке Людовика XV, хотя и краткое, тоже отчасти теперь помогало ей. Она вспомнила все, что когда-то видела там. Маркиза Помпадур не выходила у нее из головы, была идеалом ее грез, всех ее помыслов, всех ее стремлений. Но чтобы сделаться в России тем же, чем была та женщина во Франции, сделаться повелительницей всей страны, мало было одного кокетства. Надо было овладеть государем вполне, властвовать над каждой его слабостью, над каждым его помыслом, не делясь ни с кем. Следовательно, надо было прежде всего избавиться от его фаворитов и друзей, и Маргарита, уже ненавидевшая Гудовича, стала стараться удалить главного фаворита. После Гудовича приходилось вступить в борьбу с Воронцовой, но и это было нетрудно. Графиня Воронцова, которую Бретейль окрестил именем «servante de cabaret», не только совершенно стушевывалась около блестящей Маргариты, но даже помимо своей воли служила тем, что Бретейль называл теперь «repoussoir». Когда Маргарита садилась около краснолицей, толстой, неуклюжей женщины, то от сравнения казалась, конечно, еще красивее, изящнее. Мерсий однажды, видя этих двух женщин рядом, даже не выдержал и, невольно обратившись к Миниху, сказал:

– Посмотрите на этих двух личностей, на этих двух графинь. И эта женщина, и та тоже женщина! Но одна возвышает ваши помыслы своим изящным обликом, другая низвергает вас в Дантов ад. Впрочем, нет, даже и не то… эта фигура скорее сорвалась с какой-нибудь картинки Теньера. У дверей таверн Голландии я видал часто таких матрон.

Если бы чувство государя зависело от лица и ума Воронцовой, то, конечно, победа была бы давно на стороне Маргариты. Но у государя была привычка к «Романовне». Кроме этой привычки было еще что-то.

Маргарита всячески и давно старалась разгадать, что могло привязать Петра Федоровича к этой невозможной женщине, и теперь она начала догадываться. Когда-то Воронцова говорила Гудовичу, что графиня Скабронская скоро надоест государю и что он снова вернется к ней, потому что она: «Простота! Что он ни скажет, все сделаю, а другие умничать начнут!»

Тонкая Маргарита однажды именно это и поняла! А Воронцова вдруг однажды догадалась, что эта изящная красавица и умница ей подражает. Она тоже теперь «простота, и что ей ни прикажут, все делает».

В этот день Воронцова целых два часа совещалась с Гудовичем, в первый раз стала бояться за свое влияние и разревелась, как деревенская баба, причитая на все лады. Гудович на этот раз ушел от нее тоже смущенный.

 

XXVII

Наконец однажды вечером государь позвал к себе Жоржа и, немножко смущаясь, попросил его совета: возможно ли и не возбудит ли чересчур много шума, если он решится сделать графиню Скабронскую кавалерственной дамой ордена Святой Екатерины. Жорж смутился, но отвечал, что если есть на свете изящная женщина, на которую бы следовало надеть всевозможные регалии всех стран, то, конечно, это графиня Скабронская. Но, однако, принц уговорил государя обождать, так как и без того много клевет, много лжи из-за пребывания графини в Ораниенбауме.

– Вся столица уверена, что вы влюблены в графиню! – заметил Жорж.

– Что ж! Это сущая правда! – отозвался государь добродушно.

Жорж несколько опять сконфузился и прибавил:

– Она красавица… Но в Петербурге говорят злые языки, что вы хотите постричь государыню и… и жениться на графине Скабронской, сделать ее императрицей.

– И это правда… Может быть.

Жорж совсем опешил и замолчал.

– Скажите, дядюшка, что дед мой, великий Петр, был дурак, по-вашему? Нет! Хорошо! А он разве не развелся со своей женой, разве не женился второй раз?.. А на ком? Кто была Марта? Солдатская жена. А потом кто была она? Императрица Екатерина всероссийская. А чем Маргарита хуже Марты? Сравнения нет!.. Марта была необразованная женщина, но любившая моего деда. А Маргарита блестящая женщина! И умна, и красавица, и обожает меня. Что скажете?

Принц Жорж ничего не сказал, а только повторял про себя: «Ungeheuer! Ungeheuer!»

Действительно, влияние графини над государем уже зашло далеко… И многое казалось уже возможным…

Влияние это все увидели на первых же порах, а поводом послужил поединок Шепелева.

Принц Жорж прискакал в Ораниенбаум, передал государю весть о поединке, о смерти своего любимца – человека, который еще на днях верой и правдой служил лично государю. Жорж передал подробности поединка со слов Будберга и вдобавок еще присочинил. Шепелев и Квасов вышли какими-то голыми разбойниками, которые заманили двух немцев в пустырь за город и чуть не умертвили обоих.

Государь был поражен смертью Фленсбурга, которого видел за два дня перед тем, но он вспомнил и те успехи, которые сделал в фехтовании старый лейб-кампанец, и понял теперь, что такой противник, конечно, должен был оказаться опасным для всякого. Государь будто чуял, что в рассказе принца не все ясно, тем не менее он отдал приказ немедленно судить Квасова и Шепелева военным судом и тотчас же разжаловать обоих в рядовые.

Одна из первых узнала об этом приехавшая из города Маргарита. Государь тотчас же передал ей о своем намерении примерно наказать виновных и отплатить за смерть ее друга Фленсбурга. Петр Федорович думал вдобавок, что он этим сделает большое удовольствие графине.

Маргарита, одна знавшая, как было все дело, как они со шлезвигцем осудили на верную смерть бедного юношу, пришла в ужас.

Жорж поскакал в Петербург исполнить приказ государя, а Маргарита осталась с ним. По ее просьбе через час поскакал гонец в Петербург с приказанием доставить в Ораниенбаум Квасова и Будберга.

На другой же день Будберг и накануне под конвоем привезенный Квасов явились к государю, и Петр Федорович сам расспросил подробно и того и другого, по очереди, обо всех подробностях поединка. Будберг путался более, чем когда-либо, врал и сам себя опровергал, не желая сознаться в своей жалкой роли секунданта.

Квасов после него рассказал государю все в мельчайших подробностях, от драки на плацу и до смерти шлезвигца, и каждое слово лейб-кампанца дышало негодованием и искренностью. Более всего поразило государя, что Фленсбург бросился уже на упавшего и безоружного Шепелева, намереваясь просто зарезать, так как первые раны, полученные при законных условиях, были совершенно легкие.

– Так он его зарезать хотел, как режут из-за угла! – воскликнул государь. – Когда дрались законно, не сумел убить, а тут упавшего дорезать захотелось! Не знал я, что он такой негодяй! А еще немец! Это бы тебе под стать…

– За что же, ваше величество? – вспыхнул Квасов. – Чем же мы, россияне, заслужили такого об нас рассуждения? У нас и пословица есть на нашем российском наречии: лежачего не бьют!

– А разве есть такая пословица? – удивился государь.

Поняв все дело как следует, государь рассудил его совершенно справедливо. Он взял во внимание, что Фленсбург первый нанес оскорбление безо всякого повода и вызвал на поединок юношу, едва умевшего держать шпагу в руке, с тем чтобы наверняка убить его. И это непременно случилось бы, если бы не Квасов, недавно выучившийся мастерски владеть оружием.

Квасов был тотчас же освобожден самим государем. А после этого, при встрече с Маргаритой, Петр Федорович поблагодарил ее при всех за совет вызвать участников поединка и допросить их лично. И при человеках двадцати придворных государь произнес несколько горячо:

– Я не привык к умным советам! Мне все глупости советуют. Спроси я по поводу этого поединка хоть бы вот Романовну, или Гудовича, или хоть дядю, непременно бы заставили сделать черт знает что. Я отныне буду пользоваться только вашими советами, когда будет к тому случай. А за нынешнее позвольте мне при всех расцеловать ваши ручки.

 

XXVIII

Наступили, наконец, и последние дни июня месяца.

Весь этот месяц государь прожил в Ораниенбауме почти безвыездно. Государыня сначала оставалась в Петербурге одна в большом новом дворце и здесь на свободе принимала всех петербургских сановников, все чаще являвшихся к ней, все дольше засиживавшихся у нее по вечерам. Но затем вскоре ей приказано было переехать в Петергоф.

Еще с первых чисел июня, когда по городу распространилась громовая весть о новой предпринимаемой войне с Данией за Шлезвиг, никому ни на что не нужный, вся столица заволновалась: и двор, и дворянство, и простой народ. Мало того, что правительство примирилось с исконным врагом, с Фридрихом, и стало помогать ему в его войне с прежними своими союзниками! Мало того, что отданы Фридриху даром годами завоеванные земли! Теперь начиналась война с государством, с которым отношения были отличные, из-за маленького клочка земли, которого, конечно, Дания не может отдать без упорной и кровавой борьбы. Недавно подарили Фридриху чуть не целое королевство, а теперь хотят завоевать маленькое герцогство!

Но более всех заволновалась гвардия. Дармоеды-солдаты, привыкшие по ротным дворам к жизни между курами, детьми и бабами, валяться на печи от зари до зари, негодовавшие еще недавно на простые парады и смотры, были совершенно поражены мыслью о походе и войне.

Сначала прошла весть, и ей никто не верил, а затем весть была подтверждена указом государя, что первая выступит на войну и первая понюхает пороху, конечно, гвардия. Люди, пользовавшиеся каждым удобным случаем, чтобы в превратном виде представить все распоряжения правительства, тотчас же распустили слух, которому всякий солдат рад был верить. Слух этот был, что государь, хотевший прежде раскассировать гвардию, поделав из нее полевые команды, теперь хочет отделаться от нее более жестоким способом, – всю положить на полях иноземных под пушками датчан. Ему не Шлезвиг нужен! Зачем ему маленькое герцогство? Ему нужно средство, законное и хитрое, истребить гвардию. Кто и не верил этой нелепости, повторял, клялся, что будто бы государь прямо и искренне говорил об этом многим и совет этот подан ему Фридрихом.

Так или иначе, но гвардейские полки, в особенности Преображенский и Измайловский, весь июнь волновались без конца. Бабы плакались и причитали от зари до зари о том, что мужья осуждены на смерть.

Чьи-то червонцы щедрой рукой сыпались в ряды солдат. Конная гвардия, измайловцы, семеновцы, преображенцы, от капрала до рядового, с утра ходили во хмелю. Случаи неповиновения, открытого буйства, дерзостей относительно нелюбимых офицеров все учащались. В Преображенском полку три ненавистных солдатам офицера – Текутьев, Воейков и Квасов – даже опасались за свою жизнь.

Текутьев однажды на собственном ротном дворе, в темную ночь, получил страшный удар кулаком по голове. Он не мог поймать оскорбителя, но видел, однако, на нем свой преображенский мундир.

Квасов, проходя, тоже ночью, по коридору ротной казармы, получил удар, но уже не кулаком, а ножом. По счастью, ножик скользнул, распорол ему сюртук, прорезал обшлаг мундира и только расцарапал плечо. На его крик выскочило несколько солдат, но злоумышленник тоже не был найден. Наутро, когда Квасов и Воейков требовали выдачи этого человека, которого солдаты, конечно, не могли не знать, то из толпы раздался крик:

– Небось не выдадим! Обожди малость, скоро вас всех, голштинцев, передавят!

И Квасов уже опасался бывать в сумерки и по вечерам на собственном ротном дворе.

Впрочем, лейб-кампанец редко бывал даже на своей квартире. Он проводил дни, а иногда и ночи около выздоравливавшего племянника.

Вместе с ним, не отходя ни на шаг, ухаживала за юношей и Василек.

Шепелев поправлялся медленно, но к концу месяца был уже на ногах, и только немного бледный, немного слабый от большой потери крови. Вместе с тем он возмужал. В лице его и красивых глазах уже не было прежнего юношеского наивного выражения. Глаза его будто подернулись легкой дымкой печали, дымкой пережитого, выстраданного. Такие драмы, как его сердечная драма, не проходят даром, и даже не рана от шпаги Фленсбурга, и не потеря крови, а главным образом рана, нанесенная в сердце Маргаритой, подействовала на него и если не состарила, то заставила возмужать.

Впрочем, со дня поединка, со времени болезни юноши, уже случились два события, которые в жизни Шепелева и жизни княжны отдалили и будто поставили на второй план преступный, отвратительный поступок Маргариты.

Василек была неотлучно день и ночь у изголовья юноши вопреки всем приличиям, вопреки собственным свойствам характера и в первый же день, на увещания Квасова, отвечала спокойно и твердо:

– Что мне! Пускай! Будь что будет! Ведь я ему сказалась! Он знает! Что ж тут скрытничать! А что про меня выдумают злые люди, мне все равно. Я ведь потом в монастырь пойду. Господь видит, что я дурного не делаю. А ходить за ним мне сердце и совесть велят.

Через неделю после этого почти безотлучного пребывания у Шепелева Василек, бывшая только два раза около больной тетки на минуту, собралась однажды снова проведать больную. Но явившиеся на квартиру Шепелева люди объявили, что барыня приказала долго жить, что поутру ее нашли скончавшейся.

Василек вздохнула, перекрестилась, пожелала тетке царства небесного, но совесть не укорила ее. Тетка лежала последние дни в совершенно бессознательном положении, Василек ничем не могла ей помочь, а здесь, около этого человека, который был ей дороже всего на свете, она была полезна. Вдобавок доктор Вурм, пользовавший юношу, сказал ей совершенно серьезно, что Шепелев очень многим, если не жизнью, обязан ей.

Василек вместе с Квасовым прохлопотали три дня, похоронили Гарину, и княжна, приказав запереть опустелый дом, вернулась снова в маленькую квартиру выздоравливающего.

А через дней пять после этого первого события случилось другое, даже не внезапное или неожиданное, а понемногу незаметно готовившееся, но про него покуда знали только Василек и Шепелев.

Однажды вечером Квасов, придя с ротного двора в квартиру племянника, застал Шепелева уже сидящим в кресле, а Василек наливала ему чай.

Квасов остановился, поглядел на них, нюхнул с присвистом из тавлинки и выговорил:

– Вот только тут и душу отведешь! Молодец, порося, давно бы тебе сидеть! Завалялся! Небось, поди, и ноги трясутся, как у столетнего старца. Да, – прибавил лейб-кампанец, – тут вот тишь да гладь, а что, порося, у нас творится, так бежал бы за тридевять земель.

– На ротном дворе? – спросил Шепелев.

– Да, кажись, не нынче завтра, ей-богу, офицеров перережут. А речи такие слышишь, что волос дыбом становится. А главное, чего, подлецы, захотели? За нами тянутся! Мы щенка немецкого свергли с престола и российскую девицу, дщерь Петрову, возвели на его место. А они чего захотели? Въявь орут, законного государя и законного внука того же великого Петра низвергнуть, а на его место немецкую принцессу посадить! То есть шиворот-навыворот – вверх тормашкой!

И Квасов злобно расхохотался.

– Поглядел бы я хоть одним глазком, каково бы это правление и царствование было, кабы Екатерину Алексеевну царицей или регентшей объявить? Покуда Павел Петрович вырастет да примет правление, каких бы, голубушка, она несуразных глупостей натворила!

Квасов помолчал и прибавил снова с презрительным смехом:

– За нами тянутся! Мы, вишь, пример! Нет, голубчики, это то же, да не то. Я теперь костьми лягу, коли какое только буйство на улице будет. Законный царь всероссийский, каков бы он непорядливый ни был, по его доброте сердечной и небольшому разуму, все-таки Петр Федорович. А Павел Петрович еще мальчуган! И если бы Екатерина Алексеевна попала за него в правительницы, то опять будет на Руси полная беспорядица и смута. Все-таки она чужая нам, ангальтская принцесса.

– Да, это истинно, – вымолвила Василек, – хотя она и добрая и совсем нету в ней ничего немецкого, а все-таки рождением своим она чужая для нашего отечества. Все-таки она чужеземная принцесса, стало быть, опять то же, что была Анна Леопольдовна.

– Еще меньше того! – воскликнул Квасов. – Анна Леопольдовна происхождением все-таки нашего царского дома была, а Екатерина Алексеевна такая же русская, как вот графиня Скабронская. Только по имени.

Шепелев вздрогнул, поднял глаза на дядю и вдруг выговорил слабо, но отчетливо и резко:

– Дядюшка! Просьба у меня до вас: никогда вы эту… эту… ну ее!.. не называйте при мне. Она для меня померла, но я не могу ее, как мертвую, добром поминать. Я не могу даже имени ее слышать. Можете вы сделать это для меня?

– Господь с тобой, порося, как ты прикажешь. Вот я дьявола не люблю поминать, ну, теперь буду знать, что есть два дьявола, которых поминать не след. Никогда больше не услышишь. А придется при случае по какому делу назвать, буду говорить «второй», и это будет значить: второй, мол, дьявол.

Наступило молчание. Только лейб-кампанец, закусив губу, постукивал ложечкой по стакану и слегка сопел. Он собирался теперь сказать нечто, что собирался сказать давно. Но каждый раз слова не сходили с языка, дух спирало в груди, сердце замирало. Он боялся вымолвить эти несколько слов, потому что боялся того впечатления, которое произведет это на Шепелева и на Василька. Он боялся, что нечто, ставшее для него единственной дорогой мечтой, окажется вдруг несбыточной вещью.

Но на этот раз Квасова особенно что-то толкало заговорить и высказаться. Наконец он вдруг бросил на стол ложку и вымолвил:

– Слушай-ка, порося. Я твою просьбу исполню. Это немудрено! Никогда второго дьявола именем не звать. А вот что! У меня есть до тебя просьба. Давно собираюсь, да все страшно вымолвить. Откажешь ты мне, прощай, брат, на вечные времена. Никогда не увидимся.

– Что вы, дядюшка!

– Да «не что вы»! Не про пустое сказываю, а дело великое, святое. Грех даже, что ты не понимаешь и не догадываешься, про что я говорю. Ты бы должен давно сам заговорить. Чего ждешь? А если просьбу мою не уважишь, вот видишь – лежат шпага и шляпа; надену их, скажу гут морген, и никогда меня не увидишь.

– Так объяснитесь, дядюшка, а то, ей-ей, ничего не понимаю.

– Ты сказывал не раз, что хочешь пользоваться новою вольностью дворянской и, выздоровев, просить абшид и уехать к матери, благо уж офицер.

– Правда.

– Ты и меня звал с собой.

– Вестимо, – отозвался Шепелев. – Что вам тут делать? Слава богу, наслужились довольно. Да и всякий день сказываете, что служить больше нельзя, что не нынче завтра зарежет какой-нибудь солдат.

– Все это верно, я, пожалуй, тоже абшид подам. Ну а потом что ж? Мы с тобой так и поедем к твоей матери?

– Вестимо, дядюшка.

– И только того и будет?

– Да чего же вам еще?

– Да что ты! Одеревенел, что ли? – стукнул Квасов кулаком по столу так, что все стаканы зазвенели. – Что ты, каменный, что ли? Или у тебя Фленсбург весь разум проковырял своей шпажонкой и совесть отшиб! Пойми, про что я тебе сказываю.

Шепелев сидел, вытараща глаза на лейб-кампанца, и лицо его ясно говорило, что он ничего не понимает. Княжна Василек еще более удивленно глядела на своего дорогого друга, наконец скрестила руки и своими чудными глазами как будто хотела проникнуть в душу лейб-кампанца и увидеть, что там бушует.

– Так ты да я поедем в Калугу? – выговорил Квасов.

– Да, – отозвался Шепелев, удивляясь.

– А княжна? – вдруг выговорил лейб-кампанец таким голосом, как если бы произносил самую страшную вещь.

И действительно, в этом слове, в этом вопросе теперь заключалось сразу все то, что бушевало в нем давно, все то, что не мог он произнести, боясь узнать как бы свой собственный смертный приговор.

Шепелев молча поглядел на дядю слегка блеснувшими глазами и улыбнулся. Княжна Василек вспыхнула и отвела глаза.

Наступило молчание.

– Да, – проговорил, наконец, укоризненно лейб-кампанец. – Да! Вот что! Ваше дело, как знаете! Добрая девушка всегда готова себя загубить, но Каин тот, кто губит. Всяк может сказать: дай, мол, я за тебя помру, да ты-то сам этого не должен допускать. Ну, стало быть, пеший конному, гусь свинье, честный подлому, а я тебе – не товарищи.

Голос Квасова задрожал при последних словах; он поднялся и пошел в угол, где была его шляпа. Когда он обернулся, то Шепелев сидел, улыбаясь, и глядел на Василька. Затем он сделал едва заметный знак бровями.

Она встала, обернулась к лейб-кампанцу, тихо, будто робко подошла к нему, вскинула руки ему на плечи и вдруг поцеловала его.

Квасов как-то ахнул, будто его ударили по голове.

– Что? – выговорил он изменившимся голосом.

– Аким Акимович, да ведь это давно… давно кончено!

– Что кончено? – заорал вдруг Квасов на всю квартиру, так что на улице двое прохожих вздрогнули и остановились под окошками.

– Дядюшка, идите сюда, – сказал Шепелев. – Я еще вставать боюсь. Поцелуемся, простите меня! Я уже и матери писал, и ответ имею. Как в Калугу приедем, так и пир горой.

– Так как же ты смел! – заревел Квасов совершенно серьезно, наступая с кулаками на племянника. – Как же ты смел, щенок поганый!

– Вам не сказать? – отозвался Шепелев. – Ну, уж если вы хотите драться, так бейте Василька, а не меня. Она виновата.

– Вы виноваты? – обернулся Квасов, тоже наступая, но уже опустив руки и разжав кулаки.

– Я, Аким Акимович! Мне хотелось вас попытать, мне хотелось, чтобы вы сами и первый заговорили…

Квасов остался среди горницы как истукан, поглядел по очереди на Василька и на Шепелева, потом достал тавлинку и, нюхнув чуть не целую горсть, выговорил, качая головой и щелкая пальцем по тавлинке:

– Ах вы, разбойники; ах вы, людоеды! Да вас теперь надо… Что надо?.. А?! До смерти вас надо избить!!!

И при тусклом свете нагоревшей свечи, близ самовара, Шепелев и Василек увидали суровое коричневое лицо лейб-кампанца, мокрое от слез. Василек бросилась и снова обняла друга. Шепелев, через силу, тоже приподнялся и протянул руки к дяде.

– Второй раз завыл по-бабьи! – шепнул Квасов в его объятиях. – Первый раз перед резней было… и вот опять…

 

XXIX

В Ораниенбауме за целую неделю начались большие приготовления на двадцать девятое число к празднованию дня Петра и Павла – именин императора и наследника престола. Предполагался фейерверк, иллюминация всего городка и концерт, в котором должен был участвовать сам государь, недурно игравший на скрипке. Все должно было закончиться балом, на который уже рассылались приглашения всем лицам, имеющим на то право.

По поводу этого бала в Петербурге уже шел смутный говор. Говорили, что императрица, находящаяся в Петергофе почти в заключении, обставленная часовыми и шпионами, не будет приглашена на праздник и именины мужа и сына и что Панин один привезет наследника. К этому прибавляли невероятный слух, что принимать в качестве хозяйки на празднестве будет графиня Скабронская.

Государь на время бросил экзерциции и смотры и с увлечением принялся разучивать свою партитуру квартета, в котором должен был участвовать.

В Петре Федоровиче была положительно жилка артиста и не было только выдержки и прилежания. В музыке он мог бы достигнуть известного совершенства, если бы усидчиво занимался. Но он всегда бросался на музыку случайно, временно, мимолетно, предавался ей запоем и потом снова бросал на несколько месяцев, иногда на целый год.

Однажды, будучи еще наследником престола, он сам и Елизавета Петровна разыскивали для него по всей Европе самую лучшую скрипку. После многих хлопот, переписки и крупной суммы, обещанной за первую скрипку в мире, была найдена такая в Венеции. Говорили, что скрипке двести лет, что она диво дивное, чуть не сама играет и поет, как живой человек. Так, по крайней мере, описал ее в донесении государыне российской посол при венецианском доже. Но когда скрипка достигла Петербурга, Петр Федорович и не взглянул на нее. В это время он муштровал своих голштинцев и выдумывал какое-то построение для атаки, которое будто бы когда-то изобрел и предпочитал македонский царь Филипп, отец знаменитого Александра.

Теперь государь бросил все заботы о кампании и походе в Данию, о войне и приготовлениях не смел никто и заикаться. Государственный секретарь не смел появляться с докладами, как бы они важны ни были. Даже с Маргаритой, окончательно поселившейся во дворце, государь перестал беседовать и болтать, как прежде, по целым часам. Он сидел за скрипкой и, едва успев позавтракать или пообедать, снова садился за пюпитр с нотами и снова разучивал квартет.

Однажды утром, недовольный своей игрой, он в припадке гнева схватил скрипку и, ударив ею о пюпитр, сломал его, а скрипка, конечно, разлетелась на десятки кусков. Через минуту Петр Федорович опомнился и понял, что сам себя погубил, что к скрипке этой он все-таки привык и на новой окончательно не мог бы играть. Тогда все, что только было в Ораниенбауме придворных, офицеров, адъютантов, было послано в Петербург в один день разыскать скрипку такого же размера, как разбитая. Даже принца Жоржа чуть-чуть не заставил государь тоже ехать и разыскивать инструмент по столице.

В числе лиц, посланных на поиски, был Будберг, который теперь заменил убитого приятеля в должности адъютанта принца. Будбергу посчастливилось: он тотчас же по приезде в столицу отыскал немца-музыканта, у которого была целая коллекция скрипок. Одну из них, очень дорогую, с которой бы немец никогда не решился расстаться, как с другом или любимым детищем, он, конечно, пожертвовал для государя с удовольствием.

Когда Будберг у подъезда дворца принца садился с инструментом в бричку, запряженную тройкой ямских, чтобы скакать в Ораниенбаум, к дворцу подъехал на извозчике и подошел к бричке неизвестный ему офицер, громадный детина на коротких ногах.

Будбергу показалось, что он где-то видал это чудовище и прежде. Но вспомнить его фамилию он не мог.

Неуклюжий и огромный офицер был Василий Игнатьевич Шванвич.

Угрюмо, не называя себя, он молча передал Будбергу письмо и записку. Затем тотчас сел на извозчика обратно и уехал. Большое письмо было на имя «его императорского величества» с обозначением, что содержит государственную тайну. Записка была для Будберга, и в ней незнакомая личность говорила офицеру, что письмо императору заключает в себе открытие самого дерзкого заговора против правительства, а что один из участников, именно преображенский офицер Баскаков, берет на себя адское намерение убить государя. А если же Будберг или даже сам государь не поверят неизвестному доносчику, то могут, арестовав офицера Пассека, немедленно найти при нем все данные, все списки участников, даже документы, обличающие все и всех.

Будберг был поражен, прочитав записку. В ней было сказано, что она есть краткое изложение того же, что в подробностях сказано императору.

Будберг и многие другие немцы-офицеры так мало обращали внимания на все, что не касалось их маленького честолюбивого мирка, что они не знали, не подозревали даже того, что было почти известно в любом кабаке, в любом трактире, чуть не на улице. Весь Петербург за последние дни чуял что-то. Всякий, от вельможи до простолюдина, знал наверное, что как только будет государь в отсутствии из столицы и начнется датская война, то здесь произойдет событие, после которого будет малолетний император и правительница, или регент, или государственный верховный совет.

Будберг поскакал еще шибче в Ораниенбаум, везя скрипку и донос. Только по дороге вспомнил он, что сделал глупость, не арестовав незнакомого офицера, и потерял следы, по которым можно было бы в случае нужды узнать многое другое. В случае правдивости доноса государю и наградить некого будет.

Вечером Будберг был в Ораниенбауме, передал лично государю инструмент, и Петр Федорович был в восторге. Скрипка оказалась еще лучше, еще удобнее его собственной.

Письмо, заключающее в себе государственную тайну, Будберг побоялся передать лично, так как он, подобно многим, боялся внезапных и непонятных вспышек государя. С Петром Федоровичем было легче, чем с кем-либо, нажить себе беду, рассердить, угождая ему, или возбудить сильный гнев исполнением долга, иногда даже исполнением его собственного приказания.

Будберг передал письмо принцу. Жорж, выслушав все то, что мог рассказать Будберг, и прочитав, конечно, записку на имя офицера, тотчас же взял пакет и направился на половину, занимаемую государем. На дороге ему попался Нарцисс, говоривший очень порядочно по-немецки.

На вопрос, что делает государь, негр отвечал:

– Пилит.

– Как пилит? – воскликнул Жорж. – Кого пилит?

– Скрипку, – отозвался Нарцисс, оскаливая свои громадные собачьи зубы.

– Как ты смеешь так говорить! Dumm!.. – невольно заметил Жорж.

– Это не я говорю, он сам всегда это говорит.

– Ну, пошел, доложи государю, что мне нужно его видеть.

– Не приказал, – отвечал Нарцисс. – Ни за что не пойду, он меня убьет. Сказал: никого не пускать; сказал, если будет светопреставление, то и тогда не пускать!

Жорж вытаращил глаза.

– Ей-богу, ваше высочество, это так он сам сказал: потоп будет, то и тогда не смей мешать.

Принц, понимая все важное значение своего дела, смело пошел далее и приблизился к двери кабинета. Оттуда долетали до него звуки какого-то Allegro и топанье в такт каблуком по паркету.

Жорж попробовал дверь, она была заперта на ключ. Он стал стучать, но громкая музыка, очевидно, заглушала его постукивание. Принц начал вертеть ручку двери, музыка продолжалась.

– Ваше величество! – закричал Жорж громко, насколько мог собрать силы и духа в своей тощей груди.

Ответа не было, и музыка продолжалась.

– Ваше величество! – еще два или три раза прокричал Жорж, задохся и, стоя перед запертою дверью, даже нос опустил.

Постояв мгновение, принц решился и начал стучать кулаками в дверь. Нарцисс, выглядывавший через комнату из-за занавески на действия принца, снова оскаливая зубы, смеялся своими толстыми негрскими губами и думал: «Ну, погоди, даст он тебе!»

Действительно, через мгновение дверь сразу отворилась настежь, оттолкнутая сердитым движением, и чуть не треснула Жоржа в лоб.

На пороге появился государь, бледный, со скрипкой и с поднятым смычком в другой руке, как если бы он собирался хлестнуть того, кто смел нарушать его занятия.

– Was wollen Sie?! – визгливо воскликнул, как всегда, по-немецки Петр Федорович. – Вы видите, вы знаете, заперто. Что вам?

– Ваше величество, извините, – смутился принц, боясь познакомиться ближе со смычком. – Но тут важнейшее дело, вот письмо, в котором до вашего сведения доводят…

– Письмо! Из-за письма вы… – воскликнул государь.

– Но тут заговор, вас убить хотят! – закричал Жорж с таким отчаянием, что даже Нарцисс выбежал из засады и перепугался чуть не насмерть.

Петр Федорович, несколько успокоившись, медленным движением взял письмо той же рукой, в которой был смычок, повернул его два раза, покачал головой и выговорил:

– Мерзавцы, проклятый народ! Уж это десятое, коль не двенадцатое; кабы мне хоть один из них попался.

– Тут, вероятно, все названы, – произнес Жорж.

– Кто названы? Заговорщики? Так я их всех наизусть выучил! А доносители, мерзавцы, себя не называют. Их бы я перебрал всех. Какие нравы, какие люди! Администраторов нет, командиров нет, солдат нет, духовенства нет, никого нет! – прокричал государь. – Понимаете вы, никого в государстве нет! А доносители есть! Доносчиков полон Петербург! И какие доносчики: артисты, виртуозы!

Жорж стоял, изображая статую изумления. Нарцисс стоял за Жоржем, как-то скорчившись, вытянув черную длинную шею вперед и распустя толстые губы. Он не сморгнув глядел на государя, вне себя кричавшего с порога.

– Но послушайте, дядюшка, – кончил государь спокойно. – Прошу вас отныне и навсегда, не беспокоить меня, когда я занят делом, подобного рода письмами. Даже если вы завтра получите донос с аршин величиной, с самой страшной надписью, то и тогда прошу вас сжечь его в камине, а ко мне с пустяками не приставать. Вам это в диковину, а я вам говорю, что я целый месяц живу в Ораниенбауме под этими доносами, как под перекрестным огнем в пылу сражения.

Государь снова стихнул, обернулся к Нарциссу и прибавил:

– А ты, черный черт, если еще кого допустишь до моих дверей, то сядешь в бричку и поедешь в Сибирь! А после твоей родины там тебе покажется несколько свежо.

И при этом государь уже добродушно улыбнулся и запер дверь. Жорж развел руками, повернулся и так, с разведенными руками, прошел через весь дворец на свою половину.

 

XXX

На другой день вечером была назначена репетиция квартета. Государь заранее позволил ближайшим лицам приехать, чтобы критиковать и подавать советы.

Одна из маленьких зал была освещена, а на середине расставлены пюпитры и табуреты, а государь, как ребенок, суетился, сам поправлял все и замечал, что было не в исправности.

Гостей приехало из столицы человек двадцать, помимо тех, которые жили в Ораниенбауме. Конечно, для них не было ничего интересного в этом квартете, который им приходилось еще другой раз прослушать в Петров день. Но не приехать на приглашение государя теперь было гораздо опаснее, нежели отсутствовать на большом выходе или на большом придворном балу. Это был праздник для самолюбия государя-артиста, и отсутствующий показал бы свое презрение к таланту монарха. А это, конечно, могло бы ему не пройти даром.

Выбор участников квартета доказывал как нельзя более, насколько увлекался государь, когда запоем отдавался музыке. Квартет состоял из фаворита Гудовича, с которым он был за последние дни крайне резок и придирчив; из какого-то сморщенного, как гриб, с отталкивающей физиономией старика шведа, когда-то найденного в Петербурге именно ради этих концертов с государем. Старик, конечно, был замечательный скрипач, но все-таки его никто, помимо Петра Федоровича, никогда бы не решился допустить до себя. Швед, отчасти грязно одетый, с какими-то красными крючковатыми руками, в каком-то нелепом одеянии из коричневого полинялого бархата, с какой-то пелериной того же цвета на плечах, с каким-то хвостом вроде фрачных фалд, был похож на неведомую хищную птицу, и, конечно, не европейскую, а разве австралийскую.

Но этого было мало. Нужна была виолончель. А лучше всех играл на виолончели и даже особенно любил играть тот квартет, который был выбран теперь государем, не кто иной, как Григорий Николаевич Теплов. Опять-таки ненавистное лицо государю.

Но государь-артист будто не имел ничего общего с государем-монархом. Музыка могла примирить его, хотя мимолетно, со всяким. И он сам за несколько дней написал письмо, прося злейшего врага своего обрадовать его участием в квартете. Теплов, конечно, не замедлил отвечать согласием и благодарностью за предложенную честь. Объяснив Орловым, что он будет участвовать в концерте, он предупредил их не удивляться и, чего доброго, не сомневаться, что он, разыгрывая совершенно иную преступную музыку в оркестре заговорщиков на сходках Орловых, едет разыгрывать квартет в Ораниенбаум.

Около восьми часов вечера гости были в сборе. Музыканты садились на места, и государь, не только довольный, но счастливый, с сияющим лицом, добрый, ласковый, предупредительный со всеми, был, казалось, теперь готов обнять каждого.

Он любезно разговаривал и с австралийской птицей, и с Тепловым. Голос его звучал таким детским довольством и таким детским добродушием, что если бы явился сюда на одно мгновение посторонний человек, не знающий ничего об императоре Петре III и об его самодержавстве, то этот человек унес бы воспоминание, что видел однажды олицетворение самого добра, искренности, наивности и мягкосердия.

Музыка началась. У всех трех партнеров этого добродушнейшего монарха сердце щемило. Каждый из троих знал наверное, что если соврет хотя на йоту и собьет меломана-монарха, то этот добродушнейший человек бог весть что скажет при всех. Более всех, конечно, боялся Теплов. Он уже не в первый раз играл с государем и знал, что иногда случалось из-за ошибки, часто даже собственной ошибки государя. Но Теплов был слишком искусный музыкант, чтобы соврать в квартете, который знал вдобавок наизусть уже лет шесть.

Менее всех боялся старик швед, хотя и ему объяснили, что он при случае может после концерта улететь из Петербурга если не в далекие страны, то на родину, а это вовсе не соответствовало его намерениям и семейным делам.

Квартет был страшно велик и должен был длиться до конца при мертвой тишине публики. Но вся эта публика, видимо, относилась совершенно безучастно к музыке. Приказали приехать! Ну и приехали! А приказать слушать, по счастью, нельзя!..

Более всех дремал и поклевывал носом принц Жорж. Не менее вздремывал гетман. Один только генерал-полицмейстер Корф сидел, вытянув шею, как вытягивал часто свою Нарцисс, и так же, как он, выпуча глаза, глядел в лицо монарха, отчаянно махавшего и мотавшего смычком, рукой, скрипкой и головой.

Остальная публика не спускала глаз не со скрипки государя, не с музыкантов вообще, а с двух женщин, сидевших впереди остальных гостей за спиной государя.

Одна, красавица, в пышном изящном наряде, сидела так близко, что даже положила свой веер свободно и бесцеремонно на пюпитр государя. Это была, конечно, Маргарита, уже озиравшаяся кругом в этом дворце, как может озираться только хозяйка.

За нею, несколько отступя, сидела, как наседка на вновь выведенных цыплятах, графиня Воронцова и, точно нахохлившись, недвижно сложила красноватые толстые руки на коленях. Она точно так же, как и Корф, глядела не сморгнув на играющих; но при этом она не глядела на кого-либо из них. Маленькие серые глазки ее уперлись в самый центр, то есть в пустое пространство между четырех пюпитров. Ей казалось, должно быть, что это самый настоящий пункт и есть, откуда вылезает музыка и гудит над ее ушами безо всякого смысла, без толку, без конца!.. То шибче, шибче, громче, то почему-то опять тише, совсем тихо, почти нет ничего, замолчали… Кончили, знать. Ан нет!.. Вдруг опять, бог весть зачем, так дерганули да так завозили смычками, что даже у нее за ушами щекотало. И Воронцова не сморгнув, не шелохнувшись сидела как истукан.

Наконец наступил антракт. Раздались рукоплескания, комплименты, похвалы. Вся публика проснулась и восторгалась, разумеется, исключительно игрою государя. Государь отказывался, благодарил Теплова и старичка за игру, благодарил Будберга за скрипку. Но они тоже отказывались. И все ахали, и все ухмылялись, и все, кроме этого государя, добродушного и, строго говоря, честного и хорошего человека, только не для царствования над громадным государством, – все равно чувствовали, что ведут себя подло. У него у одного совесть была чиста. Он с ребяческим восторгом предавался теперь запоем тому, что понимал и любил. И если он играл плохо, то эта игра все-таки доставляла ему самому великое, невинное, никому не зловредное наслаждение.

Во время этого антракта одна графиня Скабронская не вымолвила ни слова, никого не похвалила, сидела спокойно и улыбалась. Петр Федорович заметил это, быстро обернулся к красавице и выговорил:

– Ну а вы, графиня, молчите? Что же? Скверно я сыграл свою партию?

– Для меня, всё… – кокетливо и мило склонив головку, выговорила Маргарита, – всё, что вы делаете, хорошо. А искусны ли вы – я не могу судить. Я в музыке мало понимаю.

– Дипломат, дипломат! – весело погрозился государь пальцем. – Ученица Гольца.

Маргарита хотела шутя отвечать, но в ту же минуту глаза ее остановились невольно на дверях, ведущих в другую гостиную. Взор ее мгновенно вспыхнул, она даже вздрогнула и изменилась в лице.

Вдали за анфиладой освещенных комнат, за несколькими настежь растворенными дверями, стояла фигура преображенца. Никто бы не узнал этого человека, если бы увидел его теперь так далеко и вдобавок в этот вечер и в этом дворце. Но Маргарита увидала и сразу узнала его не глазами, а скорее сердцем, совестью своею узнала! Это был тот, которого она недавно послала на смерть и который спасся только чудом.

Но зачем он здесь? Как попал он во дворец? Он не имеет на это права! Он еще недавно лежал в постели, едва поправляясь от ран, а теперь он здесь! И Маргарита чувствовала, что догадывается, чувствовала, что сейчас способна упасть в обморок здесь, на полу, среди концерта.

Шепелев, очевидно, являлся мстить, являлся в одно мгновение погубить ее, заставить государя и этот блестящий двор вышвырнуть на улицу развратную и жестокую до преступления авантюристку!

 

XXXI

Всякая другая женщина, конечно, упала бы в обморок, но в Маргарите было слишком много силы воли, было слишком много неженской отваги, заставлявшей ее не бежать, а бросаться вперед не только на опасность, но хотя бы на верную смерть.

Красавица спокойно поднялась с места, твердыми шагами, даже грациозно, даже с изящным движением в походке, шумя пышным шлейфом по паркету, вышла из залы. Она пошла через все комнаты прямо на этого вестника если не ее смерти, то падения с той высоты, которой она достигла ценою всяких усилий.

Идя на бледного, неподвижно стоящего юношу, еще слабого от болезни, с лихорадочно сверкающими, слегка печальными глазами, Маргарита двигалась, как двигается на поединке человек на меткий, неотразимый, ежеминутно ожидаемый выстрел, который положит его замертво. Но она шла…

Давно ли этот недолго, но страстно обожаемый любовник был ее игрушкой, теперь она становилась игрушкой в его руках?! Ему стоит лишь пройти эти комнаты, войти в залу, приблизиться к государю и только сказать ему:

«Ваше величество! Прогоните от себя мою любовницу, решившуюся отделаться от меня простым убийством».

И все будет кончено для нее!..

Маргарита подошла к неподвижному, как статуя, Шепелеву и стала перед ним. Но если когда в жизни случалось ей робеть, падать духом, дрожать всем существом от ожидаемого удара в самое сердце, то, конечно, теперь…

В ту ночь, когда полиция в Карлсбаде требовала от графа Кирилла ее паспорт, – конечно, она не так оробела, как теперь. Тогда она меньше теряла!..

Маргарита остановилась, глядя юноше в лицо, и молчала. Что же ей было сказать? Остановить поздно, нельзя. Он оттолкнет ее и пройдет в эту залу. Просить, умолять, хотя бы упасть на колени, – не поведет ни к чему! Обмануть, клясться в любви, снова вернувшейся, – бессмысленно! Кто же поверит? Конечно, он не простит ей теперь, когда прежнего страстного любовника в нем нет и помину!

Уже есть другая женщина, которая еще недавно заслоняла его, как ангел-хранитель, от нее, приняв ее ребячески искренне за воплотившегося демона.

– Ты меня убить пришел? – дрожащим голосом выговорила, наконец, Маргарита. – Ты пришел сказать ему, что я тебя любила как безумная. Что же? Это теперь преступление перед тобой? Что я, разлюбив тебя, послала на смерть! Это ложь! Я и теперь люблю тебя! Но что же мне делать, если иные чувства заглушают во мне эту любовь? Мне захотелось иного. Честолюбие заговорило… Иди, делай что хочешь, но ты слишком добрый, хороший, чтобы делать зло… – Голос Маргариты дрожал и стал едва слышен… – Помни, что за мою любовь к тебе, хотя и недолгую, тебе грех…

Она не договорила, отступила в сторону и, будто очищая ему дорогу в залу, хотела прибавить: «Иди…» – но это слово от волнения и прилива чувства осталось у нее в гортани, и Шепелев не слыхал его, а только понял.

В зале взвизгнули смычки, и началась вторая часть концерта.

Шепелев двинулся, но не в залу, а назад и вымолвил голосом, отчасти слабым от болезни:

– Идите, графиня, за мною!

И Маргарита повиновалась быстро и почти безотчетно. Она смутно понимала только, что они двигаются в противоположную сторону от той бездны, в которую она была уже готова пасть. А куда ведет он ее, все равно. Если даже он пришел исполнить ту угрозу, которую когда-то среди безумных ласк постоянно ей повторял! Если он хочет просто зарезать ее на подъезде дворца или в садах, окружающих дворец?

В эту минуту гордой и самолюбивой красавице, царившей в придворном кружке этого дворца, казалось, что позор среди залы хуже смерти в глуши дворцового сада.

Сделав несколько шагов, Шепелев вымолвил:

– Где ваша горница? Проведите меня туда и не бойтесь. Я вам простил. Я не мстить здесь. Я исполняю святой долг верноподданного, многим лично обязанного особе государя. Хотя и ради вашей прихоти. Я устал, я недавно начал вставать с постели, проехался… Дайте мне сесть!

И Шепелев вдруг опустился среди прихожей на первую попавшуюся скамью. Маргарита стала над ним, скрестив на груди руки, и вдруг странное чувство шевельнулось на душе ее, и странная мысль ясно и глубоко сказалась в голове:

«Если б я была другая женщина, как бы я любила тебя!»

Много перечувствовала Маргарита в эти минуты! Резкий переход от убеждения, что юноша пришел губить ее, к известию, что он простил ей все и, больной, явился по чувству долга и признательности к государю, – заставило встрепенуться ее сердце.

Через мгновение Шепелев снова поднялся и тихо двинулся за графиней, которая повела его в свои комнаты.

Шепелев объяснил Маргарите, что он должен сообщить ей ужасную весть о громадном, правильно организованном заговоре против государя, во главе которого находятся даже ближайшие к нему вельможи. Тот, который коноводом этого заговора, теперь, быть может, в зале сидит около государя.

Юноша передал графине большой лист бумаги, исписанный кругом, полученный им от Квасова и перешедший, быть может, через несколько рук. Это был донос, в котором повторялось почти то же самое, что было в письме Шванвича, поданном Будбергу. Тут упоминались братья Орловы, братья Всеволожские, Теплов и другие как главные заговорщики; упоминался Баскаков как будущий цареубийца, упоминался Пассек, в руках которого найдутся все доказательства…

Маргарита недаром была в лагере «голштинцев», недаром была близким лицом теперь ко двору и государю. Это обстоятельство уже как будто обязывало ее ничего не знать и не ведать, что ведал или, по крайней мере, чуял всякий петербургский мещанин.

Маргарита была настолько поражена, что несколько времени не могла прийти в себя.

– О, как вы отплачиваете мне! – воскликнула она наконец. – И за то, что я заставила вас выстрадать, вы даете мне средство сразу достигнуть той цели, которая была все-таки еще далека. Теперь, передав в руки государя эту бумагу, которую принесли вы мне, я спасаю его. Он обязан мне своею жизнью, своим царствованием. Поймите, что вы даете в мои руки. Вместо того чтобы раздавить, вы еще более возносите меня!

– Не в этом дело, графиня! – отозвался Шепелев. – Не вам я хочу помогать для достижения великого звания однодневной или месячной фаворитки. Мне все равно, выиграете ли вы от этого или потеряете. Мое дело обязать вас клятвой сегодня же передать бумагу государю. Меня можете не называть. Мне не награда, не чин или крест нужны! Я на днях выхожу в отставку и уезжаю к матери… – Шепелев запнулся и выговорил странным голосом: – С невестой!

Маргарита на это последнее слово хотела что-то сказать, но эти слова показались ей неприличны, невозможны с ее стороны, и она промолчала. Шепелев поднялся и взял шляпу, собираясь выйти и уехать. Маргарита подняла руку, протянула ее к нему.

– Погодите, – быстро вымолвила она, – вы наверно уезжаете из Петербурга?

– Да.

– Быть может, вы никогда или бог весть когда вернетесь в Петербург. Быть может, я долго не увижу вас. Исполните мою последнюю просьбу, которая прежде была бы шуткой, а теперь… Теперь я не знаю, что это такое!.. Но теперь я умоляю об этом…

– Что прикажете? – холодно и все-таки слабым голосом отозвался Шепелев.

– Дайте мне в последний раз… поцеловать вашу руку! – прошептала Маргарита.

Шепелев удивленно раскрыл глаза и не понимал. Сто раз делала это Маргарита, но при иных условиях, в иные минуты. Теперь то же самое казалось ему какой-то неуместной затеей.

– Извольте! – тихо произнес он и протянул руку.

Маргарита схватила ее, прижала к губам, прижала к лицу. И вдруг она упала перед ним на колени и зарыдала так громко, что посторонние свидетели из соседних комнат могли услышать это рыдание. Кто-нибудь мог прибежать, увидеть ее в ногах офицера и точно так же погубить, сделать то же, чего боялась она от Шепелева за полчаса назад.

– Прости меня! – едва слышно, прерывая рыданиями, повторяла Маргарита.

Тут только юноша понял, какое значение было для нее в этом поцелуе в последнюю минуту перед разлукою.

Шепелев освободил руку, всю покрытую слезами, и, несмотря на слабость, которую чувствовал, двинулся быстрыми шагами. В каком-то опьянении горя, отчаяния и воспоминаний прошлых дней любви, которые воскресли теперь в его воображении, он без оглядки вышел из этого дворца.

Очутившись в тенистом саду, под чистым звездным куполом неба, он, обессилев, упал на скамейку, попавшуюся на дороге, и прошептал, почти теряя сознание:

– Маргарита! Маргарита! Когда я забуду тебя?

 

XXXII

Маргарита осталась одна, на коленях, среди комнаты, на несколько мгновений. Она не видала, но слышала быстро удалявшиеся шаги Шепелева. Слезы все еще тихо лились на руки, которыми она закрыла лицо, когда Шепелев отнял свою руку.

Но она почувствовала себя теперь лучше, спокойнее, счастливее, будто тяжелое бремя спало с души. Он сказал, что прощает ее, простил, и голос его звучал искренностью! Он жив, женится, но кажется, что еще любит ее.

И Маргарита поднялась на ноги, перекрестилась на свой лад, то есть по-католически, и тотчас вспомнила, как уже давно не случалось ей креститься. Она даже и не знала, когда это было. Она помнила, что на похоронах мужа ни разу не осенила себя крестным знамением.

В эту минуту Маргарита поклялась сама себе, что если судьба допустит ее когда-либо до той высоты общественного положения, о которой она мечтает и к которой теперь уже близится, – непременно поквитаться с Шепелевым. Она даст ему все, что только будет в ее власти. И выдающееся положение, и состояние. Но только одного никогда нельзя будет сделать – дозволить ему пребывание в столице. Их обоих стеснит это…

Маргарита быстро отерла лицо и хотела уже, взяв бумагу, идти в залу, но остановилась. Она посмотрела на себя в зеркало и увидала, что с таким лицом невозможно показаться в ярко освещенную горницу. Следы тревоги, следы слез, обильных и горьких, были так явны, что все гости тотчас же заметили бы их. Лицо ее пылало, прическа была расстроена, так как она в порыве прижималась головой к руке Шепелева, и обшлаг ее рукава унес половину пудры с головы. Маргарита стала звать Лотхен, но немки не было. Она быстро прошла в остальные горницы отведенного ей апартамента. Лотхен не было. Она вышла, встретила двух камер-лакеев и послала их скорей разыскать горничную.

В ожидании Лотхен Маргарита скорей отерла себе лицо душистым притиранием, снова нарумянилась, обильнее напудрила волосы, посидела, немного успокоилась… Лотхен все не было!

Наконец, поглядев на себя снова в зеркало, она решила, что может вернуться в залу… Лицо ее было несколько спокойнее и свежее… Но зато сама она была точно разбитая… Слабость сказывалась во всем теле. Маргарита взяла бумагу, но тотчас одумалась и решила, что нельзя подавать ее государю во время концерта, не обратив на это всеобщего внимания.

«Бог знает! Быть может, в этой же зале найдется кто-нибудь, как говорил Шепелев, какой-нибудь участник заговора; он может незаметно ускользнуть из дворца, броситься в Петербург – и все дело будет испорчено».

Маргарита пробежала глазами бумагу и, читая ее, невольно качала головой. Только в одном месте она странно улыбнулась, приостановилась читать и задумалась на минуту. Государыня была настолько замешана в заговоре, что и она должна быть уничтожена, – арестована, пострижена! И тогда он будет вдов! Казалось, сама судьба устраняет все препятствия на пути Маргариты к тому, что было еще недавно безумными грезами.

Маргарита тотчас же взяла маленький клочок бумаги, быстро написала записку и передала содержание всей бумаги в коротких словах. После писания она почувствовала себя еще слабее и хотя нетвердыми шагами, но наружно почти спокойная… вернулась в залу.

Она боялась опоздать, но, по счастью, когда квартет кончился, после долгого антракта государь предложил еще сыграть две-три вещи, к великому, но, конечно, скрытому неудовольствию всех гостей. Когда Маргарита снова появилась среди гостей, все невольно обратили на нее внимание и, конечно, все-таки заметили в ней следы если не тревоги, то некоторого волнения. Кроме того, по первому движению графини все увидели, удивились, а некоторые даже догадались, что случилось за это время…

Когда красавица, вместо того чтобы сесть на свое место, протянула руку и положила на пюпитр государя маленькую записку, Петр Федорович, не переставая играть, быстро взглянул на нее с таким выражением нетерпения и досады, что она даже слегка смутилась.

Маргарита села на свое место, дожидаясь перерыва, чтобы просить государя прочесть записку. По счастью, этот перерыв вскоре же был сделан среди нового взрыва рукоплесканий и комплиментов, но уже более холодных, так как всем начинала надоедать эта бесконечная музыка.

Маргарита обратилась к государю и вымолвила:

– Ваше величество, прошу вас прочесть немедленно эту записку.

– Хорошо! Хорошо! – повторил государь, очевидно думая о другом. И, обернувшись к старику шведу, он заговорил с ним и заспорил о каком-то месте партитуры, уверяя, что старичок играет его совершенно неверно.

Между тем Маргарита чувствовала себя все хуже и все слабее. Она была, в сущности, настолько потрясена встречей, объяснением с Шепелевым, его известиями, что теперь пережитая тревога сказывалась все сильнее. Она чувствовала, что окончательно не может досидеть до конца вечера. Вдобавок лицо ее выдавало эту слабость, а ей не хотелось, чтобы придворные заметили, насколько она встревожена.

Маргарита обратилась к Воронцовой и попросила ее помощи:

– Мне очень нездоровится. Я уйду, но прошу вас, графиня, добейтесь, чтобы государь прочел записку, которую я положила на пюпитр.

– Хорошо, матушка, – отозвалась Воронцова, сидевшая по-прежнему наседкой в кресле. – Скажу. Да небось все пустое! Цидулька-то небось вздорная, только подведешь меня…

– Напротив, графиня, это очень важное дело. Если бы я чувствовала себя хоть немного лучше, я бы осталась и заставила бы государя тотчас прочесть ее.

Не надеясь на Воронцову, Маргарита, пользуясь антрактом, подошла к Жоржу и попросила его тоже заставить государя прочесть записку. Жорж, конечно, тотчас же догадался.

– Вести из Петербурга? – спросил он по-немецки.

– Да, ваше высочество.

– Я знаю, он только взбесится…

И Жорж быстро передал графине сцену свою с государем накануне.

– Я умоляю вас это сделать, даже до утра нельзя отложить.

– Хорошо! Я сошлюсь на вас… Напомню, что вы его о чем-то просили. Но о записке ни за что говорить не буду!..

Маргарита вышла, вернулась к себе и чувствовала себя все хуже с каждой минутой.

Она снова позвала и стала искать Лотхен, чтобы раздеться и лечь спать. Но немки не было нигде. От лакеев, которых она посылала за горничной, графиня узнала, что Лотхен не нашли нигде, обшарив весь дворец и весь сад.

Маргарита поневоле встревожилась. Делать было нечего. Она не могла и не умела раздеваться одна и потому, только расстегнув и сбросив корсаж, накинула на себя свой любимый пунцовый платок и умостилась кое-как на диванчике в ожидании немки.

Через несколько минут появилась женщина, которая в свой черед исполняла должность горничной Лотхен, и объявила графине, что немка, вероятно по приказанию самой графини, уехала на тройке в Петербург еще в начале концерта.

Графиня раскрыла широко глаза и от изумления не могла выговорить ни слова. Этот поступок Лотхен был совершенно невероятен, и Маргарита готова была верить, что женщина просто сочиняет.

Однако, раздевшись с ее помощью, Маргарита поспешила лечь. Ей было настолько дурно, что вдруг в тот момент, когда она засыпала, ей пришла безумная мысль в голову: уж не отравили ли ее? Есть такие яды, медленно действующие! Уж не Лотхен ли, подкупленная врагами, отравила ее и спаслась бегством? Неужели она заснет и не проснется завтра!..

Но, обсудив хладнокровно все, Маргарита поняла, что ее состояние было не что иное, как последствие тех редких, но бурных душевных потрясений, на которые она бывала с детства склонна… Скоро ее тревожные мысли перешли в крепкий сон.

 

XXXIII

Между тем в зале все поднялись, собираясь переходить ужинать в столовую.

Только один человек сидел как пригвожденный к своему месту и не двигался. Глаза его тревожно обегали всех и затем подолгу, будто прикованные, не покидали записки, лежащей на пюпитре государя.

Григорий Николаевич Теплов, сидевший лицом к тем дверям, в которые выходила Маргарита, видел в конце анфилады комнат фигуру преображенца и узнал Шепелева еще прежде Маргариты. И этого было довольно!..

Теплов знал, когда ехал сюда, что в Преображенском полку, по словам Алексея Орлова, произошла днем бурная сцена между Пассеком и Квасовым. Квасов грозился, что в тот же день он или его племянник будут в Ораниенбауме и доведут до сведения государя то странное, что творится на ротном дворе, и все, что узнал случайно Квасов от пьяного солдата. Орлов, передавая это Теплову, считал все за пустую угрозу, хотя Квасов грозился, что имеет доказательства. Давно уже бывали подобные разговоры и ссоры во всех полках, и некоторые офицеры грозились довести до сведения государя то, что, в сущности, им только чуялось, но чего доказать они не могли. И угрозы всегда оставались угрозами!..

Теплов, едучи в Ораниенбаум, все-таки думал об этом случае на ротном дворе. И тут вдруг во время квартета, в ту минуту, когда он наиболее был спокоен и усердно водил смычком по своей виолончели, вдруг предстало перед его взором ужасное видение. Этот преображенец Шепелев, конечно, смутил Теплова не менее, чем и Маргариту. Если графиня боялась в нем своего палача, то и для Теплова точно так же это был палач. Если преображенец явился во дворец, вопреки этикету проник до первых комнат и стоит в ожидании выхода государя, то, очевидно, он не с пустыми руками. А если у него есть хоть что-либо, то и судьба Теплова тоже в его руках.

И в ту минуту, когда Маргарита вышла к Шепелеву и говорила с ним у дверей, затем исчезла за ними, Теплов, не спускавший с них глаз, начал отчаянно путать и ошибаться на всяком шагу. Государь уже раза три гневно взглянул на него и два раза нетерпеливо вскрикнул, не относясь ни к кому:

– Quelle mazette!..

Во время антракта Теплов несколько успокоился, но затем, когда Маргарита снова появилась в зале и положила записку на пюпитр государя, он мгновенно изменился в лице. Тонкий Теплов заметил тотчас в графине следы страшной тревоги. Спокойное и красивое за час назад лицо ее было, по его наблюдению, с совершенно изменившимися чертами. Вдобавок она не усидела в концерте и ушла нетвердыми шагами.

Скоро все поднялись с места, и многие уже прошли в столовую вслед за государем, а в зале оставались только несколько человек, в том числе принц, гетман и Корф. Теплов почувствовал, что сердце его затрепетало от радости. Записка, забытая государем, лежала на пюпитре. Теплов был убежден, что это донос Квасова на Баскакова и Пассека и поэтому его жизнь и жизнь его новых друзей зависит от этой бумажонки.

«Надо уничтожить этот клочок как бы то ни было!» – решил он.

Теплов слышал и знал, что графиня, сказавшись больной, ушла спать. Он понимал, что завтра Маргарита или, наконец, тот же Шепелев или Квасов снова повторят, доведут до сведения государя то, что теперь написано на этом клочке. Но главное не в том, надо выиграть время! Завтра – не сегодня! Ночью он уже побывает у Орловых, и что-либо предпримут они. Григорий Николаевич отважно подошел к пюпитру государя, будто для того, чтобы проглядеть его ноты. Скоро рука его уже двигалась около записки…

В ту минуту, когда он начал перевертывать страницы тетради, последние находившиеся в зале вышли в столовую. Но вдруг Теплов, к ужасу своему, увидел, что принц Жорж не последовал за другими, а зорко следит за ним!.. И вот он близится к тому же пюпитру и, став около него, косо поглядывает на записку.

«Взять нельзя! Он знает! Он понял!» – простучало молотом в голове Теплова.

Действительно, было ясно, что Жорж пришел стать стражем над этой запиской. Теплов ожидал каждое мгновение, что принц протянет руку, возьмет записку и просто снесет ее государю. Он не знал, как досталось Жоржу накануне от племянника, чтобы он решился теперь на новую головомойку. Жорж твердо решился только караулить записку! Теплов быстро сообразил, что делать. Он предложил руку принцу, чтобы вести его ужинать. Принц охотно согласился, и оба двинулись в столовую. Маленький беленький клочок бумажки остался на пюпитре.

Теплов тотчас заговорил о Германии, в которой долго жил, но, проходя первые комнаты, он вдруг покинул на минуту Жоржа, подошел к гетману и быстро выговорил:

– Кирилл Григорьевич! Идите в залу, уничтожьте записку. Не то завтра и мне, и вам, и многим снимут головы!

Гетман побледнел как полотно. Он, конечно, как и другие, заметил продолжительное отсутствие Маргариты, заметил ее тревогу, видел записку.

Теплов быстро вернулся к Жоржу и снова завел речь о германских университетах. И снова, любезно подав ему руку, провел в столовую.

Гетман, от природы очень трусливый, по национальности осторожный, стоял на месте и не знал, что делать. Он верил Теплову на слово, потому что перед тем сам ему предсказывал донос. Он не знал, что государь, уже получив несколько доносов, не верил им. Кирилл Григорьевич думал, что это первый донос. А он сам как на грех со дня объявления войны с Данией вступил через Теплова в сношение с кружком Орловых, который был уже теперь не кружок, а многолюдное сборище с разветвлением по всему городу.

Гости почти все уже были в столовой. Веселый хохот государя раздавался оттуда.

Гетман взглянул в залу. В ней только один полусонный камер-лакей поправлял свечи и стулья. Инструменты лежали на местах. Гетман, как и другие, знал, что государь после ужина непременно вернется к своему пюпитру и будет снова играть, следовательно, найдет записку, вспомнит и прочтет! И гетман, меняясь в лице, с дрожью во всем теле, быстро двинулся в залу; не помня себя, с каким-то туманом перед глазами, от которого будто кружилось все и будто потухали свечи, он приблизился к пюпитру. Через мгновение скомканная записка была в его кармане.

Быстрыми шагами догнал он несколько человек, еще беседовавших в соседней горнице, и вместе с ними вступил в столовую.

И записка эта в боковом кармане камзола гетмана жгла его как уголь в продолжение всего ужина. А что, если хватится государь! Пошлют за запиской и ее не найдут! Государь такой человек, что способен полушутя приказать немедленно запереть двери, раздеть или просто обыскать всех! Записка скомканная найдется в его кармане! И он будет в Сибири!

«Нет! Съем!» – решил гетман, но, однако, не успокоился. И, будто в ожидании этого редкого блюда, он не только не ел ничего, но сидел, тяжело переводя дыхание и не смея взглянуть на Теплова. Он чувствовал, что тот не спускает с него взгляда и вопросительно впивается в него глазами, но не отвечал… даже взглядом.

Через час или полтора веселая, слегка захмелевшая компания расходилась и разъезжалась. Государь, веселый, но сильно уставший, послал Гудовича за своей скрипкой в залу.

– А то и другую мне разобьет кто-нибудь! – вымолвил он.

Гудович лениво пошел в залу, взял скрипку, вспомнил о записке взволнованной графини и, не видя ее на пюпитре, удивился. Он помнил хорошо, что государь не брал ее, уходя ужинать.

«Ну и черт с ней! – подумал он. – Маргариткины штуки! И чего она выходила, да еще, кажись, ревела? Вернулась с распухлыми глазищами».

Еще через час весь Ораниенбаумский дворец спал беспробудно!

 

XXXIV

Наутро Маргарита, проснувшись, вспомнила все случившееся накануне, и с первых же минут пробуждения для нее начался день такой же тревожный.

Лотхен положительно нигде не было, она скрылась. Маргарита знала ее давно, любила, верила ее честности, но тем не менее прежде всего бросилась к тому комоду, где лежали ее бриллианты и деньги. Все было цело. Затем она вспомнила о бумаге и, сделав наскоро пакет, хотела переслать его государю, но решила, что это невозможно, что надо дождаться свидания и передать лично. Несколько раз спрашивала она, поднялся ли государь и может ли она его видеть, но получала в ответ, что государь спит.

Наконец около двух часов дня графине подали письмо. Она быстро распечатала его, пробежала глазами и опустила руки.

– Что! – вымолвила она вслух сама себе. – Как! Лотхен! Что я? С ума схожу?!

И она снова пробежала письмо. Нет, это ей не чудится! Она не бредит! Это длинное немецкое письмо, красиво написанное кем-то, подписано каракулями, изображающими «Лотхен». То, что говорится в нем, было бы нелепой шуткой, бессмыслицей и поэтому должно быть правдой. Содержание письма, которое подписала Лотхен каракулями, действительно должно было изумить Маргариту.

Лотхен начинала с того, что просила у графини, которую искренне любила и любит по-прежнему, прощение. Смысл длинного письма был следующий:

«Всяк сам за себя. Вы старались для себя и достигли того величия, в котором от всей души желаю вам остаться. Я стремилась к другому и тоже достигла и тоже, надеюсь, долго удержу то, что сумела завоевать. Ваше положение настолько высоко, что вы не можете мне завидовать и не должны на меня сердиться. Покуда вы безумствовали, полюбив мальчишку, который вас мог погубить и, по счастью, не погубил, я тоже устраивала свою судьбу. Теперь я в доме графа Иоанна Иоанновича полная хозяйка над всем, а еще более над ним самим. Но этого мне мало. Я слишком самолюбива, чтобы удовольствоваться ролью простой наложницы, и надеюсь, что вскоре буду носить ту же фамилию, которую носите вы. Да, liebe Gräfin, я надеюсь, и даже скоро, быть графиней Шарлоттой Скабронской, а покуда остаюсь любящая вас Лотхен».

Маргарита так потерялась от этого письма, что не знала, что делать. Наконец она сердито расхохоталась и произнесла вслух:

– Ну, Лотхен! Этого я, признаюсь, от тебя не ожидала.

Действительно, Лотхен не лгала в письме, и в эту минуту, когда Маргарита читала его, веселая немка, «верченая», как звал ее когда-то Иоанн Иоаннович, была у него в отведенных ей горницах и властвовала в доме.

Иоанн Иоаннович после невероятного приключения на похоронах внука, выведя красивого преображенца из шкафа внучки, решил окончательно бросить мысль о «цыганке». Он собирался уже снова не бывать в ее доме, прекратить всякие сношения, но с этого же дня его стала преследовать «верченая», то есть красивая немка Лотхен. Она казалась севрской куклой около серьезной красоты Маргариты, но сама по себе была очень хорошенькая, а главное, была непрерывно и неисчерпаемо весела и смешлива. Иоанн Иоаннович перестал ездить к внучке, но Лотхен начала ездить к нему, выдумывая всякие поручения от барыни.

И вскоре старик догадался, в чем заключается игра Лотхен. Иоанн Иоаннович недолго думал и решился. Мало ли у него перебывало «вольных женок»! Одной больше, что за важность! И кончилось все побегом Лотхен и переездом в его дом.

