Крапивники

Салов Илья Александрович

САЛОВ ИЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВИЧ (1834–1903) — прозаик, драматург. Детство Салова прошло неподалеку от Пензы в родовом имении отца Никольском, расположенном в живописном уголке Поволжья. Картины природы, написанные точно и поэтично, станут неотъемлемой частью его произведений. В 1850 г. переехал в Москву, служил в канцелярии Московского губернатора. Занимался переводами модных французских пьес. Написал и издал за свой счет две собственные пьесы. В 1858–1859 гг. одно за другим печатаются произведения Салова, написанные под ощутимым влиянием «Записок охотника» Тургенева: «Пушиловский регент» и «Забытая усадьба» («Русский вестник»), «Лесник» («Современник»), «Мертвое тело» («Отечественные записки»), В 1864 г. опубликовал в журнале «Время» роман «Бутузка» антикрепостнической направленности. С середины 70-х гг. сотрудничал в «Отечественных записках» Салтыкова-Щедрина. Щедрин неоднократно обращался к Салову с просьбой присылать свои произведения: «…Редакция весьма ценит Ваше участие в журнале» (Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1976. Т. 19. Кн. 1. С. 104). В «Отечественных записках» с 1877 по 1833 г. Салов напечатал четырнадцать рассказов. Их главная тема — буржуазные хищники и их жертвы. Современники обвиняли Салова в подражании Щедрину, автор же утверждал, что его герои «списаны с натуры». В 80-90-е гг. рассказы Салова имели успех у читателей и были переведены на иностранные языки. В 1894 г. рецензии на новый сборник рассказов Салова появились в крупнейших русских журналах. Критики отмечали превосходное знание сельской жизни, глубокое сочувствие к деревенским людям, правдивое, лишенное идеализации изображение крестьян. А. М. Скабичевский охарактеризовал Салова как писателя «тургеневской школы», одного из самых талантливых беллетристов своего времени. По мнению А. Н. Пыпина, «некоторые из его деревенских героев могут считаться в ряду лучших народных типов», созданных русскими писателями. В то же время правдивое, лишенное прикрас изображение Саловым народа не удовлетворило критика народнического «Русского богатства», без оснований обвинившего писателя в «безучастном отношении к изображаемым явлениям». После, закрытия «Отечественных записок» Салов печатался в журналах «Русская мысль», «Северный вестник», «Неделя», «Артист», «Нива» и др.

 

I

Одним из самых усерднейших товарищей моих по охоте был колычевский земский фельдшер, Михаил Михайлыч Тюрин. Стоило только прослышать ему о приезде моем на хутор, находившийся верстах в десяти от села Колычева, как Михаил Михайлыч немедленно являлся, поздравлял с приездом. Справлялся о состоянии здоровья и заводил речь об охоте. Это был человек лет тридцати пяти, среднего роста, с небольшими черными усиками, которые он постоянно подгрызал зубами, и черными же густыми волосами. Волоса эти не давали ему покоя; они поминутно сваливались ему на лоб, почему он поминутно же отмахивал их назад. Это отмахивание и затем беспрестанное поддергивание спускавшихся панталон составляли весьма характерную особенность его манер, так что представить себе Михаила Михайлыча без этих отмахиваний и поддергиваний было делом невозможным. Михаил Михайлыч был фельдшер искусный, набивший руку возле докторов, но весьма небрежно относившийся к своим обязанностям. Он как-то льнул к помещикам. В домах помещиков, у которых случались больные, он готов был жить по целым неделям, не спать по целым ночам, приходивших же к нему больных, крестьян гонял чуть не в шею. И не потому, чтобы Михаил Михайлыч был жаден, корыстолюбив, а только потому, что в домах помещиков он встречал приличное угощение и мог поболтать. Бывало, встретишь его едущим на тележке и спросишь: «Куда?» — «К Андрею Спиридонычу, все дети хворают!» А возле домика его, бывало, целая толпа мужиков и баб. «Чего же вы ждете? — спросишь их, бывало: — ведь фельдшер уехал!» — «Он посулил сейчас вернуться! — отвечает толпа, — подождать приказал!» И ждет, бывало, эта толпа Михаила Михайлыча вплоть до поздней ночи и, не дождавшись, расходится по домам.

Чуть, бывало, прихворнешь, так в ту же минуту за Михаилом Михайлычем, и он немедленно являлся.

— Что такое с вами? — спросит, бывало, становясь у притолки, отмахнув волосы и поддернув панталоны.

— Нездоровится что-то…

— Что же именно вы чувствуете?

— Да так, скверно как-то…

— Позвольте язычок.

И, посмотрев на язык и даже слегка пощупав иногда его мизинцем, проговорит:

— Н-да-с, налетец есть… А как насчет пищеварения… стул имели-с?

— Нет.

И, опять отмахнув волосы и поддернув панталоны, он прибавлял: — Сию минуту-с я лекарство составлю-с…

— Да что это со мной? — спросишь его, бывало.

— Ничего особенного нет-с, так, маленькое раздражение двенадцатиперстной кишки.

Раздражение кишки этой, воспаление слизистой оболочки и надкостной плевы были излюбленные им болезни, но тем не менее он все-таки вылечивал и потому пользовался доверием. Охотник был великий Михаил Михайлыч участвовать и на похоронах своих пациентов. Чуть, бывало, умрет кто-нибудь из чистых его больных, как он немедленно являлся, плакал, делал перед покойником земные поклоны, а при выносе подхватывал гроб и усердно тащил его в церковь и на кладбище.

— Нельзя-с, — говорил он. — Последний долг отдать надо-с…

Вот этот-то Михаил Михайлыч, прослышав о прибытии моем на хутор, явился однажды ко мне.

— С приездом-с, — проговорил он. — Здоровы ли?

— Ничего, благодарю, слава богу…

— Слава богу — лучше всего-с. А я к вам по делу-с…

И Михаил Михайлыч засмеялся тоненьким смехом.

— Что такое?

— Уток много очень на графских болотах; поохотиться не хотите ли?..

— С большим удовольствием; только у меня собаки нет.

— Собака у меня есть отличная; мне Николай Федорович подарил; я у него детей лечил, — он мне и подарил. По красной дичи, точно, не годится — горяча очень, а по уткам — золото! Послушная, вежливая… куда угодно посылайте, полезет, слова не скажет… Так вот-с, приезжайте завтра пораньше ко мне, и отправимся.

И Михаил Михайлыч принялся раскланиваться.

— Вы куда же? — спросил я. — Погодите, побеседуем;..

— Нельзя-с: Александр Александрыч присылал, сегодня к ним доктор Константин Игнатьич приедут из Тамбова, так я должен быть там-с.

— А водочки?

Михаил Михайлыч поддернул панталоны, погрыз усы и улыбнулся.

— Водочки, ничего, можно-с: это не вредно…

На другой день часов в пять утра я был уже у фельдшера. Он стоял возле своей аптечки и составлял какое-то лекарство.

— Сейчас, сию минуту-с, — проговорил он, взбалтывая пузырек. — Вот только лекарство сделаю-с.

— Кому это?

— Да вот его матери, — проговорил он, указывая движением головы на робко прижавшегося в угол мальчугана с истомленным, болезненным лицом и одетого в какую-то женскую кацавейку. — Мать у него больна, он и пришел за лекарством.

И тут же, обратясь к мальчику, проговорил, подавая пузырек:

— Ну вот, на, беги скорей; через час по столовой ложке. Слышишь, что ли?

— Слышу.

— Ну, валяй.

И, обратясь ко мне, проговорил:

— Дигиталису намешал — пускай пьет…

Мальчик завозился, уцепил пузырек и вышел. Но только что успел показаться на улицу, как целая толпа уличных мальчишек окружила его и принялась кричать во все горло и на разные голоса: «Крапивник! крапивник!»

Заслышав этот крик, фельдшер в одну секунду подскочил к окну и, по пояс высунувшись в него, закричал сердито:

— Вот я вас! вот я вас, подлецы!.. Что, он трогает, что ли, вас?.. Вот я вас, мерзавцы!.. Эй ты, Сережка! Ты что дразнишься, чего орешь!.. Что глаза вытаращил? Вот я те хохол-то натереблю! Иди, иди, Ванятка, небось не тронут. Вот только смейте у меня тронуть… всем хохлы натереблю!..

Крики мгновенно затихли, и мальчик с пузырьком, вырвавшись из толпы своих сверстников, бросился бегом по улице.

— Чей это был мальчик? — спросил я фельдшера.

— Агафьи Степановны.

— Почему же его крапивником называют?

— Как почему? Известно почему — ведь он незаконный…

— Это я знаю, но почему крапивником-то зовут?..

— Да ведь их всегда уж так называют.

— Почему же?

Фельдшер засмеялся и принялся намекать что-то насчет огородов, крапивы и т. п., а вслед за тем снова принялся бранить мальчишек.

— Этакие подлецы! — говорил он. — Прохода не дают. Каждый раз вот так-то, а мальчик-то нервный, мечтательный…

— Как мечтательный?

— Так, мечтательный, словно сумасшедший. Уткнется смотреть на вас… уж он смотрит-смотрит… вы ушли давно, а он все на это место смотрит. От матери не отходит; муж бить начнет ее, а он уцепится за ее платье да свою спину и подставляет… А то вдруг плакать примется… Мать спросит: «О чем ты плачешь, Ванятка?» — «Так, ничего, говорит, сердце что-то защемило!»

— А разве Агафья Степановна нездорова? — спросил я.

— Вот это отлично! — вскрикнул фельдшер. — Умрет скоро, а вы про здоровье спрашиваете!..

— Что вы говорите!.. Первый раз слышу.

— Это верно-с. Чахотка — другое легкое гниет, а при таком положении долго не наживешь. Сами знаете, какое житьишко-то было… нынче побои, завтра попреки… Однако вот что-с, — добавил он скороговоркой: — времени-то терять нечего, давайте-ка ехать… До лясу-то мы на ваших лошадях поедем, а там пехтурой пойдем.

— Ну что же, поедемте.

— Часам к двенадцати мы подойдем к пчельнику Ивана Парфеныча, закусим там, отдохнем, а когда жар схлынет, опять на озера зальемся.

— А Иван-то Парфеныч все еще жив?

— Что ему, дураку, делается!

И, отворив дверь в сени, он принялся кричать:

— Валетка! фить, иси… Валетка, сюда, скорей!..

В комнату с визгом влетела собака, прыгнула на грудь фельдшера, прыгнула на грудь ко мне, сделала круга два по комнате, страшно топая ногами, и потом вдруг, брякнувшись среди комнаты на бок, принялась хлопать хвостом.

— У, пес, у, подлец, — говорил фельдшер, лаская собаку. — Ах, умница! Ах, красавица!.. Ну, ну, целуй, целуй… — И, подставив лицо, дал собаке лизнуть себя в щеку. — Ох ты, моя вежливая!.. Однако пора, пора!..

Мы сели на дроги, посадили с собой Валетку и поехали.

В конце улицы — почти уже «а выезде — мальчишки опять кричали: «Крапивник! крапивник!»

Мы взглянули вперед и опять увидали Ванятку. Подобрав одной ручонкой свою кацавейку, а в другой бережно держа пузырек с лекарством, он что было мочи улепетывал по улице, преследуемый несколькими крестьянскими мальчишками. Он был бледен как полотно; испуганные глаза бегали во все стороны; он, видимо, задыхался и потому, как только добежал до небольшого домика, крытого железом, и как только взобрался на крылечко этого домика, так в ту же секунду бросился на ступеньку и, схватив себя рукой за грудь, принялся ускоренно дышать. Завидев нас, мальчишки рассеялись, и все успокоилось. Но спокойствие это продолжалось недолго. Не успели мы поровняться с домиком, крытым железом, на крылечко вышел мужчина в парусинном грязнем костюме и, подойдя к сидевшему на ступеньке Ванятке, принялся теребить его за ухо.

— За что вы его теребите, Ананий Иваныч! — крикнул фельдшер, увидав эту сцену, и, засуетившись на дрогах, приказал кучеру, остановить лошадей. — За что вы его теребите!..

— Как же не теребить-то! — проговорил Ананий Иваныч, подходя к дрожкам и вежливо раскланиваясь с нами. — Мать умирает, а он с лекарством посиживает себе на крылечке и ухом не ведет!.. Этакое бесчувственное животное! уж именно что крапивник. Ну что, на охоту, кажется? — добавил он, переменив тон.

— Да, на охоту, — ответил фельдшер,

— Далеко?

— На графские болота.

— Прелестные места! Ах, и я бы поехал с вами, да невозможно; так и жду, что вот-вот богу душу отдаст. Вчера я был уверен, что ночь не переживет она… признаться, даже свечей в церкви купил, воды для омовения подготовил, чтобы ночью, значит, не бегать!.. Ну нет, продышала…

И Ананий Иваныч вздохнул, но, услыхав всхлипывание Ванятки, обернулся и крикнул сердито:

— Ты что же тут хнычешь, крапивник подлый! Иди, иди в горницу. Иди, говорят тебе, иди, да матери лекарства дай.

Ванятка встал, отер слезы углом кацавейки и скрылся в сенях.

— Уток, вишь, пропасть! — заговорил опять Ананий Иваныч.

— Да, говорят.

— Когда это? — заметил он, словно что-то припоминая. — Вчера, кажется, кузнец ходил… да, так, вчера… штук пятнадцать приволок. Одну мне подарил, жене я изжарил…

— Ну что же, ела? — спросил фельдшер.

— Так, маленький кусочек от крылышка откусила…

И, вздохнув, он добавил:

— Однако я вас задерживаю… счастливой охоты! коли много настреляете, поделитесь со мной.

И, раскланявшись с нами, Ананий Иваныч направился к домику, а мы поехали своей дорогой. Часам к семи утра мы были уже на опушке графского леса.

— Ну-с, — проговорил фельдшер: — теперь лошадей можно и домой отпустить; нам все лесом придется идти.

— А как же я домой-то, пешком доберусь? — спросил я.

— Конечно, пешком! — почти вскрикнул Михаил Михайлыч. — От пчельника до вашего хутора рукой подать.

Зарядив ружья и надев на себя охотничьи доспехи, мы отпустили лошадей домой и вошли в лес, но не успели сделать и десяти шагов, как фельдшер вскрикнул:

— А про собаку-то и забыли!

И, быстро повернув назад, он выбежал на опушку леса.

— Валетка! Валетка! — кричал он, неистово махая руками. — Валетка, фить, сюда!..

Я тоже вышел на опушку.

— Ишь, подлая! — кричал фельдшер. — За дрогами увязалась. Валетка! Валетка!..

Но видя, что Валетка даже и внимания не обращала на его крики, он обратился ко мне и заговорил суетливо:

— Ради бога, поговорите с нею по-французски, ведь Николай Федорыч все по-французски с нею… Валетка! Валетка! да поговорите же, пожалуйста…

Я тоже принялся кричать, но несмотря на то, что мною были исчерпаны все французские собачьи диалоги, Валетка все-таки не возвращалась. Опустив голову и хвост, она бежала себе сзади дрог и ничего знать не хотела. Михаил Михайлыч был вне себя от злости.

— Кучер! кучер! — кричал он. — По боку-то её кнутом хорошенько!

Кучер соскакивал с дрог, бегал с кнутом за Валеткой, но Валетка была неумолима. При виде кнута вежливая собака бросалась в сторону, а как только кучер садился на козлы и трогал лошадей, так Валетка опять следовала за дрогами.

— Что же мы без собаки сделаем? — спросил я.

— Ничего, мы и без собаки!.. Вода теперь теплая, озера не глубокие, я и сам лазить буду — не хуже еще Балетки. Пойдемте.

И, взглянув еще раз на собаку, преспокойно трусившую себе за дрогами, Михаил Михайлыч закричал, потрясая кулаком:

— Ну хорошо, подлая, хорошо, постой! Я тебе это припомню! Ты у меня будешь бегать с охоты! Постой!.. постой!..

Затем мы углубились в лес и пошли по направлению к озерам.

 

II

Агафья Степановна (ее фамилии я не знаю) была женщина лет тридцати пяти, среднего роста, с весьма приятным и правильным лицом, степенная и даже строгая. Я встречал ее часто в церкви, где она, всегда прилично одетая, становилась у левой боковой двери и в продолжение всей обедни усердно и набожно молилась. Домик ее был на самом краю села Колычева; он отличался от остальных крестьянских изб как своей архитектурой, так и тем, что был покрыт не соломой, а железом и обнесен с двух сторон молодым, но разросшимся плодовым садом.

Домик этот в свое время, а именно лет шесть-семь тому назад, был предметом оживленных толков и пересудов, в особенности в кругу досужих соседних помещиков и помещиц. Агафья Степановна появилась на свет еще во время крепостного права и была просто-напросто дворовой девушкой села Колычева, принадлежавшего помещику Петру Степанычу Вольскому. Петр Степаныч был старик суровый, жестокий и слыл в околотке примерным хозяином и скопидомом. У него было три сына, которые все служили в гвардии и только в летнее время, по заведенной очереди, брали отпуск и навещали старика отца; матери у них давно не было. В одно из таких-то посещений старший сын Петра Степаныча, Владимир Петрович, красивый, статный гвардеец, с юным румяным лицом, небольшими черными усиками и большими черными же выразительными глазами, пленился Агафьей Степановной. Ей было тогда всего шестнадцать лет, и те, которые знавали ее в ту пору, положительно уверяли, что она былах красавицей. Владимир Петрович не на шутку полюбил ее, а полюбивши, не замедлил пустить в дело все то, что практикуется обыкновенно с успехом в подобных случаях. Несколько раз ловил он ее в саду, на речке, когда она, ничего не подозревавшая, стирала белье; говорил ей про свою любовь; делал подарки, которые Агаша боялась сначала брать, и в конце концов красавица не устояла и, тоже пленившись в свою очередь ловким и красивым гвардейцем, отдалась его воле. Дело это, может быть, и не скоро бы разузналось, если бы садовник, стороживший по ночам сад от хищных набегов крестьянских мальчуганов, не был свидетелем первого любовного свидания Агаши с молодым барином.

Надо вам сказать, что господский дом был весь в саду и что спальная молодого барина помещалась в нижнем этаже. Как-то раз ночью, в конце июля, садовник, обходя сад, заметил что-то кравшееся к дому, и именно к тому окну, которое выходило из спальной Владимира Петровича, и, подойдя к окну этому, поспешно перекрестилось и стукнуло раза два по стеклу. Садовник подошел ближе и рассмотрел, что это была Агаша. Окно в ту же минуту отворилось, показался барин и, схватив Агашу подмышки, поднял на воздух, поцеловал ее на лету и перенес в комнату. Окно затем затворилось, сторка была опущена, раздался щелк шпингалеты, и все смолкло. На заре сторка опять поднялась, окно распахнулось, и барин с Агашей показались снова. Высунулся барин по пояс в окно, посмотрел во все стороны и, не заметив притаившегося в кустах сирени нескромного садовника, взял опять Агашу подмышки, перенес через подоконник и, бережно опустив ее на землю, долго не выпускал из рук, любуясь ею. Наконец, перевесившись через окно и крепко-крепко поцеловав ее в лоб, прошептал: «Ну, Агаша! так ты, моя, значит?» — «Да», — отвечала она. «Ты будешь любить меня?» — «А вы?» — спросила она робко. «Клянусь тебе!» И Агаша, обняв барина, прильнула губами к его губам. Окно затворилось, Агаша поспешно отошла от дома и вскоре скрылась за кустами вишен. На другой же день о всем случившемся садовник рассказал повару, повар по секрету экономке, и тайна сделалась известною всей дворне.

Я сказал уже, что старик Вольский, отец Владимира Петровича, был человек строгий, упорный и хотя сам был великий охотник до женского пола, но что дозволял себе, того не дозволял детям. Человек он был злой, а после освобождения крестьян обозлился до того, что сделался желтым и ни с кем не говорил ни слова. Тяжелое то было время для служивших при нем. Никто не мог угодить на него, как бы того ни желал. Смотрел он на всех исподлобья, нехорошо как-то, и подозревал, что его собираются зарезать. Подозрения этого он не сообщал никому, но так как с некоторых пор ходил не иначе как с револьвером в кармане, то становилось ясным, что он боялся за свою жизнь. Нахмурит, бывало, брови, смотрит зверем и не только что с прислугой, даже с сыном слова ласкового не скажет. Старик бросил хозяйство, не ездил в поля, махнул на все рукой и только, словно волк, косился на всех. Нечего говорить, что при таких порядках старика боялись все, не только слуги, но и сам молодой барин. Вот почему и связь его с Агашей должна была сохраняться в великой тайне. Узнай он тайну эту, и рука его не дрогнула бы положить на месте и девку-холопку и сына.

Так жил старик в своем имении, но, наконец, не выдержал, и когда подошло время начать переговоры с крестьянами об уставной грамоте, он бросил имение, уехал в Москву (многих таких приютила в то время Москва) и предоставил сыну Владимиру делиться с мужиками как знает. Мужики собрались было проводить своего старого барина, с которым всю жизнь прожили, пришли было поблагодарить его за неоставление, пожелать счастливого пути, но старик приказал всех разогнать и уехал ни с кем не простясь. Только прощаясь с сыном, он прошептал ему дрожавшим от злобы голосом: «Постой, ты увидишь… эта меньшая братия самого бога слопает… помяни меня!»

Как только карета выехала за околицу, так все село словно воскресло; веселью конца не было. Владимир Петрович сошелся с мужиками шутя, без затруднений; приехал затем посредник, и дело с уставной грамотой покончилось дня в два. Весело было и в барском доме; барин перевел Агашу в дом, отвел ей особую комнатку, а немного погодя, съездив с нею в город, разодел словно куколку. Тайна теперь не скрывалась, и досужие соседи и соседки затрещали, как сороки, и принялись по ниточке перебирать всю эту историю; в особенности же возмущались те отцы и матери, у которых на шее были взрослые дочери. Владимир Петрович был, однако, не из таковских и над всеми этими толками и пересудами только подсмеивался. Агаша была счастлива; она искренно и нежно любила Владимира Петровича и, встретив в нем взаимную любовь, не желала ничего большего.

Так шло время, как вдруг зимой получена была из Москвы телеграмма, извещавшая, что старик Вольский разбит параличом и что с часу на час надо ждать его смерти. Владимир Петрович поскакал в Москву (железной дороги тогда еще не быЛо), но старика не застал; он умер за день до его приезда, а недели через полторы тело старика в дубовом гробе и железном футляре было привезено в Колычево. Собрались и остальные сыновья. Гроб, как подобает, поставили в церковь, наехали попы и монахи, отслужили обедню, панихиду и опустили в семейный склеп. Помянув родителя, сыновья разделили отцовское наследие, и Колычево, по раздельному акту, досталось на долю Владимира Петровича. После раздела все разъехались, уехал в Москву и Владимир Петрович, взяв с собою Агашу. Вскоре он вышел в отставку и, посвятив себя хозяйству, каждый год и на все лето приезжал в Колычеве. Так прошло лет девять, и, наконец, у Агаши родился сын, Аркадий, а года полтора спустя и другой сын, Иван — тот самый, которого мы видели у фельдшера. С появлением детей Агаша почувствовала себя еще счастливее и радовалась от души, что оба походили на Владимира Петровича; те же черные глаза, тот же нос с горбиной — разница была только в том, что старший сын, Аркаша, был и здоровее и бойчее младшего, Ванятки.

Однако года через два после рождения первого сына дела начали немного изменяться. Приехав как-то раз из Москвы, и Владимир Петрович и Агаша словно переродились. Всем бросилась. в глаза эта перемена. Оба они были какие-то скучные — точно больные, а Агаша так и вовсе, вовсе изменилась… Резвая и живая, она сделалась мрачною, избегала разговоров и редко показывалась людям. Все это заинтересовало, конечно, окружавших, пошли толки, догадки, предположения, а когда Агаша объявила как-то кому-то из дворни, что в Москву больше не поедет, а будет постоянно жить в Колычеве, то догадки эти дошли до таких размеров, что каждый невольно путался в них. К общему изумлению, именно в это самое время Владимир Петрович принялся строить какой-то домик. Каждый день ходил он на эту постройку. Чуть, бывало, выкатится солнышко из-за леса, расстилавшегося по горизонту, как Владимир Петрович, в летнем костюме и соломенной шляпе, шел уже на эту постройку. Он следил чуть не за каждым клавшимся бревном, прикидывал беспрестанно ватерпас и отвес и требовал, чтобы все было сделано прочно, чисто и хорошо. Когда таинственный домик был отстроен, Владимир Петрович покрыл его железом, построил амбарчик, небольшой сарай для коровы, ледник, и все это строение обнес досчатым забором, а перед окнами домика разбил садик и засадил его вишнями, яблонями, грушами, малиной, смородиной… Съездил потом Владимир Петрович в город, и вскоре с ближайшей станции железной дороги подъехали к домику, скрипя колесами, какие-то телеги с какими-то громоздкими вещами, зашитыми в рогожи, и на рогожах этих крупными черными буквами была написана станция выгрузки. Как только подводы эти остановились возле домика, так подошли и Владимир Петрович с Агашей. Стали развертывать рогожи, и из рогож этих начали появляться запыленные комоды, шкафчики, столы, стулья… На одной из рогож была надпись: «Верх, осторожно»; откупорили и эту рогожу, под рогожей был ящик… заскрипели ржавые гвозди, отворотились доски, и зеркало блеснуло на солнце, да так ярко, что Агаша даже защурилась и весело засмеялась. Долго помнила она этот солнечный луч! Ходила и Агаша на постройку и радовалась, глядя на свиваемое гнездышко. Когда домик был отстроен, пронесся слух, что Владимир Петрович женится, а гнездо это свил Агаше и ее детям, а когда Агаша с детьми переселилась в домик, то слух этот сделался уже достоверным, и сама Агаша не скрывала уже, что у барина есть невеста из знатного и богатого рода. Дело, следовательно, выяснилось… Когда узнали, что домик с мебелью, садиком и всем необходимым принадлежит Агаше, так начали наезжать женихи с напомаженными лимонной помадой головами, в голубых и розовых галстуках, в фильдекосовых перчатках и при часах; налетел один даже в шляпе и с тросточкой в руках, но Агаша мало смотрела на этих щеголей и боялась замужества. Долго раздумывала она, что ей делать? нельзя было оставаться в девках, опасно было выходить и замуж. Наконец она надумала и облюбовала увивавшегося за нею конторщика Анания Иваныча; дело сделалось. Прощаясь с Агашей перед отъездом в Москву, Владимир Петрович сказал только: «Ну, Агаша…», но слова «прощай» выговорить ее мог, словно сперлось у него что-то в горле, и он поспешил прыгнуть в тарантас и уехать; он даже детей не поцеловал. Долго смотрела Агаша вслед удалявшемуся экипажу, и по мере того как экипаж этот удалялся, у нее словно что-то отпадало, что-то отрывалось от сердца…

Агаша выбрала себе Анания Иваныча потому, что малый он был смирный, тихий и хотя немного дурковатый, но зато не пивший водки. Она сшила мужу новую пару, купила часы с цепочкой, справила шубу, и жизнь молодых потекла как по маслу. Счастлив и весел был Анании Иваныч; жена подавала ему чай с баранками, а он, развалясь, пил его и от удовольствия потел. Ему также приятно было сидеть на мягком диване и чувствовать себя чем-то вроде барина. Заложив руки в карманы штанов, он широко шагал по комнате и, поминутно подходя к зеркалу, расчесывал волосы; словом, он был счастлив, и только при виде детей, крапивников, при виде Аркашки и Ванятки, Ананий Иваныч словно хмурился. Так прошло полгода; наконец Ананию Иванычу показалось малым жалованье конторщика, показалось неприятным находиться на службе Владимира Петровича, и он определился волостным писарем в соседнюю волость. Тяжело было Агаше расставаться с домиком, но делать нечего, ехать было необходимо. Они поселились в том же доме, в котором помещалось и волостное правление; только одни широкие сени с чуланом, в котором в летнее время отдыхал его степенство господин волостной старшина, отделяли квартиру писаря от присутствия правления. Скучно показалось Агаше в скучной степной деревне, слова не с кем было перекинуть, и многое из прошлого, скучая, вспоминала Агаша. «Ах, жак тогда жилось хорошо!» — вырывалось иногда из груди Агаши, и слезы навертывались на глазах. Не нравилось Агаше и то, что Ананий Иваныч начал привыкать к водке. Как только собирался сход или суд, так Ананий Иваныч оказывался пьяным. Тяжело было смотреть Агаше на все это безобразие. Отворит она, бывало, дверь своей квартиры, заглянет в сени, а там шум, гвалт, пьяный старшина, пьяные мужики, водка в железном ведре, пьяный муж… и она спешила скорее захлопнуть дверь. Раз как-то она решилась попросить мужа бросить эту пьяную службу, переселиться опять в Колычеве и заняться другим каким-либо делом, но пьяный Ананий Иваныч обругал Агашу «барской наложницей» и приказал молчать. Агаша даже вздрогнула от этого названия и проплакала всю ночь. Однако вскоре, к удовольствию Агаши, Анания Иваныча отрешили от этой должности, и они переехали опять в Колычево, в свой заветный домик. Колычево было село совершенно иного свойства — не то что какая-нибудь степная деревня. Там был базар, лавки, лавочники, трактир с шарманками, земский фельдшер, школьный учитель, письмоводитель мирового судьи, два-три брехуна (так народ прозвал адвокатов), судебный пристав, и Ананий Иваныч не замедлил со всеми людьми этими свести знакомство. Пошли картишки, пирушки, вечеринки, пикники, и Ананий Иваныч во всем этом принимал самое деятельнейшее участие, и когда собирались гости к нему, начал почему-то прятать от них крапивников. Висел у Агаши на стене портрет Владимира Петровича — молодцом он был на портрете этом, — но и портрету этому не посчастливилось; как-то пьяный Ананий Иваныч вдруг, ни с того ни с сего, схватил портрет этот со стены, бросил на пол и принялся топтать каблуками. Агаша только ахнула, увидав все это, но не сказала ни слова. Стал Ананий Иваныч попрашивать у Агаши денег, а когда та в деньгах ему отказывала, он уходил вон из дому и пьянствовал по нескольку дней. Раз, возвратясь домой совершенно пьяным, он отдул Агашу и попрекнул крапивниками. Агаша попыталась было сказать, что он «знал, кого берет», но Ананий Иваныч только плюнул ей в лицо.

И вот радостная, веселая жизнь словно в воду канула и бесследно пропала.

Попреки стали повторяться все чаще и чаще; стали попрекать не только крапивниками, но даже домом, комодом, зеркалом и прочим; а когда Ананий Иваныч, не довольствуясь и этим, принялся преследовать крапивников, то Агаше и вовсе пришлось жутко. Она как-то хотела разъехаться с мужем, с тем чтобы жить одной в своем домике, но муж от нее не пошел и стал буянить еще больше. Она ходила просить об удалении мужа к старшине, к мировому; она говорила старшине, кланяясь в ноги: «Ваше степенство, взойдите в защиту, заставьте за себя вечно бога молить…», а мировому: «Ваше высокородие, воля ваша, а жить с мужем мне не приходится…» Но ни старшина, ни мировой ничего путного сделать не могли. Первый, приняв важную позу пред валявшейся у ног его женщиной, объявил, чтобы она не дурила и помнила, что муж есть глава жены, а второй, хотя и велел подать прошение насчет побой, хоть и посулил проучить негодяя, но учение это кончилось одним арестом, по окончании которого еще более озлобленный Ананий Иваныч вышиб супротивнице жене два передних зуба и, сверх того, будучи музыкантом, разбил о ее голову свою новую гитару. Не найдя защиты, Агаша бросила дом и тайно переехала с детьми в город. В городе она вздохнула свободней, сняла себе квартирку и сделалась белошвейкой. Но в город не замедлила прийти бумага от Анания Иваныча, и полиция водворила Агашу на место жительства. Словно муха, попавшаяся в паутину, заметалась Агаша; но чем более металась она, тем более чувствовала, что все крепче и крепче скручивают ее по рукам и ногам. Пришлось идти на сделку. Агаша дала мужу последние пятьсот рублей, и Ананий Иварыч уехал, но, промотав деньги, явился снова, и прежняя безысходная, горькая мука начала доедать Агашу. На церковь она не могла смотреть хладнокровно; при виде на ком бы то ни было обручальных колец она содрогалась… Раз как-то зашла она на господское гумно… там машииа молотила рожь. Засмотрелась Агаша на молотьбу эту; снопы ныряли в машину один за другим, исчезали на минуту и выбрасывались вон по воздуху мелкой соломой, растрепанной, избитой. «Вот бы куда голову сунуть!» — подумала она и, испуганная, поспешила прочь от стонавшей и гудевшей машины.

Крапивники между тем подросли: Аркашке минуло десять лет, а Ванятке восемь. Аркашка был шустрый и бойкий мальчишка — чистый Владимир Петрович. Стоило только увидать ему, что Ананий Иваныч бьет его мать, как он скрипел зубами, сжимал кулачонки и налетал на него. «Ты что это, паршивый!» — крикнет он, бывало, но могучая рука Анания Иваныча размахивалась, раздавалась пощечина, и мальчик летел кубарем. Ванятка не налетал, но он загораживал собою мать и, подставляя под удары свою спину, заливался горючими слезами.

Бегала не раз Агаша и к попу выплакивать свое горе, но поп сопел, кряхтел, кашлял и тоже ничего путного придумать не мог. «Терпеть надо», — говорил он, но места, где бы разыскать это терпение, не указал. Место это, однако, скоро начало обозначаться, и Агаша стала как будто догадываться, где это терпение; хотя и неясными чертами, но тем не менее место это стало ей как будто обрисовываться. Жизни она не жалела — она хоть сейчас сунула бы голову в молотилку, но при виде своих крапивников она падала духом и просила бога не отнимать у нее жизни. Горячо просила об этом Агаша, так же горячо, как просила она старшину и мирового взойти в защиту, но и эта последняя просьба, как и первые, осталась без исполнения. Агаша слабела, кашляла, харкала кровью, но все-таки просила и надеялась.

При подобном положении дел нечего, конечно, было мечтать и о материальном благополучии. Деньги мало-помалу израсходовались, а когда не стало денег, было пущено в оборот и движимое имущество. То шубку сначала заложат, a потом продадут, то платье шелковое, то серьги золотые с бирюзой… даже продано было зеркало, которое когда-то так ярко блеснуло на солнце и заставило Агашу защурить глаза. Когда снимали со стены это зеркало, Агаша вспомнила этот солнечный луч, и слезы задушили ее. Тогда смеялась Агаша, а теперь луч этот словно ножом скользнул по ее больному сердцу. Жалко было смотреть и на домик и на садик Агашин. Домик как-то перекосился; невыкрашенная крыша ржавела; несколько ставен было вовсе оторвано. Не лучше было и в садике. От корней деревьев лезли побеги и, разрастаясь, сушили дерево; дорожки заросли — от них не осталось и следа; плетень повалился… Словом, все как будто ждало только смерти Агаши, чтобы с нею вместе покончить и свое существование…

 

III

Фельдшер Михаил Михайлыч был прав. Действительно, на графских озерах уток оказалось великое множество. То и дело сотнями поднимались они из камышей, высоко взвивались в воздухе и затем, постепенно опускаясь, кружились над озером и падали в камыши. Нам, однако, ни одной не удалось убить. Фельдшер, рассерженный наглым поступком вежливой Балетки, порол, что называется, горячку. Он то забегал вперед, то бросался назад, то, завидя уток, начинал подползать к ним на животе, как-то по-лягушечьи раскорячив ноги, но во время маневров этих так сопел, возился и шумел, что спугивал уток, не успев приблизиться к ним, и труды его пропадали. Мы палили и в лет и в сидячих, но толку не было никакого; только один раз фельдшер подстрелил как-то одного чирка, поспешно разделся и бросился в воду исполнять обязанности Балетки; но как ни гонял он за раненой птицей, а догнать таковой все-таки не мог. Кончилось тем, что злополучный фельдшер выбился из сил, а чирок уплыл в камыши, где и пропал бесследно.

— Нет, незадача! — крикнул фельдшер. — Надо злой час пересидеть. А все этот дурацкий Ананий, чтобы черти его побрали, скотина этакая!..

— Он-то чем же виноват?

— Как чем? помилуйте!.. И дернуло же его, подлеца, прости господи, навстречу выйти… Ведь он нам первый-то встретился… «Счастливой охоты, со мной поделитесь!» — передразнил фельдшер Анания Иваныча и, дрожа от холода, принялся влезать в свои панталоны. — Нет, надо на пчельник к Парфенычу идти…

И, взглянув на солнышко, он спросил скороговоркой:

— А что, часов двенадцать будет?

Я посмотрел на часы; было двенадцать без четверти.

— Ну, вот видите — самое время… И закусить пора….

Мы оставили озера и пошли по направлению к пчельнику Ивана Парфеныча.

Иван Парфеныч был из дворовых и, как большинство людей этого звания, определенных занятий не имел, к серьезному труду был неспособен и измошенничался до того, что только о том и помышлял, как бы кого надуть. Этим только Иван Парфеныч содержал себя и свою супругу Матрену Васильевну. Людей таких по деревням нашим легионы; это один из видов нашей зародившейся деревенской буржуазии, захватившей в свои лапы простоватое крестьянское сословие. Как Иван Парфеныч, так равно и супруга его Матрена Васильевна, как истые буржуа, считали себя, конечно, людьми образованными; перед мужиками надменно поднимали нос, называли их кацапами и грубыми натурами, невежественной сволочью и совершенно забывали, что, не будь этой сволочи, они давно бы умерли с голоду. Иван Парфеныч ходил по-немецки, то есть одевался, в коротенькие пинжаки и узенькие панталоны, а Матрена Васильевна рядилась в платья со шлейфами, мантильи и шляпки. Главная деятельность Ивана Парфеныча заключалась в аферах. Он то снимет землю под бахчи, построит шалаш и вместе с супругой, которую, мимоходом сказать, бил смертными боями, живет все лето в шалаше, обманывая и обсчитывая своих рабочих. То снимал в аренду рыбные ловли, то фруктовые сады и всегда кончал тем, что всю осень и зиму не выходил из камеры мирового судьи. Там, в камере этой, стоя перед столом судьи, он корчил жалкую физиономию, лгал, клялся, божился, говорил: «лопни мои глаза, лопни моя утроба», укорял истцов в отсутствии страха божьего, в забвении смертного часа и страшного суда господня и от всех своих долгов отрекался. Несмотря, однако, на все это, ни у Ивана Парфеныча, ни у его супруги не было ни гроша, потому что, как только заводились у них деньги, так они немедленно и исчезали и расходовались на пустяки. Матрена Васильевна любила наряды, любила орехи, карамели и даже в шалашах рядилась в мантильи и шляпки.

Месяц зашел уж за тучку, Не хочет по небу гулять…

пела она, бывало, сидя на бахчах в шалаше, а Иван Парфеныч, подскочив, подхватывал:

Ах, дайте же вашу мне ручку К пылкому сердцу прижать! Что нам до шумного света, —

пели они уже дуэтом:

Что нам друзья и враги, Было бы сердце согрето Жаром взаимной любви!

Но немного погодя жар взаимной любви заменялся жаром гнева, и в кровь избитая Матрена Васильевна лежала где-нибудь в углу шалаша, стоная и охая от нанесенных ей побоев.

Как только стали мы приближаться к пчельнику, так по лесу раскатился неистовый лай почуявшей нас собаки и гром цепи. Лай этот, превращавшийся иногда в какой-то вой и визг, хотя и рекомендовал пса с самой похвальной и усердной стороны, но тем не менее как-то неприятно действовал на нервы; так и казалось, что вот-вот пес этот сорвется с цепи, бросится на грудь и, повалив на землю, растерзает на части.

Иван Парфеныч встретил нас у ворот пчельниками весело кричал:

— А! очень рад!.. Прошу покорно… Вот не ожидал-то!.. Ба, и ты тоже, Михайло Михалыч… очень рад… пожалуйте…

Мы поздоровались.

— Откуда? с охоты?.. Очень рад… А где же дичь-то?.. нет дичи… Плохо, плохо! — спрашивал и отвечал одновременно развязный Иван Парфеныч и, обратясь к фельдшеру, добавил: — Я было за тобой, государь мой, посылать хотел…

— Что такое случилось? — спросил фельдшер.

— Да что, вообрази: пошла вчера Матрена в погреб, сорвалась с лестницы да головой-то прямо об кадушки… Физиономия теперь — вот какая!

И Парфеныч, подняв руки к лицу, показал размер физиономии своей супруги.

— Ну, а ты-то сам как поживаешь?

— Известно, скучно; какое уж тут на пчельнике веселье!.. Живем словно пустынники, людей не видим и что делается на белом свете не знаем…

И, беседуя таким образом, мы вошли под навес, устроенный вокруг избы, и в ту же минуту услыхали раздавшийся в избе стон:

— Ой, родимые, смертынька моя!.. ой, помогите, умираю…

— Чу! слышишь? — спросил Парфеныч.

— Это кто?

— Жена… Ты посмотри, ради господа…

— Да, может, это она так только… модничает!.. — проговорил фельдшер и засмеялся.

— Какое тут модничанье… говорю, всю физиономию вдребезги расколотила,

— Ну ладно, ладно… А ты вот что, милый человек, насчет закусочки похлопочи… есть страсть хочется!..

— Чайку разве?

— Чайку, яишенки…

— Ладно, ладно.

— А я покамест посмотрю пойду.

И оба они нырнули в избу, с тою только разницею, что фельдшер пошел к больной, а Парфеныч остался в сенях, чем-то постучал и погремел в сенях этих, обругал что-то проклятым, затем вынес стол, поставил его передо мной, вдавил в землю ножки и, убедившись, что стол не качается, снова нырнул в сени и вытащил оттуда самовар.

— Аркашка! — крикнул он, вытряхая угли. — Аркашка! где ты?

— Здесь! — отозвался звонкий детский голос из соседних кустов тальника.

— Подь сюда!

— Сейчас…

— Скорей, нужно.

— Иду, иду.

— Скорей!

И, проговорив это, Иван Парфеныч опять сбегал в сени и вынес оттуда ящик с углями и трубу от самовара. Тем временем показался из кустов Аркашка. Он был босиком, с засученными выше коленей штанишками и в ситцевой рубашонке с расстегнутым воротом. Он нес в руках ведро и, едва выбравшись из кустов на площадку пчельника, крикнул весело:

— Смотри-ка, дяденька, сколько я рыбы-то наловил!

— Много?

— Уха добрая будет. А какая рыба-то! — продолжал мальчик, входя под навес, и, усевшись на корточки, принялся вынимать из ведра трепыхавшихся серебристых окуней. — Смотри: словно один к одному…

— А ведь и правда, рыба-то дельная. Это, значит, уху сварим! После охоты-то горяченького похлебать недурно.

— Только вот ногу шибко порезал! — проговорил Аркашка и принялся рассматривать рану на ноге.

— Чем это ты ухитрился?

— Должно — раковиной…

— То-то вот, под ноги-то смотреть надо! — учил Парфеныч.

Аркашка даже засмеялся.

— Тогда, пожалуй, лбом на что-нибудь наткнешься! — проговорил он.

— Однако вот что! — проговорил Парфеныч торопливо. — Возьми-ка ведро да валяй на родник за водой… Только, смотри, проворней, на малину-то не больно засматривайся.

— Нет уж ее, малины-то; обобрали всю…

И переложив в обширную деревянную, чашку наловленную Аркашкой рыбу, Парфеныч подал ему ведро.

— Ну-ка, беги! — проговорил он. — Да сполосни, смотри, ведро-то.

— Знаю.

Мальчик взял ведро и пустился, бегом, вприпрыжку, по направлению к роднику. Точно заяц, проскакал он по площадке, уставленной ульями, и скрылся в кустах.

Читатель, конечно, догадывается, что мальчик этот тот самый Аркашка — сын Агафьи Степановны, о котором мы говорили выше.

Между тем из избы вышел и фельдшер. Ушибы Матрены Васильевны оказались по осмотру хотя и значительными, но не опасными, и потому Михаил Михайлыч, кроме холодных компрессов, ничего более не посоветовал. Иван Парфеныч, видимо, успокоился; он сбегал за холодной водой, обложил голову больной мокрыми тряпками и, совершив это, снова вернулся под навес с чайником и чашками в руках. Едва ли не больше Парфеныча обрадовался фельдшер при виде рыбы, наловленной Аркашкой. Проголодавшийся Михаил Михайлыч так умилился при мысли о предстоявшей ухе, что в ту же минуту потребовал себе ножик и отправился к ручью чистить и мыть рыбу. Едва скрылся он из виду, как в кустах послышался треск, а вслед за тем выбежал на площадку и Аркашка. Все еще с засученными штанишками, он вылетел на площадку с ведром воды и, перенося его из одной руки в другую, изгибался под тяжестью его то в ту, то в другую сторону. Лицо его было совершенно багровое, глаза горели, волосы развевались; он с трудом переводил дух, но видно было, что вся торопливость эта происходила не от утомления, а словно от какого-то волнения, которого сдержать он был не в силах. И действительно, не добежав еще до навеса, Аркашка крикнул мне на ходу:

— Дяденька! дай мне ружьеца, ради господа.

— Зачем это? — спросил я не без удивления.

— Нужно…

— Что ты, с ума, что ли, сошел! — вскрикнул Парфеныч.

— Дай, ради бога.

И, вбежав под навес, он поспешно поставил на землю ведро с водой и, подойдя ко мне, заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Уток диких я видел… страсть сколько!.. Там, на Долгом озере плавают… не сочтешь — сколько… И подкрасться к ним способно: все камыши да тальники… Дай, миленький…

— А ты стрелял когда-нибудь? — спросил я.

— Однова стрелял как-то!.. кузнец, ружье давал, — я в дверь и выстрелил.

— И попал?

— Попал! Ну, давай же поскорее, я не сломаю…

— Да я не за ружье боюсь, а за тебя: побежишь, упадешь и как-нибудь застрелишься, пожалуй.

Аркашка даже обиделся.

— Господи! что же я?.. Маленький, что ли? Поди, я смыслю!.. —

И он сказал это с такою уверенностью в свою смышленость и таким убедительным тоном, что я не устоял и дал ему ружье.

— Смотри же, осторожней!

Но Аркашка даже и внимания не обратил на мое предостережение и только, схватив ружье и окинув его внимательно серьезным взглядом, спросил, сдвинув брови:

— Двуствольное?

— Да.

— Как же из него стрелять-то? Тут две собачки, — за которую же тянуть-то?

— Как будешь стрелять из правого ствола, то тяни за правую.

— Так, так, так! — перебил меня Аркашка. — Эко я не сообразил чего.

И вслед за тем прибавил:

— Ну, теперь вот что, милый человек: далеко оно бьет? Как до тех кустов — хватит?

— Дальше.

— Ладно. Теперь давай мне пистончиков, а то, бывает, осечка выдет.

— Это ружье бьет без осечки.

— Ну-у! — удивился Аркашка.

— Верно.

— Ну, спасибо.

И Аркашка стремглав бросился по той же тропинке, по которой только что прибежал с ведром воды. Иван Парфеныч тем временем успел налить в самовар воды, наложил углей и принялся раздувать их каким-то старым сапогом.

— А этот не такой, как Ванятка! — проговорил я.

— Аркашка-то? — словно на лету поймал Иван Парфеныч мое замечание.

— Да.

— Этот шустрый, бедовый!.. Этого даже Ананий Иваныч, и то боится…

— Неужели?

— Ей-ей боится… Он с ним зуб за зуб. Тот слово, а этот десять!

— А все-таки дела-то их плохи! — заметил я. — Говорят, Агафья Степановна совершенно умирает. Сегодня мы встретили Анания Иваныча. Уж он и свечей и воды для омовения приготовил, так и полагал, что ночью умрет.

Ивана Парфеныча словно кто в бок кольнул.

— Подумайте! — вскрикнул он, подскочив ко мне. — И это муж своей жене называется!.. Подумайте! И как это земля носит только подобных варваров;!.. Господи, нравы-то какие у нас все еще грубые!.. Ведь страшно подумать, чего только ни делал с нею этот самый Ананий Иваныч… и это муж называется!.. Подумайте!!. Наместо того, чтобы любить и беречь жену, как самим богом повелевается, он все в зубы да в зубы!.. А ведь тоже на себе крест носит, в храм божий ходит, у исповеди и у святого причастия бывает!..

И, глубоко вздохнув, Иван Парфеныч принялся снова за самовар. Тишина была кругом невозмутимая; лес был неподвижен, словно замер он под влиянием полдневного жара, и только пчелы, носясь в раскаленном воздухе, жужжали какую-то грустную и заунывную песню, да изредка из растворенного окна избы доносились стоны и оханья Матрены Васильевны.

— Что, миленькая, нет облегченья? — спрашивал каждый раз Парфеныч, подбегая к окошечку избы.

— Ох, нет, тяжело… головушку разломило…

— Ох, горе мое, горе! — вздыхал Парфеныч. и отчаянно хлопал себя руками по бедрам. — Уж ты почаще голову-то водицей студеной помачивай… может, легче будет!.. Ах, горе! ах, горе какое!..

 

IV

Долго ли сокрушался таким образом Иван Парфеныч — я не знаю, потому что, заслышав раздавшийся неподалеку выстрел и сообразив, что выстрел этот произведен Аркашкой; я оставил пчельник и пошел по направлению выстрела. Миновав частые кусты тальника и перейдя по перекладине бежавший по мхам ручеек, я очутился в лесу. Сырость, пропитанная запахом грибов, охватила меня; изобилие воды в местности замечалось повсюду. Все было кругом тихо; даже лай собаки на пчельнике и гром цепи становились все тише и тише и, наконец, совеем замолкли. Величавая тишина леса, сопровождаемая таинственным шепотом листьев, царила повсюду. Где-то кукушка куковала, да так долго, что я даже устал считать ее кукованья; словно она, как какой-нибудь монах, давший обет проговорить тысячу раз «господи помилуй», исполняла свой обет, кланяясь и кукуя, сидя на ветке. Шатер леса раскидывался на далекое пространство, и как легко и прохладно было идти под этим шатром; он был так густ и так роскошно перевит ползучими лозами хмеля, что солнце с трудом пробивало эту сплошную зелень листьев. Но вот неподалеку шатер этот как будто прорвался, в глаза бросился клочок неба, послышалось кряканье уток, блеснуло зеркало воды, освещенное солнцем, и я подходил к Долгому озеру. Но едва поровнялся я с окружавшими озеро деревьями, как увидал притаившегося в камышах совершенно нагого Аркашку. Заслышав мои шаги, он обернул голову и, торопливо махнув мне рукой, снова припал к камышам. Я остановился и, спрятавшись за куст, присел на мягкую траву. Ясно было, что Аркашка что-то видел и что-то сторожил, но что именно — я разглядеть не мог. Я видел только лежавшего на животе голого Аркашку с протянутым вперед ружьем и темную зелень камыша, возвышавшегося сплошной стеной как раз, перед глазами мальчугана. Так выжидать и так подкарауливать может только тот, кто одарен несокрушимым терпением, и, как видно, Аркашка таковым обладал. Ни головой, ни руками, ни плечами он не шевелил ничуть и только изредка сучил ножонками, сгоняя комаров и почесывая их уколы. Вдруг он словно ушел в траву, пригнул направо голову, приподнял правое плечо — и выстрел раздался!..

— Тут! — крикнул он радостно, выскочив из облака порохового дыма. — Тут!

И, положив ружье на землю, бросился стремглав в камыши. Вслед за тем послышалось частое всплескивание воды, и утки встрепенулись. Испуганными стаями кружились они над озером, то поднимаясь, то опускаясь, то скучиваясь, то вытягиваясь ломаною линией. Воздух наполнился криком и свистом крыльев… Я поспешил к озеру и увидал Аркашку; он плыл уже обратно к берегу и держал в зубах убитую утку. —

— Там еще одна! — крикнул он, увидав меня и бросая утку на берег. — Еще одна подстреленная…

И, повернув назад, он бросился в воду и снова поплыл.

Действительно, посреди самого озера с перебитым крылом плавала другая утка, но поймать ее Аркашке стоило большого труда. Как только подплывал он к ней, так утка немедленно бросалась в сторону и, торопливо хлопая уцелевшим крылом, словно бежала по гладкой поверхности воды. Так продолжалось минут с десять; наконец Аркашке удалось прижать утку к камышам, запутавшись в которых перебитым крылом она попала в руки Аркашки.

— Вот она! — крикнул он и, приколов утку, поплыл с нею.

— Где же твое платье? — спросил я Аркашку, когда он, весь сияющий и торжествующий, стоял возле меня, с посиневшими губами и дрожа всем телом.

— Там, в той стороне! — крикнул он, махнув рукой направо. — Там у меня еще три утки!

— Как три?

— Три матерых! В первый pas я трех убил; выждал, когда они в кучку собрались, и трахнул.

И, рассказывая таким образом про свою охоту, Аркашка подпрыгивал с одной ножонки на другую и поминутно шлепал себя по голому телу ладонью, убивая кусавших его комаров и оводов.

Немного погодя мы были у того места, где лежало Аркашкино платье. Он приподнял его и показал мне трех уток.

— Я нарочно прикрыл их, — говорил он, надевая рубашонку. — А то, чего доброго, еще налетит ястреб… Ну, теперь мамке надолго будет провизии; мамка смерть как диких уток любит… Вот обрадуется-то, когда узнает, что я сам настрелял их…

И, всунув ноги в штанишки, но все еще не застегнув ворота рубахи, он проговорил, щелкая зубами:

— Ну, дяденька, ружье у тебя важное!

— Да, хорошее…

— Дорого заплатил?

— Двести пятьдесят рублей.

Аркашка даже рот разинул, даже опустил руки, поднятые было с целью застегнуть ворот рубахи.

— Ассигнацией?

— Нет, серебром.

— Ну-у?

— Правда.

Аркашка посмотрел на меня не то с сожалением, не то с укоризной и проговорил нараспев:

— Господи, деньги-то какие ты ухлопал!.. восемьсот семьдесят пять рублей… Ах ты, головушка горькая!..

Он взял ружье, осмотрел его кругом и покачал головой.

— Ну, ружьецо!.. — и потом вдруг почти вскрикнул: — Нет, вон наш кузнец, Егор Иваныч, трешницу всего за ружье-то дал, а ведь как важно палит. Только опосля щека все пухнет, отдает, значит… так уж он, Егор-ат Иваныч, все лето косомордый и ходит. Я тоже намедни, как в цель-то стрелял, тоже боль чувствовал, ломота, значит, в скуле дня три стояла.

И затем, вынув из кармана штанов гребешочек, добавил:

— Ну-ка, расчешу-ка я печальную головушку развеселым гребешком!..

Немного погодя мы были уже на пчельнике. Там тоже все как будто расчесались развеселым гребешком: счастие и спокойствие было полное. Михаил Михаилыч и Иван Парфеныч, сидя под навесом за накрытым пестрой скатертью столом, попивали себе чаек; даже стонавшая все время Матрена Васильевна — и та выползла из темной избенки и, вся обложенная мокрыми тряпками и с мокрым же окровавленным полотенцем на голове, сидела за столом и, как подобает настоящей хозяйке дома, с достоинством разливала чай. При виде Матрены Васильевны Аркашка даже расхохотался.

— Вот те раз! — шепнул он. — А я думал, что она уж и не встанет!..

— Почему?

— Как почему? Вы посмотрели бы, как ее вечор Парфеныч-то отколотил!..

— Как отколотил? Ведь она в погребе упала!..

— Ну, какой там погреб!.. Ах, и резко бил только! Вытащил ее за косы на площадку, схватил оглоблю и давай с плеча молотить по чем ни попало. Раз как-то по голове угодил, так она тут же словно сноп на землю повалилась… Уж мы ее замертво в избу-то втащили!..

— И ты тоже тащил?

— Как же! ведь я здесь ночевал-то!.. все при мне и было…

Мы вышли на площадку, на которой вчера Иван Парфеныч производил «молотьбу», и он как только заметил нас, так в ту же минуту прокричал любезно:

— Пожалуйте-с, и чай и уха готовы!.. Вот что значит хозяйка встала!.. Без хозяйки плохо-с!.. Однако позвольте представить: супруга моя, Матрена Васильевна.

— Очень приятно познакомиться! — жеманно проговорила она. — Уж извините только, что в таком виде; вчера, признаться, оступилась и упала…

— Однако, Матреша, я бы посоветовал тебе в избу идти! — проговорил Иван Парфеныч.

— А что, Ванечка? — спросила Матрена Васильевна.

— Да так, неловко!.. Ты вся в крови, а мы тут чай пить будем… смотреть нехорошо!..

— Ох, Ванечка! Уж в избе-то очень душно!.. Может, и голову-то у меня от самой от этой духоты еще пуще ломит!.. Здесь, на ветерке-то, словно как лучше…

— Так-то так, да смотреть-то нехорошо…

— Я лучше платком накроюсь…

— Ну, накройся, а то уж тряпка-то у тебя нехорошая такая!

— Ну, я пойду накроюсь!.. — как-то нараспев проговорила Матрена Васильевна и медленно, охая и хватаясь рукой то за бока, то за поясницу, ушла в избенку.

— Ведь вон как хватилась! — проговорил Иван Парфеныч, провожая взглядом уходившую Матрену Васильевну. — Теперь еще слава богу, а то ночью, не поверите, как только вздохнет, так и вскрикнет! Колотье, значит, в боку-то стояло!.. Всю-то ноченьку я с нею промаялся!.. Ну, да пущай на воздухе посидит маленечко — может, легче будет, а то в избе-то, и правда, от духоты-то не продохнешь…

И, подавая мне стакан чаю, Иван Парфеныч продолжал:

— Воздух во всякой болезни большое приносит облегчение; обдует ветерком — и легче, тем паче здесь, у нас. У нас ведь здесь рай земной; дышишь свободно!.. Сами сообразите: лес кругом, травы разные, цветы… Здесь у нас всякая, кажется, болезнь от одного только легкого воздуху, безо всяких лекарств, должна исчезнуть…

— Особливо здесь, на пчельнике!.. — подхватила Матрена Васильевна, выползая из избы, накрытая голубым шалевым платком и, как видно, вслушавшись в слова супруга. — Здесь у нас так хорошо живем словно на даче; тишина, никто не проедет, ни пройдет… только вот собака одна уж очень шибко лает да цепью гремит… а кабы этого не было, так, кажись, кажинную маленькую пташку, и ту слышно было бы, как она распевает!..

Фельдшер только посмеивался.

— Вот ты смеешься! — проговорил Иван Парфеныч: — а ведь это верно… Здесь очень даже хорошо!..

— Я верю! — заметил Михаил Михайлыч.

Немного погодя мы принялись за уху, но не прошло и пяти минут, как, будто вопреки пропетому Матреной Васильевной гимну тишине, царившей на пчельнике, по лесу раздался быстрый топот лошади. Топот этот раздавался по дорожке, бежавшей из села Колычева на пчельник Ивана Парфеныча. Все притихли и с каким-то напряженным вниманием прислушивались к топоту, все ближе и ближе раздававшемуся. Заслышав топот этот, собака опять словно взбесилась. С диким лаем и визгом принялась она бросаться во все стороны, поднималась на задние лапы, но, опрокинутая цепью, принималась грызть эту цепь зубами и в бессильной злобе визжала еще сильнее; раза два вскакивала на будку, опрокинула корытце с помоями, и как ни кричали на нее Иван Парфеныч и Матрена Васильевна, а собака не прекращала своего неистового лая до тех самых пор, пока на площадку не выскакал из окружавшего леса на покрытой пеной лошаденке мужик в белой холщовой рубахе и зимней овчинной шапке.

— Ты что? — спросил его Иван Парфеныч. — Ко мне, что ли?

— Ништо, к вам.

— Зачем?

— Крапивник Агафьи Степановнин у вас, что ли?

Аркашка в одну минуту подскочил к мужику.

— Здесь я! — проговорил он. — Что тебе?

— За тобой. Мамка твоя померла.

Слова эти ошеломили всю компанию, Аркашку же словно кто по лбу обухом ударил. Он пошатнулся, побледнел, оглянул всех испуганным взглядом и стал, как врытый в землю.

— Померла? — переспросили все в один голос.

— Кончилась…

— Давно?

— В обед в самый.

В эту минуту позади нас что-то упало; мы оглянулись и увидали Аркашку, свалившегося на скамью. Злосчастный крапивник, только что восхищавшийся убитыми утками, сидел теперь на скамье и, закрыв лицо руками, заливался каким-то отчаянным воплем.

— Доконал-таки, разбойник! — проговорил Иван Парфеныч и, с негодованием махнув рукой, даже плюнул.

 

V

В деревнях, где на смерть и на жизнь смотрят с крайне равнодушной точки зрения (не смешивается ли иногда это равнодушие с геройством?), похороны умерших оправляются большею частию торопливо, без особых затей, так как хлопотать за ними некому и некогда. Всякий живой только о том и думает, как бы поскорее опростать избу от покойника; даже отпевание, и то совершается «на почтовых», как будто покойники эти в тягость и самим попам. Гробы сколачиваются быстро… Всякий заботливый смертный еще заживо припасает себе досок на домовину, чтобы, умерев, не обременять хлопотами оставшихся в живых домашних. Утром человек умер, а к вечеру, смотришь, тащат уже покойника на кладбище, и ленивый поп, лениво махая пустым кадилом, поет с дьячками «Святый боже»!.. Но бывает и так, что даже не из чего домовину сколотить; в степных местностях это случается сплошь да рядом, и тогда начинается беготня из двора во двор; у одного выпросят дощечку, у другого тесинку, и гроб собирается с трудом и кое-как. Мне раз привелось видеть младенца, положенного не в гробик, а просто в ящик с надписью: «Итальянские макароны», да и этот ящик был украден отцом умершего у соседа-помещика.

Не так, однако, устроил похороны своей супруги убитый горем Ананий Иваныч. Гроб Агафьи Степановны был сделан столяром, выкрашен черной краской и обит внутри белым коленкором. Всем этим занимался Иван Парфеныч, который тотчас же после того, как обругал Анания Иваныча разбойником, отправился вместе с Михаилом Михайловичем в село Колычево. Оба они чувствовали, что дело не обойдется без надлежащих поминок, и потому поспешили со словами утешения к растерявшемуся вдовцу. Иван Парфеныч даже не забыл захватить с собою уток, убитых Аркашкой для своей «мамки», справедливо соображая, что дичь эта может разыграть довольно заметную роль за обеденным столом, не говоря уже о том, что хоть некоторым образом будет согласоваться с желанием мальчугана. Ананий Иваныч очень обрадовался, увидав вошедших в комнату приятелей и, заливаясь слезами, принялся крепко обнимать их. Иван Парфеныч поспешил с словами утешения, подтвердив, что рано ли, поздно ли все там будем, а Михаил Михайлыч вздохнул и, отмахнув свалившиеся на лоб волосы, постоял несколько минут в благоговейном размышлении. Затем он подошел к покойнице, взял ее за пульс (причем, по привычке, вынул было карманные часы), приложился ухом к сердцу и, убедившись, что все это перестало биться, подошел к Ананию Иванычу.

— Ну, что? — спросил тот.

Но Михаил Михайлыч вместо ответа только погрыз усы и, поддернув панталоны, вздохнул: готова, дескать!

Затем, сделав еще по одному земному поклону, они перешли в другую комнату, в которой стояла закуска и водка, и печальный вдовец, выпивая сам, усердно просил о том же пришедших разделить его горе. Однако Иван Парфеныч как часто ни прикладывался к графинчику, а все-таки не забывал, что он находится у такого вдовца, у которого хлопотать о похоронах некому, и потому принялся за дело со всею энергиею. Все делалось под его непосредственным наблюдением, и ничто не ускользало от его заботливого внимания. Под его наблюдением ставилось тесто для блинов и пирогов, ошпаривались утки и куры, заготовлялся студень, а когда он узнал, что у Анания Иваныча нет ни гроша денег, то он сам отпер шкаф Агафьи Степановны и, вынув оттуда два шелковых платья и, кстати, захватив лично для себя какую-то коробочку с золотыми серьгами и брошкой, отправился продавать платья. «Покойнице теперь не до нарядов, — рассуждал он: — теперь надо подумать о вечном ее успокоении», и, продав за бесценок платья, вырученные деньги передал Ананию Иванычу, а коробочку с серьгами оставил себе на память.

Из пузырька, принесенного Ваняткой, как я узнал впоследствии, Агафья Степановна успела выпить только одну ложку лекарства, и именно в то самое время, когда мы, проезжая мимо ее домика, остановились поговорить с Ананием Иванычем. От умиравшей не ускользнуло, однако, ни красное, надранное Ванятке ухо, ни вытертые наскоро слезы, но при виде всего этого Агафья Степановна ничего не сказала. Только, приняв лекарство, она погладила Ванятку по голове, долго смотрела ему в лицо своими мутными широкими глазами и потом закрыла эти глаза. Так, с закрытыми глазами, лежала она почти до самой смерти, только перед смертью она их открыла, и то на одну секунду; луч солнца, отразившись в позолоченной ризе иконы, ударил ей прямо в глаза. «Точно тогда зеркало!» — прошептала умиравшая — и вскоре ее не стало.

Часов в шесть вечера пришел поп и приступили к служению первой панихиды. Набралось десятка два вздыхавших старух; встали эти старухи вдоль стенок, а впереди их поместился Ананрй Иваныч с гостями. Поп надел черную ветхую ризу, зажег целый пук желтых пятачных свечей, первую свечку подал Ананию Иванычу, за что тот поцеловал его руку, роздал остальные старухам, поправил съехавшую набок ризу, выправил из-под ризы бороду и волосы, откашлянулся, и панихида началась. Гнездо, свитое Владимиром Петровичем для Агаши, огласилось криком дьячков, наполнилось дымом ладана и копотью свечей, и только одна покойница словно хмурила брови…

На следующий день последовал вынос покойницы.

Я пришел к концу отпевания. В церкви присутствовала почти вся аристократия села Колычева: был здесь местный лавочник, волостной писарь, судебный пристав, учитель сельской школы. Все эти господа, как настоящие джентльмены, пришли под ручку с своими женами в дом Агафьи Степановны и точно так же шли за гробом ее. Приехала и Матрена Васильевна, при виде которой Иван Парфеныч всплеснул руками и немедленно сделал ей выговор, что она совершенно не бережет своего здоровья; но когда Матрена Васильевна объяснила ему, что она долго колебалась, но не в силах была удержаться от желания бросить последнюю горсть земли на гроб друга, Иван Парфеныч даже расчувствовался и похвалил жену за ее любящее, нежное сердце. Дама эта успела нашить себе на черное платье белые плерезы, замаскировала свои раны на голове черным тюлем и, справедливо сознавая свое savoir vivre, гордо посматривала на остальных дам, не умевших одеться прилично случаю. Даже синие фонари под глазами, оставшиеся незамаскированными, придавали лицу Матрены Васильевны какую-то горькую истому, весьма гармонировавшую общей печальной картине. Все эти дамы окружали гроб умершей своей подруги и, держа в руках восковые свечи, задумчиво смотрели на покойницу, как бы воскрешая перед собою всю пройденную ею жизнь. Они вздыхали, крестились и подносили к глазам смоченные слезами платки. Поп в ризе, надетой набок, усердно кадил и каким-то хриплым голосом читал молитвы и делал возгласы. Он поминутно подходил к дьячкам, что-то шептал им и возвращался на свое место — к изголовью гроба. Каждый раз после этих таинственных шептаний дьячки незаметно переворачивали две-три страницы вместо одной и еще громче принимались выкрикивать прекраснейшие похоронные ирмосы.

Ананий Иваныч был тоже словно в каком-то тумане, но тем не менее все-таки крепился и делал вид, что совершенно трезв. Он поминутно подходил к гробу и старался сомкнуть раскрывшиеся уста Агафьи Степановны, словно не нравилось ему выказывавшееся отсутствие двух передних зубов у покойницы. Фельдшер Михаил Михайлыч стоял неподалеку от Анания Иваныча с совершенно красными глазами, но так как красноту эту можно было приписать обильно пролитым слезам, тем более что Михаил Михайлыч принадлежал к числу людей слезливых, то она и не обращала на себя особенного внимания трезвых людей. Михаил Михайлыч как будто не верил смерти своей пациентки и потому тоже подходил к гробу и заботливо щупал сложенные накрест окоченевшие и с посиневшими ногтями руки ее.

— Живности — нет? — спрашивал шепотом Ананий Иваныч, и фельдшер таким же шепотом отвечал: — Нет.

Наконец отпевание кончилось. Разрешительную молитву поп прочел про себя и только слова: «Несть бо человека, иже поживет и не согрешит» как-то словно нечаянно вырвались из груди его и громко раскатились под сводами почти пустой церкви. Дьячки пропели «вечную память», и затем началось последнее целование. Пение это потрясло дам; послышались всхлипывания, зашумели платья, и все пришло в движение. Мужья поспешили к своим женам и, поддерживая их под локти, опасались дурных последствий. С Матреной Васильевной сделался истерический припадок, и она почти без чувств упала на руки насилу стоявшего на ногах Ивана Парфеныча.

— Прощайтесь! — проговорил священник и, указав рукой на покойницу, отошел к сторонке, чтобы не мешать.

Волнение усилилось еще более, и все пододвинулись к гробу. Тут только, окинув церковь, я заметил крапивников. Они были всеми забыты, им забыли даже дать свечи. Мальчуганы эти стояли в углу церкви рядом с гробовой крышкой, крепко прижавшись друг к другу. Какой-то испуг изображался на их истомленных горем личиках; они словно боялись подойти к гробу матери, словно страшились последнего лобзания и, не находя в себе достаточной твердости осилить это последнее лобзание, упорно стояли на своих местах. Старуха просвирня подошла к ним, погладила по головкам и проговорила: «Ступайте, болезные, проститесь с мамкой», но они только вытаращили глаза на нее, а с места не двинулись.

Первым к гробу подошел Ананий Иваныч. Он опустился на колено, прикоснулся рукой к полу, потом встал, перекрестился и, вытянув губы, поцеловал покойницу в лоб и руки. Затем он сделал опять земной поклон и, обчистив пыль с колен, шепнул фельдшеру: «Попахивает однако!»

— Идите, идите! — раздавался сзади голос просвирни, тащившей за руки крапивников. — Идите, поцелуйтесь в последний раз!..

Этот «последний раз» словно ножом хватил всех по сердцу. Крапивники подошли к гробу, один с одной стороны, другой — с другой, припали оба на впалую грудь матери, и отчаянные рыдания огласили церковь. Они не то прощались с нею последним целованием, не то сами силились умереть, истекая слезами, не то старались разбудить умершую. Но она лежала неподвижно, худая, холодная, с посиневшими губами и веками, с головой, неестественно пригнувшейся на грудь, и вряд ли чувствовала это последнее лобзание своих крапивников. Их насилу оторвали от матери, отвели в сторону и крепко держали за руки. Стали прощаться остальные; церковь огласилась воплями, причитаниями, а тем временем мужики принесли крышку, накрыли ею гроб и принялись заколачивать длинные железные гвозди…

— Берись! — кричал фельдшер. — Иван Парфеныч! Михаил Григорьевич, Канатников! беритесь! заходи в ноги, бери за ноги… Ну, подымай ровней, не запрокидывай…

И все эти люди, перекинув через плечо белый коленкор и замотав один конец его за руки, подсунули коленкор под гроб и понесли вон из церкви. Раздалось перезванивание; вышли на воздух, и, защурив глаза от яркого солнечного блеска, показавшегося еще более ярким после полумрака церкви, все направились за гробом к кладбищу. Гроб опустили в могилу и стали засыпать…

— И меня, и меня! — закричал вдруг Ванятка и бросился было к могиле, но его схватили за руки и удержали…

Когда все было покончено и когда на том месте, где только что зияла могила, образовался холм из свежей глинистой земли, украшенный двумя накрест положенными заступами, нервное настроение публики как будто поуспокоилось; что-то тяжело давящее сердце как будто отвалилось и, отвалившись, дало возможность свободно вздохнуть. Бросив последнюю горсть земли, все словно почувствовали, что долг свой они исполнили, что больше бога не будешь и что теперь остается только покорно преклониться пред его волей. Все так и сделали. Одним из первых в числе преклонившихся был Ананий Иваныч, и как только курган на могиле был окончен, так он, отерев слезы, обратился к присутствующим и пригласил к себе в дом помянуть покойницу.

Там все уже было вымыто, вычищено и прибрано; даже вынесена была кровать, на которой умерла Агафья Степановна, даже перина ее висела уже на заборчике сада и выветривалась на воздухе. Все собрались в комнату покойницы, отслужили литию, съели по ложке кутьи и принялись за чай.

Часов в двенадцать начался обед. Когда все стали шумно рассаживаться по местам и когда на стол подали на двух блюдах холодное, я вышел из комнаты. На крылечке я увидал крапивников. Их забыли даже к обеду позвать. Они сидели, опять прижавшись друг к другу; Ванятка дрожал…

— Ты что дрожишь? — спросил я его.

— Озяб, холодно… мочи нет…

— Постой-ка, я с ними поговорю! — заметил Аркашка и, закутав брата в кацавейку, встал и подошел ко мне.

— Что, — начал он, — кому теперь мамкин дом перейдет?

— Конечно, вам, наследникам, — ответил я. — Ведь дом принадлежит вашей матери!

Но Аркашка сомнительно покачал головой:

— Не отдаст он нам его, ни за что не отдаст! — проговорил он, нахмурив брови.

— Заставят отдать…

— Кто его заставит? — перебил меня Аркашка. — Вот платья мамкины тоже бы нам должны были поступить, а он вчера два самых лучших попу продал… Коробочка в шкапу с золотыми серьгами была — пропала не знай куда!.. Ведь они вчера два ведра водки выпили, а сегодня еще три ведра взяли… Всю ночь в трынку бились… пятнадцать рублей в трынку проиграл…

Ванятка дрожал всем телом и, щелкая зубами, слушал, внимательно устремив на меня большие, испуганные глаза свои.

— Кто за нас заступится! — продолжал между тем Аркашка. — Кабы мы законные были, а то, знамо, крапивники… Кому какое дело до нас!.. Забросят нас, как щенков каких-нибудь; попищим, попищим, да и подохнем, и вся недолга…

И все это Аркашка проговорил так просто, так задушевно, а дрожавший Ванятка так пристально смотрел на меня из-под своей кацавейки, что я тотчас же отправился к мировому, и тот немедленно сделал распоряжение о принятии охранительных мер. На другой же день, к великому изумлению Анания Иваныча, явился к нему судебный пристав, описал и опечатал все имущество Агафьи Степановны и впредь до рассмотрения дела передал кому-то на сохранение все описанное.

— Ну, дяденька, спасибо тебе! — благодарил меня Аркашка. — Кабы не ты, все пропало бы, а теперь, может, и нам достанется что-нибудь. Только вот Ванятку больно жалко!..

— А что с ним?

Аркашка даже рукой махнул.

— Помрет, должно! Не гуторит ничего, не пьет, не ест, а жар в нем стоит такой, что словно весь в огне горит!..

— Что же ты фельдшера не позовешь?

— Уж я звал…

— Что же?

— Не идет он, да и шабаш! Это, говорит, от огорчения с ним, а такие, говорит, болезни лекарствами лечить нельзя!.. Уж я Ванятку-то к просвирне перетащил; у нее на печке лежит теперь.

— Зачем же к просвирне, а не в доме?

— В доме у нас такое пьянство идет, что хоть и не ходи… Я тоже ушел из дому.

— Где же ты?

— Тоже у просвирни живу…

— А он в доме? — спросил я.

— А он в доме один распоряжается…

 

VI

Год спустя, и опять-таки в средних числах июня месяца, я с тем же фельдшером Михаилом Михайлычем опять угодил на пчельник Ивана Парфеныча. На этот раз, однако, пчельник представлял собою совершенно иную картину. Едва только вошли мы на площадку, сопровождаемые неистовым лаем известной уже нам собаки, как увидали под навесом за чайным столом расфранченную компанию, состоявшую из четырех персон. Здесь были: Иван Парфеныч, Матрена Васильевна, Ананий Иваныч и еще какая-то молодая особа лез: двадцати пяти, в палевом холстинковом платье и с несколькими цветочками, воткнутыми в косу. Ананий Иваныч сидел рядом с этой особой и, нежно держа ее за руку, не спускал с нее масленых глаз своих. Он тоже был разодет франтом. На нем был черный сюртук, голубой галстук, завязанный роскошным бантом, и белый пикейный жилет. Высокие накрахмаленные воротнички сорочки подпирали ему под самые уши, тогда как манишка с двумя-тремя блестящими запонками словно латы выдавалась вперед и придавала всей осанке его какой-то особо торжественный вид. Точно так же расфранчены были и Иван Парфеныч с Матреной Васильевной. Все это. вместе взятое, а равно и кипевший на столе самовар и несколько тут же стоявших тарелок с орехами, пряниками и конфетами, ясно говорило, что на пчельнике происходит нечто выходящее из ряда обыкновенного.

Иван Парфеныч встретил нас чуть не с распростертыми объятиями, а Матрена Васильевна от восторга даже закатила глаза и при этом, посматривая умильно на фельдшера (он был великий сластник до женского пола), объявила, что она даже предчувствовала наше посещение и что посещение это как нельзя более кстати.

— Верно! верно! — подхватил Иван Парфеныч и, указывая на Анания Иваныча и на девушку в палевом платье, проговорил торжественно: — Рекомендую: жених и невеста!

Фельдшер чуть было не выронил ружья от изумления.

— Как, давно ли? — вскрикнул он.

— Только сию минуту! — перебил его Иван Парфеныч. — Позвольте представить, — обратился он ко мне, указывая на девушку: — племянница моя, Марья Самеоновна.

Я раскланялся с невестой, кокетливо опустившей глазки, и поздравил жениха.

— Вот не ожидал-то! — говорил между тем фельдшер, подсаживаясь к столу. — Ай да Ананий Иваныч, ай да Марья Самеоновна! То-то вы все за мельницей по плотине гуляли!.. Ох, уж эта мне плотина!..

Ананий Иваныч громко захохотал, а Марья Самсоновна только слегка улыбнулась.

— Плотина тут ни при чем, — заметила она. — Там только очень приятно гулять, потому с одной стороны вода, а с другой — кусты…

— Самое способное место для влюбленных! — заметил фельдшер.

— Суженого конем не объедешь! — перебила его Матрена Васильевна. — Никогда я не думала, не гадала, чтобы моя Маша вышла замуж за Анания Иваныча, а вот наместо того бог привел.

Я посмотрел на Матрену Васильевну и только теперь заметил, что она была даже очень и очень недурна собой. По случаю ли семейной радости или же по каким-либо другим причинам она была до того весела и разговорчива, что я даже не хотел верить, чтобы это была та самая Матрена Васильевна, которую я видел год тому назад обложенную тряпками и полотенцами и со стоном хватавшуюся то за бока, то за поясницу. Теперь она была совершенная «краля», болтала без умолку с фельдшером и делала ему такие глазки, от которых он только вздрагивал. Иван Парфеныч был тоже в самом веселом расположении духа и тоже болтал как сорока. Покончив с чаем, и выпив по нескольку рюмок наливки, мы, по предложению Матрены Васильевны, отправились в лес за малиной и провели время как нельзя лучше. Жених и невеста резвились как дети; они бегали, прятались друг от друга за кусты и деревья, кричали «ау» и иногда забегали так далеко, что эти «ау» едва-едва долетали до наших ушей. Глядя на молодых, пустились в беготню и Матрена Васильевна с фельдшером, и только я да Иван Парфеныч усердно исполняли то, за чем пошли в лес, а именно: собирание малины. Сначала бегавшие пары мелькали мимо нас, слышались визги и хохот Матрены Васильевны и Марьи Самсоновны, но мало-помалу визги эти стали от нас удаляться, и мы остались совершенно одни среди роскошных кустов малины, осененных еще более роскошными дубами леса. Тишина водворилась вокруг нас непробудная, но мы так усердно занялись собиранием ягод, что даже и не замечали этой тишины. Мы ели малину, клали ее в кузова и вскоре набрали ее столько, что даже переполнили кузова. Только тут спохватился Иван Парфеныч, что мы были совершенно одни, и, прислушиваясь к тишине леса, царившей вокруг, принялись кричать: «ау!»

— Ау! — послышалось где-то далеко.

— Ау! — кричал Иван Парфеныч.

— Ау! — послышалось опять…

И, перекликаясь таким образом, мы шли по направлению отклика, который по мере приближения становился все слышнее и слышнее, наконец раздался неподалеку треск сучьев, чьи-то торопливые шаги, и перед нами вместо Матрены Васильевны с компанией вдруг словно из земли вырос знакомый нам Аркашка.

— Здравствуй! — крикнул он весело. Мы даже назад отскочили от удивления.

— Какими судьбами? — вскрикнул я.

— Домой побывать пришел.

— Откуда?

— Из губернского города.

— Ты что же там делаешь-то? — спросил Иван Парфеныч.

— Как что? разве не видите — в гимназии учусь.

Я взглянул на Аркашку, и действительно, на этот раз он был не в ситцевой рубашонке и с засученными выше колен штанишками, а в гимназическом мундирчике и в кепи с загнутым кверху козырьком.

— А наших не видал? — спросил его Иван Парфеныч…

— Кого — наших?

— Жену, фельдшера…

— Нет, не видал. Я был на пчельнике, узнал, что вы пошли за малиной, и пришел сюда. Их на пчельнике не было.

И затем, обратясь ко мне, прибавил:

— А я себе ружье купил, пять рублей заплатил… Хочу во время каникулов дичь стрелять и продавать… в городе утки по сорока копеек за штуку продаются, хочу и я тоже продавать… Здесь помещиков много, всякий с радостью купит… Может быть, в лето на книги и настреляю… Мне теперь много книг нужно: ведь я во второй класс перешел.

Все это проговорил он скоро, захлебываясь от удовольствия и весело посматривая то на меня, то на Ивана Парфеныча. Я был рад от души видеть Аркашку; что же касается до Ивана Парфеныча, то он, встревоженный не на шутку отсутствием жены, даже и не слушал, что говорил Аркашка.

— Куда бы могла она деться! — почти вскрикнул он и принялся снова кричать: «ау». Но, увы! на этот раз «ау» это оставалось без ответа. — Черт знает что такое! — бормотал начинавший уже сердиться Иван Парфеныч. — Черт знает! Эта пустоголовая Матрена всегда так, всегда… Ужинать пора, а они все сластничают… Черти подлые… сволочь!..

И, обратясь ко мне, он добавил:

— Я за ними пойду, надо же разыскать их, а вы ступайте покуда на пчельник… Я их живо разыщу и тотчас же вернусь!.. Вот черти-то безобразные…

И немного погодя Иван Парфеныч отправился разыскивать пропавших, а я с Аркашкой отправился по направлению к пчельнику. Долго раздавалось по лесу «ау» Ивана Парфеныча; наконец стало долетать все глуше и глуше, а вскоре и совершенно замолкло. Взамен того Аркашка болтал со мною без умолку и, идя рядом со мной, рассказывал мне про свое житье-бытье.

— Как же это в гимназию-то поступил? — спросил я.

— Да так и поступил. Читать, писать я умел, арифметику тоже знал немного. Дай, думаю, попытаю счастья! И пошел…

— Пешком?

— Известно, пешком: где же мне было денег-то взять?..

— А потом что?

— А потом, как только пришел в город, так первым делом разыскал Степана Иваныча.

— Кто это Степан Иваныч?

— Крестный мой, наш колычевский, бывший дворовый. Он теперь в городе портняжничает.

— Ну, рассказывай, рассказывай.

Аркашка снял фуражку и, отерев с лица лот, продолжал:

— Ну вот, разыскал я крестного. Когда я рассказал ему, по какому делу пришел я в город, он взял меня к себе на квартиру и обещал поить и кормить. Он добрый такой, маленько только хмелем зашибается… На другой день я сбегал в гимназию и узнал, что приемные экзамены начнутся седьмого августа. Это объявил мне сам директор, на которого я нечаянно наткнулся. «А тебе зачем это знать?» — спросил он меня. «Как, говорю, зачем. Хочу в первый класс экзамен подержать!» — «А прошение, говорит, ты подавал?» — «Нет, не подавал. Зачем, говорю, подавать, коли я сам тут и сам прошу?» Директор рассмеялся; он тоже добрый такой, ласковый. «Нет, говорит, милый друг, так нельзя: надо прошение подать и документы представить!» Я даже не понял тогда, что такое значит документы. Директор заметил это, потому, видно, что уж очень я глаза вытаращил и рот разинул. «Ты, говорит, знаешь, что такое документы?» — «Нет, не знаю!» Он и начал по пальцам высчитывать. «Надо, говорит, свидетельство о рождении, крещении, звании, о привитии оспы…», да никак все пять пальцев и загнул!.. Я даже оробел. «Откуда же я возьму все это! — проговорил я. — Я весь тут, пришел пешком, бумаг у меня нет никаких; что хотите, то и делайте, а назад я не пойду и бумаг никаких представить не могу, потому что хлопотать за меня некому!» Директор засмеялся, подошло еще человека два-три учителей и тоже засмеялись. «Где же ты остановился?» — спросил директор. «У Степана Иваныча, говорю, у крестного!» Тут учителя пододвинулись ко мне поближе; все они были во фраках с светлыми пуговицами… Смотрю, окружили меня, закинули руки назад под фалдочки и принялись слушатв. «Да ты кто такой?» — спрашивает директор. «Аркашка!» говорю. Опять захохотали. «Это, говорит, твое имя, а нам надо знать твое звание; чтобы начальство удостоверило, кто ты такой, откуда ты…» — «Здешней губернии я, села Колычева», говорю. «Твой отец и мать кто такие?» — спрашивает директор. «Отца у меня нет, говорю, а мамка померла!» Когда я сказал, что у меня нет отца, все словно удивились и переспросили: точно ли нет у меня отца? «Так и нет, говорю: я крапивник!» Как только сказал я это слово, так все даже назад запрокинулись и захохотали во все горло. Так хохотали они минут с пять; наконец директор опомнился первый. «Нет, его, говорит, надо допустить до экзаменов!» — «Допустить, допустить!» — подхватили все. «А документы мы после вытребуем, — заметил директор прямо от себя: — а то он сам ни во веки веков их не добьется!» — «Конечно, где же ему добиться! — подхватили опять учителя. — Крапивник! чего же тут!» — «Я первый раз слышу это название!» — проговорил директор. «И я, и я», — подхватили учителя. «Ну, вот и отлично! — говорю я. — Значит, и мне бог привел открыть учителям кое-что такое, чего они не знали. Так вот знайте, что есть на свете такие дети, у которых нет ни отцов, ни денег, ни документов, ни родных; часто нет даже матерей, как, например, у меня, и которых народ прозвал крапивниками».

— Так и сказал? — спросил я, заинтересованный рассказом.

— Так и сказал; тут уж я осмелился!

— Ай да Аркаша, молодец! Ну что же, опять смеялись?

— Нет, перестали. Тут директор обнял меня одной рукой и сказал: «Ну, хорошо, мальчик: седьмого числа приходи сюда в гимназию в девять часов утра, мы тебя проэкзаменуем, и если познания твои окажутся удовлетворительными, мы тебя примем!» — и даже похлопал меня по спине.

И потом, переведя дух, Аркашка добавил:

— Ну, седьмого пришел я в гимназию, сдал экзамен как следует, и меня приняли в первый класс, а после экзаменов началось настоящее учение.

— Что же, страшно было экзаменоваться-то?

— Ох, не говорите!.. Стоишь, бывало, смотришь на икону да шепчешь про себя: «Мамка, помоги!»

— Чем же ты живешь однако? — спросил я. — Надо было одеться… книг купить…

— Это у меня все в исправности! — совершенно довольным тоном проговорил Аркашка. — У меня все есть: и мундир, и шинель холодная, и брюки, и летняя форма, и книги — вся, значит, амуниция есть.

— Каким же образом ты все это справил?

— Справил, ничего, скоро. Летнюю форму, то есть блузу, панталоны, ремень, кепи и ранец с книгами мне учителя подарили, а зимнюю форму один восьмиклассник справил — богатый он такой и меня полюбил. Купил он мне, значит, сукна и все что нужно, а крестный сшил. За учение я не платил, потому что меня на какой-то счет охлопотали, а потом подружился с одним товарищем, тоже мальчик богатый — в своей семье живет, с ним я уроки вместе учил, ходил к нему часто… Кондиция еще была, вы как думаете! Три рубля в месяц получал и чай вечерний внакладку и с булкой!.. Так и выговаривал, чтобы внакладку и чтобы, значит, булка была беспременно.

— Как кондиция? — удивился я.

— Очень просто! Приготовишку одного арифметике учил…

— Какого приготовишку?

— Из приготовительного класса — их приготовишками называют.

— Так уж ты и уроки давал?

— Еще бы! — подхватил со смехом Аркашка. И вслед за тем, вздохнув, прибавил: — а вот когда крестный запьет, бывало, — ну, тогда плохо приходилось…

— А он запивает?

— Есть тот грех. Человек он и без того бедный, с копейки на копейку перебивается, а как запьет, так и вовсе есть нечего. «Ну, говорит, Аркашка! я все пропил, теперь уж нам с тобой жрать нечего. Ищи, говорит, себе жранья, где хочешь, а на меня покамест не надейся!» Вот тут-то и плохо!.. Пойдешь, бывало, к восьмикласснику или к товарищу, коли застанешь их дома, так ничего, сыт, а коли не застанешь, так и ходишь, бывало, целый день голодный. Раз этак-то трое суток сряду не ел, только и питался одним выговоренным чаем с булкой…

И Аркашка даже вздохнул. Но грустное настроение это продолжалось недолго. Заговорив снова о купленном им ружье и о своем проекте продавать убитую им дичь, он тут же опять развеселился и принялся развивать свои планы.

Так дошли мы до пчельника. Компания тоже не заставила себя долго ждать. Не успели мы с Аркашкой путем отдохнуть, как в соседних кустах послышался говор, а вслед за тем на площадке показались Иван Парфеныч с супругой, Ананий Иваныч с невестой и фельдшер.

— Нашел! Нашел беглецов! — кричал Иван Парфеныч, размахивая рукой. — Нашел, все здесь, всех разыскал!..

— Стоило того бегать и разыскивать! — заметила недовольным тоном Матрена Васильевна.

— Смешное дело! — подхватил фельдшер. — Точно как мы одни дороги на пчельник не нашли бы!..

— Только удовольствию нашему помешали, дяденька! — заметила жеманно Марья Самсоновна.

— Ладно, ладно! рассказывай! — кричал Иван Парфеныч и всех словно на буксире втащил под навес.

При виде Анания Иваныча Аркашка как будто смутился, но когда Ананий Иваныч не ответил на его поклон и гордо, как будто не замечая, прошел мимо него под руку с своей невестой, то мальчик освирепел и метнул на него такой вызывающий и гневный взгляд, заметив который Ананий Иваныч, вероятно, немало бы смутился; но взгляд этот остался незамеченным.

— Вишь, свинья, и кланяться не хочет! — прошептал Аркашка и, весь побледнев, отошел к стороне.

Зато остальная компания, то есть Матрена Васильевна и фельдшер, как только узнали в гимназисте крапивника, так в ту же минуту засыпали его вопросами. Аркашка не замедлил рассказать им все что требовалось, и рассказал так весело и бойко, что невольно произвел эффект я сделался героем минуты. Только один Ананий Иваныч с какой-то ядовитой улыбкой ходил взад и вперед и как будто не обращал даже внимания на болтавшего мальчугана.

— А знаете ли, где я их нашел? — почти вскрикнул Иван Парфейыч, обращаясь ко мне, и кивнул головой на компанию, ходившую с нами за, малиной.

— Где? — спросил я.

— На озере. И знаете, что они делали?

— Не знаю.

— Купа-а-лись! — протянул торжественно Иван Парфеныч и всплеснул руками.

— Как? вместе? — спросил Аркашка и звонко захохотал.

Вопрос этот затронул Анания Иваныча за живое.

— Нет-с, не вместе! — проговорил он, обращаясь к мальчику. — У нас, у необразованных людей, дамы с кавалерами вместе не купаются; может быть, это делается в обществе ученых, а мы пока скромность соблюдаем…

— А напрасно, ей-ей, напрасно! — перебил фельдшер. — Вместе было бы не в пример веселее…

— Подождите, Михаил Михайлович, придет время, — говорил Ананий Иваныч. — Время придет-с, когда будут и все вместе купаться без различия пола… Дайте только прогрессу распространить свой свет — и мы примемся нырять вслед за дамами…

— Нет, этого не будет! — заметила Матрена Васильевна.

— Почему же? — спросил Ананий Иваныч.

— Потому что это даже очень гадко…

— Я, кажется, с своей стороны, — перебила ее Марья Самсоновна, закатывая глаза, — никогда не решусь на этакие вещи!

— Даже и с мужем? — спросил Иван Парфеныч.

— Даже с мужем.

— Ну, это незаконно. За это вы можете очень даже ответить! Посмотрел бы я, как бы это Матрена Васильевна отказала мне в своей компании!.. Я бы посмотрел!.. Н-да-с…

Немного погодя мы все принялись за ужин. Была яичница с ветчиной и малина со сливками. Иван Парфеныч, Ананий Иваныч и фельдшер, значительно подвыпившие, ели мало, зато Аркашка выручал всех. Любо было смотреть, как этот мальчуган, завесивши салфеткой свой мундирчик и припав к сковороде с яичницей, спроваживал в рот одну ложку за другою. Ужин был самый веселый. Подвыпившие, кавалеры болтали без умолку; один анекдот самого скабрезного содержания сменялся другим и, слушая их, дамы краснели, скромно опускали глазки, но все-таки смеялись. Общество было в самом лучшем настроении; фельдшер даже предложил было прогулку по лесу при лунном свете; все предложение это приняли было с восторгом, но Иван Парфеныч разрушил все дело. «Ступай один, коли хочешь, — проговорил он: — а жену я не пущу!» — и фразой этой положил конец поэтическому настроению общества.

Ужин кончился. Матрена Васильевна принялась убирать со стола, а Ананий Иваныч стал собираться домой, для чего и пошел заложить свою тележку. Когда со стола было все убрано, Иван Парфеныч потребовал еще наливки, которая и не замедлила появиться в сопровождении нескольких рюмок; не замедлил прибыть и Ананий Иваныч. Он подъехал на тележке и, привязав лошадь к столбу, вошел под навес.

— Ну, вот и лошадь готова! — проговорил он и начал было прощаться, но Иван Парфеныч удержал его.

— Постой, — проговорил он:- так нельзя. На-ка посошок на дорожку! — И он подал ему рюмку наливки.

— Это можно.

И, взяв рюмку, Ананий Иваныч проговорил, обращаясь к компании:

— Ну-с, до свидания! До свидания, Марья Самсоновна. — До свидания, Ананий Иваныч.

— Право, напрасно, Марья Самсоновна, не хотите со мной ехать; я бы доставил вас аккуратно.

— Нет, уж это подождем, Ананий Иваныч! — проговорила она скромно.

— Поедемте, прошу вас… так прокачу, что прелесть…

— Нет уж, пожалуйста, подождемте, Ананий Иваныч…

— Чего же ждать-то?

— Повенчаемся, тогда и будем кататься сколько угодно…

Ничего не знавший еще про свадьбу, Аркашка, заслышав слова эти, вытаращил глаза.

— Так давайте хоть поцелуемся! — проговорил Ананий Иваныч.

Марья Самсоновна опустила глазки.

— Уж поцеловаться-то можно, полагаю!

— Конечно, можно! — подхватили все.

— Я, право, не знаю… дозволит ли мне долг…

— Долг невесты, — перебил ее Иван Парфеныч; — целовать своего жениха.

— