На третий день работы оперативной группы в лагерь заявился человек в шинели и попросил часового, что стоял у дверей канцелярии, доложить о нем начальству. Тот доложил, но некстати. В это время в канцелярии случился большой перекур и можно было отвлечься от серьезной работы, отпустить какие-то минуты бездельной потехе — анекдотам и шуткам. Делопроизводитель Речкин, облачась в офицерский мундир Черного Курта, по-киношному изображал то бравого фюрера-победителя, то жалкого плюгавенького офицерика, паникующего и драпающего под натиском русских солдат. То и другое получалось у него с той потешной карикатурностью, когда нельзя не смеяться, хотя тут же и пробирали мурашки страха. И капитан Северов со своими помощниками, хохоча в полные глотки, поеживались от всамделишной близости немецкого духа даже при единственном мундире, какая не случалась с ними за всю войну.

Когда капитан разрешил войти пришельцу, Речкин не успев стянуть с себя мундир, какую-то минуту еще любовался собой. Но, увидев и узнав вошедшего, остолбенел и чуть слышно выговорил:

— Донцо-о-в?! Денис!.. С какого свету?

Речкин в неуклюжей полуприсядке подшагнул к сержанту и хотел обнять его, но Денис, как бы ненароком, выставил свой локоть и не подпустил его.

— Я сам вшивый и без него, — брезгливо поежился Донцов, кивая на немецкий мундир.

— Живо-ой? — все еще не верил своим глазам Речкин.

— А ты меня, старшина, допреж могилы не хорони, — с укором глянул Денис. — Свечек не хватит.

Пока Речкин и Донцов перебрасывались первыми, не во всем понятными для следователей, фразами, капитан Северов цепким опытным глазом оглядывал пришельца. Мужицкая, невоенная шапка, шинель с сержантскими петлицами, сыромятный, домашней работы поясок вместо армейского ремня, мешочная заплечная котомка на онучных веревочках, изрядно сбитые солдатские сапоги, досиза выбритое лицо и злые недоверчивые глаза — по всему этому облику и по разговору с Речкиным начальник опергруппы определил, что перед ним — человек еще неведомой судьбы, трудной непокорной натуры и не из робкого десятка.

— Ты кто такой? Почему не докладываешь? — как бы не строго, однако с начальственной твердостью в голосе спросил капитан и тут же сделал жест Речкину, что допрос начался и надо вести протокол. Тот сбросил мундир Черного Курта, закинул его опять на шкаф и сел за стол с бумагами.

Донцов извинился и доложил по форме о возвращении в строй для продолжения службы. Затем, по требованию следователя, он должен был ответить на вопрос: как он, младший командир доблестной Красной Армии, докатился до такой жизни?

— Меня жизнь не катила, товарищ капитан, а гнала пеши. Гоном гнала — ни разу портянок не посушил…

— Ну, теперь-то ты, я вижу, просушился на родимой печке и докладывай толком, без картинок твоих. Мне нужно дело, а не бабьи вздохи, — капитан вдруг построжел, вспомнив фамилию сержанта. Память не подвела — это о Донцове говорил Речкин, когда объяснял, в какой ситуации тот попал в плен под Ясной Поляной, свалив вину на артиллерийского сержанта.

Помешкав, Донцов решил говорить о себе все, что им пережито за свой отступной путь, не избегая даже тех унизительных подробностей, которые его не оправдывали. Он говорил, как ему казалось, с тем предельным откровением, какое бы позволило особистам отнестись к нему, если не с полным доверием, то хотя бы с пониманием. Говорил, говорил и вдруг умолк. Минута-другая внезапной тишины и самому, как от пушечного выстрела, заложило уши, контузило, обезволило, и Донцов закусил язык.

— Что же ты притих, сержант? — через какое-то время, встрепенувшись от пустых сторонних раздумий, спросил следователь.

— А вы меня не слушаете, капитан. И не верите мне! — с дрожью в голосе сказал Денис, запереступал с ноги на ногу, затеребил кончик пояса.

Донцов, привыкший при разговоре глядеть глазами в глаза, как ни силился, ни разу за время своей исповеди не мог поймать глаза особиста.

— Я верю доказательствам, а не бабушкиным сказкам! — вскричал капитан. — Так что не строй из себя храброго мученика: Авось не Христос…

— Доказать гибель моих двух танков, орудия с экипажами и расчетами могут только немцы и мои боевые товарищи… Сдаться в плен меня принудили немцы. Они же заставили и бежать из плена. Однако немцев не вам допрашивать, капитан. И моих товарищей вам тоже не поднять. Они убиты! До единой души… Я один в живых, а один для вас — всегда без «доказательств»!

— Ну и говорун! Ай и цепок же ты, сержант, — насмешливо покачал головой следователь. — А скажи-ка ты, говорун хороший, отчего же ты, бежав из плена, не попытался перейти фронт, а шмыгнул домой, к бабе на печку, то есть предпочел дезертирство?

— А был он, фронт-то? — встречно спросил Донцов и, подойдя ближе к столу Речкина, показал на него рукой: — Вот, спросите и его тоже. Мы с ним вместе последнюю чашу выхлебывали…

Тут Донцов поперхнулся. Наткнувшись глазами на топор, что лежал на краю стола Речкина, Денис узнал политруковскую нарезку на топорище и, сняв шапку воскликнул:

— Лютов!

Речкин не успел среагировать, как топор оказался в руках Донцова.

— Мать честная! — вздохнул сержант и, воздев руку с топором к потолку, заорал во всю глотку: — Вот мои доказательства!

Капитан потянулся было к пистолету, но Речкин опередил его — вырвал топор из рук сержанта.

— Ты очумел, Донцов! — перепуганно вскрикнул старшина, бросив топор под стол. — Знай, где ты и кто ты! И рукам волю не давай.

— Это ж мой топор — из шансового комплекта моего орудия, — заскороговорил Донцов, убоясь, что его опять не будут слушать. — И пушка моя тут, в полуверсте отсюда, подо льдом… И могилу комбата Лютова могу показать — сам закапывал его…

— Не наводи тень на плетень, сержант, — прервал Донцова следователь. — Слова на топорище принадлежат политруку, а не комбату.

Донцов, пытаясь доказать свое, опустился на карачки и полез под стол за топором. Но Речкин упредил его намерение: жестко надавил сапогом на пальцы рук.

Донцов вскочил от боли на ноги и, придвинувшись к Речкину, как бы для одного его, тихо сказал:

— Мои руки уже давил такой же субчик. Помнишь костры на кладбище?…

Нет, Речкин костры не забыл, но и не о каком-то «субчике» думал он в эту минуту. Старшина вспомнил себя в паскудной роли «рус-капрала» и ему стало страшно, что об этом может вгорячах сболтнуть Донцов. И Речкин попытался свернуть разговор в прежнее русло допроса.

— Денис, я тебя знал храбрым человеком, — панибратски заговорил Речкин, — так имей же мужество четко ответить товарищу следователю: почему ты после побега предпочел дезертирство, а не стал переходить линию фронта?

— А ты видел эту линию? — с ненавистью глянул на Речкина Донцов.

— Стоп! Стоп! — прервал перепалку капитан и хлопнул рукой по столу. — Этот вопрос для нас ясен. Пусть сержант договорит о Лютове. Так кем же он был на самом деле?

— Да, он был пехотным политруком, — стал объяснять Донцов. — Но последние свои денечки командовал нашей противотанковой батареей — такая сложилась ситуация: в его роте не осталось ни души, и у нас был убит командир батареи…

— Что ж, выходит, и нового командира не уберегли?

— Лютов покончил с собой, — еле выговорил Донцов. — Здесь, на плавском рубеже обороны, в живых из всей батареи нас оставалось только двое. За час до роковой пули у нас был разговор, и комбат ясно намекал: иного выхода нет. В обойме его пистолета оставалось два патрона. Второй, как я потом догадался, он оставил мне… — Донцов прокашлялся и уже спокойнее договорил: — Жизнь обороняющихся в той ситуации действительно была короче дня или ночи, тоньше детского волоска, но я посчитал, что для меня война на том еще не кончалась…

Постояла муторная тишина. Донцов нашарил в кармане гимнастерки пистолетный патрон, достал его, подшагнул к столу Речкина и поставил его на краешек столешницы.

— Вот она, моя судьба! Судите, как вам угодно! — сержант отошел на свое место и больше не произнес ни слова.

— Лихо! Красиво! — съерничал капитан. — Командира — в могилу, а сам деру — к теще на блины! — следователь забарабанил пальцами по столу и обратился к своим помощникам: — Что, на этом будем кончать, товарищи? И так долго волынились… А тебе, сержант, — повысил голос капитан, — я должен дать разъяснение: знай, плен и дезертирство мало чем различаются. То и другое — добровольный и преступный выход из боя. И нам с тобой еще придется разбираться! Там — повыше и подальше… — капитан как-то непонятно отмахнул рукой за свое плечо и приказал: — Уведите его!

* * *

— Што ж ты натворил, Денисушка, бедова твоя голова! — вопил, чуть не плача, Назар Кондаков, когда вновь встретился с Донцовым, теперь уже за «колючкой». — Из огня да в полымя. Как же тебя угораздило? Кто надоумил-то? — сокрушался пограничник.

— Я по правде хотел, — винился Денис. — Узнал от плавчан, что лагерь еще не распущен — идет проверка вот сюда и пришел честь-честью…

— Эти опричники на правду-матушку, как на живца, секут нашего брата. Энкавэдешники — ребята ловкие: разинул рот — и затрепыхался, как на крючке…

— Ладно, чему быть — того не миновать, — обреченно махнул рукой Донцов. — Давай покурим, Назар.

— Ай табачок имеица? Ох, как славно! — усладно встрепенулся Кондаков, будто с души досаду стряхнул и пришел в себя.

Он потянул Донцова в шалаш — долой с чужих глаз, чтобы наглядеться друг на друга, наговориться, до задышки наглотаться дыму — без сторонней зависти и укора. Умостившись на еловом, изрядно просыпанном лапнике, они закурили. Назар захмелел с первых же затяжек и, ровно спьяна, ему захотелось обнять Донцова, но не дотянулся, а лишь рукой погладил сизую от чистого бритья щеку сержанта.

— Знать, и вправду живой ты, Денисушка? — еще не вполне верил Назар. — И слава богу! А вот похудел. Отчего ж так? Али и дома несытно?

— В подполье жиру не нагуляешь, — принялся объяснять Донцов. — Я ведь и света вдосыть не видел. Да и хлеба тоже — все до мышиной крупки, сволочи, повыгребли… Ты вот, Назар, за «колючкой» лишь немцев боялся, а мне и немцев и своих остерегаться приходилось. Донес бы староста — мне секир-башка верная и детишкам с бабами не жить бы…

— Помутился белый свет, — вздохнул Назар. — А вот сюда, в лагерь, ты воротился зря. Сразу в окопы тебе надо было идти. Там хоть и смертно, зато душа при тебе. А тут — погибель: и душу вымотают, и в глаза наплюют, и, что страшнее, — имя отымут.

— Отчего ж они такие злые, наши-то энкавэдисты? — сам себя и Назара спросил Денис.

— Конешно, не матери таких рожают, — принялся рассуждать соскучившийся, по живому слову Кондаков. — Всякое зло противно божескому порядку. Зло, оно во лжи, а ложь в миру — таково колесо жизни. Семечки-то зла, сдастся мне, сеют там, наверху, в Кремлях да Москвах, а лихо-травка внизу всходит. Вот и злодеят те, у кого душа ко злу оборотилась, изводят народ родной, как и чем ни попади…

— А Речкин-то, Речкин, капрал-то наш, каков, а? — сокрушенно закачал головой Донцов.

— Ну, его-то таким мать родила. Он — от породы такой сволочистый, — категорично определил Кондаков. — Лукав, лукав, бес!

— Вхожу, значит, я в канцелярию, — глотая дым, стал рассказывать Донцов о встрече с Речкиным, — а он стоит на средине комнаты в немецком мундире и, в усладу себе и на потеху особистов, изображает гитлеровца. Ну, думаю, шит в аккурат на тебя… Да и не в России бы служить ему — и так сказать…

— Не толкуй эдак, Денис, — замотал головой Кондаков, — таким, как он, и у нас есть кому служить. Видал, где обустроился, шельмец? Вот погоди, оклемается, пооботрется возле особистов, ему и кубари на петлицы нацепят, и наган дадут. И зачнет этот «капрал» народишко колошматить, выбивая из него врагов и шпиенов. Я знавал таких субчиков…

— Ты, Назар, поостерегся бы шумно говорить об этом, — настороженно прошептал Донцов. — А то ведь знаешь, доносчики и среди нашего брата откуда-то берутся.

— Моя песня спета, Денисушка. Крышка! Отбоялся свое. Мне бы теперь только бога не прогневить. Господи, сохрани и помилуй! — перекрестился Назар. — Вот тебе бы, сержант дорогой, поберечься надо. Ты ишо там не был, в Сибири-то нашей. И не приведи, господи… А им, этим речкиным-запечкиным, тузам и шестеркам всяким теперь недолго злорадить осталось. Наши солдатушки пошли, слава богу. Вот кончится война проклятущая — народ и с них спросит. Отольются и им наши слезы. А то моду взяли: то Блюхеров наших из армии поизвели, а теперь и на рядовых Иванах зло срывают… О господи, услышь мольбу нашу: не грешны мы! Но крест несем твой…

Назар снова перекрестился и попросил табаку на вторую закурку.

— Да ты погоди дымить. На-ка, отведай домашних, — спохватился Донцов. Стянул с плеч котомку и вытряхнул на полу Назаровой шинели овсяные лепешки. — Не ахти какие, но из родной печки. Ешь, ешь да рассказывай, как ты-то уцелел.

— Я-то, как видишь, уберегся. А ребят много сгинуло — боле, чем осталось. И немец гробил измором — мы все дерева обглодали, и мороз валил, как коса траву… Небось, видел, какую могилищу братва для них роет? А пока под сугробами упокойнички наши — вроде как на последнем привале перед вечной дорогой.

— Ну, а как освободили-то? — спросил Денис.

— Немец жесток и лют, а ни души не тронул, когда отходил. Да и наши ловко скумекали — фрицам не до нас было… Что потом? Потом ты все и сам видел… Но кормить кормят. Сытно, слава богу. А штыки так же стоят на часах, как и при немце. Ну, а что дальше будет — одному богу ведомо…

— Раз бог есть — переможем! — с мягкой усмешкой сказал Донцов в лад словам Кондакова.

Скоро домашние лепешки были съедены с солдатским аппетитом, и они закурили по второму разу.

* * *

На четвертый день проверки лагеря на помощь особистам прибыла еще одна группа во главе с капитаном Моревым. В оперативную работу приехавшие не вмешивались. В их обязанности входило формирование из числа проверенных маршевых рот для пополнения фронтовых частей. Морев оказался расторопным, оборотистым тыловиком. На следующий же день у него уже топилась городская баня, что находилась неподалеку от лагеря, было подвезено зимнее обмундирование, и началась долгожданная помывка бойцов. Двухмесячная щетина, которую не взять никакими бритвами, косилась цирюльными машинками, словно жатками-лобогрейками. Слетал крутой солдатский матерок с уст, когда машинки врезались в обморозные места и в чирьяки, отваливались болячные струпья, сочилась из ранок едкая и жаркая сукровица. Особенно шумливо было в предбаннике, когда подбирались по росту исподники и рубахи, гимнастерки и шаровары, шапки, полушубки, бушлаты и валенки. Дело доходило до обид и споров. Каптенармусы, тоже поминая бога и мать, в шутку и всерьез пугали ополоумевших от счастья солдат оставить в прежней гнилой и вшивой амуниции. Но как бы там ни было — вершилось необычайно великое преображение: недавние доходяги, полумертвецы, обреченные было на верную погибель, вдруг на глазах у всех и у самих себя вновь превращались в боевых солдат. Подраспаренные банькой, с полегчавшими душами, облаченные в зимнюю армейскую обнову, бойцы с неуклюжей веселостью выбегали на улицу, бросались к сугробам, хватали пригоршнями снег и унимали ссадную боль и сукровицу на помороженных лицах. Проморгавшись от снежной белизны и приглядевшись, они не узнавали ни себя, ни друг друга…

Не узнавали их и те, кто вновь загнан за «колючку», кому не суждено быть ни в солдатской чести, ни в тепле, ни в строевых рядах. Приникши к проволочной лагерной огородке, невольники с паскудно-липучей, неотвязной завистью дивились на чудом преобразившихся своих вчерашних сопленников. Не поднимала глаз и колонна, шагавшая мимо и не могшая ничем помочь своим недавним братьям по оружию…

* * *

С приездом тыловой команды по формированию маршевых рот ходче пошла и оперативная работа особистов. Быстро и равным образом пополнялись группы «оправданных» и «виноватых». Капитан Морев наладил ежедневную отправку на грузовиках вновь сформированных взводов и рот на фронт. Выдолбили, наконец, и котлован для, братской могилы. Покойники были извлечены из-под сугробов и уложены в огромной яме плотными рядами. Они были наги или в исподнем белье. Лишь сверху положили в шинелях тех, кто умер уже в дни допросов: то ли от немощи, то ли от непереносных обид, от которых рвутся сердца. Павшие солдаты давно были безымянны, и закопали их без всяких почестей — просто навалили на то печальное место глыбистой мерзлоты, сладили высотку и тем означили святое место. Вскоре над школьным парком прошлась снеговая тучка и над братским могильным курганом тихо просыпалась белым пухом…

Приближался конец и работы оперативной группы. Но за день до этого конца, когда за лагерной проволокой оставались одни «виноватые», а в школе готовились к очередной отправке на фронт «прощенные», случилось непредвиденное. После вечерней кормежки в лагерь вдруг пришли капитаны Северов и Морев в сопровождении своих помощников и отделения бойцов охраны. Лейтенанты-помощники построили лагерников в две шеренги, которые растянулись во всю длину аллеи парка. При обходе рядов капитан Морев, оглядывая каждого с ног до головы, тыкал пальцем на тех, кто выглядел поздоровее, и, с согласия старшего следователя Северова, выводил из строя. Таких набралось с полную сотню. «Тыкнул» было капитан-тыловик и в сержанта Донцова.

— Нет! — замотал головой капитан Северов. — Этот здесь не по плену. Он — дезертир!

Отобранную сотню увели в школу, к тем, кто был «прощен» раньше. Никто в лагере так и не узнал, что это было: акт помилования или «счастливцы» освобождены по справедливости? Это не было ни тем ни другим.

За совместным ужином особистов и группы интендантов команды Морева на столе вдруг, словно по волшебству, возникли две фляжки со спиртом.

После первой кружки быстро подзахмелевший Морев рассыпался в любезностях перед начальником опергруппы Северовым. Поблагодарив его за милосердный жест — освобождение сотни бойцов и передачу их в маршевый резерв, капитан-тыловик сделал вид, будто его выручили из неминучей беды.

— Да, я — тыловая крыса! Но и я — на войне. И у меня задача: ежедневно и ежечасно, если хотите, поставлять в маршевые роты людей — из числа окруженцев, освобожденных пленных, из выздоравливающих команд госпиталей и, наконец, добровольцев, — капитан Морев хлебнул еще глоток и продолжал: — Им там, в Ставке, и маршалам и генералам, легче — миллионами душ ворочают, а у нас с тобой, капитан, — Морев похлопал Северова по плечу, — малые сотни, от силы — тыщи. И потому мы должны выручать друг друга… Я бы на твоем месте всех отдал бы мне — все равно пропадут ни за понюшку табака… А я бы их обул, одел, накормил — и за милую душу в окопы…

Еще трезвый, начальник опергруппы, чтобы сбить лихость и болтовню Морева, твердо сказал:

— Хватит того, что дал! У меня тоже задача…

— Да, да, капитан, я понимаю. Предатели, дезертиры перебежчики и прочие враги — на них особый глаз и другая война нужны. Понимаю. Но мне бы еще полсотенки а? Ну хотя бы на один взвод, каких поздоровее. Пятьдесят комплектов амуниции без дела оказались. Лишние…

— Впереди еще лагеря будут, — только и сказал Северов, чтобы хоть как-то отвязаться от назойливого тыловика. — Тысячи, а может, и миллионы комплектов потребуются…

За то и выпили! По второй и по третьей…

* * *

Наступил и последний день! Поутру лагерь был хорошо накормлен и напоен всамделешним натуральным чаем. Каждый получил и дорожный запас — по фунту хлеба и по куску соленой рыбы. Объявили, что этапироваться будут пешим ходом. Пока до Тулы… Из другой походной кухни кормились вчерашние «счастливцы», уже помытые в баньке и обмундированные во все зимнее. Возле школы, у самого большака их ожидали грузовики. Шоферы, чтобы не разморозить моторы, держали их на малом газу, а сами грелись цигарками.

Оба капитана, их помощники вышли к лагерным ворогам. С ними был и старшина Речкин, в белом добротном полушубке, чисто выбритый и подтянутый. Лишь в глазах светилась совсем ненужная в эти минуты напуганность. Отряд конвоиров выстроился по ходу движения и взял наперевес самозарядки. Была подана команда на построение. Лагерники выходили из-за проволоки неспешным шагом, приберегая силы на дальнюю дорогу. Донцов и Кондаков шли рядом, бок о бок, и, проходя мимо Речкина, никакой обновы на нем не заметили. Но испуг, полыхнувший из его глаз с еще большей силой, на миг остановил Донцова, и он негромко сказал старшине:

— Не трусись, капрал Речкин! Служи! Я же говорил: тебя обязательно наградят вторым противогазом.

— Я не виноват, братцы, — сорвался невольный шепоток с губ Речкина, и он опустил глаза.

— Ты никогда не будешь виноватым, — так же тихо, словно утешая растерявшегося Речкина, проговорил Донцов и пошел в строй.

Позади лагерников из ворот вышла группка полицаев во главе с Богомазом. То ли без курева, то ли от простуды его колотил удушливый кашель, и он хоронил рот в намотанное на шею кашне. Лейтенант, помощник Северова, подскочил к Богомазу и, сорвав с его шеи кашне вновь повязал на рукав и туго затянул узлом.

— Молодой человек, — с нарочитой деликатностью проговорил Богомаз, — я же от позора не стану лучше…

Прокашлявшись, бывший начальник управы обратился ко всей группе:

— Товарищи командиры и начальники, делайте, что хотите, с нами, но избавьте от мук старика. — Богомаз вытолкнул из строя деда Федяку. — Не гневитесь хотя бы на отцов-то своих — будет и вам позор… Дед Федор не виноват ни в чем. Спросите лагерь. Он их кормил, как мог, прибирал покойников… Разве для вас и такое не свято?

Скукожившись до неузнаваемости, обедованный старик Федяка не походил и сам на себя. У него вроде бы и головы не было — лохматая овчинная шапка низко сидела на плечах и казалась пустой. Заиндевелый веник бороды заколенел на груди поверх кожуха и был неподвижен, как у стоячего покойника. Но дед Федяка был жив и еще дышал. И дышал он паровозно громко, будто в груди его кипели котлы.

Капитан Северов, наметанным глазом просквозив старика насквозь, смущенно потупился взглядом и, то ли от сыновнего, внезапно нахлынувшего сострадания, то ли от очевидности того, что дед Федяка, совершенно неспособный к пешему этапу, не доплетется и до околицы города, приказал освободить старика.

Конвойные бойцы с самозарядками наперевес вывели колонну на большак и повернули головой на Тулу. Грузовики с красноармейцами двинулись в противоположную сторону — на Орел.

Дед Федяка стоял на обочине, как бы посередине России и, слезно помаргивая, глядел то на запад, куда умчались на машинах ее боевые сыны, то на восток, куда муторным шагом уходила пешая колонна «виноватых» перед ней. Первых ожидали смертные бои. Вторых — старинная дорога в кандальную сторонушку, в далечное далеко…

Глядел старик и не мог понять: где он и кто он?