Часа в четыре Маргарита добилась свидания с государем, и первые слова ее были:

– Я надеюсь, что вы уже распорядились?

– Насчет чего, графиня? – отозвался государь быстро, так как спешил на парад голштинского войска.

Маргарита изумилась, напомнила о вчерашней записке и была несказанно поражена, узнав, что Петр Федорович ее и не читал и не видал…

Маргарита тотчас же передала государю полученную накануне бумагу и глазам своим не верила, когда государь, пробежав ее, рассмеялся.

– Ну, знаете, графиня, только на вас разве я сердиться не стану. А следовало бы и с вами дня три не говорить!

– Я вас не понимаю! – воскликнула Маргарита.

И государь передал графине, что эти доносы действительно надоели ему. Все это вранье, клевета. Конечно, есть в Петербурге и вельможи, и гвардейские офицеры, которые не любят его за симпатии к немцам, но что от этого недовольства нескольких лиц до заговора – целая пропасть.

– Я знаю, – прибавил он, – что жена меня ненавидит и что она хитрая, лукавая, на все способная женщина. Она, конечно, готова была бы стать во главе заговора, чтобы даже убить меня. Но что же она может сделать одна? А приверженцев у нее нет. Одна семнадцатилетняя Дашкова, которая к тому же une tête fêlée!..

Графиня почти насильно заставила государя отложить на время парад и вернуться в кабинет. И там в продолжение часа на все лады, чуть не умоляя его на коленях, горячо просила поверить всему и распорядиться.

– Наконец, сделайте это для меня! – воскликнула Маргарита. – Исполните мой каприз! Умоляю вас только об одном: прикажите арестовать этого офицера Пассека, и если доносчик лжет, если у Пассека не окажется этих документов, компрометирующих всех остальных заговорщиков и императрицу, то тогда я готова на все! Накажите меня, как хотите! Прогоните от себя…

Государь обещал, наконец, исполнить прихоть и каприз красавицы. Но после смотра и парада, забыв об обещании, он отправился прямо в маленький ораниенбаумский театр, где в этот вечер должно было идти представление. Государь сам осмотрел, все ли в порядке, и здесь, когда он оглядывал театр, еще под впечатлением вчерашнего концерта, ему вдруг пришла новая мысль. Музыкальный запой еще продолжался. Ему сегодня хотелось бы поиграть на скрипке, а надо ждать три дня до двадцать девятого числа. Он подумал и велел послать сказать музыкантам, что вечером он сам сядет с ними в оркестр и будет играть вторую скрипку. И, озабоченный новой затеей, государь быстро вернулся во дворец, достал ноты и стал репетировать свою часть той увертюры, которую намеревался приказать играть.

Маргарита догадалась, будто чуяла, что ничего еще не сделано. Она смело, точно так же, как еще недавно Жорж, направилась прямо к дверям кабинета.

На этот раз дверь была не заперта. Маргарита без церемонии, потому что уже имела на это право, вошла. Государь точно так же собирался рассердиться, но Маргарита вдруг стала на колени и полушутя-полусерьезно объявила, что не уйдет до тех пор, пока он не даст приказания арестовать Пассека.

Петр Федорович покачал головою, как бы говоря: «Ох, уж вы, женщины!»

Кликнув Нарцисса, он велел позвать к себе кого-нибудь из адъютантов. Тотчас же явился Перфильев.

– Ну, вот и отлично! – воскликнул Петр Федорович. – Этот самый у меня умный. Вот видишь ли, Степан Васильевич, ступай ты в Петербург исполнять дамский каприз. Прежде всего на тот Преображенский ротный двор, где теперь чаи распивает и ничего худого себе не ждет офицер Пассек. Арестуй его и приставь к нему такую стражу, как если бы он был самый страшный государственный преступник. Уж шалить так шалить! – рассмеялся государь. – Понял?

– Понял, ваше величество!

– Ну а потом, – прибавила Маргарита от себя, – не мешало бы вашему величеству приказать господину офицеру заехать и поглядеть, что делают офицеры Орловы.

– Извольте! Это Степан Васильевич сделает с особенным удовольствием. Он тоже картежник и тоже выпить любит, а у Орловых вечное пьянство и карты. Так вот, – обернулся государь к Перфильеву, – сначала сделай глупое дело, а потом ступай к Орловым и сделай умное: награди себя за поручение. Можешь оставаться у них хоть целых трое суток. Играй в карты и пей.

– Ваше величество, – отозвался Перфильев, – и то и другое я исполню с особенным удовольствием и усердием, в особенности второе поручение, так как я уже несколько дней, как имею сведения, что к Орловым стоит приставить кого-нибудь для надзора. Но, признаюсь откровенно, побоялся доложить об этом вашему величеству, так как его высочество принц Жорж…

– Ну, здравствуйте! И этот тоже в доносчики полез… Фу, господи! Ну, вот и отлично, стало быть, должен быть доволен! Ступай! – выговорил Петр Федорович, и, чтобы скорее отвязаться от Перфильева и Маргариты и вернуться к нотам и скрипке, он прибавил: – Графиня, уведите его к себе и расскажите… Объясните… Все, что хотите!

 

XXXV

Вечером двадцать шестого числа ораниенбаумский театр был полон приглашенными.

Государь действительно сел в оркестр, играл малозатверженную партитуру и усердно сбивал с толку всех музыкантов.

Представление разделялось на две части: на серьезную и веселую.

Публика тоже мало интересовалась пьесами, которые повторялись за последнее время часто. Многие знали их наизусть, видев сотни раз еще при Елизавете Петровне. Публику интересовало гораздо больше другое обстоятельство.

В театре в двух передних ложах направо и налево от публики, друг против друга, будто умышленно, сидели две женщины, на которых постоянно, при малейшем их движении, обращалось всеобщее внимание.

Налево в эффектном оранжевом костюме, отделанном черным бархатом и вышитом серебром по черному, как всегда красивая, но несколько неспокойная, тревожная, нервно настроенная, была графиня Скабронская. Она вовсе не смотрела на сцену и не переставая шепталась с прусским послом, которого вызвала из города и назначила свидание в театре. Гольц был тоже видимо неспокоен. Несмотря на то что публика не спускала с них глаз, они не переставали шептаться.

Предмет их беседы, очевидно, был не простой, а крайне важный. Покинуть театр и поговорить наедине они боялись, так как Петр Федорович мог бы принять их отсутствие на свой счет, приписать своей дурной игре на скрипке. Приходилось говорить в театре и при тысяче нескромных глаз.

Направо, прямо против их ложи, сидела другая красавица, которая не уступала красотою Маргарите. Одежда ее траурная, черная с головы до ног, резко бросалась в глаза среди пестрых, разноцветных костюмов всех дам. Лицо ее было не только сумрачно, но даже печально. Она тоже не смотрела на сцену, но и не шепталась ни с кем, а, опустив глаза и глубоко задумавшись, сидела неподвижно. За нею в глубине ложи сидела фрейлина и какой-то придворный. Это была императрица, которой приказали приехать из Петергофа и присутствовать на спектакле. Это было сделано ей на смех.

Накануне Петр Федорович узнал от Гудовича, что жена говорила кому-то и радовалась, что ее не приглашают на увеселения и празднества Ораниенбаума.

– Ну, так я заставлю ее приехать! – воскликнул он.

И в этот вечер государыня явилась в театр, но решилась протестовать, хотя бы своим черным траурным платьем, с которого только ради приличия сняла плерезы.

Несколько раз во время спектакля государыня и графиня обменивались странными взглядами. Маргарита, глядя на нее, думала:

«Знаешь ли ты, что не нынче завтра я буду просить арестовать тебя, сослать в монастырь и постричь. А эта просьба моя будет исполнена охотно. И тогда, знаешь ли ты, кто может вскоре занять твое место?»

И эти мысли заставили сердце Маргариты замирать как-то особенно. Ничего подобного она не чувствовала никогда за всю свою жизнь.

Императрица, со своей стороны, взглядывала спокойным взором, будто свысока мерила эту авантюристку, явившуюся в Петербург бог весть откуда, прикрываясь именем глупого полурусского вельможи.

Государыня знала отлично, что эта красавица – не Воронцова и вообще не из тех безграмотных и глупых женщин, которыми так много и часто на ее глазах увлекался государь. Государыня смотрела на Скабронскую и думала:

«Я одна, быть может, знаю, чем ты можешь быть, если судьба не захочет заступиться за меня. В этой стране, добродушной и слабодушной, с горстью просвещенных людей, с легионами темного народа, – все возможно! Как легко и просто могу я через месяц, покуда он будет там на войне, сделаться регентшей государства, а может быть, и более… Так точно и ты!.. Завтра меня могут легко и просто с помощью солдат свезти и бросить в келью дальнего монастыря на окраине громадной страны. Тогда с тобой так же легко и просто может быть то же, что было всего сорок лет тому назад на памяти многих еще живых. Ту звали Мартой, тебя звать Маргаритой. До сих пор судьба ваша почти одинакова. Он неумеренно ниже того, глупее, бесхарактернее, а ты неумеренно умнее и красивее той. Сначала из Маргариты ты сделаешься Анной или Елизаветой, как я из Софии Фредерики стала Екатериной. А затем болезненный император может преждевременно сойти в могилу, а у тебя, быть может, уже будет сын. И вот явится на глазах удивленного… даже нет… не удивленного, а боязливого или равнодушного люда… явится императрица Анна Вторая или Елизавета Вторая. Все это только кажется сказкой из „Тысячи и одной ночи”. Но я верю в возможность этих сказок на берегах Невы. Такая сказка может быть и со мной, может быть и с тобой. И теперь, в эту минуту, никто не знает, один Господь знает, про кого услышит Россия и Европа: про Екатерину Вторую или про Елизавету Вторую. Если эти слова: „Елизавета Вторая” – кажутся бессмыслицей, то слова: „Екатерина Вторая” – еще более бессмыслица! В пользу Елизаветы Второй – император, двор, голштинцы, часть гвардии, ему подвластной. Эта сказка имеет за собою законную силу! А сказка об Екатерине Второй – сказка противозаконная. За нее, если дурно и неискусно расскажут ее, – закон поснимает с плеч много умных и благородных российских голов».

И от мыслей этих государыня надолго поникла головой. Ее привел в себя вежливый голос фрейлины, говорящей, что представление кончилось.

Она очнулась и вздохнула. Все в театре были на ногах, некоторые выходили, а против нее в своей ложе уже стояла эта авантюристка… стройная, изящная, и, как-то величественно откинувши бюст свой, дерзко и гордо оглядывалась кругом на публику. И государыня, грустно улыбаясь, шепнула невольно:

– Чем не Елизавета Вторая!

И в этот же самый миг, под давлением какого-то тайного неведомого толчка или будто веянья, Маргарита, оглядев пеструю толпу, взглянула на поднявшуюся со своего места государыню и встретилась с нею не только глазами, но встретилась и помыслами.

«Ты красавица императрица! Но, – подумалось мгновенно Маргарите, – но, если бы я была на твоем месте, то… я чувствую!.. Я была бы не ниже!.. Я была бы только… на своем месте!..»

 

XXXVI

На рассвете государь в шлафроке прошел из одной половины дворца в другую к себе в спальню.

Нарцисс, дожидаясь возвращения государя, не смел ложиться спать и теперь, положив руки на стол, а на них свою курчавую голову, храпел на всю комнату.

Государь был в веселом настроении духа и подшутил над Нарциссом так, что негр вскочил и со сна начал орать на весь дворец.

– Тише, дурак! Это я! – крикнул Петр Федорович, боясь, что Нарцисс со сна не узнает его и полезет драться.

Государь прошел в свою спальню, сел на кровать и протянул ноги негру. Нарцис, как и всегда, бережно стал стаскивать с них узкие башмаки и длинные чулки.

– Слушай, Нарцисска! – воскликнул Петр Федорович. – Знаешь ли ты, что сегодня будет?

– Знаю! – сонным голосом отвечал Нарцисс. – Сегодня двадцать седьмое, ну, стало быть, в Гастилицу к Разумовскому графу пировать поедете.

– Эка диковина! А что я там сделаю?

– Венгерского или какого другого…

– Врешь! – прервал государь. – Это тоже не диво! Я там Алексеевну увижу и прямо оттуда ее в монастырь сошлю. Дело решенное, сейчас честное слово дал. Понимаешь, дурак? Я своему честному слову никогда не изменяю. Если монархи не будут держать своего слова, то тогда и миру конец, – весело болтал государь и, улегшись в постель, велел Нарциссу разбудить себя не ранее часу дня.

– В два Разумовские уже кушают, – заметил Нарцис.

– Не твое дело, черный черт!

В два часа дня государь уже встал и быстро собирался. Экипажи уже были поданы. Он прошел снова на половину графини и, найдя ее в утреннем пеньюаре, остановился в удивлении:

– Разве вы все-таки не едете в Гастилицу?

– Я вам сказала, что нет! – отозвалась графиня, улыбаясь и не вставая со своей кушетки.

Государь глядел на нее в удивлении и, наконец, стал упрашивать. Графиня отказалась наотрез.

– Отчего вы не хотите? Ну, пожалуйста. Для меня.

– Ни за что! – сказала Маргарита. – Во-первых, ни фельдмаршал, ни гетман меня не звали. Во-вторых, там будет, я знаю наверное, императрица. Хотя она российская государыня, а я простая придворная дама, но тем не менее я не могу позволить ей унижать мое чувство собственного достоинства.

– Что это значит? – вспыхнул слегка государь.

– Этого я не скажу… Бог с ней!..

– Нет, я требую! Скажите. Что она сделала? Когда?

– Извольте… Вчера в театре она хохотала каждый раз, как вы играли соло… Я, невольно глядя на нее, пожала плечом… Она так взглянула на меня, с таким презрением, что я хотела выйти из ложи и уйти к себе. И если я осталась, то только потому, что мне хотелось дослушать ваше соло на скрипке.

Государь-артист слегка покраснел.

Говоря это, Маргарита думала:

«Как я скоро выучилась великолепно лгать».

– Но ведь я вам обещал, слово дал и исполню его, сегодня же! При вас ее возьмут и прямо из Гастилицы повезут в Петербург. А затем или на Смольный двор, или, может быть, прямо в Шлиссельбург.

– Сделайте это, ваше величество, и тогда я поверю. И тогда и Разумовские и другие не посмеют меня не приглашать. Я знаю, что я не особенно знатного происхождения и графиня только по мужу. Но что же такое казацкие пастухи!

Государь стоял почти печальный, графиня собиралась испортить ему весь день.

– Так не поедете? – выговорил он.

– Не поеду, не поеду и не поеду… – воскликнула Маргарита горячо. – Мое положение настолько тяжело при встречах с ней, что если бы я знала наверное, что вы способны не исполнить слова, данного мне сегодня, то есть вчера… Нет, то есть сегодня…

И Маргарита улыбнулась…

– Если бы я знала наверное, что вы из Гастилицы не отдадите приказа ее арестовать, то я бы сейчас же покинула не только Ораниенбаум, а, может быть, и Россию.

– Ну, этого не будет! – воскликнул государь. – Вот увидите. Я ей задам!

Через несколько часов в пышной резиденции графа Разумовского, где было мало приглашенных, но была государыня, разыгралась тяжелая, надолго памятная сцена. Но эта сцена между мужем и женой, между императором и императрицей была последняя. С этой минуты они уже никогда в жизни не видались. Государь в припадке гнева передал все, что знал через доносы, и объявил, что, покуда они в Гастилице, правитель дел общества заговорщиков уже, вероятно, арестован, а вслед за ним и многие другие.

И Петр Федорович приказал государыне быть готовой в тот же вечер или наутро быть отвезенной в крепость или монастырь.

– Еще я место не решил! – воскликнул он.

В тот же вечер государыня, вернувшись к себе в Петергоф, заметила, что она уже почти под арестом, что число часовых вкруг дворца и в парке увеличено, а двое кирасиров поставлены у самого маленького здания Монплезира, в котором она жила. Несмотря на усталость, она не легла спать, а только переменила платье и села за письмо к Григорию Орлову, в котором писала о сцене, разыгравшейся в Гастилице. Письмо кончалось словами:

«Или все кончено, или все начинается! Подумайте, решите! Если вы отвечаете, как говорили на днях, за пятьдесят человек офицеров и за десять тысяч рядовых разных полков как за самого себя, то я бы могла сказать: все начинается! Если же вы введены в обман, то все кончено».

В это же самое время государь, вернувшись в Ораниенбаум, рассказывал графине Скабронской все случившееся в Гастилице.

– Довольны вы? – прибавил он.

– Чему же, ваше величество?

– Как чему?

– Вы ничего не сделали! Вы только побранились с ней, наделали много угроз, наговорили много неприятных вещей и горьких истин, но, в сущности, ничего не сделали! Она не арестована и не свезена никуда! Впрочем, я так и думала. Вы человек слишком добрый и поэтому неспособный сделать даже то, что есть государственная необходимость. Вы обещаете, а потом…

Маргарита не договорила, потому что государь вспыхнул и, наступая на нее, крикнул во все горло:

– Как вы смеете это говорить?

Маргарита мгновенно смутилась, это была первая вспышка гнева на нее.

– Простите меня, – залепетала она, предполагая, что государь оскорбился.

– Ну, так завтра же, ранехонько утром, мы целой компанией поедем в Петергоф и сами арестуем ее. Если желаете, вы сами прикажете офицерам посадить ее в бричку и везти на Смольный двор. А через неделю мы, пожалуй, сделаем une partie de plaisir на ее пострижении. Если я этого не сделаю завтра, то даю вам право назвать меня нечестным человеком и немедленно покинуть Ораниенбаум.

Государь, уставший от переездов в Гастилицу и обратно, от целого дня волнений и вспышек гнева, ушел к себе и скоро спал крепким сном.

Графине, взволнованной до крайности, напротив, не спалось. Она села к открытому окну.

Дивная, теплая июньская ночь, синее небо, все усеянное звездами, теплый ветерок, проносившийся с моря и шумевший перед окнами темными ветвями деревьев, тишина, наступившая во всем дворце, – все это поманило Маргариту вон из горницы. Тревога на душе, но счастливая, сладкая, радостная, не позволяла ей остаться в четырех стенах маленькой горницы.

Она накинула на себя большой пунцовый платок и тихо прошла несколько горниц, где было светло, как днем, от ясного неба, глядевшего во все окна. Маргарита вышла на большую террасу, откуда сразу открылось перед ней огромное пространство, укрытое и окаймленное синим сводом неба, усеянным мириадами звезд. Вдали тихо, будто ласково, ворчало море.

Маргарита оглянулась, прислушалась и задумалась…

И бог весть почему ей вдруг вспомнилось ее детство в стране, где чаще бывают такие теплые и ароматные ночи. Ей вспомнилась ее старая няня, родом кроатка, которая всегда предсказывала дорогому дитятке великое будущее. И красоту, и честь, и славу, и деньги, и любовь! И многое уже сбылось в жизни Маргариты. Почему же не сбудется и все!

Но почему вспомнила она об этой няне теперь? Какое странное совпадение!

Она верит теперь, что завтра он решится… И в России не будет императрицы! И место будет свободно! А кто же теперь в Петербурге скорее всех может занять его?

И графиня оперлась на белую балюстраду террасы, под которой шумела сплошная чаща ветвей, облитая ночной синевой. Она склонила голову на руки и вся обмирала от собственных же мыслей.

«Да! Завтра! Через несколько часов! Даже страшно! И как это просто все совершилось!»

Месяца два тому назад, думая об этом, она считала себя глупенькой мечтательницей, сама над собой часто подсмеивалась.

«А теперь?!»

Маргарита вдруг поднялась, отошла от перил и, став среди пустой и белой террасы, изящно увитая с руками, с головой и до полу пунцовым платком, гордо оглянулась кругом себя.

В эту минуту с высокой террасы действительно и весь Ораниенбаум, и дома, и сады, и окрестность, и вдалеке ворчащее море – все это было как будто у ног этой красавицы женщины. Но на днях она будет по закону повелительницей не только над тем, что может окинуть теперь ее взгляд, но и над всем тем, что простирается далее, за видимым кругозором, на громадном пространстве, между двух частей света, между четырех морей, включая в себя почти все языцы земные.

Маргарита невольно подняла голову и окинула, будто влюбленным взором, все небо, широко и далеко разверзающееся над ней. И все сотни тысяч этих ярких звезд глянули вдруг с мягкой синевы в ее красивое лицо и отразились таинственно мерцающим светом в ее влажных, восторженных глазах. Будто все они разгадали тайну, узнали великую долю земную этого маленького изящного существа и будто приветствуют ее… И Маргарите почудилось, что она стремительно взлетает!.. Она быстро близится к этим звездам! А вся окрестность, даже вся земля и все земное, остается там, далеко внизу… и рабски ложится у ее ног!..

 

XXXVII

В те же минуты за полночь в квартире Григория Орлова сидело несколько человек друзей из самых близких и человека четыре посторонних, так же, как когда-то Великим постом. Теперь только особенно преобладал один элемент: измайловцы. Их тут было восемь человек: три брата Всеволожские, два брата Рославлевы, Ласунский, Похвиснев и Вырубов. Кроме них были Баскаков, Барятинский и, наконец, Федор Орлов, отлучавшийся за вечер уже четыре раза.

В числе посторонних был здесь адъютант государя Перфильев. Он почти двое суток не выходил от Орловых, пил и играл в карты.

Григорий, конечно, не сомневался, почему Перфильев почти безвыходно сидит у него. Да и сам откровенный и добродушный Степан Васильевич промолвился, что государь на время приставил его надзирателем к ним.

Григорий, сумрачный, тревожный, переходил из комнаты в комнату, от игорного стола к другому, заставленному закуской и блюдами, и на неоднократные вопросы Перфильева отвечал уже в десятый раз:

– Голова трещит, черт с ней! Да и знобит…

Но наиболее мрачный и озлобленный на всех был старик Агафон. Он чуял, что господа, перепуганные утром насмерть арестом Петра Богдановича, затевают что-то.

«Должно быть, силком освободить его! – думал старик. – Озорник Алексей Григорьевич нанял к тому же четверку дивных коней, посулил за нее шальные деньги, благо их совсем нет в доме… и поскакал куда-то в самую полночь. Уж, конечно, какое-нибудь глупство или озорничество! Федор Григорьевич тоже все бегает. А вдобавок еще младшего братишку, кадета Владимира Григорьевича, тоже впутали. Тоже среди ночи гоняют ребенка-то то туда, то сюда! Два раза тайком и задним ходом гоняли на квартиру к княгине Дашковой! И зачем? Поглядеть, у себя ли она сидит и не собирается ли в Рамбов к государю? Очень нужно!»

И Агафон злился и ворчал, вымещая злобу то на полотенце, то на тарелке, то на мухах, гудевших в кухне.

На заре в квартире игра карточная приостановилась, и компания села есть и пить. Но, против обыкновения, никто не был пьян.

Только один человек, страшно захмелев, не выдержал, повалился на диван и скоро захрапел. Это был Перфильев. Он страшно обыграл других, а это с ним случалось так редко, что на радостях он хватил через край.

Когда солнце показалось над городом и сверкнуло в окнах квартиры Орлова, офицеры тревожно переглянулись, некоторые перекрестились, и все поднялись на ноги.

Лица их были далеко не таковы, какие бывают всегда у людей, встающих из-за стола, покрытого остатками ночного ужина и бутылками.

– Ну, с богом! – вымолвил глухо Григорий. – По местам. Ну, братцы, вы, измайловцы… Вам первая, трудная доля… Вам бог помочь! А мы за вами…

Офицеры не прощаясь смущенно, молчаливо разъехались в разные стороны.

Только один Барятинский остался… и молчал, стоя у окна… Перфильев громко храпел на диване. Григорий Орлов тоже молчал и шагал по комнате.

– Что ж? Спать-то? Не надо! Полуночники!.. – буркнул Агафон, собирая посуду. Но никто не ответил…

Через часа два Григорий тихо вымолвил Барятинскому:

– Ну, пора!.. Ох, что-то будет… Мы-то… наплевать!.. Спаси бог ее!..

Еще через час оба были уже за заставой и мчались в карете по дороге на «Красный кабачок».

Отъехав пять верст, они остановились, вышли из кареты и стали, не спуская глаз с дороги.

– Ох, Алехан!.. Боюсь, загнал сгоряча коней! Пали на дороге… А мы здесь прождем!..

Было уже десять часов…

– Вот! Вот!! – вскрикнул Барятинский.

Вдали, за версту, показалась мчащаяся с каретой четверка коней, и пыль громадным серебристым облаком, сверкающим на солнце, взвивалась за ней.

Будто шел на столицу ветхозаветный столп огненный! И если не руководил, не вел мчащихся путников, то шел следом…

 

XXXVIII

Были те же десять часов утра, когда из Ораниенбаума многолюдное общество вельмож и дам, где были Воронцовы и Нарышкин с женами, Миних, Гудович, Корф, старик Трубецкой, Шувалов и другие, двинулось в шести экипажах по дороге в Петергоф.

В передней карете вместе с государем ехали Миних и Трубецкой, но старики сидели на переднем месте, так как рядом с государем сидела красивая, красивее, чем когда-либо, графиня Скабронская.

Все знали, какое событие совершится в Петергофе, и кто его вызвал, и кто более всех воспользуется последствиями.

Через час все были в Петергофе… Но теперь все общество, смущенное, сначала обходило все горницы Монплезира, а затем все горницы большого дворца. А вскоре все уже не обходили, а бегали за бегающим и потерявшимся императором… Государыни не было нигде.

Петр Федорович был вне себя, но не гневен, а смущен и, обшарив все комнаты, оглядев все шкафы, шаря чуть не в комодах, восклицал без конца:

– Вот вы видите, на что она способна! Вот вы видите! Я всегда говорил!..

Более всех была смущена Маргарита. Один Миних успокаивал Петра Федоровича, говоря, что найти государыню будет нетрудно.

– А если даже она бежала с целью пробраться за границу, то и пускай! Стоит ли тревожиться? – говорил Миних. – Через день-два полиция узнает, где она, и разыщет.

– Конечно, конечно, будьте спокойны! – воскликнул полицмейстер Корф, хотя на душе его кошки скребли.

«Как! – думал он в эту минуту. – Неужели то, что я знаю и о чем из боязни давно молчу, теперь начинается! А я здесь…»

Обшарив все шкафы, все углы, чуть не чердак Петергофского дворца, государь вернулся со свитой снова к маленькому Монплезиру.

Все сели около домика и сидели, не зная, что подумать и что делать…

Было уже далеко за полдень, часа три…

На дорожке парка, близ Монплезира, показалась фигура добролицего мужика с окладистой бородой. Корф сразу узнал своего спасителя.

Это был новый «Минин», Сеня. И теперь в эту трудную минуту если Сеня появлялся, то, конечно, не зря и не с пустыми руками.

Зная хорошо государя в лицо после своей беседы с ним в церкви Сампсония об иконах и идолопоклонстве, Сеня сам отличил Петра Федоровича и, подойдя к нему, протянул ему записку.

Государь узнал почерк и подпись француза Брессана, которого он сделал директором новой гобеленовой фабрики. Пробежав записку, Петр Федорович вскрикнул и онемел.

Брессан писал, что в Петербурге полная сумятица, бунт и три гвардейских полка и конная гвардия грабят и пьянствуют, а что он сам был свидетелем в Казанском соборе присяги, приносимой государыне от всех сословий…

И будто насмешкой судьбы не русский, не подданный, а чужеземец, француз первый извещал монарха о таком событии.

Слезы показались на глазах государя. Он взял себя за голову, тихо вошел в первую горницу домика и опустился на первый попавшийся стул. Все общество последовало за ним и будто помертвело от ужаса.

– Ваше величество! – выступил первым старик Никита Юрьевич Трубецкой. – Позвольте мне поехать в Петербург. Может быть, все это вздор. Я увижу все и привезу верные вести.

– Да, да! – бессознательно ответил государь.

И Трубецкой быстро исчез из Монплезира.

Не прошло десяти минут, как Шувалов обратился к государю с таким же предложением. Полагаться на хитрого Трубецкого, по его мнению, было нельзя, и он просил позволить ему съездить. После согласия он исчез. Вслед за ним тотчас же подступил сам канцлер Воронцов, и, вызываясь, если есть беда, предотвратить ее, точно так же он быстро покинул Монплезир.

Не прошло двух часов, как при государе оставались только женщины, а из мужчин не более трех-четырех человек.

Старик Миних преобразился с первой минуты, помолодел, и старые глаза его блестели ярче, быть может, так, как когда-то блестели под Очаковом.

– Ваше величество, терять время нельзя! – горячо восклицал он. – Я верю тому, что пишет Брессан. Все те доносы, которым вы не верили, теперь оправдываются. Если этой женщине, умной и дерзкой, присягают в соборе, то, конечно, не одни гвардейские солдаты. Конечно, там весь сенат, синод и вся администрация. Но сила не в них! Во всякой стране, при всех тревожных и незаконных обстоятельствах сила в кулаке, то есть в ружье, в штыке. Пошлите за войском своим в Ораниенбаум, мы окопаемся здесь, будем принимать перебежчиков из верных, которые придут к вам из Петербурга, а через два-три дня у нас будет здесь десятитысячное войско из верноподданных волонтеров. С ними я, Миних, отвечаю вам, что возьму приступом Петербург, если бунтовщики сами не явятся с повинной.

Взгляд старого полководца сверкал таким огнем над опущенной головой потерявшегося императора, что всякий бы поверил ему. Но государь качал головой и не двигался.

– Позвольте послать в Ораниенбаум за голштинским войском, – выговорил Гудович.

– Посылайте! Посылайте! – воскликнул Миних.

И Гудович вышел.

– Я говорил! Я говорил! – воскликнул Петр Федорович. – Я всегда говорил! Она на все способна! Вот видите – моя правда…

Женщины, сидевшие кругом государя, смущенные и перепуганные, начали плакать.

И только одна графиня Скабронская сидела выпрямившись, неподвижна, как статуя, да и бледна – как статуя. Широко раскрытые глаза смотрели на голову императора, опущенную на руки, и Маргарите минутами казалось, что она бредит. Минутами ей казалось, что вчера, в эту дивную ночь, эти звезды, говорившие с ней, подняли ее на неизмеримую высоту, а сегодня она упала с этой высоты, и все стремительно падает, и нет конца этому падению!.. Голова туманилась, сердце будто холодное, каменное, будто кусок льда, странно, резко и отчетливо стучало в ней и замирало после каждого удара. А тяжелые часы бездействия, слез, пустых и бессмысленных жалоб тянулись, время уходило!..

Глаза Миниха уже скоро потухли и не сверкали, как прежде. И этот полководец, и эта красавица многое могли бы сделать за это время, но не одни! Пускай скажет он хоть слово, даст право!

Но он, в котором вся сила, который облечен священным званием, он все сидит у стола, все так же кладет на него локти, опускает на руки голову! А изредка, придя в себя, снова жалким, визгливым и слезливым голосом повторяет:

– Я всегда говорил! Вот она какова!..

Вечером по настоянию Миниха и Маргариты все общество, преимущественно состоящее из женщин, село на небольшую яхту и двинулось к Кронштадту. В нем одном было еще спасение. В крепости можно было спастись и держаться.

Но Кронштадт уже оказался для них неприступной и неприятельской крепостью. На слова, что сам император приехал и выходит на берег, комендант через часовых отвечал:

– В России нет императора, а есть императрица-самодержица Екатерина Алексеевна.

Миних настаивал выйти на берег и принять начальство над крепостью. Чей-то голос среди тьмы ночи крикнул, наконец, с берега:

– Отъезжайте прочь, а то дам залп по вам из всех орудий!

Петр Федорович будто пришел в себя и быстро с палубы спустился в каюту, где перепуганные женщины, слышавшие угрозу, бросились перед ним на колени, умоляя скорей отчаливать.

Но корабль уже отчалил по приказу Гудовича. На палубе оставались одни матросы, а на корме сидел, не боясь, конечно, залпа орудий, старик Миних и думал:

«Всякий ребенок защищается, упирается, даже когда его спать посылают! Если так, то и поделом!..»

Около согнувшегося и понурившегося старика фельдмаршала стояла в ужасе Маргарита.

Она тоже не боялась теперь угрозы залпа из орудий. Было мгновение, она желала всей душой исполнения этой угрозы. Погибнуть здесь, на этой императорской яхте, вместе с императором, в обществе статс-дам и вельмож, конечно, завиднее того, что ждет ее впереди, что ждет ее не за горами, а быть может, завтра… Завтра она будет тем же, чем была когда-то… Маркетой Гинек… Даже хуже! Лотхен! Да! Горничная Лотхен завтра будет выше ее. У ее Лотхен есть деньги, а у нее, мечтавшей прошлую ночь о престоле, на завтрашнюю ночь не будет, быть может, и крова, не будет куска хлеба… И надо будет опять – как когда-то графу Кириллу – продавать себя… Да, если до тех пор «она» не сошлет ее в Сибирь!!

Яхта давно отчалила, была уже среди темных вод и слегка качалась на волнах…

Маргарита, стоя неподвижно, как истукан, свесилась через борт и глядела почти безумными глазами в темные волны. Если бы она знала наверное, что все кончено, то она видела в себе достаточно, даже более, чем нужно, мужества, чтобы броситься в эти волны. Но слабый луч надежды мерцал в ее потрясенной душе, обманывал ее и удерживал за бортом императорской яхты, удерживал на земле…

И как сожалела она потом всю жизнь, что не решилась покончить все в темных волнах русского залива…

 

XXXIX

А когда еще начинался этот день, двадцать восьмого июня, в те часы, когда в маленьком Монплезире Екатерина кончила свое письмо к Григорию Орлову, она от волнения и скорби не могла лечь спать.

Солнце поднялось, начинался великолепный жаркий летний день, а она грустно встречала солнечный восход, золотивший морские волны, плескавшие о гранит того домика, в котором она сидела почти под арестом.

Она задумалась и была пробуждена голосами под окном. Выглянув, она узнала статную фигуру Алексея Орлова.

Через минуту вошла к ней камер-фрейлина и доложила, что поручик Орлов, которого часовые не пропускают, желает с ней переговорить.

Государыня быстро оделась, как бы для прогулки, и вышла из домика…

Часовым было приказано накануне никого не пропускать в Монплезир, но приказа не выпускать государыню прогуливаться по парку не было, конечно, отдано.

Государыня перешагнула порог. Орлов весело подал ей руку, и они, тихо прогуливаясь, пошли по дорожке.

Орлов сказал ей тотчас несколько слов, от которых она вздрогнула, задохнулась, пошатнулась и, если бы не его помощь, то, может быть, упала бы…

– Все кончено! Надо начинать!

Повернув на другую дорожку, они пошли быстрей, и через несколько минут государыня была уже в карете. Алексей сел на козлы, подобрал вожжи, молодецки крикнул на взмыленных уже коней, и карета помчалась.

При выезде из Петергофа из чащи кустов выскакал к ним верховой, офицер Бибиков, весело раскланялся и пустился рядом около дверец кареты.

Верстах в пяти от Петербурга, когда лошади, несмотря на отчаянные удары кнута, уже выбившись из сил, готовы были пасть, Алексей Орлов завидел на дороге другую карету! То были брат Григорий и Барятинский, выехавшие навстречу.

Через час государыня была у казармы ожидавших ее измайловцев.

Ласунский, с ним несколько офицеров и три роты солдат радостными криками встретили государыню, целуя одежду…

Затем привели полкового священника, и все присягнули на верность.

Отсюда, с барабанным боем, двинулись все в Семеновский полк. Но там Федор Орлов уже сделал тревогу, и семеновцы бежали к ним навстречу. Во главе двух полков государыня двинулась в Казанский собор.

Духовенство, собранное ночью Сеченовым, было налицо. Весь синод был тоже налицо. Сенаторы, предупрежденные тоже ночью Тепловым, были почти все. Народ заливал кругом паперть собора, не понимая, что творится в нем, и вскоре узнал, что идет присяга государыне Екатерине Алексеевне, потому что государь накануне упал с лошади и убился до смерти.

Ежеминутно десятки экипажей подъезжали к собору, и сановники в блестящих мундирах выходили из них. Служба кончилась. Государыня вскоре показалась на паперти собора, окруженная свитой.

На ступенях этой паперти, в первых рядах толпы, стояли два красавца богатыря, два брата.

– Я крикну сейчас в народ. Или теперь… или никогда! – шепнул Алексей.

– Обожди! – отвечал Григорий. – Хуже бы не вышло.

– Чего ждать! Какая беда от того? А там поздно будет!

Григорий смущенно молчал.

В ту минуту, когда государыня появилась на верхней ступени паперти, Алексей Орлов поднял высоко шляпу над головой. Толпа, заливавшая кругом всю паперть, двинулась, и сотни, тысячи рук тоже поснимали шапки.

– Ура! – первые крикнули могучим голосом два богатыря. И «ура» это пронеслось по всей площади, и тысячи голосов подхватили его… Казалось, вся площадь дрогнула и колыхнулась.

– Да здравствует государыня императрица, самодержица всероссийская! – крикнул снова Алексей Орлов к народу.

Легкое, но заметное волнение сделалось в рядах блестящей свиты государыни.

– Что ты? – схватил брата за руку Григорий.

Но богатырь-поручик, уже обернувшись к блестящей свите из первых сановников государства, вымолвил громко и дерзко:

– Что ж не подхватываете, бояре?.. – И, обернувшись к народу, он выкрикнул могуче: – Братцы, ну-тко мы… Да здравствует самодержица всероссийская!

И рев тысяч голосов грянул на всю окрестность:

– Да здравствует государыня-самодержица! Наша матушка!..

Для этих голосов что «матушка», что «самодержица» было одно и то же… Хорошее, ласковое слово!..

У могучего крика этого был слабый отклик, будто эхо. Свита тоже повторила слова:

– Самодержица всероссийская!

И в этой свите был один человек, побледневший теперь как снег, Никита Иванович Панин.

Сейчас близ алтаря говорили ему и государыня, и высшие чины государства про регентство… Начавшись на словах у алтаря собора, регентство уже окончилось теперь на паперти.

Начался разъезд, сумятица, крики радости, вопли, давка. Народ ликовал, кто зная о чем, а кто и не зная, а так!.. Только сановники, с трудом находя свои экипажи и рассаживаясь, будто сговорились и все повторяли одно и то же друг дружке:

– Да как же?! Да что же?! Да кто же?! Как же самодержица?.. Говорили регентство… Совет вельмож…

 

XL

Через час в новом Зимнем дворце была еще большая сумятица.

Уже весь Петербург, придворные, сенат и синод, высшее общество, все резиденты иностранных держав, кроме одного, конечно, Гольца, сотни разряженных дам густой толпой наполняли залы и гостиные дворца. Немецкая принцесса София Фредерика Августа Ангальт-Цербстская, по замужеству герцогиня Голштейн-Готторп, принимала всенародное поздравление с восшествием на всероссийский прародительский престол…

Не будь на свете младенца наследника Павла, все бы это всякому показалось бессмыслицей!!

Ликование было общее! Не прошло получаса, как австрийский посол Мерсий узнал нечто, что заставило и его тоже ликовать, а в его лице и Европу! Бретейль узнал, что его просят взять назад грамоты и остаться послом. Гакстгаузен узнал, что о войне с Данией, конечно, и помину не будет…

Покуда во дворце толпилась и шумела блестящая толпа, на улицах столицы уже начиналась своевольная беспорядица. Кабакам приходилось плохо!..

Преображенцы, с утра волновавшиеся по своим ротным дворам, без всякого приказания офицеров собрались, наконец, на полковом дворе, и здесь Пассек, освобожденный силком Баскаковым, принял над ними начальство. Преображенцы тотчас, кое-как выстроившись в ряды, двинулись ко дворцу.

Только один рядовой запоздал вовремя присоединиться к своей роте и теперь догонял ее – Державин. Он был бледен и взволнован, но от иных причин – в это утро безурядицы и самоуправства на ротном дворе у него украли его последние деньги.

Едва преображенцы вышли на Литейную, им навстречу не шел, а почти бежал, запыхавшись, офицер их же полка… Вне себя, он выхватил шпагу, бросился на первые ряды и крикнул:

– Назад!! Крамольничать! Против законного государя! Бунтовать! Назад, мерзавцы! Перекрошу всех!!

И шпага его засверкала над головами ближайших. Это был лейб-кампанец Квасов.

Но десятки голосов заревели вдруг на ненавистного офицера:

– Бей его! Коли! В штыки!

– Зачем? Бей просто… Не пакости штыка об нашего лешего!..

И через полминуты Аким Акимович, окруженный, как волк собаками, замертво упал среди улицы от жестоких ударов прикладами. Только через час очнулся он в какой-то цирюльне, куда подобрали его из жалости прохожие.

Между тем за углом Литейной, на Симеоновской, куда завернули солдаты, другой офицер верхом наскакал на них и вломился в ряды, тоже обнажая шпагу. Это был Воейков.

– Стой! Вольница! Кто смел без моего приказу сбой ударить?.. Заворачивай назад!

И Воейков ударил ближайшего солдата плашмя по голове, но через мгновение раздалась команда Пассека:

– Ребята! Валяй его, бунтовщика…

Солдаты бросились, один удар вышиб у офицера его шпагу, другие двое ранили лошадь. Она взвилась на дыбы и, отскочив, запрыгала, хромая, но разъяренные солдаты бегом пустились по Симеоновской, преследуя обезоруженного, и скоро прижали его к берегу Фонтанки. Воейков, не видя спасения от штыков, въехал в речку по грудь лошади.

– Не мочиться же из-за него! – крикнул кто-то. – Брось! Не время!.. Опосля всех переколем, кто противничает нашей матушке…

И солдаты бросились на мост и уже на рысях пустились к Зимнему дворцу, где гудела на лугу несметная толпа, окружая измайловцев, семеновцев и отдельные отряды, прибежавшие от разных полков.

Часа через два город уже волновался весь, по всем улицам. Кое-где уже были драки, кое-где уже были разбитые кабаки, а в некоторых ненавистных домах было уже все разграблено.

И вскоре поневоле была назначена стража охранять некоторые дома, и в том числе палаты прусского посланника. Но Гольца уже не было в доме. Он при первых признаках уличной сумятицы укрылся в доме брильянтшика Позье, а через час по совету немца-лакея, не считавшего и этот дом безопасным, вместе с ним перешел в квартиру Шепелева, как офицера и знакомого.

Княжна Василек, перепуганная сама насмерть, скрыла посланника в спальне жениха.

Она была в страшном волнении, и душа ее уже изболелась в мыслях о том, кто был ей дороже всего в мире. Да и было отчего! Юноша, еще слабый, при первых кликах на улице понял, что творится здесь, и, наняв тройку, ускакал в Ораниенбаум, стать на сторону законного государя, которому он присягал… А если нужно, то и умереть, защищая его!..

На Большой Морской около полудня толпа зевак была гуще, плотней и особенно весела. Смех, шутки, прибаутки гудели кругом… Одни расходились, другие прибывали и без конца передавали добрую весточку, и на всех лицах была написана радость.

Здесь с час назад конногвардейцы заметили в карете проезжавшего Жоржа, тотчас вытащили его вон, и ненавистный принц тут же среди улицы был нещадно избит… Быть может, несчастный был бы умерщвлен, если бы генерал-полицмейстер Корф слезно не выпросил его у толпы именем государыни и не увез к себе, обещаясь и клянясь посадить его непременно на хлеб и на воду…

– Он нас с мужьями всех развести хотел! – особенно вопили две бабы с Преображенского ротного двора.

– Поучили-таки Жоржушку!.. – радовались все обыватели.

Это было самое веселое событие действа петербургского за весь этот беззаконный, дикий, пьяный, но некровопролитный день… если не считать в кровь разбитый Жоржин нос.

Зато конногвардейцы, выпустившие неохотно из рук свою жертву, тотчас бросились во дворец принца, и через два часа в нем было все разорено или разграблено, а перепуганная челядь спаслась врассыпную по соседним улицам. Только одной маленькой комнаты не могли тронуть солдаты. В ней ничего не было дорогого! Но в ней сидели принцессы почти без чувств от страха, а у дверей их стоял добровольным стражем от расходившихся янычар офицер Голицын. Не явись он случайно сюда, то, вероятно, и обе принцессы пострадали бы так же, как Жорж, если не хуже…

Во всех домах столицы было то же движение, что и на улице.

Господа и челядь выезжали, выбегали, ворочались и суетились. Только в двух домах на весь город было спокойно. В доме Воронцова, отца ненавистной питерцам «Романовны», было тихо. Радоваться домохозяевам было нечему, суетиться от сборов во дворец с поздравлением или в гости, побеседовать на радостях – не приходилось, а народу и солдатам шуметь в горницах и грабить было тоже нельзя. С утра многочисленный караул занимал двор, подъезд и все двери по приказанию государыни, вовремя вспомнившей о возможности здесь народной мести и расправы.

Был и еще другой дом, где было не только тихо, но мертво, хотя караула тут ставить было незачем. Ворота на двор были затворены, двери главного подъезда заперты, ставни нижнего этажа закрыты. Хозяин дома хворал!.. И хворал он уже седьмой раз за свою жизнь. Он хворал при всех как законных переменах правительства, так равно и при всех переворотах за все XVIII столетие. Теперь, как и всегда, при всякой повторяющейся болезни, он хворал еще тяжелей, то есть боялся и трусил более, чем когда-либо… Да и было отчего! Ни одно еще питерское действо не заставало его до такой степени врасплох, так внезапно и непостижимо!..

Разумеется, это был граф Иоанн Иоаннович Скабронский. Старик сидел в своем кабинете, прислушивался к шуму на улице, вздыхал, качал головой и думал про себя или же шептал тихонько:

– Господи! Да когда же этому конец будет? Что ж у нас, веки веков так и будет комедь да скоморошество разыгрываться, чудеса в решете представляться!

И умный старик, конечно, искренне и глубоко верил, как и многие, что теперешний переворот самый беззаконный и отчаянный из всех, а новое правительство самое ненадежное и самое недолговечное. Он помнил хорошо, как если бы то случилось вчера, переворот в пользу российской цесаревны. Но тогда свергался младенец император и ненавистное иноземное регентство. А здесь свергается прямой внук Петров и законный монарх, а провозглашается – и не правительницей, а самодержицей – чужая женщина, иноземка, немецкая принцесса. А покуда подрастет наследник, Павел Петрович, который теперь младенец, что еще придется увидеть, что еще будет! Действо за действом!.. Смута, крамола, безурядица!..

И Иоанн Иоаннович в отчаянии прибавлял:

– Умирать пора! Хоть и не хочется, а пора! А то хуже – в Сибири умрешь!

Лотхен была в доме, и, несмотря на сумятицу в городе, несмотря на те удивительные вести, которые приносились тайком отлучавшимися дворовыми, немка была все-таки весела. Она не отходила от окна, глядела на толпы народу и улыбалась. Но если бы теперь кто-нибудь увидел ее, то, пожалуй бы, не узнал.

На Лотхен было великолепное, сплошь вышитое серебром, голубое бархатное платье, а в ушах, на груди, на руках сияли бриллианты и разноцветные камни, в серьгах, браслетах, кольцах…

Немка была уже три дня на седьмом небе от счастья. И не знала бедная хохотунья, что в людских дома графа Скабронского холопы, испуганные внезапным появлением и властью новой «вольной женки» старого графа, опасаясь за недолговечность барина, опасались за завещание, которое он сделал в их пользу. Холопы призадумались! И тотчас нашлись двое, самые отчаянные, пообещавшие всем остальным не нынче завтра отделаться от новой барыньки коли не просто дубинкой, так ножом, коли не во время ее прогулок по городу, так ночью, в самих горницах, ей отведенных…

А бедная хохотунья не чуяла, что обречена на смерть!

 

XLI

Василек промучилась часа четыре и не выдержала… она решилась ехать, быть около милого и разделить его судьбу. В городе уже говорили, что к вечеру назначен поход гвардии на Ораниенбаум и что, вероятно, там и произойдет сражение между голштинским и русским войском.

– Он не пожалеет себя… а если ему умирать – так и мне с ним… – решила Василек.

И княжна спокойно все взвесила, обдумала… Она нашла в шкафу сержантский мундир жениха и надела его… Он оказался как раз по ней… Через час преображенский сержант сел в бричку и тихо, спокойно приказал кучеру не жалеть лошадей.

– Иван, довезут ли они нас не кормя до Рамбова?

Кучер поручился, что к вечеру они будут на месте.

На полдороге к «Красному кабачку», верст за пять от столицы, оказался пикет и караул.

Не приказано было никого пропускать из города по дороге на Петергоф и Ораниенбаум… Офицер конной гвардии сначала хотел было дозволить преображенцу вернуться обратно, но затем догадался, что имеет дело с ряженой женщиной. Ему показалось это в такое смутное время крайне подозрительным… Через несколько минут княжна была арестована при пикете в ожидании начальства.

За час времени на глазах княжны, смущенной и печальной от неудачи, тот же пикет вернул обратно в город трех офицеров и с десяток солдат разных полков, а одного сопротивлявшегося офицера тоже арестовал… В этот день только два человека проскользнули в Ораниенбаум, покуда еще только шла присяга в соборе, – Шепелев и Пушкин, а в полдень все дороги в сторону Петергофа были заняты и сообщение прекращено.

Поздно вечером явился гусарский отряд авангардом уже выступившего из столицы войска.

Командир отряда и Василек узнали друг друга. Последний раз, что они виделись, покойная Гарина дала ему большие деньги при племяннице. Это был Алексей Орлов…

Разумеется, Василек была тотчас по его приказу освобождена и обещала ему вернуться в город. Но едва только гусары, захватив с собой и пикет, скрылись вдали, княжна перекрестилась и двинулась за ними… пешком, дав себе слово быть хитрее и, укрываясь в лесу от всех, тропинками достигнуть Ораниенбаума хотя бы через сутки!

Прошло уже часа два, что ряженый сержант бодро, хотя задумчивый, двигался по пустынному лесу, то чащей, то полянами, и вдруг увидел, понял, взглянув на звездное небо, что сбился с дороги. Василек с отчаянием догадалась, что она заплуталась в лесу и помимо усталости и голода ей грозит еще потерять целую ночь даром! А завтра бог весть что уже будет там… Сражение, убитые.

Храбро двинулась княжна обратно и после быстрой часовой ходьбы ахнула от радости. Перед ней, освещенная луной, мелькнула за чащей белая полоса большой дороги. Она решилась отдохнуть немного и снова двинуться лесом, не теряя дороги из виду.

Опустившись на траву, уже покрытую росой, Василек почувствовала, что голод начинает мучительно сказываться в ней, зато тихая ароматная ночь, сменившая знойный и душный день, возбудительно действовала на грудь, вызывала ее силы на борьбу и достижение цели. Не прошло нескольких мгновений, как Васильку вдруг, среди тишины всей окрестности, почудился странный гул вдали… Он доносился со стороны Петербурга, очевидно по дороге…

«Войско!.. Да! Это войско идет!» – догадалась Василек. Она собиралась уже снова укрыться в чащу, когда вдруг сквозь дальний гул отчетливо раздался лошадиный топот в нескольких шагах от нее.

На белой дороге, обрамленной с двух сторон темной и высокой чащей и ярко, как днем, облитой лунным светом, показалась небольшая кучка всадников… Все они подвигались молча ровным шагом… Впереди всех на белом коне Василек увидела преображенского офицера, стройного, красивого… Но на боку его лошади, падая из-под мундира, вьется и блестит белая атласная юбка… Длинные женские косы рассыпались по плечам из-под шляпы, увитой зеленым венком…

– Это она! – ахнула Василек. – Она сама предводительствует, ведет войска!.. На бой, на смерть!..

И преображенский сержант, укрываясь за кустом орешника, шагах в двадцати от дороги, устремил свой кроткий взор, теперь грустный и влажный от слез, на этого преображенского офицера, задумчивого, но непечального…

И Васильку всем сердцем хотелось остановить государыню, смущенной невесте хотелось крикнуть мстящей жене:

«Остановись!.. Поднявший меч – мечом погибнет!»

А между тем как чудно тиха и полна любви была эта ночь! Какой мир и покой царил кругом, и на земле, и в небе! Теперь ли зачинать междоусобие и поднимать меч брату на брата… Спокойный белый свет луны разливался с необозримой синевы небес и окутывал все в серебристое мерцание: и лохматый, недвижный лес, и светлую дорогу, и мерно, в безмолвии двигающихся по ней всадников, и белого коня впереди всех, на котором, тревожно глядя вперед… в неведомое, таинственное будущее… задумчиво покачивается в седле красавица преображенец…

 

XLII

В пять часов утра Алексей Орлов отрядом своих гусар занял Петергоф, а вслед за ним прибывали один за другим гвардейские полки.

Ровно сутки назад он здесь в волнении бежал по дороге парка к Монплезиру и думал:

«Что-то будет! Быть может, через сутки она будет в крепости… Мы все под судом или даже осуждены на казнь?..»

Прошло ровно двадцать четыре часа, и он, хотя и поручик, а на деле – командир целого войска, расставляет его, занимая караулы по всему Петергофу и по дороге на Ораниенбаум.

Через несколько часов явилась со свитой и государыня, переночевав кое-как в «Красном кабачке», в той самой горнице, где когда-то богатыри-буяны нарядили в миску фехтмейстера.

А если бы эти два брата уехали тогда в ссылку, что было бы? Совершилось ли бы то, что совершается теперь? Один Бог знает!..

Три гонца вскоре, один за другим, явились сюда от имени государя.

Первый гонец государя принес приказ и угрозу тотчас явиться к нему скорее с повинной за прощением, или же он наставит виселиц сплошь по всей дороге от Ораниенбаума до Петербурга и перевешает всех бунтовщиков без различия пола, звания и состояния!..

Второй гонец привез известие, или, лучше, предложение, разделить власть пополам, разделив империю Российскую на две совершенно равные части.

Государыня рассмеялась и спросила: как разделить? Вдоль или поперек? И какую часть ей дадут? Северную, южную, восточную или западную?.. Посол, конечно, этого не знал…

Третий гонец, Измайлов, привез согласие Петра Федоровича отречься от престола с условием отпустить его в Голштинию.

– Отпустить в Голштинию я не могу! – отвечала государыня. – И обманывать не стану обещаниями. Он может обратиться за помощью к другу своему Фридриху и явиться во главе его войска в России…

В четыре часа пополудни карета ехала из Петергофа в Ораниенбаум. В ней сидели только Григорий Орлов и офицер Измайлов.

На улицах местечка Орлов увидел смущенно толпящихся солдат и офицеров голштинского войска, которые, против обыкновения, все были трезвы. Во дворце же были мертвая тишина и пустота. Все пировавшие здесь еще недавно или укрылись в Петербург, или пировали и ликовали в Петергофе, в свите новой императрицы. Остались верны вполне императору только Миних, Нарцисс и Мопса… А кроме них еще, поневоле, из приличия, – его генерал-адъютант Гудович, а по доброй воле – два офицера, Шепелев и Пушкин, оба прискакавшие из столицы.

Только одна личность из всего придворного круга, блестящая Маргарита, еще накануне находившаяся на неизмеримой высоте надежд и мечтаний, не могла бежать ни домой в Петербург, ни в свиту императрицы. Теперь от ужаса и отчаяния потерявшая разум, она укрылась в маленьком домишке на краю Ораниенбаума, где приютил ее тоже смущенный и оробевший фехтмейстер Котцау. И Маргарита в маленькой бедной горнице этого домика то недвижно сидела, близкая к умопомешательству, то, ломая руки над головой, металась из угла в угол, не находя себе места. Мысль о самоубийстве не покидала ее… Но силы воли покуда еще не было!

Миновав улицы и подъехав ко дворцу, Григорий Орлов и Измайлов вышли из кареты и поднялись по лестнице дворца среди полной тишины, только два камер-лакея попались им навстречу. Пройдя несколько горниц, они увидели у дверей двух офицеров, стоявших будто на часах. Орлов по мундирам догадался, в чем дело. Приблизясь, он узнал обоих. Шепелев был у него однажды и объяснил первый, кого они с братом нарядили в миску. Пушкин пристал было к их кружку, а в последнее время снова исчез.

– Петр Федорович здесь? – спросил Орлов Пушкина, насмешливо глядя ему в лицо.

– Государь император? Здесь, в кабинете! – отвечал Пушкин, меняясь в лице от дерзкой улыбки Орлова.

– Ну а вы двое как тут очутились? Почему не при своих полках?.. Скоморохи!..

Шепелев двинулся, схватился за шпагу и вымолвил, вне себя:

– Вы скоморохи и клятвопреступники!

– Смирно! Именем государыни императрицы, самодержицы всероссийской, – выговорил строго Орлов, – я арестую вас обоих. Ступайте в Петергоф и сдайте себя сами под караул.

– Никакой самодержицы нет с тех пор, что скончалась Елизавета Петровна, – ответил Пушкин. – А есть законный государь…

– Государыня Екатерина Алексеевна… – начал Орлов, уже горячась.

– Бунтовщица! – воскликнул Шепелев. – Которую бы следовало…

Орлов поднял уже на юношу могучую руку, свивавшую кочерги в кольцо…

В это мгновение дверь отворилась, и Гудович с удивленным лицом появился на пороге. Но, увидя Орлова, он иронически улыбнулся и, не сказав ни слова, оставив дверь отворенной, вернулся в кабинет.

Орлов и Измайлов вошли вслед за ним.

Государь сидел на окне в шлафроке и, задумавшись, глядел в пол. Недалеко от него стоял старик Миних и что-то горячо объяснял.

При появлении Орлова Петр Федорович поднял голову, и лицо его слегка изменилось. Миних презрительно и гордо смерил Орлова с головы до пят и, повернувшись спиной, отошел к Гудовичу, который сел на диван.

– Вы от нее… – вымолвил государь.

– Государыня императрица и всея России самодержица прислала меня… – начал было Орлов.

Но государь улыбнулся и прервал его:

– Самодержица? Еще не совсем! Но скажите мне, зачем вас послала она? Именно вас! Разве я могу в качестве императора – ведь я все-таки еще император! – вести переговоры через артиллерийского цалмейстера и трактирного героя… неужели приличнее-то вас не нашлось?

Орлов, будто и не слыхав слов государя, повторил спокойно:

– Государыня императрица изволила прислать меня, дабы просить вас добровольно, не доводя дела до междоусобия и напрасного кровопролития, отречься от российского престола и подписать отречение, которое я привез! Вот оно!..

Орлов вынул бумагу из кармана и прибавил:

– Без этого я не только не уеду, но и не выйду отсюда!

– О-о!.. – воскликнул с негодованием Миних.

Гудович рассмеялся презрительно…

– Ваше величество! – вступился жалостливо Измайлов. – Вы изволили меня послать… Вы было решились… А теперь вот опять… Стоит ли?..

– Зачем она мне прислала этого… этого…

– Ваше величество! – подступил Миних и заговорил по-немецки, гордо закинув голову, а старые глаза его снова сверкали отвагой, как когда-то в павильоне Монплезира. – Решайтесь!.. Или подписывайте отречение, невзирая на то, кого прислали за этим, или… Лошади уже два часа оседланы… Я готов за вами хоть на край света!.. Наконец, вот здесь двое благородных юношей, добровольно прискакавшие умереть за вас… Решайтесь… Мы арестуем этого неблаговоспитанного гонца и к вечеру будем за сто верст отсюда. Повторяю вам – только до первого порта достигнуть!.. А там на корабль – и в Данциг, а затем через Кенигсберг, Берлин и Митаву в Петербург и Москву… для коронования!.. Миних говорит вам это! Миних слово дает, что все это совершится… и легко! Миних не особенно любит и уважает русских, но всегда преклонялся с удивлением перед их слепым повиновением закону, их любовью к законности, к законному…

Государь молчал и опустил голову.

Гудович вдруг встал и, подойдя к ним, вымолвил желчно и презрительно насмешливым голосом:

– Лошади уже давно расседланы; арестовать господина Орлова мало двоих юношей, а надо кликнуть роту голштинцев, да и то силы будут едва равны!.. Скакать к порту, какому!.. В Ригу? Близко!! Да там нас губернатор Броун арестует и вернет восвояси… Но если бы даже мы и проскочили за границу к Фридриху, то он теперь на просьбу о помощи и войске, чтобы завоевать престол, ответит только государю: «Trinken sie Bier und lieben sie mir…» Полноте, государь! Поздно… Вчера надо было… Да и не вчера… Шесть месяцев тому назад надо было… Ну, да ведь мы все, россияне, задним умом богаты… Одевайтесь, подписывайте и… и поедем!.. Отпустят вас в Голштинию, и слава тебе господи!! И вам будет хорошо, да и России не худо!..

Гудович перед тем молчал уже сутки, как немой, и только глядел и слушал… И теперь слова его магически подействовали на государя…

– Я сейчас… Только… – обратился он к Орлову. – Отпустит она меня в Голштинию?.. Она ведь отказала и в этом.

– Он этого сказать не может! – вымолвил Гудович. – Да и не его это дело. Одевайтесь!

Через полчаса государь переписал отречение от престола, под диктовку Григория Орлова и подписал его, а еще через час был уже перевезен в Петергоф.

Здесь государя провели прямо в отдельные комнаты. Императрица не пожелала видеть его. Вечером три офицера, Алексей Орлов, Пассек и Баскаков, отвезли Петра Федоровича в Ропшу, и Баскаков остался при нем в качестве начальника караула, приставленного к нему… И тут только вечером государь вспомнил странную случайность, странную насмешку судьбы!..

Нынешний роковой и смутный день был – двадцать девятое! Петров день! День его именин! При жизни тетки, за все ее царствование, этот день именин наследника престола праздновался по ее приказанию с большим торжеством, нежели пятое сентября. А за свое собственное царствование он еще ни разу не праздновал свое тезоименитство, и в первый раз – вот как пришлось провести этот день!..

 

XLIII

Наутро в Петербурге стоял ясный ветреный день.

По голубому небу быстро мчались округлые белые облака, по временам застилая яркое солнце.

Город снова ликовал, и снова густые толпы народу заливали со всех сторон Казанский собор. В нем шел молебен… Государыня стояла перед царскими вратами одна, а за ней теснились вся знать, весь двор, сенат и синод и все наличное дворянство. Никто не посмел отсутствовать, хотя уже были недовольные, одумавшиеся, спохватившиеся или просто смущенные, робеющие за темное будущее…

Даже Иоанн Иоаннович был здесь в числе господ сенаторов и уже передал некоторым свое намерение предложить в первое же присутствие воздвигнуть императрице, как спасительнице отечества, золотую статую!.. В третий раз!!

Достойный представитель не дворянства, а столичной знати!..

В нечиновной толпе, в заднем углу собора, тоже был здесь и задумчиво, отчасти с недоумением глядел на все и на всех юноша Шепелев, а около него усердно молилась Василек… За все!.. За все, что с трудом, будто нехотя, но все-таки дала ей судьба, что отвоевала она себе, уступая все всем!..

Шепелев был уже вчера арестован в Ораниенбауме по приказу Григория Орлова и к вечеру освобожден Алексеем по просьбе Василька, но с условием выйти в отставку и выехать из столицы навсегда. Юноша не горевал. Ему и след жить в захолустье! Он представитель векового исконного дворянства, а не безродной скороспелой знати! А прав ли он был? Не в том дело! Он «ему» присягал!.. Одно было горько ему – дядя Квасов лежал теперь при смерти, избитый прикладами ружей своих же солдат.

После молебна паперть собора гулливо залили блестящие волны сановников, выливаясь из главных дверей… Государыня, при громких кликах, шагом двинулась в открытой коляске среди серого моря людского, бушевавшего на площади…

В этом море людском, затертый густой кучкой обывателей, стоял, дивился на все и охал, как от боли, приезжий мужичонка-костромич… И вдруг он не стерпел и спросил соседа:

– Кто ж энто такая будет?..

– Государыня императрица!

– А как же сказывали… – воскликнул он укоризненно, – что императрица померла! А она вон, матушка, в тележке золотой едет…

– Дурень! То другая… Ты, знать, из трущобы какой…

– Другая! Ври ты… другая? Сама наша матушка российская, жива и здорова! А баяли, помре!..

– Да то была Лизавета Петровна, оголтелый, и померла. А это Катерина Алексеевна, тоже императрица, новая.

– Д-да, новая?.. Так бы и говорил. То ино дело! Да! Вон оно что! Новая?! Ну, что ж, ничего. Пущай ее!..

Лесной

1880

 

Краткий пояснительный словарь

Вотчина – недвижимое имущество, земельное владение (первоначально наследственное, родовое, в отличие от поместья).

Герберг – от нем. Herberge, постоялый двор, трактир.

Гофмаршал – главный смотритель над всем придворным штатом, управляющий хозяйством двора (придворный чин третьего класса по Табели о рангах).

Гренадер – первоначально – гренадир, солдат, назначенный для бросания ручных гранат.

Иллюминаты – члены тайных ралигиозно-политических обществ в Европе, главным образом в Баварии, во второй половине XVIII в. Боролись с влиянием иезуитов.

Инженерный кондуктор – старший унтер-офицерский чин в инженерных войсках дореволюционной России.

Камергер – придворное звание, соответствовало третьему классу по Табели о рангах, символизировалось золотым ключом на голубой ленте.

Камер-фрейлина – придворный чин для девицы, равный по значению статс-даме, с почетным званием высокопревосходительство и портретом императрицы.

Кармелитка – монахиня католического нищенствующего ордена, основанного в Палестине в 1156 г. на горе Кармель во время Крестовых походов.

Кирасиры – тяжелая конница, одетая в кирасы – металлические панцирь и шлем.

Кригскомиссар (нем.) – интендант.

Лейб-кампания, лейб-кампанцы – рота гренадер, с помощью которых Елизавета Петровна вступила на престол. Нижние чины получили офицерские звания и дворянство.

Паж – воспитанник закрытого военного учебного учреждения для детей дворянской аристократии – Пажеского корпуса, основанного в 1759 г. Воспитанники старших классов назначались на дежурство во дворец.

Паса – фехтовальная фигура: выпад в виде дорожки шагов и ударов.

Погребец – дорожный ларец с чайным или столовым прибором и с напитками.

Рейтары – вид тяжелой кавалерии – в России с XVIII в., преимущественно из наемников-немцев.

Ривьера (фр.) – широкое ожерелье, переносное значение от «река».

Ротмейстер – ротмистр, капитанский чин в легкой коннице, начальник эскадрона.

Салоп – верхняя, как правило утепленная ватой или мехом, женская одежда с длинной пелериной, с широкими рукавами или без них – в виде накидки.

Секунд-майор – офицерский чин в русской армии 1716–1797 гг.

Статс-дама – старшая придворная дама в свите императрицы или великой княгини.

Стрекулист – просторечное название мелкого чиновника-канцеляриста, синоним ловкача и проныры.

Тавлинка – табакерка.

Фехтмейстер – преподаватель фехтования.

Флигельман – звание флангового солдата в русской армии XVIII в., который выступал перед шеренгой для показа приемов, артикулов.

Французская водка – полученная из перегонки виноградных выжимок.

Цалмейстер – казначей, здесь: казначей офицерской общественной кассы, каковым был Г. Г. Орлов.

Штатгальтер (нем. Statthalter) – наместник главы государства в Австрии и Пруссии.

Шлафрок – халат, в XVIII в. мог служить неофициальной, но достаточно нарядной домашней одеждой.

Экзерциция – упражнение, учение.

Эспадрон – сабля.

Эспантон – тупой палаш для учебной рубки.