2
Едва приехав в деревню, Хосе встретил своего друга Мануэля, который разделял с ним июльское воодушевление, но не решился оставить свою семью. Хосе рассказал ему во всех подробностях о своем пребывании в городе и о виденном там бурном ликовании. Однако он обошел молчанием распри между группировками, точь-в-точь похожие на деревенские склоки, обошел молчанием лживую пропаганду политкомиссаров с русским акцентом и в круглых очочках, обошел молчанием жуткие смешки, которых ему не забыть, смешки двух убийц в кафе на Рамблас, как будто, умалчивая об этих вещах, он мог заглушить их в себе, как будто недомолвки помогали ему не сломаться окончательно.
Его друг Мануэль, который был полон энтузиазма до войны, слушал его теперь с хмурым лицом и так, будто слова Хосе отсылали его к далекой и почти начисто забытой поре его жизни. Он вернулся к прежним привычкам и явно спешил оставить в прошлом июльские восторги, побаиваясь столкновения с грандиозными идеалами, переполнявшими тогда его сердце.
Все, что он любил и отстаивал всего месяц назад, теперь было ему безразлично.
Хуже того, он отрекался от этого. Открещивался.
И в свое оправдание выложил длинный перечень накопившихся за две недели претензий к бывшим товарищам, по большей части нелепых и безосновательных: что, мол, все они borrachos, бездельники и пидарасы, что сеют вокруг себя дерьмо с единственной целью утолить свои похотливые инкс, инск, инстинкты, и уж больно честными себя выказывают, не иначе, себе на уме, и вообще играют на руку националам, это же надо, как предрассудки и ложь в считаные дни затмили очевидность (Хосе вскоре убедится, что претензии Мануэля распространились по деревне с быстротой эпидемии гриппа).
Хосе был обезоружен.
До того обезоружен этой нежданной злобой, что даже не нашел слов в защиту движения, к которому с таким пылом присоединился в Лериме.
Он сказал себе, что позабыл, какая у людей короткая память, а человек-то, что твой флюгер, куда ветер дунет, туда и повернется.
Он сказал себе, что недооценил неизбывной потребности рода человеческого хулить и поливать грязью все самое прекрасное.
И в очередной раз он попенял себе за простодушие.
Но он еще надеялся. Нет ничего более упрямого, ничего более цепкого, чем надежда, особенно если она беспочвенна, надежда живуча, как сорная трава.
Он думал, что еще рано сдаваться. Рано признавать себя побежденным, ведь надежда живуча, как сорная трава.
И хоть его энтузиазм изрядно поостыл после Незабываемых Дней, хоть его революционный идеал омрачила тень, которая все росла и ширилась (я: съежился идеал, как шагреневая кожа, мать: какое красивое выражение!), что-то в нем, что-то от его былой мечты упорно не желало умирать.
С усилием он взял себя в руки.
Делано небрежным тоном, чтобы не выглядеть неисправимым мечтателем, поведал Мануэлю свой маленький план: дать образование неграмотным крестьянам деревни, ибо их отсталость кое-кому на руку, в частности некий Диего бесстыдно ею пользуется.
Мануэль поморщился, не скрывая своего скептицизма. Он попытался убедить Хосе, что лучше примкнуть к лагерю Диего, чем пускаться в рискованные авантюры. А не то он, чего доброго, наживет себе смертных врагов. Cuidado con el pelirrojo! Берегись рыжего!
Никогда! На это у Хосе еще хватило энергии. Спеться с Диего — да лучше сдохнуть! Нет, дудки, он не уступит ни пяди своего убеждения, что любая власть есть гнет. Ни за что на свете он не повторит ошибки своих городских товарищей, которые, согласившись участвовать в местном управлении, мало-помалу теряли, начав с уступок и закончив отречением, все, что составляло их силу.
Но главное, что вынес Хосе из затянувшегося надолго разговора, — какое влияние в считаные дни приобрел в деревне Диего.
Почти все крестьяне, оказывается, приняли его сторону.
Самые враждебно настроенные к коммунизму теперь пели ему хвалу. Льстецы ему льстили: Вы тот человек, что нам сейчас нужен. Злые языки стали еще злее и выказывали, чтобы потрафить ему, полнейшее неприятие анархистских бредней. Подхалимы, отталкивая друг друга, рвались обменяться с ним самым марксистско-ленинским рукопожатием. А матери семейств готовы были благоговейно лизать sus cojones, ибо матери семейств — они такие, любят благоговейно лизать los cojones вождям (говорит моя мать).
А под конец разговора Хосе узнал вдобавок, что его собственный отец стал верным приспешником Диего.
Это был ему острый нож в сердце.
Пока Хосе горевал в родной деревне, Монсе и Франсиска, за много километров от нее, не уставали наслаждаться радостями городской жизни. Каждый вечер они посиживали на террасах кафе, где теперь, после революции, можно было выпить бесплатно стакан воды, зная, что никто не выгонит тебя вон, и смотрели, как тихонько окутывает ночная тьма крыши высоких домов.
Однажды августовским вечером, в среду, Монсе присела одна в кафе «Эстиу», том самом, где она была в день своего приезда, и сразу узнала за соседним столиком молодого француза, который читал тогда стихи о море.
И тут глаза наши повстречались, и взошла любовь, говорит мне моя мать и начинает петь:
Las naran las naranjas y las uvas,
En un pa un palo se maduran.
Los oji los ojitos que se quieren,
Desde le desde lejos se saludan [118] .
Молодой человек попросил el permiso сесть за ее столик, и она согласилась, не чинясь (ибо революционерке, достойной так называться, не подобает жеманиться, надувать губки, притворно тупить глазки, короче, выказывать признаки принадлежности к классу буржуазии).
Молодого человека звали Андре. Он был французом. По-испански говорил безупречно. Он представился начинающим писателем. Неделю назад он покинул Париж и ждал зачисления в Интернациональную бригаду, чтобы отправиться на арагонский фронт. Он добирался от Ле Пертюса в битком набитом грязном поезде, но быстро позабыл о грязи в раскаленной атмосфере, царившей во всех купе: фляга с белым вином переходила из рук в руки, звучали пламенные речи, хриплое пение, брань в адрес El Hijo de la gran Puta y su pandilla de cabrones, и был во всем этом какой-то сумрачный восторг, словно страх обернулся триумфом, но еще осталась в душе тьма. Его встретили на перроне вокзала guapas с охапками цветов и проводили в отель «Континенталь», где он и жил теперь за смешную цену и с идеальным сервисом.
Он сказал Монсе, что ему стыдно за Францию, стыдно за Европу, которая легла под Гитлера, и стыдно за католическую церковь, снюхавшуюся с военными.
Назавтра утром он уезжал.
Весь вечер был в его распоряжении и вся ночь.
Монсе полюбила его с первой секунды, всем сердцем и навсегда (для тех, кому невдомек, это называется любовью).
Они решили пойти в кино: вход был бесплатный, с тех пор как городом завладели анархисты. И, едва успев сесть, они припали друг к другу в темноте и слились в страстном поцелуе, который продлился не менее полутора часов. То был первый поцелуй Монсе и ее первый семимильный шаг на территорию наслаждений, перед экраном, на котором показывали другие поцелуи, надо полагать, куда более профессиональные, но далеко не такие сладкие.
И коль скоро ничто с июля не шло прежним порядком, и коль скоро мораль теперь подчинялась желанию, и коль скоро никто больше не заморачивался былыми запретами, и коль скоро все или почти все послали их подальше без тени сомнения (хотя все же с легкой тревогой), Монсе после полуторачасового поцелуя, сладкого до умопомрачения, без колебаний согласилась пойти с французом в его номер в отеле. Ей не хватило ни времени, ни ума задуматься, подходит ли к случаю ее нижнее белье (длинные ситцевые трусы, способные отбить самое горячее желание, и такая же маечка): они сразу упали на кровать, и вдыхали друг друга, и ласкали друг друга, и пылко переплелись телами, и соединились, трепеща от страсти и нетерпения, на этом я умолкаю.
Они откатились друг от друга, тяжело дыша, обливаясь потом. Переглянулись, словно впервые друг друга увидели. Полежали немного молча. Потом Монсе спросила француза, в котором часу ему уезжать. Француз задумчиво провел рукой по контуру ее лица и сказал несколько слов, которых она не поняла. Голос у него был знобкий, трепетный, незабовенный (говорит моя мать). Она попросила повторить. Он снова произнес слова, и она снова не поняла, вернее, поняла, но не смысл, а нечто иное (для тех, кому невдомек, это называется поэзией).
В семь часов утра француз посмотрел на часы. И вздрогнул. Время пролетело так быстро. Он ужасно опаздывал. Он поспешно оделся, поцеловал ее в последний раз и побежал туда, где его ждали, чтобы отвезти на фронт.
В квартиру, которую она делила с Франсиской, Монсе вернулась, охваченная шальной радостью, радостью почти невыносимой, радостью, отрывавшей ее от земли, como si tuviera pájaros en el pecho, радостью, которую ей хотелось выкрикнуть во всеуслышание и которая буквально выплескивалась из ее глаз, так что, когда она вошла в кухню, где хлопотала Франсиска, та посмотрела на нее ошеломленно, словно видела перед собой не сестру, а неведомое существо.
Что с тобой?
Я влюбилась.
Давно ли?
Вчера вечером и на всю жизнь.
И сразу громкие слова!
Нынче пора громких слов, отвечала Монсе, сияя.
И, умирая от желания оповестить весь свет о своем новоявленном счастье, она рассказала сестре о своей встрече с французом и о полуторачасовом поцелуе, который опустился до самой ее души (или поднялся, смотря где эта штуковина расположена), умолчав, однако, о гостиничной кровати и о том, что на ней произошло.
В последующие дни, месяцы и годы Монсе постоянно думала о французе (который так и не дал о себе знать по той простой причине, что она не успела сказать ему ни своей фамилии, ни адреса). Где он спит? Что он ест? Думает ли о ней, как она о нем? На каком фронте сражается? Холодно ли ему? Голодно ли? Жив он или убит? Она никогда этого не узнает и будет задаваться тысячами вопросов на протяжении семидесяти пяти лет.
А потом не пришли в положенный срок месячные. Шел день за днем, месячные все не приходили, и Монсе пришлось признать, что она действительно embarazada, по-испански это слово звучит красноречивее, embarazada от человека, которого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро, не зная его настоящей фамилии.
Монсе слышала, как радовался ее брат легализации абортов, которая, по его словам, должна была внести весомый вклад в освобождение женщин. Какое-то время она обдумывала этот выход. Но что-то в ней противилось такому решению, и она откладывала его день ото дня.
Франсиска в конце концов заметила, что с Монсе неладно. Она, прежде певшая с утра до вечера (а к пению у нее был несомненный талант, и я убеждена, что, попади она в руки хорошего импресарио, могла бы сделать себе имя и стать профессиональной певицей, тем более что помимо музыкального дара была наделена несравненной красотой, говорю это без малейшей предвзятости, а такая карьера не только позволила бы ей значительно улучшить свое финансовое положение, но и открыла бы перед ней двери большого света и другие возможности, которые пригодились бы и мне), теперь стала молчалива, сидела, подперев руками лоб, погруженная в свои печальные мысли, до того погруженная в эти печальные мысли, что еда у нее пригорала всякий раз, когда она стряпала, и турецкий горох превращался в угли, а Монсе замечала это, только когда кухню окутывал густой дым. Ты соскучилась по маме? — спросила ее однажды Франсиска, встревоженная регулярным обугливанием еды.
Только тут Монсе вспомнила о матери, которой ни разу не послала весточки, хоть и обещала.
Да, сказала она и разрыдалась.
Франсиска обняла ее, отчего слезы хлынули с удвоенной силой. И через добрых десять минут всхлипываний и невнятных слов, выдохнутых в шею сестры, она призналась ей, что ждет ребенка и что у нее есть только один выход: покончить с собой.
Вариант самоубийства отпал (очень скоро), но у Монсе и в мыслях не было дольше оставаться в городе. Неодолимая, животная сила тянула ее к матери, хоть она и знала наверняка, что ждет ее дома: бесконечные причитания, слезы, мольбы, Dios mío, Пресвятая Дева, Господи Иисусе, что скажут люди? и т. д. и т. п.
Серым октябрьским днем, через неделю после того как генерал Мильян Астрай бросил в лицо Унамуно, ректору Университета Саламанки: «СМЕРТЬ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ!» — через неделю, стало быть, после этого призыва к кровопролитию, который станет боевым кличем националов, и ровно через два месяца после ее столь радостного отъезда в город Монсе вернулась в деревню с ребенком под сердцем, с радиоприемником в сумке и с уверенностью в глубине души, что чудные дни этого лета никогда не вернутся.
При виде первых домов от желания по-детски расплакаться у нее перехватило горло. Именно сейчас, подумалось ей, заканчивается часть ее жизни и навсегда остались позади ее юность и ее радость.
У нее было такое чувство, будто она покинула деревню давно, очень давно, в другой истории, в другой жизни.
Она нашла ее неприветливой, печальной до крайности и такой пустынной, что ей показалось, будто ее видно отовсюду, как выставленную напоказ, и что из-за закрытых ставней все местные кумушки наблюдают за ней.
Она спустилась по крутой улочке, ведущей к дому, отворила дверь конюшни, медленно поднялась по лестнице, вошла в гостиную, показавшуюся ей удручающе безобразной со стареньким буфетом и деревянным распятием над ним (распятие это, надо отметить, ее мать наотрез отказалась снять, впервые в жизни заставив уступить мужа и сына: оба великодушно сочли ее упрямство блажью темной и политически отсталой женщины, которой лучше не перечить), и ей подумалось, что она вернулась в родной дом, но душой теперь ему чужая.
Из кухни выбежала мать и бросилась ей на шею, Hija de mi alma déjame que te mire! И она окинула долгим взглядом Монсе: давно ли она проводила в путь невзрачную девчонку, а теперь видела перед собой расцветшую молодую женщину (особенно животик расцвел, смеется моя мать). Как ты изменилась! Какой стала красавицей!
А вот Хосе, вернувшись с поля, явно был не рад ее видеть и сердито спросил, зачем она приехала. Мать-то одна, пролепетала Монсе. Одна, и та лишняя! — фыркнул Хосе. Замолчи! — прикрикнула на него мать и взялась за ремешок сандалии, чтобы снять ее и бросить ему в лицо. Тут Монсе поняла, что брат с матерью вернулись к своим привычкам старой четы, и от этого, она сама не знала почему, ей немного полегчало.
На следующее утро Монсе, ни на секунду не сомкнувшая глаз и всю ночь ломавшая голову, как и когда сообщить матери о своей беременности, решила, что пора признаться. Едва поднявшись, она заявила без обиняков, что ждет ребенка, отец которого погиб в бою: такая версия фактов казалась ей более достойной и приемлемой, чем правда, как она есть.
Произошло именно то, чего она боялась. Мать разразилась слезными причитаниями: что она-де опозорила семью, что запятнала их честное имя и репутацию, что такого срама еще не бывало в ее жизни, что на них будут показывать пальцем, вываляют их в грязи, что если пойдут толки, отец ее убьет.
Я только этого и жду! — выпалила в ответ Монсе с каменным лицом.
Это положило конец стенаниям, но отнюдь не жалобным вздохам, скорбным минам, непрерывным заклинаниям никому ничего не говорить и пылким молитвам Иисусу и Пресвятой Деве о спасительной помощи (помощь же придет на самом деле от встречи вполне земной, но не будем забегать вперед).
Бернанос, со своей стороны, не переставал думать о событиях в Испании; думы эти не оставят его до конца дней и навсегда наложат отпечаток как на его мышление, так и на веру.
Низости, творимые церковью, от которых у него леденела кровь, ее цинизм, ее хладнокровные спекуляции вкупе со старческой осторожностью заставили его, как ни парадоксально, возлюбить Христа с удвоенной страстью.
Но его Христос не был ни добрым Христом-чудотворцем матери Монсе, ни склонным видеть повсюду зло Христом-мстителем доньи Пуры, ни тем более Христом-владыкой епископа-архиепископа Пальмы.
Его Христос был просто Христом из Евангелия, тем, кто подавал нищим, прощал воров, благословлял блудниц, и всех униженных, и всех обездоленных, и всех босоногих бродяг, милых его сердцу. Тем, кто сказал богатому юноше: Все, что имеешь, продай и раздай нищим. Достаточно, черт побери, почитать Евангелие! Тем, кто питал омерзение к людям, которые говорят и не делают, взваливают тяжкое бремя на чужие плечи, а сами живут в довольстве и неге. Достаточно открыть Евангелие на любой странице! Тем, кто презирал тщету величия и уготовил свои молнии сильным мира сего, которые обжирались за одним столом с власть имущими и млели от удовольствия, когда их называли господами.
Христос Бернаноса был, странным образом, довольно близок к братскому Христу Пьера Паоло Пазолини, который видел в образе Иисуса и в тех, кто шел за ним, не имевших ни крова, ни могил обездоленных беженцев из сегодняшних драм.
Он был тем, кого распяли на кресте не коммунисты и не святотатцы, подчеркивал Бернанос со своей едкой иронией, но «разжиревшими священниками, безоговорочно поддерживаемыми крупной буржуазией и интеллектуалами той поры, которых называли книжниками».
Надо ли было повторять эти азы испанским прелатам и их присным?
И что делали эти присные с благодатью Господа, открывшего настежь врата любви? Не должно ли было исходить от них ее сияние, как от электрической лампочки? Куда же эти скрытники запрятали свою радость любви к убогим?
Надо ли было повторять им, звоня во все колокола, что Христос был бедняком среди бедняков, как позже Поверелло, провозгласивший на дорогах Умбрии царство бедности? Но «присные себе на уме. Покуда Святой ходил по свету об руку со Святой Бедностью, которую он называл своей госпожой, они еще помалкивали. Но Святой умер — и что вы хотите? они оказались так заняты, воздавая ему почести, что Бедность затерялась в праздничной толпе… Канальи в золоте и пурпуре натерпелись страху. Уф!»
Никакому самозванству в глазах Бернаноса не сравниться с этим.
Его обвинят за то, что он написал это, в игре на руку коммунистам против националов, которых поддерживали его бывшие друзья.
Монсе по возвращении в деревню не понадобилось и двух дней, чтобы убедиться, что дышится здесь еще тяжелее, чем она ожидала. Веселая суматоха июля сменилась атмосферой подозрительности, отравившей все отношения вплоть до самых близких, что-то неощутимое, что-то скверное, тлетворное пропитало воздух, пропитало стены, пропитало поля, пропитало деревья, пропитало небо и всю землю.
И она, так остро ощутившая счастье быть свободной, вновь вернулась в ад узости и тесноты. Ей думалось, что контроль всех над всеми, всегда бытовавший в деревне, но теперь набравший силу неистовую, сведет ее в могилу. Ей думалось, что, хоть проживи она здесь всю жизнь, никогда не привыкнет к досужим сплетням, доходившим до того, что стоило только девушке закурить сигарету, ей перемывали кости неделями, не говоря уж о болезнях, именуемых женскими, болезнях, пораженные которыми органы не назывались вслух, ибо одно их упоминание считалось неподобающим и даже непристойным.
От Роситы она узнала, что большая часть жителей деревни примкнула к Диего, а стычки между ним и ее братом стали до того яростными, что кое-кто предрекал непоправимое.
Просто не было, как ни ищи, между этими двоими ничего, что могло бы их примирить.
Моя мать: Eran la noche y el dia.
Один был настолько же молод, насколько другой стар, если слова молодость и старость имеют смысл не только биологический. Один — горячий, необузданный, скорый на слова и дела, своенравный и ранимый, истинный рыцарь. Другой же хладнокровный, сразу и не разглядишь, какая была в нем железная воля, позволявшая держать в руках и события, и себя, оттого так тщательно продумывал он каждый свой жест и руководствовался правилом семь раз отмерь, один отрежь, принимая любое решение (моя мать: я знаю, что несправедлива. Знаю, что буду несправедлива). Обостренная чувствительность сделала Хосе уязвимым, уязвимее кого бы то ни было, он жил точно с содранной кожей. Диего же она закалила, остудила, заковала в броню. Багаж знаний Хосе не приобрел в школе и не перенял от родителей, но почерпнул, с необычайной для себя пользой, из редкого и беспорядочного чтения газет, которые ему удавалось раздобыть. Диего же всегда козырял своей начитанностью перед кем угодно и перед чем угодно и яростно отвергал знание отцов, которое, по его словам, годно лишь на то, чтобы усугубить высокомерие касты (моя мать: я, наверно, несправедлива). Один взвивался на дыбы при виде интриг и ловкачества, с помощью которых зачастую пробиваются к верхам политики. Другой, состарившись под бременем тяжкого опыта, невзирая на юный возраст, не доверял людям, всем людям без исключения, был осмотрителен, расчетлив, обдумывал каждый шаг, умел, если нужно, идти на компромиссы, приемля их долгие и осторожные хитросплетения.
Один воплощал поэзию души, другой прозу жизни, говорю я с моей неумеренной любовью к цитатам. Algo así, говорит моя мать.
Один горел утопическими мечтами, мельком увиденными в Лериме, когда пламенело небо. Другой, видно, от нехватки внутренней уверенности, предпочитал опираться на принципы порядка (гнусный порядок пешек, говорил Хосе, хоть и никогда не читал Бернаноса), на крепкие проекты в четких границах и вполне прямоугольные идеи. И если ему вдруг случалось встретиться с Хосе, он старался, из какой-то гордыни наизнанку, выглядеть еще более приземленным, бросая ему в лицо донельзя прагматичные соображения или, вооружившись молотом догмы, вдалбливал первостепенную важность реализма в политике (того самого реализма, о котором Хосе, хоть и не читал Бернаноса, говорил, что это здравый смысл негодяев). Но втайне Диего (по скромному мнению моей матери) завидовал Хосе, его опрометчивости, его лучезарной красоте, увлеченности фантазиями, горевшей в его глазах, и буйной силе смутьяна, которую он угадывал в нем, одновременно притягивавшей его и ошеломлявшей. Диего (опять же по скромному мнению моей матери) завидовал Хосе, завистью смутной, загадочной, дикой и, быть может, любовной, от которой он не знал, как избавиться.
Дальнейшие события лишь подтвердят гипотезу моей матери.
Переварив ужасное, позорное известие о беременности, мать однажды, в конце октября, пришла к Монсе в чердачную комнату, где та проводила все дни, и радостно сообщила, что у нее есть план, только пока это секрет. Монсе с застывшим взглядом не задала ни одного вопроса, не попросила никаких объяснений, не выразила даже любопытства. В эту пору своей жизни Монсе думала лишь о том, кого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро. О нем одном думала она тогда, и на все остальное ей было плевать. Плевать, что идет война, пусть хоть все перебьют друг друга, плевать, что Леон Блюм отказался помочь Испании и что так же поступила, стремясь сохранить остатки своего могущества, Англия, плевать и на новости, повергшие в отчаяние ее брата, о том, что испанское правительство вдобавок, столкнувшись с запретом покупать оружие у частных компаний, было вынуждено броситься в объятия СССР, единственной державы, готовой в обмен на испанское золото поставлять военную технику. Мне это (говорит моя мать) было все единственно и до лампы, смею сказать.
Спустя неделю после загадочного сообщения матери, когда Монсе колола на чердаке орехи, со всей силы обрушивая на скорлупки камень, словно давала этим выход своему горю, раздался стук во входную дверь, она услышала, как мать бегом спустилась по лестнице и сразу же вновь поднялась в сопровождении Диего собственной персоной.
Монсе так удивилась, что в первый момент не смогла вымолвить ни слова.
Но Диего, который прежде ни разу не посмел не то что заговорить с ней, а даже просто подойти или коснуться ее украдкой во время воскресной хоты, заявил, что счастлив вновь видеть ее здесь колющей орехи, все лучше, чем в городе, сказал он, где сейчас, говорят, дела совсем плохи. И Монсе постепенно пришла в себя.
Она нашла, что Диего изменился.
Его лицо показалось ей теперь не таким замкнутым, не таким хмурым, не таким суровым, да и робости в нем поубавилось, хотя при виде ее щеки его вспыхнули румянцем.
Они обменялись какими-то банальностями, и мать оставила их ненадолго, чтобы принести из кухни водки.
Воспользовавшись ее отсутствием, Монсе принялась быстро и усиленно соображать и вдруг, еще не успев понять, что слетит с ее языка, напрямик спросила Диего, знает ли он. Диего сразу понял, о чем идет речь. Он сказал да. Залился краской. Они помолчали. Монсе с облегчением переменила тему и осведомилась о последних сводках с фронтов, которые он получал первым в деревне.
Франко, по бесконечной своей доброте душевной, отдал приказ Ягуэ, палачу Бадахоса, где по его команде были расстреляны четыре тысячи красных, запретить кастрацию пленных: вспарывание живота и обезглавливание остались на сегодня единственными дозволенными способами мучительной казни. Но мы еще удерживаем Мадрид, добавил Диего, гордый тем, что черпает информацию не из досужих сплетен, а из официальных сводок и не менее официальных рассказов, доходивших до него посредством телефона с преимуществом в два-три дня перед деревенской молвой. Диего говорил мы, наши солдаты, наша война, наши трудности, наши шансы на победу, как будто все это было его собственностью. И Монсе это слегка раздражало.
После этой короткой встречи, которую устроила бог весть какими хитростями и уловками ретивая посредница мать, Монсе ночь за ночью не могла уснуть.
Должна ли она уступить желанию матери? Согласиться на этот брак? Ибо речь шла именно о браке, хотя ни она, ни Диего не произнесли этого слова.
Должна ли она стать женой мужчины, к которому не испытывала ни малейшего влечения, мужчины, который даже ни разу не прикоснулся к ней, разве только глазами, мужчины со строгим лицом и волосами цвета коровьего хвоста, мужчины, чьи речи, которые он чеканил на публике, называя вещи своими именами, пугали ее, хоть она сама не смогла бы сказать почему, но словечки типа эффективность и организация вылетали из его рта, как пули из пистолета. Я преувеличиваю, говорит мне мать, но ты понимаешь?
Должна ли она согласиться на этот брак, когда всю свою жизнь готова отдать, лишь бы вернулся француз? Ибо в то время Монсе еще надеялась вопреки всему, что, вернувшись с фронта, француз разыщет ее, заберет из деревни и увезет в свою страну, где они будут жить счастливо вместе с их малышом.
Она думала о нем днем и ночью. Думала о нем, обожаемом, которого не успела толком узнать, так неожиданно и быстро все произошло, от которого у нее не осталось даже фотографии на память. Думала об этом человеке, не зная, где он родился, где рос, какие у него вкусы, какие слабости, какие встречи сделали его тем, кем он был, не зная о нем почти ничего, даже его фамилии, и, стало быть, при всем желании не имея возможности отыскать его следы, даже возьмись она за это с усердием сыщика, но твердо зная, что этот человек предназначен ей судьбой и что она любит его любовью такой же огромной, как точившее ее горе. Она постоянно видела как наяву его лицо, склонившееся к ее лицу, видела его глаза, в которых она тонула, прядь волос на лбу, которую он отбрасывал, тряхнув головой, и маленький шрам звездочкой на левой щеке, к которому она приникала самым сладким из поцелуев. И без него сердце у нее разрывалось.
Она была так поглощена своей любовью, что не замечала ни холода на чердаке, ни первых толчков ребенка, которого носила. Порой ей даже мерещилось, что ее любовник здесь, с ней, несколько коротких секунд он был рядом, но всякий раз исчезал. Время шло, и Монсе еще лелеяла надежду, слабеющую с каждым днем, что Андре Мальро однажды появится и спасет ее от этой жизни. Боже, сделай так, чтобы он вернулся, шептала она, в то время как разум строго ее одергивал, напоминая, что желание это безумно.
Три месяца прожила она в этом безнадежном ожидании, три месяца, в которые мать вливала в нее капля по капле неощутимый яд шантажа несчастьем.
Ей думалось, что если француз не разыщет ее, она умрет.
Но живот рос, кучка скорлупок тоже, от француза не было ни слуху ни духу, а она все жила.
Настал день, когда она наконец поняла, что француз никогда не вернется. Разве что во сне. Да, он снился мне, милая, еще много лет.
Тогда она рассмотрела четыре возможных выхода:
Или покончить с собой, выпрыгнув из чердачного оконца на задний двор.
Или решиться жить с нагулянным приплодом, как говорили тогда, то есть быть una desgraciada, опозоренной, с таким же desgraciado ребенком на руках, которого будут называть выблядком (подсказанная Роситой идея убедить всю деревню в том, что ребенок был зачат без участия мужчины, — явление это еще зовут партеногенезом в ученых трактатах или Непорочным Зачатием в трактатах католических, — была, по зрелом размышлении, вряд ли выполнима).
Или бежать, добраться до города, где-нибудь родить, найти какую-нибудь работу и отдать ребенка какой-нибудь кормилице.
Или же согласиться на брак: несчастье, но не столь жестокое и, наверно, более терпимое, чем все несчастья, рассмотренные выше.
Вот на этот-то последний вариант желание жить вопреки всему и медленное, но верное давление со стороны матери и заставили ее пойти.
Настал день, когда она, выдержав сотни битв со своей совестью и сердцем, проглотила слезы и согласилась на брак, который, ничего не поделаешь, приходится назвать браком по расчету.
Согласившись на брак, она получала имя, прочное положение и гарантированную респектабельность, а взамен отдавала свою короткую молодость и надежды на любовь.
Ее мать не помнила себя от счастья. Милостью Господа Всемогущего (которой в данном случае изрядно помогли ее окутанные глубокой тайной происки, но об этом ни слова!) ее дочь сочетается законным браком с настоящим сеньорите! Ее дочь, хвала Всевышнему, войдет в семью, образу жизни которой завидуют все! Qué suerte! Qué felicidad!
С уродом, остудила ее пыл Монсе.
Мужчинам необязательно быть красавцами, возразила мать.
А какими им обязательно быть?
A ser hombre y nada más.
На этом дискуссия была закрыта.
Мать Монсе, каждой своей материнской жилкой трепетавшая от гордости за дочь, которая будет теперь принадлежать к богатому сословию и якшаться, хвала небесам, с gente de calidad, победоносно сообщила радостную новость соседкам, которые разахались хором:
Вот повезло-то!
Да она в рубашке родилась!
Ни в чем не будет нуждаться!
На всю жизнь обеспечена!
Вытащила счастливый билет!
Восторгов сразу поубавилось, стоило матери Монсе отойти, и у каждой нашлось что сказать:
Бедная крошка, она еще наплачется!
С этой мегерой доньей Пурой, не позавидуешь ей!
А донья Соль, бедняжка, вот уж кого жаль!
В этом доме, холодном, как могила, спасибо, увольте!
А я скажу, уж лучше жить бедно, да счастливо, чем в богатстве горе мыкать!
Это мнение было поддержано соседками единогласно.
Я сама не знаю, почему этот разговор в пересказе моей матери созвучен фразе Бернаноса, которую я прочла сегодня утром, он пишет, я цитирую по памяти, что люди с деньгами презирают тех, кто им служит по убеждению или по глупости, ибо по-настоящему могут положиться только на продажных и только продажным доверяют. Но, вдумавшись, я отчетливо понимаю, что фраза эта обращена к моему настоящему. И вообще, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что мой живой интерес к рассказам как моей матери, так и Бернаноса объясняется по большей части их откликом в моей сегодняшней жизни.
Вернемся же к Монсе, которой осталось сделать самое трудное: сообщить о своем замужестве Хосе.
А Хосе между тем, с тех пор как вернулся, думал только об одном: как бы воспрепятствовать политике Диего, который со знанием дела разыгрывал сталинскую карту. Воспрепятствовать ему по мере своих возможностей. Но возможности его, приходилось признать, были невелики. На чаше весов те, что имелись в распоряжении Диего, заведомо перевешивали. Что касается союзников, он мог рассчитывать только на Хуана. Этого было мало. Оставался лишь один выход: бузить, иначе говоря, ставить палки в колеса, иначе говоря, чинить помехи всем делишкам Диего. Можно было еще задать ему хорошую взбучку. Этот вариант он тоже рассматривал.
К власти, сектантству, благоразумию и несгибаемости, которые воплощал Диего, Хосе питал глубокое презрение, презрение нутряное, презрение неизбывное, и потому невольно каждый раз при встрече всячески пытался его задеть. Закудахтав по-куриному на собрании, которое проводил Диего, показав ему рожки под пение румба-ла-румба-ла-румба-ла или подняв палец, как на уроке, чтобы громко объявить Духовная пища прежде всего, пососите-ка лапу! — он радовался как ребенок, а все односельчане дружно его осуждали.
Сам же Диего не выносил этих шпилек, ранивших его мужское самолюбие больнее, чем серьезные и вполне аргументированные сомнения в его правоте.
Поэтому никого не удивили трагические события, случившиеся в декабре.
Но чтобы хорошенько спознать следовательность фактов (говорит мне моя мать), ты должна ведать, что вражда между Диего и Хосе уходила корнями в их детство, и я сейчас расскажу тебе о нем во многих подробностях.
Когда Диего появился в семье в 1924 году (ему было семь лет), дон Хайме настоял на том, чтобы он учился в деревенской школе. И с самыми благими намерениями донья Соль, поклонница английского шика, нарядила его в первый день занятий в демисезонный двубортный блейзер темно-синего цвета, идеального покроя, с золотыми пуговицами и гербом на кармашке, изображавшим корону, под которой разлеглись два льва. В этом несуразно элегантном одеянии он сразу не понравился одноклассникам, одетым кое-как, в залатанные штаны и курточки сомнительной чистоты. И на перемене Хосе, который уже тогда был заводилой, грубо исключил его из игры в шарики, мол, сеньорите еще запачкает, чего доброго, свой карнавальный костюмчик.
Эту рану, нанесенную его самолюбию, Диего запомнил навсегда, и рана эта со временем разбередила все другие, которые ему пришлось вынести в первые годы жизни. С тех пор он замкнулся в своей гордыне и не играл ни в какие игры со своими обидчиками, предпочитая гулять на переменах в одиночестве, лишь бы не быть затравленным группой, ибо научился с самых нежных лет, нет, нежных не то слово, с самых малых лет по возможности беречься от обид и унижений.
А Хосе между тем продолжал его третировать, не допускал до игр, дразнил девчонкой, сеньоритой, креветкой, потешался над его морковного цвета волосами и выказывал ему свое презрение на тысячи и тысячи ладов. И хоть у него не было никаких серьезных причин ненавидеть одноклассника, в нем крепко сидела эта неприязнь — неприязнь не к самому Диего, а к тому, что он, сам того не желая, а может быть, в ту пору и не ведая, воплощал: принадлежность к надменному сословию богачей, которые зубами держались за свои огромные привилегии и которых Хосе инстинктивно ненавидел.
Результатом были жестокие стычки между ними, в которых шли в ход и кулаки, и ноги, по любому поводу, а часто и без оного. И всякий раз Хосе дивился свирепой силе ударов и яростной решимости, которые в Диего, бледном, тощем, узкоплечем, трудно было заподозрить. Время шло, и в Хосе росло убеждение, что Диего, с его холодным, фанатичным бешенством, бог весть откуда взявшейся в нем злобой и неистовой волей к победе, которые он выказывал, когда они, сцепившись, катались по школьному двору, однажды так или иначе добьется своего.
Привыкший в одиночку справляться со своими горестями, Диего ни словом не обмолвился родителям о бойкоте, объявленном ему в школе, и никак не выказывал обид, которые терпел от одноклассников. Но он наотрез отказался от наряда первопричастника и становился с каждым днем все молчаливее и агрессивнее к родителям, особенно к той, кого про себя называл не иначе, как мачехой.
Не имея товарищей, Диего коротал время один в сумрачном и холодном доме Бургосов, где компанию ему составляли лишь игрушечные танки да оловянные солдатики, подаренные отцом, и вот в этом-то сумрачном и холодном одиночестве вырос он дичком, чуждавшимся своей семьи, да таким и остался на всю жизнь.
Подростком Диего снова стал искать дружбы со своими ровесниками и, как ни странно, с Хосе. Дело в том, что в ту пору все мальчики искали дружбы с Хосе, все хотели походить на него, все хотели бузить, как он (бузить — не к этому ли, в каком-то смысле, призывал он односельчан в июле 36-го), все старались одеваться, как он (скверно), причесываться, как он (скверно), все пытались подражать его природной строптивости, биологической, из пор кожи сочащейся строптивости, не приемлющей авторитета взрослых, все пытались подражать его дерзости с кюре доном Мигелем, который не хотел допускать его к причастию, и все пытались подражать едкой иронии и хлесткости его речей, когда он поносил эту отсталую деревню, и этих отсталых крестьян, и своего говнюка-отца, писающего кипятком перед этим выродком Бургосом, который бесстыдно строит из себя владыку.
Диего искал его общества, заговаривал с ним под благовидными предлогами, набивался в друзья и в каком-то смысле делал ему авансы.
Но он столкнулся с железной, непоколебимой непримиримостью Хосе, который, в своей гордыне, усугубленной бедностью его семьи, презрительно смотрел на Диего свысока или же без церемоний отталкивал грубо и несправедливо.
Диего это больно ранило. И может статься, его вступление в Партию было для него случаем доказать Хосе, что тот в нем ошибался.
Однако же, когда началась война, это, наоборот, лишь углубило пропасть между ними. И то, что прежде было просто враждой, в сущности банальной, ребяческой, ожесточенной, но без пагубных последствий, с войной превратилось в ненависть политическую, самую оголтелую из всех возможных и самую безумную.
Так что к ноябрю 36-го все помыслы и дела каждого были обращены против другого.
С одной стороны, Хосе утверждал, что тысячу раз предпочтет хаос и шаткость рождающегося нового мира гнусному порядку, установленному большевиками, который не вызывал у Диего ни отвращения, ни протеста. Он продолжал отстаивать идею аграрных коммун, трубил на всех углах о своей вере в колонну Дуррути и метал громы и молнии в адрес Сталина, чье обещание прислать оружие анархистскому ополчению, только если оно изъявит готовность военизироваться, было в его глазах подлым шантажом.
С другой же, Диего воплощал Порядок, Устав, поддержку регулярной армии и безоговорочное приятие Советского Союза. Возглавив мэрию, он занимался, помимо прочих дел, подобающих его высокому положению, еженедельным составлением докладов, которые отправлял в высшие инстанции. Это занятие полюбилось ему, как никакое другое, и случалось даже, так сильна была в нем страсть к бумагомарательству, случалось даже, что он писал за день несколько таких докладов, отмечая в них, что в деревне все спокойно, благодаря врожденному здравому смыслу местных уроженцев и невзирая на давление и угрозы со стороны горстки хорошо известных смутьянов, далее следовал длинный перечень касающихся вышеупомянутых смутьянов подробностей, столь же безобидных, сколь и бесполезных: расписание дня, перемещения, одежда, занятия, подслушанные разговоры, выпитые напитки и т. д. Так же кропотливо составлял он агитационные листки, поименно называя заговорщиков, состоящих на жалованье у врага, и педантично организовывал так называемый ликбез, собирая крестьянское население в зале мэрии, чтобы: во-первых, пропеть хвалу коммунистической милиции, служащей примером сплоченности и дисциплины, и, во-вторых, предупредить об опасности, грозящей со стороны возмутителей спокойствия, ну, ты меня поняла.
Надо ли говорить, что присутствующие крестьяне, по природе своей осторожные, по природе своей трусливые и по природе своей угодливые, считали себя в каком-то смысле, обязанными аплодировать. Боязность и подвиновение, в мирное время потаенные, становятся явными в войну, философски замечает моя мать. Надо было видеть, как приветствовали маршала Путена в первые годы моего туризма во Франции, извини за юмор (намек на скитания в 1939–1940 годах, когда мою мать с Лунитой помотало из концентрационных лагерей в лагеря для перемещенных лиц, что пошло на пользу их познаниям в географии, и эти скитания, случай исключительный, мать еще помнит).
Дабы укрепить свою власть, Диего старательно произносил слова Patria и Pueblo с должной торжественностью, отчитывал за любой пустяк Кармен, секретаршу мэрии, гордо разрезал красную ленточку, открывая столовую, с дотошностью полицейского контролировал толщину картофельных очистков за Роситой, готовившей еду для детей, давал строжайшие инструкции четырем молодым помощникам, вызвавшимся добровольцами, чтобы покоряться власти кого угодно, лишь бы не своих отцов, нагружал их бессмысленными поручениями, например, вести учет клиентов в кафе Бендисьон, постановил отменить церковные праздники, к ужасу своей тетки, у которой теперь случались из-за этого обмороки, заменил День королей-магов Днем детей, вызывал к себе односельчан по одному, уточняя распределение их рабочего времени и проверяя на благонадежность, и завел привычку держать на виду у себя на столе новенький блестящий пистолет «Руби», что не очень располагало к диалогу.
Словно бес вселился в Диего, с тех пор как он вступил в должность, что-то в нем появилось непреклонное, холодное, враждебное, и со временем жители деревни стали его побаиваться.
Хосе был одним из немногих, кто не спасовал ни перед его воинственными замашками, ни перед выставленным напоказ оружием, ни перед его луженой глоткой, выпаливавшей автоматными очередями слова. Одним из немногих, кто давал понять всем своим поведением, заходя в мэрию, чтобы позвонить сестре Франсиске, что пришел он за новостями, а отнюдь не за его приказами. Ибо мой брат, милая, никогда не… дрейфил, подсказываю я, ты меня смешишь своими немысленными словами, говорит моя мать.
Диего принимал его с продуманной холодностью, или, вернее, с тем холодным воодушевлением, которое, надо полагать, считал свойственным вождям, изъяснялся лапидарными фразами, как, по его мнению, должны изъясняться вожди, и выказывал качества, которые полагал неотъемлемыми качествами вождей: нетерпеливость, немногословность и неизменно желчное настроение.
Расположившись в кабинете бывшего мэра, где был повешен по его приказу гигантский портрет Сталина, Диего, несмотря на старательно сохраняемый грозный вид, с явным наслаждением снимал телефонную трубку (бюрократический оргазм, так называл это Хосе, говорит моя мать), ибо мэрия была единственным местом в деревне, связанным с телефонной станцией, и только оттуда можно было позвонить: неопровержимая примета власти.
На тот момент (был октябрь 36-го и брак с Монсе еще не стоял на повестке дня) его отношения с Хосе достигли такого накала, что в деревне уже поговаривали: Все это добром не кончится.
В одно ноябрьское утро, когда они вдвоем завтракали на кухне поджаренными помидорами и перцами, Монсе решилась сообщить брату, что выходит замуж.
Хосе.
Да?
Мне надо тебе кое-что сказать.
Да говори же, что с тобой стряслось?
Ты рассердишься.
Обожаю сердиться.
Я выхожу замуж за Диего.
Шутница! — воскликнул Хосе, не веря ее словам.
Потом, смеясь: Te conozco bacalao aunque vengas disfrazao.
Но при виде лица сестры, даже не дрогнувшего в улыбке, Хосе вдруг нахмурился,
Только не говори мне, что ты это всерьез?
И, когда Монсе смущенно кивнула,
Это же чудовищно! — завопил он. Ты хочешь похоронить себя с этим рыжим? С этим cabrón?
Он побелел.
С этим сталинским дерьмом?
С ним самым, проговорила Монсе и улыбнулась, чтобы разрядить атмосферу, жалкой улыбкой, скривившей уголок ее рта и стократно усилившей гнев брата.
Это дерьмо, разорялся он, предатель, сукин сын, figurín!
Он был сам не свой, руки дрожали, жилы на шее вздулись, лицо побагровело.
Этой сволочи от тебя только одно и нужно, бушевал он, ах, гаденыш! У него же гроссбух вместо сердца, надрывался он (этот несправедливый упрек, брошенный в гневе, надолго запечатлелся в памяти Монсе).
Пожалуйста, не надо, ты все испортишь, вмешалась мать.
Это кто все портит? — рявкнул Хосе. Я или вы с вашими грязными махинациями?
Диего серьезный юноша, слабо запротестовала мать в надежде утихомирить разошедшегося сына. И душа у него добрая.
Это окончательно вывело Хосе из себя.
Этот hijo de puta воплощает то, что я больше всего ненавижу! — заорал он благим матом. Все, что есть на свете прекрасного, он убивает, революцию уже убил и мою сестру убьет, убьет, убьет.
И тогда мать, бледная, как полотно, выдвинула категорический императив: Твоя сестра должна выйти замуж, так надо, и все, точка.
От души соболезную! — воскликнул Хосе и зашелся жутковатым смехом. Монсе, услышав это, разрыдалась и хотела было убежать.
Брат грубо удержал ее за рукав:
Ты плачешь оттого, что продаешься, как шлюха, тому, кто больше даст? — спросил он. Ты права: это мерзко.
Не смей так говорить с сестрой! — вконец разволновавшись, прикрикнула на него мать.
Вас только не хватало, сводня, с вашими нравоучениями! — выпалил он.
Мать ретировалась в кухню.
Монсе убежала к себе на чердак и бросилась на кровать, сотрясаясь от рыданий.
Хосе, оставшись один, дал волю своей ярости. Он говорил сам с собой, как помешанный. Ему омерзителен брак, говорил он себе, брак, это узаконенное распутство, омерзителен брак, позволяющий любому cabrón купить любую девушку и сделать ее своей подстилкой, позволяющий последнему подонку законным образом заполучить прислугу, безотказную прислугу и вдобавок на всю жизнь, когда ты гнешь спину на хозяина, тебе хотя бы платят, черт побери, нет, я рехнусь от этой истории, просто рехнусь. Так он разглагольствовал в одиночестве еще довольно долго, расхаживая взад-вперед по комнате, которую его мать незаслуженно называла гостиной, потом пнул ногой стул, имевший несчастье оказаться на его пути, выкрикнул Me cago en Dios так, что задрожали стены, сбежал, прыгая через ступеньки, по лестнице, помчался вверх по калье дель Сепулькро, бормоча невнятные ругательства, ввалился, запыхавшись, к своему другу Хуану, который читал газету, сорвал злость на нем, даже не поднявшем глаза от страницы, затем досталось и его брату Энрике: Чего лыбишься? и сводне матери (которая не могла ответить, ибо ее здесь не было), и Франко, и Мола, и Санхурхо, и Мильяну Астраю, и Кейпо де Льяно, и Мануэлю Фаль Конде, и Хуану Марчу, а там и Гитлеру, и Муссолини, и Леону Блюму, и Чемберлену, и всей Европе, и наконец первейшему из негодяев, именуемому Диего Бургос Обергон.
Дай-ка мне пива, Хуан, por favor, не то, чего доброго, пойду прикончу эту мразь.
В Пальма-де-Майорке бунтом больше не пахло.
Перед тысячами убийств, перед чудовищным варварством, перед омерзительным преследованием семей казненных и гнусным запретом женам носить траур по расстрелянным жители словно остолбенели.
Понадобилось бы еще много страниц, пишет Бернанос, на то, чтобы растолковать, почему эти факты, в которых никто не сомневался, со временем перестали вызывать негодование. «Разум, честь дезавуировали их, сострадание притуплялось, пораженное оцепенением. Одинаковый фатализм связывал в едином отупении жертвы и палачей».
С болью в сердце понимал Бернанос, что, когда перепуганы слова, когда под надзором эмоции, воцаряется тишь, недвижимое, зашедшееся в безмолвном крике спокойствие, которому рады власть предержащие.
10 ноября состоялась встреча родителей Монсе с родителями Диего. Надо было назначить дату свадьбы и обсудить приданое (моя мать: мое-то было совсем хиленькое), а также брачный контракт (на котором отец поставил крестик вместо подписи). Для Монсе этот день был сущей пыткой. И не столько оттого, что окончательно решалась ее судьба, как можно было бы подумать, нет, ей было невыносимо видеть своих родителей такими неловкими, оробевшими и неуместными в роскошной гостиной Бургосов.
Отец положил свой берет на колени, открыв белый лоб, четкой линией отделенный от загорелой кожи лица, и сидел на стуле как деревянный, с постным лицом, сдвинув ноги в до блеска начищенных грубых башмаках и растерянно озираясь с видом побитой собаки, невзирая на Будьте как дома и Давайте без церемоний, многократно повторенные доньей Соль. А щуплая мать, потупив глаза, пряча красные, узловатые руки в складках черной юбки, и вовсе старалась стать невидимой, и ей это почти удалось.
Монсе молчала и задумчиво, каким-то обостренным зрением смотрела на родителей. Смотрела так, будто видела их впервые. Смотрела и повторяла про себя: Какими они выглядят скромниками! Их лица, их руки, особенно руки, красные руки матери, растрескавшиеся от стирки и жавелевой воды, большие мозолистые руки отца с черными от земли ногтями, эти их изуродованные руки, неуклюжие движения, манера говорить, словно бы извиняясь, короткие сдавленные смешки, заискивающая почтительность и бесконечные Благодарствуем, все в них обличало скромный удел и бедность, веками передающуюся из поколения в поколение.
И ей пришло в голову, что она и сама точное их подобие. Ей пришло в голову, что, даже привыкнув в будущем краситься, носить дорогие платья, обвешиваться драгоценными украшениями, помыкать прислугой и властно отсылать горничную взмахом руки, как отгоняют муху, она все равно на всю жизнь останется скромницей, ибо это ее внутренняя суть, суть неискоренимая, суть неотъемлемая, суть, позволяющая любые надругательства и унижения, суть, унаследованная от многих поколений бедных крестьян, и печать этой сути лежит на лице ее и в ее плоти, печать бесславных компромиссов, бессмысленных отречений, бессловесного бунта и твердого убеждения, что ты на этой земле очень, очень мало значишь.
И еще ей подумалось, что в будущем у нее не хватит духу принимать своих родителей в этом доме, видеть, как они тушуются, ерзая от неловкости и стыда, перед спокойной уверенностью свекра и свекрови, и что она постарается по возможности избавить их от традиционных сборищ, которые на Пасху и Рождество кое-как связывают столь несхожие семьи.
За день до свадьбы, 21 ноября 1936-го, когда Монсе дошивала свое подвенечное платье (белое в красных цветах, я до сих пор его храню), в кухню ввалился Хосе с опрокинутым лицом,
Они убили Дуррути!
Дуррути был его идеалом, его любовью, его литературой, всей его потребностью обожать, непокоренный Дуррути, неподкупный Дуррути, отважный вождь Дуррути, нападавший на банки, похищавший судей, захвативший полный золота фургон Банка Испании, чтобы помочь бастующим рабочим Сарагосы, Дуррути, не раз сидевший в тюрьме, трижды приговоренный к смерти, высланный из восьми стран, Дуррути, обретший теперь, после гибели, величие легенды.
Пока Хосе повторял ошеломленно Убили, как будто его рассудок отторгал новость, которую сразу приняло сердце, Монсе невольно подумала, вспомнив, как пылко она молилась о том, чтобы что-нибудь стряслось до ее свадьбы, как желала, чтобы какое-то событие, бедствие, землетрясение, небывалое, как июльская революция, освободило ее от сговора и направило ее судьбу иными путями, так вот, она невольно подумала, хоть и находила это полнейшей нелепостью, что отчасти повинна в этой гибели.
Хосе изо всех сил сдерживал слезы, но не смог совладать с собой и разрыдался как дитя.
Монсе не помнила, чтобы когда-нибудь видела брата плачущим, и его печаль передалась и ей. И ее печаль стала еще сильнее, когда Хосе грубо, словно чтобы заклясть свое горе, обмануть его, выместить, вытолкнуть из себя, с яростью бросил ей сквозь слезы,
А ты не вздумай на меня рассчитывать! Ноги моей не будет в этом балагане, на твоей свадьбе! Я не желаю мараться с сообщником убийц Дуррути!
В тот же день, узнав о гибели Дуррути, вину за которую он возложил на коммунистов, Хосе вне себя кинулся в мэрию.
Диего, с тех пор как он повидался с Монсе и их сговор стал достоянием гласности (новость эта распространилась с быстротой молнии), стал заметно мягче, по словам деревенских кумушек, приписавших эту перемену всем известному благотворному действию любви. Он стал мягче, говорили они, ко всем и каждому и даже, слыханное ли дело, при свидетелях назвал свою мачеху донью Соль (не поверившую своим ушам) mamita. Что же касается будущего шурина, Диего обещал Монсе (во время их второй встречи, устроенной стараниями матери), пересмотреть свое мнение о нем, предать забвению нанесенные ему обиды, в которых тот был повинен, и отнестись к нему если не тепло, то хотя бы не столь недружелюбно.
Поэтому когда Хосе, белый от ярости, ворвался в мэрию в тот день, 21 ноября 1936-го, и обвинил его в присутствии четырех молодых людей, поступивших к нему на службу, в гнусном пособничестве убийцам Дуррути, Диего напустил на себя скучающий вид и, вопреки ожиданиям, не дал отпора.
Назавтра состоялась свадьба. Без Хосе. И, я чуть было не сказала, без невесты. Во всяком случае, без венка невесты, без фаты невесты, без букета невесты, без свиты невесты, без колоколов в честь невесты и без маленьких девочек, одетых невестами. Этой церемонии — какая там церемония, одно название, — не предшествовало традиционное обручение, и не последовал за нею традиционный медовый месяц, эта церемония соединила двоих, которые ни разу толком друг с другом не говорили, тем паче не любезничали, как это называлось тогда, двоих, которые лишь поклялись друг другу всю жизнь хранить один и тот же секрет (Диего взял с Монсе клятву никому на свете не проговориться, что не он отец ее ребенка, и Монсе поклялась жизнью своей матери, заметив ему, однако, что всякий, кто умеет считать на пальцах, обнаружит их обман), и со всеми формальностями этой церемонии за пять минут разделался один из помощников Диего, объявив этих двоих связанными узами брака, пока не разлучит их смерть (последнее было добавлено in extremis для придания мало-мальской торжественности свадьбе).
Диего отказался надеть костюм, как ни упрашивали его вдвоем донья Соль и донья Пура. Он был в черной полотняной рубахе, на фоне которой пламенели его рыжие волосы, и Монсе в этот день обратила внимание, что даже уши у него покрыты изнутри рыжей порослью.
Отец Монсе облачился в черный костюм, надеванный всего один раз, восемь лет назад, на похороны свояченицы, и слегка попахивающий нафталином. В таком же одеянии щеголял и дядя Монсе, которого все звали дядюшка Пеп. Мать, мечтавшая о подобающей случаю пышной свадьбе и плохо скрывавшая свое разочарование, надела свое самое нарядное платье из черной тафты, украшенное белым воротничком. Донья Пура прикрыла лицо мантильей (и правильно сделала, говорит моя мать). Что же касается доньи Соль и дона Хайме, они были, по своему обыкновению, одеты с безупречной элегантностью.
Монсе, выполнявшая все согласно протоколу так, будто какая-то часть ее отсутствовала, будто какая-то часть ее ей не принадлежала или, вернее, будто какая-то часть ее воспринимала во всех подробностях событие, ее не касавшееся, так вот, Монсе помнила, что в момент обмена кольцами донье Соль стало дурно и пришлось усадить ее на скамью, приподнять вуалетку и похлопать по щекам, бескровным от сдерживаемого протеста. Еще она помнила, что в ту самую минуту, когда надо было сказать Да, безумная мысль вдруг пронзила ее: если француз, отыскав ее следы, однажды явится за ней, ей придется, чтобы уйти с ним, потребовать развода. И она устыдилась этой мысли.
Свадебный обед состоялся в столовой дома Бургосов. Дон Хайме, который с самого начала никак не выказывал своего отношения к женитьбе сына, не сказал ни слова против и не выразил ни малейшего неодобрения (в отличие от доньи Соль, у которой, когда она об этом узнала, случился нервный припадок), так вот дон Хайме, давно уже не удивлявшийся причудам человеческим, в том числе и причудам собственного сына, и, казалось, воспринимавший этот мезальянс как очередную причуду, приказал открыть шампанское и миролюбиво произнес тост за новобрачных.
Гости (числом десять, включая свидетелей) зааплодировали, после чего все повернулись к отцу Монсе, ожидая, что он сделает то же самое. Но тот упорно безмолвствовал, опустив глаза и чинно положив свои большие узловатые руки на стол, ибо внезапная робость не позволила ему отпустить озорную шутку, заготовленную с утра, которую соседство доньи Пуры, воплощенного достоинства в платье из черного фая, тотчас заставило его проглотить. На протяжении всего обеда отец Монсе так и не смог выдавить из себя ни единой любезности в адрес ледяной и суровой доньи Пуры, которую посадили по правую руку от него, и, наверно, от смущения за внезапный паралич языка выпил больше, чем следовало, хоть супруга и просила его загодя не налегать на спиртное и не утирать рот рукавом. Выпил столько, что за десертом, поднявшись, чтобы затянуть развеселую песню перед оцепеневшей от стыда Монсе, Fíjate como se mueve mi cosita, он запутался в первых же словах и тяжело осел на стул, а донья Пура взглянула на него со своей леденящей улыбкой, которая заставила бы замолчать и самого речистого из политических трибунов.
Пока он пытался худо-бедно взять себя в руки, мать, всегда готовая прийти ему на выручку, извиняясь, проговорила: Это от волнения! И, поняв, что нашла приемлемое оправдание поведению мужа, рисковавшего показаться этим «приличным людям» неотесанным мужланом, она повторила: Это от волнения!
Монсе же, без малого шестнадцать лет трепетавшая перед тем, кто был для нее извергом, тираном, гневливым и грубым отцом и самым грозным из всех людей на свете, кто карающей дланью указал на дверь Хосе лишь потому, что тот позволил себе с ним не согласиться, кто сотню раз орал в кругу семьи, что не собирается лизать зад сеньору дону Хайме и выскажет ему при первой возможности все, что о нем думает, Монсе вдруг увидела в этот день отца растерянным, совершенно безобидным, заикающимся, оробевшим, не поднимавшим глаз от тарелки и всего боявшимся.
Боялись, впрочем, все присутствующие, ведь кто-нибудь из гостей мог, чего доброго, завести речь о политике, а малейшее замечание о той или иной организации и ее действиях в войне могло в любую минуту, это понимали все, основательно подпортить аппетит сотрапезникам.
Действительно, за столом были представлены все или почти все испанские партии той поры, и каждый мог со всей серьезностью обосновать свою позицию, каждый был воодушевлен высокими чувствами, каждый убежден, в пределах своего опыта и личных интересов, что его дело единственно правое, и каждый, как мог, старался поколебать, если не подорвать, доверие к другим. Присутствовали за столом, стало быть: хозяин дома дон Хайме, которого подозревали в симпатиях к националам, его сестра донья Пура, которая в кругу семьи только что не молилась на Франко и Фалангу, отец невесты, член социалистического профсоюза мелких земельных собственников, жених, с недавних пор обратившийся в коммунистическую веру, и Монсе, которая влюбилась в анархистские идеи брата, как влюбляются в песню или лицо, когда отчаянно хочется поэзии.
Все крупные политические течения 36-го года и их несогласие, которое отчасти и привело в конечном счете к катастрофе, были здесь проиллюстрированы в миниатюре.
Первые месяцы жизни Монсе в большом, унылом и холодном доме Бургосов стали одним из самых тяжких испытаний, которые ей пришлось пережить.
Я чувствовала себя лишней мебелью, хромоногим стулом в гостиной, обставленной в стиле Людовика XV, говорит моя мать. И если бы я могла припрятаться в мышиную норку, я бы это сделала. Знаешь, очень просто, мне было спокойно только в туалете.
Монсе чувствовала, что она здесь не ко двору, или не к добру, в общем, и то и другое. И от этого была очень несчастна. Слишком резок был переход от сурового быта бедных крестьян к буржуазным манерам, о которых она знать ничего не знала, и поэтому не позволяла себе ни единого непосредственного жеста, чтобы не показаться вульгарной, заставляла себя есть поменьше, думая, что это говорит о хорошем воспитании, Кусочек пирога? Крошечку, por favor, изъясняться старалась перифразами, наивно полагая, что хороший тон состоит в том, чтобы не называть кошку кошкой, боялась, что выглядит грубой, неуклюжей и неотесанной, когда ест, ходит, смеется, разговаривает, ведь все это выдает ваше исхождение вернее любого curriculum vitae, короче говоря, Монсе больше не была Монсе.
Постоянно подстерегая реакции Бургосов, обращавшихся с ней с церемонной учтивостью, которой она, кстати сказать, не ожидала, Монсе все время боялась «причинить беспокойство» членам этой семьи, роли в которой, казалось, были распределены с математической точностью, и оплошать, перепутав их прерогативы и соответственно занимаемые ими места.
Сама же она старалась держаться своего (места) или того, которое считала своим, вела себя скромно, чего, как она полагала, от нее и ждали, скромно хлопотала по хозяйству (ибо революция упразднила официальную функцию прислуги, заменив ее вполне компенсирующей и куда более выгодной функцией супруги), скромно подметала полы, скромно убирала со стола, скромно мыла посуду, содрогаясь от мысли, что не расставит всевозможные предметы кухонной утвари на положенные места, ведь ошибись она хоть с одним, это не только осложнило бы ее отношения с окружающими, но и смутило бы саму душу дома, неукоснительный порядок в котором, установленный доньей Пурой, был не чем иным, как точным отражением души этой женщины и венцом ее творения.
Все мужество, которого немало накопила в себе Монсе за прошедшие месяцы, когда строила планы бегства или собиралась выброситься из окна, разом ее покинуло.
Вскоре силы ее иссякли. Trapo, вот во что она превратилась. Fregona.
В декабре 36-го Бернаносу стало известно о следующем факте, который, он привел в «Больших кладбищах под луной». Мэр одного маленького городка на Майорке, республиканец, устроил себе тайник в чане для дождевой воды и прятался в нем при малейшем звуке шагов из боязни репрессий. Однажды каратели, получившие самый что ни на есть патриотичный донос, пришли за ним и вытащили его оттуда. Его лихорадило — на дворе стоял декабрь. Его отвели на кладбище и пустили ему пулю в живот. Но так как он не спешил умирать, палачи, распивавшие водку неподалеку оттуда, вернулись к нему. Сначала они засунули горлышко в рот умирающему, потом расколотили о его голову пустую литровую бутыль.
Мое сердце разбито, признался Бернанос чуть позже. Это все, что можно было у меня разбить.
Как выдержать? Как выжить? — спрашивала себя Монсе в большом холодном доме Бургосов.
Ибо чувствовала себя Монсе, надо признаться, неважно.
Она не могла выбросить из головы воспоминание о первой встрече с доном Хайме (и его фразочке), которое было, мягко говоря, не самым радужным.
Сам же дон Хайме был с ней обходителен и любезен, но отвечал односложно в тех редких случаях, когда она к нему обращалась, подчеркивая разделявшую их дистанцию, которую он держал со всеми ближними и дальними, равно как и дистанцию, которую держал с самим собой. (Только много позже она поняла, что только природная деликатность не давала дону Хайме выразить симпатию, которую он к ней испытывал: он вообще не позволял себе выказывать близким свои добрые чувства и достойные любви качества.)
Перед ним она была дура дурой.
Этот человек производил на нее впечатление. Как производил он впечатление и на всех жителей деревни.
Они находили его оригиналом, чудаком, даже сумасбродом, но, в сущности, эти его черты им нравились. Со снисходительной улыбкой взирали они на то, что считали блажью аристократа: его господскую одежду (ибо он не принял стиля «работяги», как никогда модного в ту пору), кожаные перчатки, черную фетровую шляпу с его инициалами ХБО на ленте, непостижимую любовь к книгам (говорили, будто у него их больше семи тысяч! Да как это все умещается в его голове?) и непомерные знания (говорили, будто он владел тремя языками, — четырьмя, если считать каталанский! — знал названия десятка планет и латинское слово, означающее турецкий горох, Cicer arietinum для несведущих).
Бонвиван, непринужденный и обаятельный, не такой богатый, каким хотел казаться, чуточку церемонно вежливый со всеми, включая жену, пренебрегающий обрядовой стороной религии, на которой была помешана его сестра донья Пура, всегда в ровном настроении и нрава скорее веселого, если только дело не касалось его сына, с которым он хлебнул горького (говорит моя мать), был он приветлив ко всем односельчанам, при случае мог с ними и позубоскалить, осведомлялся об урожае оливок и орехов, для каждого находил ободряющее слово и знал фамилии, имена и возраст детей всех работавших на него крестьян, поэтому те говорили, что дон Хайме хоть и образованный, а не заносится, человек свойский.
Со своей сестрой доньей Пурой он с начала войны обращался с терпеливой снисходительностью, как обращаются с трудными подростками, ища оправдания их выходкам. Но иногда, пребывая в шутливом расположении духа, говорил ей, посмеиваясь: Услышь тебя красные, дадут хорошего пинка в зад, а то и изнасилуют, с них станется. Уязвленная донья Пура отворачивалась, не проронив ни слова, и вся ее спина содрогалась от сдерживаемого негодования, или презрительно пожимала плечами, воодушевленная информацией, прочитанной утром в газете: броненосец «Нюрнберг» под флагом со свастикой вошел сегодня в порт Пальмы, наконец-то хорошая новость, поднявшая ей настроение.
Землями своими он практически не занимался, слепо доверяя управляющему Рикардо, которого Диего называл холуем. Этот молодой человек с костистым лицом и бегающими глазами, нанятый еще подростком, выказывавший ему благоговейную преданность (раболепство, говорил Диего), заботился о полях дона Хайме с такой же любовью и гордостью, как если бы они были его собственными, и безропотно выполнял все поручения хозяина, чье доверие ему втайне льстило. Молодой человек был, впрочем, столь же предан донье Пуре и носил ради ее удобства к воскресной мессе деревянную скамеечку, на которую она ставила ноги, обязанность унизительная в буквальном, этимологическом смысле этого слова (склоняться-то приходилось низко, до земли), за которую он снискал беспощадное презрение Хосе и Хуана и весьма банальную кличку Эль Перрито — собачонка.
Дон Хайме был голова, говорит мне моя мать.
Он часами просиживал в библиотеке, и в глазах Монсе, никогда не видевшей, чтобы в ее окружении кто-то читал книги просто ради удовольствия, занятие это окружало его ореолом такой значимости, что она при нем цепенела.
Говорил он на castillan castizo, то есть идеально чистом наречии и, хоть мог иной раз ввернуть крепкое словцо, даже брань его была благозвучна. И Монсе находила в его легкой, яркой, остроумной речи ту же роскошь дома и вещей, так ее впечатлявшую, и бесспорное доказательство его незаурядного ума. И, пытаясь дорасти, если не до него, то хотя бы до уровня прилежной ученицы (прыгнуть выше головы и перднуть выше задницы, подытоживает моя мать, не упустив, разумеется, такого подходящего случая ругнуться), она обращалась к нему красивыми, по ее мнению, фразами, замысловатыми и жеманными, произнося их чопорным тоном своей школьной учительницы, сестры Марии-Кармен, которая говорила одно местечко вместо уборной, отправился на небеса вместо помер, не гневи Господа вместо заткнись и еще немало деликатных и весьма католических эвфемизмов.
Особенно скверно чувствовала себя Монсе в присутствии доньи Пуры, которая скорбно кривила рот всякий раз, поймав ее на незнании хороших манер, то есть постоянно. Мать помнит, как однажды, когда она завернула пару старой обуви в номер «Аксьон Эспаньола» (моя мать: un periydico para limpiarse el culo), донья Пура, для которой эта газета была святыней, пожаловалась брату: Бедняжка, нет у нее понятия истинных ценностей! С ее-то происхождением!
И хотя донья Пура не раз повторяла ей с чисто христианской слащавостью в голосе, которая была злее любой брани: Вы здесь у себя дома, девочка моя, Монсе чувствовала себя при ней настолько не дома, что ей частенько хотелось убраться на все четыре стороны. Но куда? Здесь ей было холодно. Убраться некуда. Попалась я, канкан захлопнулся, говорит мне моя мать. Капкан? — переспрашиваю я. Канкан, повторяет мать.
А между тем донья Пура была достойна всяческих похвал: она приняла в свой дом эту бедняжку, деревенскую девчонку без гроша в кармане, которая ела хлеб, натертый чесноком! облизывала нож, разрезав им мясо! не умела даже играть в бридж! вообще ничего не умела, только колоть орехи да доить овец! да еще и брат ее возомнил себя кем-то вроде современного Антихриста, возглавив кучку вооруженных мужланов, pobre Espaca!
Порой она даже снисходила до беседы с ней, невзирая на свои мигрени. О всякой ерунде, конечно, о чем с ней можно говорить, с бедняжкой? Но когда речь шла о милосердии, донья Пура за ценой не стояла. Из любви к Христу она была готова на любые жертвы. К тому же ее успокаивала мысль, что гражданский брак, связавший эту бедную крестьянку с ее племянником, гроша ломаного не стоит, и ей придется терпеть ее присутствие лишь до неминуемого, вне всякого сомнения, дня их развода.
Потом, постепенно, в силу бог весть какой загадки романтической души, донья Пура прониклась живым интересом к противоестественной связи Диего с этой босячкой, узнавая, казалось ей, в этой связи сентиментальные перипетии из La Guapa y el Aventurero, романа, в котором любовь сметала социальные преграды, всем романам романа, увлекательного, захватывающего и вдобавок поучительного, в общем, так добиравшегося тайными путями до самого ее сердца, что ее аж слеза прошибала, когда она читала его каждый вечер на сон грядущий, чередуя с Евангелием и «Аксьон Эспаньола».
С тех пор она задалась целью совершить богоугодное дело для этой девушки, славной, но грубоватой и неотесанной: привить ей если не аристократические, то хотя бы просто приличные манеры и дать начатки хорошего воспитания — воспитания в ее понимании, чтобы бедняжка, если и не доросла бы до своего мужа, то хоть на пару этажей поднялась.
Но хоть эта благородная миссия и занимала ее теперь отчасти, никуда не делись бесчисленные недуги, обуревавшие ее неутоленную плоть. И когда Монсе осведомлялась, что у нее сегодня болит, тоном, каким обращаются к людям, требующим к себе уважения, не испытывая к ним, однако, подлинной симпатии, недужная донья Пура с видом умирающей многозначительно отвечала голосом, исполненным жутковатой кротости: Не будем об этом, прижимая ко лбу смоченный в уксусе платок, дабы умерить боль, сверлившую ее мозжечок.
Таким образом донья Пура давала понять, сколь тяжко ее недомогание и как она старается не обременять окружающих. Но дабы никто не забывал, что она, несчастная, страдает молча, через равные промежутки времени она испускала вздох, вырывавшийся, казалось, из самых глубин ее существа, после чего на виду у всех открывала бутылочку с укрепляющим сиропом (их у нее была целая коллекция) и глотала с гримасой отвращения столовую ложу снадобья.
Монсе тогда считала своим долгом сочувственно покивать, что от нее и требовалось, крича про себя благим матом: Прекратите! Прекратите, не то я вас в порошок сотру!
Окажи мне заслугу, вдруг просит меня моя мать, исчезни сироп от кашля, что поместен на холодильнике, а? Он так скверно памятует мне донью Пуру.
В начале своей жизни у Бургосов Монсе находила какое-никакое утешение у доньи Соль и была счастлива обрести в ней союзницу, никак не ожидая, что та очень скоро привяжется к ней, как к собственному ребенку, которого, сколько она ни надеялась, у нее так и не было.
Ибо донья Соль не чаяла дождаться дитяти из чрева своего, как говорили в ту пору. Она молилась Пречистой Деве. Ставила десятки свечей. Перепробовала восемь всевозможных снадобий. Соблюдала диету на основе кроличьего мяса. Носила на шее святые мощи. Ходила и к городским докторам, и к местной повитухе. Но все безрезультатно. Ты представить себе не можешь, говорит моя мать, каким стыдом и изъяном была в прошедшее время для женщины неплодность.
Донья Соль надеялась, что появление Диего утешит ее в горе, каковым было «отсутствие на супружеском ложе самых драгоценных его плодов». Но оно, в каком-то смысле, сделало ее участь еще горше.
Поэтому, когда в дом вошла Монсе, юная, красивая и свежая, как ясный день, донья Соль, не познавшая радостей материнской любви, увидела в ней ниспосланную небом дочь и перенесла на девушку всю свою нерастраченную нежность.
Точнее говоря, она ее в ней утопила.
Не проходило дня, чтобы она не выказывала ей свою любовь тем или иным образом, стряпала для нее «мантекадос», ее любимые сладости, сама готовила ей на полдник чашку шоколада, такого густого, что ложка в нем стояла, алкала ее общества жадными глазами, кидалась в кухню, едва заслышав, как она там хлопочет, удерживала ее в гостиной, задавая праздные вопросы, приписывала ей желания, которых та не выражала, и спешила их исполнить, баловала ее не в меру в эти трудные времена, дарила модные туфельки на каблуках, дорогие украшения и всевозможные женские безделушки, которые Монсе засовывала в дальний угол стенного шкафа, где они и оставались лежать, с ревнивым вниманием ловила малейшие перемены в ее настроении, напрашивалась на похвалы, обижалась на ее молчаливость, в которой ей чудилось неприятие… Донья Соль дала волю своим материнским чувствам, мучительно теснившим ей грудь двадцать с лишним лет и теперь хлынувшим наружу.
И Монсе, радовавшаяся этому поначалу, вскоре стала задыхаться. Все эти ласки, эта бурная самоотдача, подарки, преподносимые с трепетной готовностью, каждый из которых безмолвно взывал, отчаянно моля о любви, не доставляли ей никакого удовольствия. Хуже того, они ее пугали. И, через силу заставляя себя принимать эти ненужные ей щедроты с подобающей улыбкой и говорить: Спасибо, вы так добры ко мне, она с трудом изображала на лице радость, которой не чувствовала.
Я, смею сказать, совсем не умела притворствовать, говорит моя мать. Уверять ее, что она печет лучшие на свете пироги и говорить всякие уветливости, как дети матерям, когда им грустно и поливки, как цветам, не хватает.
Монсе пыталась извлечь из глубин своего сердца хоть чуточку сострадания, капельку снисхождения к этой женщине, понимая, как та ранима, измучена разочарованиями, сломлена, и как, наверно, беспросветна ее жизнь. Но мое сердце в ту пору, говорит моя мать, было сухо, como el chocho de doña Pura, извини за юмор.
Порой, не в силах противиться, она ломала комедию.
А иной раз, не выдержав, огрызалась.
Однажды, когда донья Соль, увидев, что Монсе грустит, принялась в утешение расхваливать на все лады несказанные и неисчислимые радости материнства, ожидавшие ее в скором времени, та ответила ледяным тоном: Гиены тоже рожают щенят, и никто не делает из этого события. От этих слов донья Соль горько разрыдалась. Моя мать хорошо это запомнила, она вдруг почувствовала, как жестока была к той, что пользовалась ее печалью, чтобы заполучить хоть крохи любви, y eso no! no! no!
Не желая погрязнуть в истории, лично к ней не имевшей отношения, и не умея изобразить фальшивую нежность к этой женщине, внушавшей ей отчего-то неодолимую неприязнь, она, однако, старалась не обижать ее, что требовало искусно дозированной любезности и тщательно рассчитанной дистанции. Но иной раз, при всех сделках с самой собой, она не находила иного выхода, кроме лжи. Тогда она измышляла благовидный предлог и с подходящим к случаю выражением лица говорила, что ей-де нужно срочно зайти к Росите или навестить заболевшую мать. После чего, убежав со всех ног, шла через поля быстрым шагом, как будто кто-то ее преследовал, что, в сущности, было правдой: ее преследовало чувство вины, преследовали угрызения совести, преследовала мысль, что она собственными руками построила себе клетку, преследовал голос, нашептывавший ей No es una vida, no es una vida, no es una vida.
А бывало, она ссылалась на внезапную головную боль, что избавляло ее, lo siento muchísimo, от болтовни после кофе, которой в этом доме заполняли вечера, и удалялась в супружескую спальню, ставшую для нее чем-то вроде одиночной камеры. Там, на брачном ложе, большой кровати из красного дерева, она часами предавалась своим думам, если можно назвать думами эти смутные промельки, подобные сквознякам в голове, мимолетные образы, обрывки мыслей, не оставлявшие никаких следов. Тоскуя так, что не передать словами, она смотрела, как сгущаются лиловые сумерки над оливковыми рощами, или следила за мухой, случайно залетевшей в комнату (como yo, говорит моя мать) и бившейся об оконное стекло (como yo, говорит моя мать).
Иногда мысли в голову лезли печальные. Она представляла себе смерть матери, упавшей с лестницы, или брата, сбитого машиной, что было в высшей степени маловероятно, ибо всего два автомобиля ездили по улицам деревни: «Испано Суиза» дона Хайме и старенький грузовичок отца Хуана, но ей виделось, как она идет, рыдая, за катафалком среди скорбной толпы в черных одеждах. А то она, бывало, бормотала что-то, как это бывает с одинокими детьми, до тех пор, пока, заслышав шум в гостиной, не умолкала разом, поняв задним числом, что разговаривала сама с собой.
Предавалась она и другим занятиям, которые я приведу здесь в порядке возрастания по значимости:
— вязала лицевыми петлями небесно-голубые пинетки для будущего малыша,
— фантазировала о карьере певицы и разрабатывала сценарий, в котором сочетались бегство из деревни и встреча с Хуанито Вальдеррамой, ее любимым cantaor, хотя встрече этой многое препятствовало, ибо cantaor, по слухам, воевал нынче в республиканской армии,
— читала книгу, подаренную ей братом в июле, Бакунина, которую она прятала под стопкой простыней в шкафу в спальне, и чтение это усыпляло ее мгновенно,
— навещала мать, дававшую ей омерзительные советы, как пеленать и распеленывать новорожденного, así y así, и непременно обследовать его какашечки, на цвет и консистенцию, потом подмыть попку, потом вытереть, потом смазать кремом, потом присыпать тальком и прочие гадости,
— говорила по душам с Роситой об Акте, который был для нее еще одной докукой, это нормально? Может быть, есть какие-то возбуждающие снадобья? Должна ли она притворно стонать от наслаждения? На что Росита отвечала: А ты думай о Хуане Габене (он был их кумиром, с тех пор как они посмотрели «Бандеру») или помоги ему рукой,
— захаживала в лавку к Маруке и безрадостно обсуждала с ней президента Республики Мануэля Асанью, тряпку и achucharrado, чего он ждет, почему не растрясет богатеев, не обложит их такими налогами, каких они заслуживают?
— строила догадки о том, что могло удручать Хосе, помимо их ссоры. Откуда у него это бунтарство? И отчаяние? В нем ли тому причина или вне его?
— и самонадеянно задавалась вопросами о том, в силу каких причин ее супруг до такой степени одержим маниями, понимая, что ей не хватает знаний, чтобы постичь генезис этой патологии, если он вообще постижим.
Как-то раз мы с матерью смотрели по телевизору игру Надаля с Федерером, и, увидев, как первый судорожно поддергивает шорты, мать принялась со смехом перечислять все чудачества Диего, его неистребимые привычки, невыносимые причуды, непонятные ей бзики, первым из коих бзиков был бзик чистоты, бзик, по всем статьям доходящий до ДЕСПОТИЗМА: он мыл руки с мылом по двадцать пять раз на дню, водил с видом маньяка пальцем по письменному столу, выискивая малейшую пылинку, каждое утро менял рубашку, что в те времена уже само по себе говорило о психическом расстройстве, а ноги тщательно мыл каждый вечер, тогда как принято было делать это раз в неделю, если не раз в месяц, и неприязнь к водной стихии считалась неоспоримым признаком мужского начала, un hombre verdadero tiene los pies que huelen.
Будучи приверженцем порядка не менее, чем чистоты, он с маниакальной аккуратностью вешал перед сном брюки на стул, с безукоризненной точностью сложив их вдвое и с безукоризненной же точностью выровняв по длине штанины (что особенно раздражало Монсе, которая выражала свой безмолвный протест тем, что швыряла одежду куда попало). И эмоции свои он держал в узде так же строго, как раскладывал по местам вещи, проявляя выдержку прямо-таки незаурядную, к примеру, так и не задал Монсе вопроса, который жег ему губы много месяцев, вопроса, который сидел занозой в его мозгу и буквально его подтачивал (в этом он признался ей много позже): любит ли она еще отца своего ребенка?
И все эти мании Диего, одержимость порядком, помешательство на гигиене, психические заскоки и физические запоры, из-за которых он подолгу просиживал в клозете, лишь усиливали ее сдержанное, опасливое, настороженное (все эти слова кажутся мне чуточку преувеличением, говорит моя мать) отношение к нему, хоть она мысленно без конца повторяла, сама себя убеждая, что обязана ему спасенной честью (выражение моей матери) и потому должна быть благодарна на веки вечные.
Но эта настороженность, с которой она боролась, как могла, прорывалась наружу, несмотря на все ее усилия, и была, наверно, тем более явной, что Диего, к немалому ее удивлению, был с нею настолько же нежным и любящим, насколько холодно и замкнуто держал себя на людях (ибо Диего, надо сказать, был счастлив подле Монсе, которая нравилась ему так, что не передать словами, и гордость переполняла его от мысли, что она вверила ему свою жизнь).
Он частенько загораживал ей дорогу, ласково сжимал ее руки в своих и, показывая на поросшую рыжей щетиной щеку, требовал besito, поцелуя, hay que pagar, надо платить, а Монсе вырывалась из его объятий, ссылаясь на бог весть какое неотложное дело по хозяйству.
После этого Монсе чувствовала себя виноватой, надо полагать, виноватой в том, что не может полюбить так, как ему хочется, мужа, спасшего ее от позора, да, наверно, и просто спасшего, виноватой в том, что неспособна выполнять супружеский долг, столь превозносимый ее матерью и теткой Пари, и виноватой в том, что слишком устала и слишком стара, думалось ей, чтобы по-настоящему полюбить другого мужчину, а между тем ей едва исполнилось шестнадцать лет.
И она повторяла про себя No es una vida, no es una vida, no es una vida.
Бернаносу в Пальме тоже была не жизнь, так мне кажется, да и любой догадается об этом, читая «Большие кладбища под луной».
В марте 1937-го он решил покинуть Пальму и поднялся со своим семейством на борт французского корабля. Слишком много мерзостей творилось на земле Испании, слишком много преступлений отравляли смрадом ее воздух.
Он думал, что ничего отвратительнее в жизни уже не увидит.
Ведь он видел, как епископ-архиепископ Пальмы помавал своими преподобными руками над итальянскими пулеметами, — да видел ли я это или нет? — писал он.
Он слышал сотни раз крики ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ.
Он видел, как «ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы».
Он слышал, как некто, кого до тех пор видели с карателями, вдруг говорил ему, со слезами на глазах: Нет, это слишком, я больше не могу, вот что они сейчас сделали, и описывал очередное жуткое зверство.
Он читал определенного толка прессу, в омерзительной трусости своей молчащую о бесчинствах франкистов. Есть нечто, говорил он, в тысячу раз хуже жестокости кровопийц, это жестокость трусов.
Он читал поэму Клоделя, «с глазами, полными энтузиазма и слез» пропевшего благоговейную песнь карателям, Клоделя, которого сам Шекспир назвал бы попросту сукиным сыном.
Он видел, как порядочные люди обращались в эту ненависть, простые люди, которым была дарована наконец возможность поставить себя выше других, равных им в нищей доле.
И он написал вот эту фразу, которая могла бы быть написана нынче утром, так подходит она к нашему сегодняшнему дню: «Я думаю, что самая большая услуга, которую я могу оказать им (порядочным людям), и заключается как раз в том, чтобы предостеречь их от глупцов и негодяев, которые сегодня цинично эксплуатируют их великий страх».
Долго он держался стойко, не из бравады и даже не в надежде быть полезным, скорее из глубокого чувства солидарности с населением Пальмы, разделяя его тревоги и поистине великий страх.
Но в марте он достиг предела того, что может вынести человек.
И Бернанос отправился во Францию с тяжелым камнем на сердце: ведь ужас, которому он стал бессильным свидетелем в Пальме, возможно, был, даже наверное был, лишь предвестьем других грядущих ужасов. И он написал: «Я не устану повторять, что и мы можем однажды приступить к чистке французов по образцу испанской чистки и с благословения епископата… Не извольте беспокоиться, шепчут мне на ухо Монсеньоры. Когда машина будет запущена, мы закроем глаза. Но я-то как раз и не хочу, чтобы вы закрывали глаза, Ваши Сиятельства».
Бернанос назвал по имени грядущее зло, рискуя быть освистанным оптимистами, которые еще надеялись найти бог весть какую отмазку и предпочитали пустую суету констатации фактов, теми самыми оптимистами, о которых Бернанос говорил, что они очень стараются видеть мир в розовом цвете, чтобы не пришлось испытывать жалость к людям в их несчастьях.
Бернанос назвал по имени грядущее зло, и он дорого за это заплатил.
Но будущее, как известно, докажет его правоту, ведь всего три года спустя Европу накроет ужас ужаснее всех прежних.
Пока же, поскольку он дал свободу своему слову в несвободном мире, Франко назначил цену за его голову (он чудом уцелел после двух покушений). А во Франции его последняя хроника войны в Испании, опубликованная в журнале «Сет», была подвергнута цензуре доминиканцами, обвиненными в пропаганде коммунистической идеологии.
Напомню, что Андре Жид, с самого начала безоговорочно принявший сторону Испанской республики, был в это же время обвинен в предательстве за то, что в «Возвращении из СССР» (вышедшем в 36-м) критиковал советский режим: решительно, все фанатизмы на одно лицо и все друг друга стоят.
То же обвинение было выдвинуто в Испании против тех, кто смел оспорить методы коммунистов или даже просто усомниться в них. Луис Сернуда, Леон Фелипе, Октавио Пас, список можно продолжить, подвергались слежке, допросам и были взяты на карандаш русскими комиссарами в круглых очочках, спешившими призвать их к порядку.
Подлое время для Бернаноса.
Подлое время для всех, кто опасался гнета, каков бы он ни был, и слушался своей совести, а не доктринеров с той или другой стороны.
Слабый лучик света забрезжил в небе Монсе, которая начала находить мало-мальские краски, мало-мальские радости, мало-мальские плюсы в своей новой жизни. Две ласточки свили гнездо под стрехой сарая, она обрадовалась им, как доброму предзнаменованию. И никогда еще весна не была так прекрасна.
Однажды вечером Диего, который не курил и не ел сверх меры, был обычно даже по-спартански воздержан, пришел домой, шатаясь, и дыхание его попахивало виски. Поднявшись к Монсе в их спальню, он ласково обхватил своими рыжими руками ее шею и, глядя ей прямо в глаза, спросил, рада ли она, что он ее муж. На какой-то миг ей захотелось ответить Не знаю. Но, увидев, как серьезно и почти с мольбой он на нее смотрит, она одумалась,
Все хорошо, все хорошо.
Ему было мало, он хотел, чтобы она повторила. Правда?
Все хорошо, все хорошо.
В ответ Диего, не желавший ничего больше слышать,
Если тебе хорошо, то и мне хорошо.
И в глубине души Монсе была ему благодарна за то, что он не стал копаться в чувствах, в которых она сама не была уверена.
Мало-помалу она стала снисходительнее к нему, пообещав себе научиться его любить, и снисходительнее к самой себе. И поскольку она по натуре своей не способна была долго горевать и томиться, поскольку не было у нее склонности к несчастью и тем паче к его проявлениям, к ней вскоре вернулась вся ее былая живость, как вернулось и ощущение времени, ощущение отмеренного времени, которое она утратила после Осиянного месяца, я хочу сказать, после сказочного августа 36-го, как вернулся и исходящий от нее свет доброты, той самой, что дон Хайме, очевидно, спутал год назад со скромностью, тогда как это была всего лишь смесь ее с испугом (заблуждение, кстати, нередкое для тех, кто стремится обесценить доброту, добродетель дураков, как они говорят), свет доброты вернулся к ней, доброты просвещенной и умудренной, как писал Пеги о Лазаре, не доброты наивных и юродивых, нет, и не доброты ангелов и святош, но доброты искушенной, доброты прозорливой, доброты, которая знает тьму души человеческой и преодолевает ее, по крайней мере, пытается преодолеть.
Так что дела обстояли как нельзя лучше той весной 37-го, невзирая на войну, которая все не кончалась, и на ссоры, регулярно вспыхивавшие между Диего и отцом.
Тут я должна напомнить, что, при всем восхищении (с примесью обиды), которое питал Диего к отцу, тщательно это скрывая, и при всей безмолвной любви, которой дон Хайме с малых лет окружал сына, этих двоих разделяла стена.
Долгие годы оба они жили, замкнувшись в патетической невозможности диалога и, давно уже не пытаясь сломать этот лед, не обменивались порой и тремя словами за день, погрязнув во взаимном непонимании, ставшем для них привычкой, столь же прочно укоренившейся, как здороваться и прощаться.
Но с началом войны к этому банальному, в сущности, непониманию между отцом и сыном прибавилась ярость. И несмотря на мирный и беспечный нрав дона Хайме, напряжение между ними начало буквально искрить, а стычки становились все чаще. Их немое противостояние, продлившееся много лет, взрывалось теперь то и дело по пустякам, и любая мелочь могла столкнуть их лбами насмерть. Можно доверять управляющему или нет? Прилично пользоваться после еды зубочистками или нет? Надо праздновать 12 октября, День испанской нации, или нет? Все, что угодно, могло послужить поводом для раздражения, недовольства и ссор между этими двоими, хотя и тот и другой в глубине души понимали, что истинные причины их разногласий от этого весьма далеки.
Когда за столом заходил разговор о войне и о политике, необходимой, чтобы ре выиграть (а война, говорит мне моя мать, была главной темой всех застольных бесед), Диего, который и помыслить не мог, что кто-то может выбрать иное, не его заблуждение, пенял отцу, что тот в политическом плане отстал от века и все еще плавает в мутных водах старой Испании. Мир изменился, выпаливал он ему в лицо, он уже не тот, что в ваши молодые годы. Ваши крестьяне больше не хотят быть рабами, и скоро они прогонят вас с ваших земель.
Дон Хайме качал головой, у мачехи и тетки вытягивались лица, и Диего втайне наслаждался, провоцируя их.
Слушая сына, дон Хайме постепенно осознавал, что стареет. Он уже далеко не был уверен в правоте идей, за которые ратовал в двадцать лет, когда его еще интересовала политика. Молоденький буржуа, нахватавшийся по верхам социализма, он исповедовал, если вкратце, гуманизм богатых, который имел то преимущество, что никак не затрагивал его привилегии, ибо состоял в сетованиях на угнетение народа и неограниченную власть денег, при этом от них не отказываясь и предоставляя интеллектуалам и поэтам выражать за него его глубокую и искреннюю скорбь о царящей в стране нищете.
Сегодня же делать выбор между шаткостью прогрессистских позиций, на которых он стоял, будучи студентом, тяжким бременем семейной традиции, воплощенной в его сестре донье Пуре, и доктринерской несгибаемостью некоего Сталина со всеми порожденными ею бесчинствами дон Хайме не желал. Его прозорливость и ум отвергали эти три позиции (анархизм даже не рассматривался), ибо все три, как ему казалось, оболванивали и ослепляли. Более того, он считал, что приверженность догме ли, делу ли, системе ли, если человек не принимает в расчет ничего, кроме этого дела, этой догмы, этой системы, приводит его прямым путем к преступлению. Да, он доходил и до этого. И это несмотря на постоянные упреки Диего, твердившего ему, что сохранять нейтралитет, в то время как война требует от каждого принять ту или иную сторону, — это уклонизм типичного реакционера. Позволяющего себе роскошь трусости. Предательство, прикрывающееся авантажным именем скептицизма.
Так, невзирая на злые упреки сына (которые задевали его, хоть он сам себе в этом не признавался), лукавые инсинуации некоторых (что у него нет иных убеждений, кроме денежных) и косвенный нажим всех поголовно (чтобы он открыто принял наконец ту или другую сторону), дон Хайме оставался единственным в деревне, кто не примкнул ни к какому лагерю, и единственным, констатировавшим, не без душевной боли, безумие людей и безумие своего века.
Эта позиция стороннего наблюдателя, естественная как для его положения, так и для характера, возмущала Диего. Возмущение свое он облекал в жестокие слова. И слова эти не оставляли камня на камне от прекрасной отрешенности дона Хайме.
Моя мать вспоминала, что отец с сыном чуть не дошли однажды до кулаков из-за сущей ерунды, поспорив, как жарить яичницу: дон Хайме говорил, что надо налить в сковороду побольше масла, чтобы белок получился хрустким, Диего же негодовал, заявляя, что следует экономить жиры, ибо неуверенность тяготеет из-за войны над завтрашним днем, но (обращаясь к отцу): Вам, конечно, на это наплевать, вам вообще на все наплевать, лишь бы денежки текли в ваш кошелек, Дон Хайме вскочил, оттолкнув стул, Диего через пару секунд тоже, они стояли во весь рост друг против друга, меряясь взглядами. Два петуха.
Дон Хайме, обычно такой спокойный, отчеканил с суровым лицом, без тени той мягкой иронии, с которой он реагировал на все, что его обезоруживало,
Я запрещаю тебе
Донья Соль,
Полно, полно.
Диего повернулся к Монсе, призывая ее в свидетели недопустимого поведения отца,
Правда — она глаза колет.
А Монсе ничего не сказала, ничем не выдала своего отношения, но про себя без колебаний приняла сторону дона Хайме.
Да, ибо Монсе замечала день ото дня все чаще, что в стычках отца с сыном она всегда про себя принимает сторону дона Хайме. И недаром: между ней и доном Хайме постепенно зарождалась некая подспудная симпатия. Защищенные в каком-то смысле связавшими их узами родства, они мало-помалу позволяли себе свободу и взаимное доверие, о которых Монсе и помыслить не могла еще несколько месяцев назад, убежденная, что ее низкое происхождение внушало свекру лишь презрение или, в лучшем случае, равнодушие.
Однажды, когда они вместе пили кофе в гостиной, дон Хайме повернулся к Монсе, ласково накрыл ее руку ладонью, своей белой, женственной ладонью, какие бывают только у богачей, и попросил: Монсита, ты не могла бы зажечь мне сигариллу? И это «Монсита» вкупе с мягким прикосновением его руки словно бальзам пролило на сердце Монсе (моя мать: откуда что взялось?), и с того дня он звал ее не иначе, как этим ласковым уменьшительным именем, которого ни отец, ни брат, ни муж никогда не употребляли, стыдясь, стесняясь или боясь показаться слабыми. Испанец (говорит моя мать) чувствует себя смешным, произнося ласковые palabras, ему кажется, что они надлежат только женскому полу. У испанца, моя милая, очень обостренное ощущение своего мужского начала, даже вздутое, смею сказать, большую часть своей жизни он твердит, что оно у него есть и недаром, это утомительно. Не дай тебе бог, моя Лидия, связаться с испанцем. Я тебе это сто раз говорила.
Остатки робости Монсе перед доном Хайме как рукой сняло.
И Монсе обнаружила, что за отрешенным видом, который он так старательно сохранял, крылась готовность к дружбе, любовь и нежность, которую Диего постоянно отвергал, в то же время ее желая, нежность, пробившаяся теперь сквозь защитный панцирь, та самая нежность, которую годы потрепали, но все же не убили.
Так и не обмолвившись об этом ни словом, дон Хайме и Монсе были счастливы друг подле друга, чувствуя тягу, какой никогда еще ни к кому не испытывали, неизведанный и радостный лад и прилив душевных сил, поистине благотворный для обоих.
Монсе теперь лучше переносила пламенные речи доньи Пуры против засилья красных пролетариев, которые разрушали предприятия, а с какой, спрашивается, целью? да просто им лень работать! да-да, а вы как думали? равно как и ее непрестанные стенания от болей в не в меру чувствительных и католических органах и членах.
Что же до дона Хайме, который всегда находил множество предлогов, чтобы поменьше бывать дома и проводить вечера в соседнем селенье со своим другом Фабергатом за стаканчиком вермута с сельтерской, теперь он с удовольствием оставался с «тремя своими женщинами» и играл, como un tonto, сcomo un nico в морской бой или в лото горошинами и фасолинами. И он радовался, что превратности войны и нрав сына в каком-то смысле преподнесли ему невестку Монсе на блюдечке.
Дон Хайме в эту пору чувствовал себя втайне помолодевшим, а Монсе втайне «возвысившейся», как сказала бы донья Пура.
С доном Хайме Монсе узнала, что галантные знаки внимания облегчают отношения и вовсе необязательно являются синонимом бабьих ужимок (как утверждал ее отец) или буржуазного лицемерия (как утверждал Хосе). Война, говорил дон Хайме, не должна делать нас дикарями. На что его сын тут же парировал, что, мол, дикари — это те, кто эксплуатирует бедных крестьян, и атмосфера в гостиной немедленно становилась предгрозовой.
По его примеру она научилась уделять внимание тому, как одета (дон Хайме был единственным мужчиной в деревне, одевавшимся элегантно: после июльских событий все старались выглядеть победнее и носить одну грязную рубаху несколько дней кряду, чтобы, не дай бог, не сочли за классовых врагов, ибо красные в этом вопросе были особенно придирчивы). Научилась она и изысканным словам, таким как благоприятствовать, недомогать или погрешить против истины, которых при ней отродясь никто не употреблял, отчего казалась себе изрядно поумневшей.
Ей привился вкус к красивому, букетам далий, расставленным на столах, разложенным в идеальной симметрии столовым приборам, блюдам, подававшимся искусно украшенными, в веточках петрушки. Этот вкус она сохранила на всю жизнь, и он стал, в пору французских скитаний, ее своеобразным сопротивлением (сопротивлением ностальгии, сопротивлением печали, но главное — сопротивлением бедности, на которую обрекла ее жалкая зарплата Диего, когда он нашел работу на стройке в Тулузе, на предприятии «Мир».
Нередко Монсе и дон Хайме вместе смеялись, чаще всего без причины или, вернее, по той лишь причине, что им было радостно, им, столь несхожим, чувствовать такую близость друг к другу. Мы были большие забавники оба, говорит мне моя мать, и какое-то философское сходство имели, cool, как ты бы сказала, хоть он был наверху, а я внизу. Монсе и дон Хайме оба видели крушение своего мира, его мира, привычного и, казалось, незыблемого мира старых традиций, с которого слегка смахнули пыль метелкой добротного социализма, и ее мира мечтаний и химер, перенесшего ее в сказку в пятнадцать лет и с каждым днем тускневшего в глазах ее брата, но и он, и она, без ностальгии и жалости к себе, почти всегда держались легкого тона в общении и купировали готовые разразиться семейные драмы, уводя разговор к нейтральным с политической точки зрения темам (в частности диетическим: Вы будете салат с горошком? или лучше олью?) и беззлобно посмеиваясь над непрошибаемыми догмами Диего, в надежде их поколебать, и еще более непрошибаемыми догмами доньи Пуры, но без малейшей надежды поколебать и их, ибо с тем же успехом могли обращаться к стулу. Впервые за долгое время Монсе и дон Хайме ощущали тепло на сердце, доверие, непринужденность, глубокую симпатию и, при всей их несхожести, новое чувство, которое они, как бы назвать его без розовых слюней? Скажем так, они чувствовали друг к другу amistad (моя мать говорит, что по-испански это звучит гордо, ладно, я не против).
Однажды вечером, когда Диего дежурил в мэрии, донья Соль удалилась в свою комнату, а донья Пура прилегла (обе очень кстати недомогали), дон Хайме и Монсе остались после ужина вдвоем в гостиной.
Монсе давно хотела побыть с ним наедине. Не раз она собиралась с духом, чтобы кое в чем ему признаться, но его (духу) всякий раз Не хватало из-за несвоевременного появления того или иного члена семьи.
И вот в этот вечер, подав коньяку дону Хайме, который провозгласил с улыбкой: Полцарства за коньяк! (почему полцарства? — говорит моя мать, загадка!), Монсе уселась напротив и, набравшись смелости, призналась, что, уж не обессудьте, ее очень обидела фраза, произнесенная им 18 июля 1936 года в 10 часов утра, когда она пришла наниматься в прислуги: Она выглядит скромницей, эта фраза, в которой ей послышалась невыносимо презрительная нотка, задела ее больнее, чем отцовский ремень, так больно, что она, ни больше ни меньше, возжелала революции.
Дон Хайме смешался.
Потом, переварив сказанное, попросил у нее прощения за свою оплошность.
Монсе тотчас, в свою очередь, попросила прощения за свою обидчивость.
Оба затараторили, рассыпаясь в извинениях, оправданиях и бесконечных сожалениях, мне не следовало, нет-нет, что вы, как я мог, это не ваша вина, нет-нет, что вы, это мне следовало бы, нет-нет, что вы, и наконец дружно расхохотались.
После этого они некоторое время сидели молча в безмятежной тишине гостиной, постепенно наполнявшейся тенями.
Пауза затягивалась, и
О чем вы задумались? — спросил дон Хайме у Монсе, чей мечтательный взгляд был устремлен, казалось, в какую-то даль за окном.
Потому ли, что она осмелилась упомянуть о том разговоре, с которого так плачевно началось их знакомство, и о смеси стыда и гнева, охвативших ее тогда, потому ли, что сумела наконец, после стольких робких попыток и незавершенных шагов навстречу, снискать его дружбу и доверие, или по какой иной причине, как бы там ни было, Монсе рискнула в этот вечер затронуть то, о чем у них никогда не заходило речи, разве что обиняками, ведь в силу некоего странного принципа мы говорим о чем угодно, кроме самого для нас важного: детство Диего, которое прошло следующим образом.
В двадцать лет дон Хайме уехал учиться в Барселону. В ту пору он читал Вольтера и Мигеля де Унамуно, смеялся над ханжеством матери, отстаивал социалистические идеи, не чураясь, однако, буржуазных гостиных, участвовал с утра в турнирах по гольфу, вечерами в собраниях рабочих, а ночи проводил с компанией таких же богатых друзей в барах Баррио-Чино.
Там он и встретил Палому, работавшую официанткой в «Чирингито», встретил и без памяти влюбился.
В квартире, которую отец дона Хайме снимал для сына, они жили в грехе, как было принято тогда говорить, скрывая свою связь от всего света.
В начале их совместной жизни дон Хайме принимал за чистую монету все обиды, унижения и преследования, на которые без конца жаловалась ему Палома. Он верил, что каждый ее шаг караулит соседка по лестничной клетке, блондинка с вихляющим задом и, надо сказать, стерва. Верил, что та следит за ней с намерениями не вполне ясными, но угрожающими, и порочит ее, рассказывая всему дому, какая она распутная девка.
Он верил Паломе вопреки здравому смыслу, просто потому что любил ее.
Он даже хотел было пойти приструнить злокозненную соседку, чтобы положить конец ее каверзам и потребовать объяснений. Чего она от нее хочет? Зачем шпионит за ней? Зачем распространяет о ней гадкую клевету?
Он верил Паломе, пока не застал ее однажды застывшей посреди кухни и к чему-то прислушивающейся с затравленным видом:
Я ее чувствую.
Кого?
Соседку.
Через стену?
Я ее чувствую.
Этого не может быть.
Ты мне не веришь? Почему? Ты с ней заодно? Вы сговорились?
В тот день дон Хайме был глубоко озадачен поведением Паломы. Оно показалось ему необычным. Потом странным. Потом тревожным. Потом, что уж себя обманывать, патологическим. И после многих мучительных сомнений и испуганных расспросов он пришел к выводу, что она помешалась. В самом деле, уже несколько месяцев Палома, считавшая, что наделена от природы шестым чувством, могла целыми днями прислушиваться к звукам, доносившимся из соседней квартиры, это выстукивают код, говорила она, вздрагивая, это подают знак, с намеком, с угрозой, это соседка посылает зашифрованные сигналы, чтобы тайно связаться с доном Хайме. Да, теперь ей все абсолютно ясно: ее любовник положил глаз на другую (другая, так она называла соседку, а еще тварью, а еще шлюхой, а еще подстилкой). Это и слепому видно.
Вот она трижды постучала в стену, кричала Палома дону Хайме, и лицо у нее было безумное, и глаза безумные. Иди, трахни ее, чего же ты ждешь? Она тебя возбуждает, признайся!
Выбрось это из головы, отвечал ей дон Хайме, пытаясь побороть ее бред логикой.
Но она не унималась. Иди же! Ступай к ней! Чего ты ждешь? Уходи! Уходи!
И плакала в отчаянии, и била его кулачками, выкрикивая бранные слова, а дон Хайме думал про себя, что и вправду надо убираться отсюда, но только чтобы остаться одному, одному, одному.
Однажды Палома сообщила ему, что беременна, и дон Хайме обрадовался, понадеявшись, что рождение ребенка положит конец ее странностям. Но 12 июня 1917-го на свет появился Диего, и помешательство Паломы после этого лишь усугубилось.
Два года Палома и Диего жили как прикованные друг к другу, неразлучные, единые до того, что дон Хайме чувствовал себя лишним, чужаком, некстати вваливающимся в грубых башмаках в их идиллический мирок. Так они и жили худо-бедно на деньги дона Хайме, который в конце концов снял комнату по соседству и продолжал без особого энтузиазма учебу на юридическом факультете.
Но Паломе по-прежнему чудилось, что ее преследует соседка, и она вконец обезумела, ибо верно сказано, что разум человеческий могут терзать муки много хуже адовых. Вбив себе в голову, что на нее навели порчу и ей грозит смертельная опасность, она ворвалась однажды вечером к ненавистной соседке, вооружившись ножницами, и пыталась выколоть ей глаза. Крик стоял на весь дом. Шум борьбы. Топот. Прибежали соседи. Позвонили жандармам, те тотчас приехали. Палому увезли в участок вместе с маленьким Диего, который громко плакал у нее на руках. После чего ее положили в психиатрическую больницу с загадочным диагнозом «сенситивный бред Серье и Капгра».
Дон Хайме в отчаянии решился поместить маленького Диего в семью, которую подобрала ему служба социальной помощи, приемную семью, как говорят во Франции, однако оказанный ему прием был не самым теплым.
Фуэнтесы, так их звали, кормили ребенка, мыли, укладывали, одевали, провожали в школу, и, казалось бы, все было безупречно.
Так же безупречно они научили его говорить спасибо, после вас, пожалуйста, здравствуйте, до свидания, держать спину прямо, вытирать ноги, есть с закрытым ртом, не перебивать взрослых и не задавать вопросов.
А когда маленький Диего, невзирая на запрет, все же задавал им вопросы на животрепещущие для ребенка темы, вопросы об уходе и смерти, ему приказывали молчать, все так же безупречно прививая хорошие манеры: нет вопросов, нет и лжи.
А когда он спрашивал, долго ли еще будет болеть его мама, сколько дней? десять? двадцать? сто? (считать он тогда умел только до ста), ему все так же безупречно отвечали, что лучше бы он делал уроки, чем думать о глупостях.
Дважды в месяц дон Хайме навещал сына, и Фуэнтесы многословно рассказывали ему, какой качественной пищей они кормят ребенка, какую качественную одежду ему покупают и как заботятся денно и нощно о его гигиене.
Но ребенок, хоть и был безупречно накормлен, безупречно одет и безупречно отмыт, смутно ощущал тоску о чем-то важном, печаль, причин которой сам еще не понимал. Сущая мелодрама, говорю я. Вот именительно, отвечает моя мать, и не смей над этим скалозубить. Когда он ложился спать, один, беззащитный, впотьмах, наедине с тенями, не дождавшись ни доброго слова, ни доброго взгляда, ни доброй улыбки, вот тогда-то отчаяние захлестывало его, и ему было страшно, очень страшно. Он звал на помощь, заходясь в рыданиях, он сам не знал, чего боится, но просто умирал от страха, и этот безграничный страх приумножал десятикратно его жуткие фантазии. (На всю жизнь останется в нем этот отчаянный страх, который в последние годы заполонит его всего и приведет по стопам матери в психиатрическую больницу.)
В такие ночи мать семейства ровным шагом входила в его комнату и просила, как всегда, безупречно, плакать потише, чтобы не разбудить весь дом. Если он еще всхлипывал, отец не менее безупречно позволял ему спать с зажженной лампой.
А если он продолжал плакать, отец возвращался и напоминал ему, тоже безупречно, что трусы, на его взгляд, самые жалкие из всех людей.
И мало-помалу мальчик привык подавлять при íia и tío, как он их называл, все свои эмоции, научившись самообладанию, к какому большинство людей приходят много позже. Отныне он стискивал зубы, молчал о своей боли, оброс панцирем, от которого отскакивал их клинок. И на лице его появилось суровое выражение, крайне неожиданное для ребенка его лет, такое выражение бывает у детей, спасшихся из мясорубки войны, и выражение это терзало в каждый его визит сердце родного отца. Оставаясь наедине с Диего, дон Хайме спрашивал его встревоженно: Что с тобой, мой Диегито? О чем ты горюешь? Если ты о чем-то горюешь, скажи об этом папе. Надо все всегда говорить папе.
А Диего мотал головой и серьезно отвечал, что с ним все хорошо, просто не понимая еще, что с ним плохо.
Но когда наступало время прощаться, мальчик судорожно обхватывал ручонками ноги отца, не давая ему уйти, не уходи, не уходи, не уходи. И дон Хайме, сам чуть не плача, разжимал кулачки сына, цеплявшегося за него с неимоверной силой, вынужденный быть грубым, чтобы освободиться от его хватки, именно тогда, когда он покидал его на долгие две недели. Сотни раз дону Хайме хотелось взять ребенка с собой. И сотни раз он не решался, считая эту затею невозможной для холостого мужчины.
Женившись на донье Соль, он забрал его.
Диего было тогда семь лет.
После семи месяцев гражданской войны Бернанос подвел итог жатве смерти на Майорке: три тысячи убитых за семь месяцев, в которых двести десять дней, равняются пятнадцати казням в день.
И с иронией отчаяния он подсчитал, что на острове, который можно пересечь из конца в конец на автомобиле за два часа, любопытный путешественник мог бы, стало быть, увидеть, как полетят пятнадцать голов инакомыслящих в один день, неплохой счет.
Как же в этом пропитанном мерзостью воздухе чудные миндальные деревья Майорки еще могли расцвести весной?
28 марта 1937-го Монсе родила дочь.
Слишком много всего произошло в деревне с начала войны, чтобы кого-нибудь взволновал тот факт, что Монсе произвела на свет якобы недоношенного младенца весом 3,820 кило и совершенно здоровенького.
Девочку назвали Лунита.
Лунита — моя старшая сестра. Ей сейчас семьдесят шесть лет. Я на десять лет моложе ее. И Диего, мой настоящий отец, ей отчим.
Рождение Луниты стало счастьем для всех.
Донья Пура, не помня себя от радости, тысячу раз уронила свое достоинство и полюбила крошку до безумия. Стоило той заплакать, она брала ее на свои костистые руки, бормотала ей с улыбкой идиотки: Чья это такая сладкая попочка, и с любовью присыпала эту попочку тальком, точно пирожное, и покрывала ее экстатическими поцелуями, бессвязно лопоча Qué mona, qué linda, qué hermosa eres, cariño mío, tesoro mío и так далее.
Донья Соль, блаженствуя, сажала ее на колени и качала, напевая в такт Arre borriquito, arre borro arre, arre borriquito que mañana es fiesta, отчего Лунита хохотала взахлеб.
Диего, не сумевший скрыть своего разочарования в день ее рождения, ибо он хотел сына, Диего, смотревший тогда на крошечное сморщенное личико с каким-то недоуменным недовольством, теперь с любовью поил малютку молочком, с любовью ждал ее отрыжечки, самой милой, самой благозвучной, самой проникновенной, самой душевной и самой музыкальной отрыжечки на свете, называл ее прелестью и прирожденной артисткой, не скупясь на глуповатые нежности и умильный лепет, ну-ка, кто улыбнется папочке? улыбнись-ка мне, лапонька!
А Монсе и вовсе была на седьмом небе от счастья, видя, как растет ее детка, которая оказалась такой резвой, такой упрямой и такой своенравной, что Монсе невольно думалось, не оказала ли революция 36-го года столь неожиданного воздействия, модифицировав семейную ДНК, ибо на личике Луниты не запечатлелось и следа той самой скромности, что передавалась из поколения в поколение как доминанта генома униженных.
Вот это характер! — восклицал в восторге дон Хайме, когда малышка гневно сучила ножками, если ей не давали грудь.
Для Монсе существовала теперь только Лунита, все остальное отошло на второй план. Она вполуха слушала Диего, когда он сообщил ей со скорбным лицом о бомбежке Герники и ее мирного населения немецким «Легионом Кондор». До того ли было, если ей почудилось из уст обожаемой доченьки месяца от роду слово пипи, что говорило, заявила она совершенно серьезно, о поистине незаурядном уме.
Монсе была без ума от своей дочурки, и даже рыжина, никогда не нравившаяся ей в Диего, на головке Луниты приводила ее в восторг. Ты моя белочка, шептала она ей, моя лисичка, мой бобренок, моя курочка-ряба, рыжик мой милый, рыженька, рыжуля, mi caramelo. И она пела ей:
Dice la gente que tiene
Veinticuatro horas el día.
Si tuviera veintisiete
Tres horas más te querría [175] .
Даже Хосе не устоял перед чарами малютки, что принесло ему на время облегчение. Монсе умоляла его быть светским крестным Луниты, и он поддался на уговоры и согласился бывать у Бургосов, но только при условии, что Диего в это время не будет дома. К роли своей он отнесся очень серьезно, старательно укачивая кроху, пел ей «Интернационал», рассказывал сказки, героями которых были Махно и Ласенер, и вперемешку с крепкими поцелуями держал перед ней пылкие антифранкистские речи, которые маленькая Лунита слушала, радостно щебеча, а донья Пура в ужасе бежала прочь в свою комнату.
В общем, вся семья безнадежно впала в детство.
Идиллии почти не нарушили споры, возникшие по поводу крещения.
Донья Соль и донья Пура настаивали, что девочку надо окрестить, иначе ее душа после смерти будет вечно скитаться неприкаянной, и были готовы привести священника, если еще остался хоть один.
Диего решительно заявил, что он против этого фарса.
Дон Хайме сказал, что решать следует родителям.
Хосе пригрозил, что натворит бед, если обратят его обожаемую племянницу, еще не научившуюся говорить.
И Монсе, не зная, на что решиться, попросила отсрочку на размышление.
19 марта 1937-го, ровно за девять дней до рождения Луниты, блаженной памяти Папа Пий XI опубликовал свою энциклику DIVINI REDEMPTORIS, ибо католическая церковь не могла более молчать о порочной по сути своей угрозе, нависшей над миром (я цитирую).
Этой грозной опасностью, этим сатанинским бичом (я цитирую) был большевистский и безбожный коммунизм, цель которого — разрушить общественный порядок и подорвать самые основы христианской цивилизации.
Коммунизм провозглашал, в числе прочих извращений, принцип эмансипации женщины, отвлекая ее от семьи и заботы о детях, чтобы вместо этого бросить в общественную жизнь (я цитирую), где кишат подспудные вредоносные микробы и всевозможные дурные влияния.
Но опасность еще более страшная, далеко превосходящая все остальные, заключалась в том, что человеческое сообщество, основанное на большевистских материалистических убеждениях, Не может, разумеется, предложить иных ценностей, кроме проистекающих из экономической системы. Неужели его святейшество Папа Пий XI, слишком поглощенный любовью к Богу, допустил досадную оплошность, спутав коммунистическую экономику с экономикой капиталистической? Весьма вероятно.
Справедливости ради напомним, что в феврале 1939-го он приступил с поистине ватиканской изворотливостью к написанию энциклики, разоблачающей гонения нацизма и манипуляции итальянских фашистов с позицией Церкви. Но он скончался в ночь перед ее оглашением.
3 мая 1937-го Хосе услышал по радио, что, под влиянием коммунистов и как бы в подтверждение святости Папы Пия XI, группа вооруженных людей ворвалась в городское здание, находившееся в руках анархистов и членов POUM, с целью покончить с ними раз и навсегда.
После нескольких дней боев ополченцы-коммунисты арестовали, бросили в тюрьмы и расстреляли большое количество анархистов и членов POUM, объявив их ренегатами на жалованье у Гитлера. (Илья Эренбург, написав «No Pasarán», стал одним из глашатаев этого обвинения. Книга странным образом исчезнет в дальнейшем из его официальной биографии.)
Коммунисты давно хотели взять под контроль политические игры и выхолостить революцию, лишив ее анархической сути. Давно старались, как могли, дискредитировать клеветой приверженцев анархизма. Но клевета — метод половинчатый, это для кумушек. Пора было переходить к делам посерьезнее. Каким? Расстреливать, что же еще? Так они и сделали.
Хосе пришел в отчаяние.
А ведь это было только начало, через месяц ему предстояло узнать об исключении анархистской группировки из местных органов власти и жестокой расправе с ее членами, о роспуске POUM и незаконном аресте ее активистов и, главное, о пытках и убийстве их лидера Андреу Нина (чьей роковой ошибкой было публичное осуждение Московских Процессов) в ходе операции под кодовым названием Николай, за которой стоял Сталин при пособничестве законного правительства (Сталин мудрее всех людей, вместе взятых, писал Неруда, самый угодливый из поэтов-сталинистов, как называл его Хосе, говорит моя мать). В довершение всего сотни коммун были ликвидированы manu militari в августе 37-го войсками под командованием коммунистов.
Обо всем этом европейская пресса не проронила ни словечка.
Зато надо сказать, что «ПРАВДА» от 17 декабря 1936-го сообщила: «Чистка троцкистских и анархо-синдикалистских элементов начата и будет проводиться так же беспощадно, как она была проведена в СССР».
Хосе узнал об этих событиях, los Hechos de Mayo, как их стали называть, по анархистскому радио, которое слушал каждое утро.
Едва он услышал об этом, в нем взыграла кровь, и он помчался в мэрию, не помня себя, словно подхваченный обуявшим его гневом, заставлявшим быстрее бежать ноги. Он летел стремглав, никого не видя, ничего не видя вокруг, кровь стучала в висках, ноги мчались сами собой, бушевавшая в крови ярость толкала его вперед. Он ворвался в кабинет Диего, бледный как полотно, запыхавшийся, встрепанный, не в силах совладать с бешено колотящимся сердцем, задыхаясь от негодования, он не видел четырех молодых людей, совещавшихся с Диего, он ничего не видел, ничего не слышал, ни на что не обращал внимания, ни о чем не думал, движимый одним только желанием убить.
Встав перед Диего, лицом к лицу, он выкрикнул: Ты негодяй и предатель.
Диего холодно смотрел на него, не отвечая, и он заорал еще громче,
Посмей сказать, что твои дружки не замешаны во вчерашних событиях!
Может быть, ты объяснишься? — заговорил Диего, не горячась, спокойным, ровным, равнодушным голосом, хотя прекрасно понял, о чем идет речь.
Ты гнусный предатель, продолжал орать Хосе, ты мне противен.
Придержи язык, одернул его Диего, все так же холодно, степенно, не повышая голоса. Как бы тебе не пожалеть о своих словах.
Они стояли друг против друга, меряясь взглядами.
Не будь ты братом Монсе, я бы тебя
Диего не закончил фразу.
Двое из присутствовавших в кабинете молодых людей вспомнят семь месяцев спустя, когда разыгравшуюся между этими двоими драму будут толковать на тысячу ладов, каким угрожающим тоном проговорил Диего эти слова, в которых ясно звучало предостережение.
Никогда больше не смей произносить при мне имя моей сестры, рявкнул Хосе.
И вышел большими шагами из кабинета, не видя ошеломленных лиц четырех помощников Диего, промчался вниз по калье дель Сепулькро, не видя, как шарахаются от него встречные односельчане, испуганные безумным, диким, отчаянным выражением его лица, взбежал по лестнице к себе, не видя полных ужаса глаз матери, с тревогой поджидавшей его наверху, и оттолкнул ее с такой силой, что она едва не упала навзничь.
Диего же после его ухода, с ничего не выражавшим лицом (лишь чуть подергивался уголок рта) попросил помощников оставить его одного: ему надо подумать.
Диего после женитьбы в глубине души лелеял план привлечь Хосе на свою сторону. Он думал, что его бунтарство — детская болезнь, которая лечится. Он вообще считал всякое бунтарство детской болезнью, которая лечится. Напоить липовым отваром, поцеловать, где болит, или дать пинка в нужное место, и готово дело, ступай к мамочке! Но нет, нет. Теперь он понимал, что нет. Он понимал, что у Хосе это совсем другая песня. Понимал, что это одержимость, как бы сказать? одержимость, что больше его воли и больше его решения, одержимость неистребимая, такая же опасная и такая же всепоглощающая, как любовь, она была в его крови и в… как бы сказать?
В одном он был уверен: отныне все кончено между ним и Хосе, окончательно и безвозвратно. Но в каком-то смысле, хоть ему и трудно было себе в этом признаться, разрыв этот был для него избавлением. Избавлением, думалось ему, от столь постоянно неодобрительного взгляда Хосе, избавлением от его насмешливости, избавлением от выказываемого им неверия в самые неоспоримые догмы и, главное, избавлением от его невыносимой, его непрошибаемой, его безнадежной чистоты.
И еще, может быть, избавлением от былой детской зависти, до сих пор лежавшей камнем у него на сердце. Ибо странным образом, с тех пор как он женился на Монсе, та зависть, которую он худо-бедно сумел скрыть, закамуфлировав ее политическими доводами, та давняя зависть только усилилась. Он не мог отделаться от чувства, что Хосе больше достоин любви, чем он, Диего, что он соблазнительнее, притягательнее, испанистее и обладает этой таинственной и женственной штуковиной, именуемой французским словом шарм, и что его супруга Монсе, сравнивая их, если ей приходило в голову их сравнивать, наверняка делала выводы не в его пользу.
Кое-кто полагал, что эта зависть, эта обида Диего на обаяние Хосе, которым сам он считал себя обделенным, была отчасти причиной разыгравшейся вскоре драмы, которая станет мрачным эпилогом их истории.
Я люблю тебя, говорит мне моя мать и берет меня за руку.
В июле 37-го было опубликовано коллективное письмо испанского епископата.
Письмо было подписано всеми епископами и архиепископами, выражавшими единогласную поддержку диктатуре Франко и решимость мобилизовать силы Господни на борьбу с силами зла всеми доступными средствами.
Подписи под ним стояли следующие:
+ ИСИДРО, кард. ГОМА-И-ТОМАС, архиепископ Толедо;
+ ЭУСТАКИО, кард. ИЛЮНДАЙН-И-ЭСТЕБАН, архиепископ Севильи;
+ ПРУДЕНСИО, архиепископ Валенсии;
+ МАНУЭЛЬ, архиепископ Бургоса;
+ РИГОБЕРТО, архиепископ Сарагосы;
+ АГУСТИН, архиепископ Гранады, митрополит Альмерии, Гуадиса и Хаэна;
+ ХОСЕ, епископ-архиепископ Майорки;
+ АДОЛЬФО, епископ Кордовы, митрополит епископства-приората Сьюдад-Реаль;
+ АНТОНИО, епископ Асторги;
+ ЛЕОПОЛЬДО, епископ Мадрида и Алькалы;
+ МАНУЭЛЬ, епископ Паленсии;
+ ЭНРИКЕ, епископ Саламанки;
+ ВАЛЕНТИН, епископ Сольсоны;
+ ХУСТИНО, епископ Урхеля;
+ МИГЕЛЬ ДЕ ЛОС САНТОС, епископ Картахены;
+ ФИДЕЛЬ, епископ Калаорры;
+ ФЛОРЕНСИО, епископ Оренсе;
+ РАФАЭЛЬ, епископ Луго;
+ ФЕЛИКС, епископ Тортосы;
+ АЛЬБИНО, епископ Тенерифе;
+ ХУАН, епископ Хаки;
+ ХУАН, епископ Вика;
+ НИКАНОР, епископ Тарасоны, митрополит Туделы;
+ ХОСЕ, епископ Сантандера;
+ ФЕЛИСИАНО, епископ Пласенсии;
+ АНТОНИО, епископ Херосниссоса Критского, митрополит Ивисы;
+ ЛУСИАНО, епископ Сеговии;
+ МАНУЭЛЬ, епископ Курио, митрополит Сьюдад-Родриго;
+ МАНУЭЛЬ, епископ Саморы;
+ ЛИНО, епископ Уэски;
+ АНТОНИО, епископ Туя;
+ ХОСЕ-МАРИЯ, епископ Бадахоса;
+ ХОСЕ, епископ Жироны;
+ ХУСТО, епископ Овьедо;
+ ФРАНСИСКО, епископ Кории;
+ БЕНХАМИН, епископ Мондоньедо;
+ ТОМАС, епископ Осмы;
+ АНСЕЛЬМО, епископ Терруэля-Альбаррасина;
+ САНТОС, епископ Авилы;
+ БАЛЬБИНО, епископ Малаги;
+ МАРСЕЛИНО, епископ Пампелуны;
+ АНТОНИО, епископ Канарских островов;
Иларио Ябен, капитулярный викарий Сигуэнсы;
Эухенио Домайка, капитулярный викарий Кадиса;
Эмилио Ф. Гарсия, капитулярный викарий Сеуты;
Фернандо Альварес, капитулярный викарий Леона;
Хосе Сурита, капитулярный викарий Вальядолида.
Всех священнослужителей Испании, в большинстве своем скромных, в большинстве своем далеких от власти и в большинстве своем близких к народу, не мытьем, так катаньем заставили подчиниться постулатам, сформулированным в этом письме, безоговорочно поддержавшем генерала Франко, и вынудили поставить сутану превыше совести. Многие из них заплатили за это жизнью.
В одной французской газете от 27 августа 1937-го Поль Клодель восторженно откликнулся на это коллективное письмо, целиком и полностью его одобряя. Еще раньше он с тем же пылом выражал свою поддержку Франко и его великому крестовому походу. Чтобы столь гнусной фигуре, как Франко, удалось снискать поддержку умов, считавшихся блестящими — для Бернаноса это было непостижимо. «Наверно, писал он, я никогда не стал бы говорить о генерале Франко, если бы вы не пытались сделать из этакого кошмарного Галифе христианского героя для французов… Почему, черт побери, от меня требуют восхищения неким генералом, который, полагая себя в законном праве, тем более беспощаден, что сам дважды нарушил присягу, предав своих хозяев?»
Так вот, Клодель, говорила я, одобрил коллективное письмо испанского епископата с той же страстью, с какой ненавидел евреев и утверждал, что Франции куда больше вреда от бунтующих рабочих, чем от Гитлера и Муссолини.
Кое-кто поддался на эти доводы. Но не Бернанос. «Если верить благонамеренным, писал он, только дай рабочему все, он лопнет от достатка», и напоминал об ужасающих условиях жизни этих самых рабочих.
Бернанос понял, что, облаивая французских рабочих, Клодель и иже с ним лишь перекрывали шум, поднятый двумя тиранами, топот их сапог и гром их орудий. И он без колебаний отмежевался от этой подлой затеи — возложить на французских рабочих всю вину в крахе режима.
Неужели революция оказалась мертворожденной? — спрашивал себя Хосе, глядя, как трусит его черный мул вокруг водокачки. Неужели пора поставить крест на той жизни, о которой я так мечтал в Лериме? Это ли называется зрелостью? Этот проигрыш?
Устами Диего коммунистические речи, вдалбливавшие в головы по испытанной методе пропаганды, что анархисты — объективные союзники Франко, похоже, крепко засели в умах односельчан. Так крепко, что Хосе со временем пал в их глазах и стал, в конце концов, предметом всеобщего порицания. Паршивой овцой.
Мелкие собственники осуждали его во имя земельной собственности (он хотел ее упразднить), поденщики во имя организации труда (он ее оспаривал), святоши во имя религии (он богохульствовал, выкрасив в красный цвет венец Пресвятой Девы), деликатные люди во имя деликатности (их слух оскорбляла его затейливая брань и обширный репертуар ругательств), а Диего во имя давнего детского соперничества (очень своевременно вылившегося в политическую вражду).
Первое побуждение Хосе было столь же логичным, сколь и парадоксальным: он держался за свою анархистскую утопию тем крепче, чем яростнее ее хулили.
Он говорил, что ничему и никогда ее не одолеть. Что она — свет, мерцающий на дне колодца надежды. Дыхание большой души в узколобом мире. Говорил, что, пожив в ней пусть недолго, он навсегда стал другим человеком. Говорил, что Испания — единственная земля, где она может пустить корни. А в дни большого вдохновения говорил, что она — цветок, чьи семена могут пролежать в земле тысячелетия, сохранив первозданной способность произрастать и цвести. Пусть шелудивые псы пляшут под дудку Диего, а я все равно буду покорен только моей мечте! — заявлял он матери, которая смотрела на него ошеломленно и тревожилась все сильней.
А потом, мало-помалу, вера его пошатнулась. Он трезвел. Или, вернее сказать, наступила пора, когда он не мог ни поверить до конца в свою химеру, ни до конца от нее отказаться. Вот как он, по сути, мыслил теперь: люди таковы, каковы они есть, стало быть, несовершенны, стало быть, очень несовершенны, стало быть, очень-очень несовершенны, а общество, которое они составляют, зыбко, ибо подвержено их переменчивым желаниям и фантазиям, и он отстаивал отныне иную, поумневшую утопию, утопию, красную, как кровь, и черную, как душа человеческая, утопию искушенную, прозорливую, очищенную от дыма иллюзий, иначе говоря, несбыточную, иначе говоря, недосягаемую, но к которой надо стремиться неустанно, чтобы достичь максимально возможного уровня свободы. Такое вот рассуждение.
Но что-то в нем надломилось, и этот надлом рассуждением было не законопатить. И обида, которую он испытал в кафе на Рамблас, столкнувшись с озлоблением убийц из своего лагеря, эта обида, которую ему до поры удавалось держать в узде, захлестнула его. И капля горечи уже примешивалась к ней. Все это плохо кончится, говорил он, как пить дать, плохо. Надрывался я попусту, говорил он, будет мне впредь наука. Сколько надежд пошло прахом, говорил он, мерзость какая.
Этот безнадежный мечтатель, безнадежно утративший свою мечту, с головой ушел в скорбь, то была скорбь по его бунту, скорбь по его детству, скорбь по его наивности, и он нашел единственного виновного в ней — Диего.
Диего стал его идефиксом.
Его идеальным врагом.
После los Hechos de Mayo он стал ему ненавистен, еще более ненавистен, еще более непростителен, чем прежде.
Он обливал его презрением.
Он сотни раз повторял, что этот пес предал революцию, а о революции он говорил, как говорил бы о любовнице, каковой она для него, думается мне, и была. Что этот пес принизил ее. Извратил. Лишил жизни. Что этот пес замарал ее, якобы ей служа, ибо он не понял, что прежде чем примкнуть к ее рядам, надо для начала совершить ее в себе самом. Он доказывал это матери, которая только вздыхала: Опять заладил свое с печальной кротостью, доказывал это лавочнице Маруке, которая слушала его терпеливо, как взрослые слушают детей, и в сотый раз доказывал это Хуану, который, чтобы отвлечь, тащил его в кафе Бендисьон.
Вермут, заказывал Хосе.
Два, говорил Хуан.
В кафе все разговоры шли о том, хорошо ли уродятся оливки в этом году.
Только это их и интересует, вздыхал Хосе.
Оливки да бабы, добавлял Хуан.
И Пресвятая Дева, напоминал Хосе.
Это один черт, возражал Хуан.
После чего повисало угрюмое молчание.
А Росита? — вдруг спрашивал Хосе.
Что Росита? — переспрашивал Хуан.
Все еще в столовой? — спрашивал Хосе.
Нет, в Париже зажигает, отвечал Хуан, мрачно посмеиваясь.
И снова повисало молчание.
Ты только посмотри на этих олухов! — фыркал вдруг Хосе.
На него накатывал стих. Люди, говорил он, и две морщины пересекали его лоб, люди все больше склонны обманываться и лгать себе, это прогресс, но в обратную сторону; они готовы дать себя околпачить первому встречному краснобаю, который скажет Идите за вождем; боязливые, пресмыкающиеся, готовые быть рабами, и этот рабский страх заменяет им мораль; они быстрее утешаются, похоронив жену, чем потеряв имущество, я в этом убеждался не раз; они трусы, это еще слабо сказано, то, что они называют mala suerte, есть не что иное, как имя, которое они дали своей трусости; слабые, а стало быть, мстительные, они…
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………………………………………;
и этот синодик подлостей и низостей людских он с мрачным видом мог перечислять часами перед столь же мрачным Хуаном, который заказывал, Еще вермут, por favor.
Ибо ему срочно требовалось взбодриться.
Новая фаза наметилась в жизни Хосе, когда — он принялся винить во всем себя, да так яростно, что перепугал собственную мать.
Он проклинал себя. Бичевал себя. Ненавидел себя лютой ненавистью.
От всего, что он прежде обожал, его воротило.
Он развелся с самим собой.
То была преступная глупость, говорил он, ему казалось, будто он вознесся в рай, но то был рай для комнатных собачек. Как мог он быть таким до смешного наивным? А что же Чистота, Вечное Детство, молоко и мед, все люди братья, возвыыыышенные устремления души? Вздор! Сказочки для дураков! Жалкие утешения для жалких людишек вроде него, набивших в жизни шишек и защищающихся туманными мечтами.
Он должен был от этого очиститься. Как можно скорее. И без слез.
Разрушить эти воздушные замки. Выхаркнуть эту патоку.
Думы теперь он думал беспросветные, все посыпал скорбным пеплом, говорил, что Испания стоит одной ногой в могиле, это рок, говорил Все погибло, jodido, мать твою, надеяться больше не на что, говорил На дела в деревне мне плевать с высокой колокольни, плевать, плевать, на все плевать.
И он, не без заносчивости утверждавший прежде, что лучше быть мертвым львом, чем живым псом, причитал теперь, что живет, как пес. Живой? Не факт.
У него испортился характер.
Горькая складка залегла у рта.
Он стал неуживчив. Нарочно мучил мать. Грубил ей. Бросался жестокими словами. Говорил с ней неизменно раздраженным тоном.
Он пинал ногой собак прямо в живот.
Выходил из себя без причины.
Казалось, он, сам лишь смутно это сознавая, нарывался на что-то непоправимое и бесповоротное.
В деревне говорили Ну и зануда! Вот заладил, уши вянут. Сменил бы пластинку!
Его нелюдимость тревожила. Его мрачность отталкивала. Его стали избегать.
Поносили его на все лады.
Сошлись на том, что он потерял лицо.
Вели счет его слабостям.
На его приветствия отвечали через губу.
Говорили Я так и знал.
Говорили Вот к чему привели его грандиозные замыслы. Они вскружили ему голову.
Нелепые слухи, ходившие о нем в начале лета, как будто нашли подтверждение. Порочить его стало модно. Языки чесали все. Даже самые равнодушные. Чтобы не выглядеть глупее других.
Все упивались его падением.
И больше всех Диего, смотревший, как он катится вниз, подобно зрителям автомобильных аварий или казней.
В начале декабря 1937-го по деревне пошел слух (один из работников дона Хайме неосторожно об этом обмолвился), что группа фалангистов во главе с управляющим Эль Перрито готовится взять штурмом мэрию.
Первым делом Диего уведомил об этом местные власти, которые пообещали немедленно выслать две машины со штурмовиками, чтобы отразить возможное нападение. Когда же слух дошел до Хосе и Хуана, они увидели в этом долгожданный случай вырваться наконец из порочного круга, вырваться из смерти подобного отупения, вырваться из глубокой апатии, к которой они начали уже привыкать и даже находить в ней удовольствие. Ибо вот уже несколько месяцев они изнывали от бездействия, злобствовали, чтобы отвлечься, упражнялись в язвительных насмешках (совершенно чуждых их натуре) и не желали уподобиться своим ровесникам, которые жили и мыслили, по их словам, как свиньи: отчаяние — роскошь, не всем доступная.
Перспектива битвы принесла обоим несказанное облегчение. Они будут драться. Так, что чертям тошно станет. Уж дадут жару, так дадут. И жажда подвигов вновь обуяла их. А может быть, это говорила в них душевная боль.
Они дали знать Диего, что готовы присоединиться и оказать ему поддержку в назначенный день. Приходилось быть выше распрей, когда грядут такие события.
Отказать им Диего не мог.
И вот, даже не подумав как-либо согласовать свои действия, они ринулись очертя голову в геройство, которое с точки зрения здравого смысла любой бы сурово осудил.
Никто потом не мог достоверно сказать, как было дело. Все, что рассказывали впоследствии, было путано, обрывочно и очень противоречиво. Восстановить удалось примерно следующее.
16 декабря фалангисты под предводительством Эль Перрито расположились за домом Пеке с пушками, которые они невесть как раздобыли. Группа состояла из пяти поденщиков, работавших на дона Хайме; все они были очень привязаны к хозяину, почитали его как средневекового властелина и поддались на уговоры управляющего, убедившего их в святом праве и законности задуманного, дабы вырвать бразды правления из рук сына-отступника, прямо тебе Шекспир. Управляющий, надо заметить, вынашивал свой план совершенно независимо от дона Хайме, вопреки тому, что иные злопыхатели утверждали в дальнейшем.
Хосе с Хуаном заняли позицию выше, у полей Мурсии, и несли дозор, лежа в траве за каменной оградой, оба вооруженные винтовками, с лихорадочным нетерпением ожидая приезда штурмовиков.
Диего и четверо молодых коммунистов, обычно его сопровождавшие, прятались за домом Аснаров, все с винтовками и гранатами на поясе, готовые взять в кольцо дом Пеке, за которым окопались фалангисты.
Атака началась, когда к дому подкатили машины с боевым отрядом, к которым тотчас кинулись Хосе с Хуаном и группка под командованием Диего.
Известно, что были крики, вопли, потасовка, смятение. Известно, что рвались снаряды, винтовки палили наобум, отдавались приказы и контрприказы, и в густом дыму не было видно, кто в кого стреляет. Известно, короче говоря, что царила полная неразбериха.
Шестеро были убиты.
Управляющего с двумя его людьми захватили в плен.
Хуан, Диего и трое из его помощников уцелели.
А Хосе настигла пуля прямо в грудь, причем, откуда стреляли, так и осталось неизвестным. Его швырнуло наземь, больно не было, он дотронулся до раны, пощупал развороченную грудь, посмотрел на окровавленные пальцы, выдохнул с яростью отчаяния Что со мной сделали? попытался встать, но ноги не слушались, хотел окликнуть Хуана, но не было сил, тогда он призвал на помощь образы всего, что любил, но и они не пришли. Он слышал взрывы, короткие очереди, крики, стоны, брань, далекий лай. Выстрелы мало-помалу стихали, все звуки мало-помалу стихали, и он почувствовал, как его медленно засасывает что-то теплое, душное, окутывающее. Один под огромным небом. Ни дружеской руки. Ни любящего взгляда. Solito como la una (тут моя мать утирает слезу).
Когда смолкла пальба, Диего позвал Хосе, раз, другой, стал искать его в тревоге, в панике, и нашел его распростертое тело, неподвижное на холодной земле.
Он склонился над ним. Осторожно подсунул руку под голову. Приподнял его. И снова положил, не в его силах было помочь.
Возвращаясь домой, он подумал скрыть смерть Хосе от Монсе.
Он открыл дверь.
Бледный, как смерть.
По лицу мужа Монсе сразу поняла, что произошло нечто ужасное.
Что случилось?
Диего словно язык проглотил.
Монсе, не помня себя от тревоги, повторила вопрос.
Диего все молчал, и она проговорила, помертвев Мой брат…
Диего, не глядя на нее, сказал Да.
Монсе привалилась к стене, чтобы не упасть.
Три дня спустя Хосе похоронили, и все односельчане шли за гробом. О том, кого еще позавчера называли блажным, сумасбродом и фантазером, теперь дружно скорбели и рыдали наперебой. Хосе стал для деревни светлой памяти Хосе.
Нестерпимое горе захлестнуло Монсе, горе, сделавшее ее пугающе безразличной и пугающе бесчувственной, до того бесчувственной, что она больше не интересовалась вестями с фронтов, надо сказать, отнюдь не радостными, и не отвечала ни на улыбки Луниты, ни на заботу и ласки, на которые не скупились домашние.
Она перестала навещать мать, целыми днями причитавшую Ах, будь мой Хосе здесь, он поел бы этих винных ягод! Ах, будь он здесь, он бы то! Ах, будь он здесь, он бы сё! и изливавшую свое горе в слезах по любому поводу, к вящему удовольствию соседок.
Она не пела больше песен Карлоса Гарделя и Хуанито Вальдеррамы, целыми днями не выходила из своей комнаты, ни о чем не спрашивала мужа и обращала к нему непроницаемое лицо всякий раз, когда при ней заходила речь о «событии».
Горе ее было безмерно. Но оно обернулось безумием, когда Росита донесла ей, что по деревне ходят слухи, будто ее брата убил Диего.
Да, односельчане оказались куда больше осведомлены о вражде между этими двоими, чем можно было ожидать. Бог весть, какими тайными путями в деревне всегда выплывало на свет все самое сокровенное, самое личное, и, отталкиваясь от этих открытий, жители измышляли целые романы, в которые и сами в конце концов верили.
Декабрьская схватка подстегнула их фантазию. И вкупе с неистребимым желанием всегда и во всем искать виноватого, она дала ожидаемый результат: все единодушно и без каких-либо доказательств указали на Диего как на убийцу Хосе.
Эта клевета, лишившая Монсе рассудка от горя, повергла Диего в отчаяние, тем более глубокое, что он и сам, поначалу запретив себе об этом думать, теперь винил себя в том, что из-за его неосмотрительности погибли молодые люди.
Он методично спивался.
Каждый вечер перед сном он завел привычку заливать в себя водку в таком количестве, что падал замертво на кровать и тотчас засыпал, храпя, как боров. Но иной раз, перед тем как провалиться в сон, ему хотелось заняться любовью с женой, он умолял ее, она отказывалась, он с недюжинной силой скручивал ей руки, она просила Оставь меня, por favor, он наваливался на нее всем своим весом, она извивалась, мотая головой, он пытался коленями раздвинуть ее крепко сжатые ноги, она стонала Не трогай меня, не трогай, не то я закричу, он шумно дышал ей в лицо алкогольными парами, она билась, как дикий зверь, он шептал ей Te quero nena тягучим пьяным голосом с придыханием, она брезгливо отталкивала его, била ногой куда попало, высвобождаясь из его объятий, а потом начинала кричать что было мочи, рискуя разбудить весь дом Перестань! Перестань! Перестань! вырывалась в конце концов и, укрывшись в соседней комнате, запиралась на ключ.
Диего разом проваливался в тяжелый пьяный сон, просыпался в поту, поворачивался к Монсе, искал ее ощупью, но место было пусто. Он вставал. Голова была как чугунная. Пол под ногами колыхался. Он пошатывался. И стоило ему встать на ноги, как возвращалась вся его боль, ничуть не притупившаяся, и угрызения совести мучили так же жестоко, как и вчера. И он в который раз принимался, чтобы обуздать их, за бесконечный перечень своих оправданий. Пусть посещало его порой желание, чтобы Хосе оказался где-нибудь далеко-далеко, пусть ощущал он присутствие шурина, как постоянный вызов, пусть лицо его частенько было для него живым укором, пусть наблюдал он, как тот опускается, с каким-то сумрачным, необъяснимым удовлетворением, но никогда-никогда-никогда он не хотел его гибели, вот что повторял он себе раз за разом.
Однажды, направляясь без всякого энтузиазма в мэрию, он решил завернуть по дороге в кафе Бендисьон.
Когда он вошел, наступила тишина.
Ему захотелось немедленно уйти, но он ничем себя не выдал.
Он заказал анисовку, выпил ее залпом, приветствовал, дернув подбородком, группу стариков, игравших в домино, и пошел к дверям, через зал, по-прежнему безмолвствовавший: от враждебности к нему все как языки проглотили.
Он вернулся к себе в полном смятении, поняв, что между ним и жителями деревни что-то оборвалось безвозвратно. Это подтвердил и один из его молодых помощников: все теперь говорили с понимающими улыбочками, намекая на его рыжие волосы, что в мэрии запахло паленым.
С тех пор его словно подменили.
Он, до педантичности аккуратный и всегда безупречно выглядевший, не заботился больше о своей внешности, ходил в куртке нараспашку с отвисшими карманами и не заправлял рубашку в брюки, побируха с большой дороги, да и только, говорила донья Пура.
Одновременно пошатнулась в нем и вера в былые убеждения.
Мертвое тело Хосе не шло у него из головы и заставляло по-новому смотреть на вещи. Все чаще говорил он себе, что Хосе был, возможно, прав, критикуя линию партии, которую сам он поддерживал безоговорочно и непримиримо. Что же до анархистских идей, которых он отведал, как запретного плода, они по капле вливали в него медленно действующий яд сомнения, и сомнение это все росло. Но за что же держаться, спрашивал он себя, когда все так зыбко? На что можно положиться, на какой образец, на какую систему? И как продолжать борьбу?
Роль главы деревни, которую он взял на себя с такой гордостью, стала его тяготить, в мэрию он шел теперь, еле волоча ноги, а политика вызывала у него отвращение. Он даже подумывал снять с себя полномочия и с нетерпением ожидал конца войны, поражения или победы — ему было все равно, лишь бы освободиться от бремени ответственности.
Он в одночасье постарел.
Ему было двадцать лет. Выглядел он на все тридцать.
Именно в эту пору первые параноические страхи закрались в его смятенную душу. Чувствуя, что его если не откровенно обвинила, то, по меньшей мере, осудила собственная семья, он вообразил, будто отец презирает его, а Монсе смотрит с отвращением. Ему даже приходила мысль доказать свою невиновность, пустив себе пулю в лоб.
Он, никому и ничему в жизни не доверявший — можно даже сказать, что недоверчивость была одной из самых ярких черт его характера, решил, что вся деревня против него, и в конце концов возомнил себя жертвой заговора. Ему начало казаться, что на него смотрят косо, строят козни за его спиной и всячески стараются ему напакостить.
С этих пор он жил в постоянном напряжении, запирался у себя в кабинете на все замки, вздрагивал от малейшего шороха и чуть что тянулся к пистолету, который постоянно носил за поясом.
Несколько лет он кое-как уживался с происками заговорщиков, пока его страхи мало-мальски оправдывала война. Только много позже, уже когда он эмигрирует во Францию, у него разовьется настоящая мания преследования, которая со временем дважды приведет его в психиатрическую больницу.
Дон Хайме тоже изменился.
Поведение националов в захваченных городах было ему омерзительно. Семья его тяготила. Сын тревожил. А печаль Монсе была ему невыносима.
Хорошо чувствовал он себя теперь только в компании местных крестьян, а те, не чуждые расчета, надеялись, что им когда-нибудь обломится от его щедрот. Он же совсем забросил свои земли, переложив всю заботу о них на плечи молодого человека, откликавшегося на имя Фермин, и проводил почти все вечера в кафе Бендисьон за игрой в домино с ровесниками, что, надо полагать, объясняло внезапно наметившееся у него брюшко.
В последовавшие за этим месяцы вся накопившаяся в деревне злоба, до сих пор проявлявшаяся в клеветнических обвинениях — обычное, в сущности, дело, — да изредка в раздраженных спорах, вдруг выплеснулась с невиданной силой, и объяснялось это не только новолунием.
Каждый был настороже.
Каждый смотрел на соседа как на потенциального врага.
Люди решались высунуть нос на улицу, лишь внимательно оглядевшись вокруг, не затаился ли где стрелок, которому вдруг вздумается открыть огонь.
Не исключено, что имели место подобные акты отчаяния или, к примеру, засады, устроенные отдельными фанатиками.
Больше всего опасались, как бы не случилось стычки с таким же трагическим исходом, как предыдущая.
Все боялись всех.
Озлобление и подозрительность поселились во всех сердцах.
А в иных и ненависть.
Конец этого 37-го года, говорит моя мать, был, сколько она помнит, одним из самых мрачных и печальных. Печаль Монсе совпала с всеобщим предчувствием, что война близится к концу, и закончится она поражением республиканцев.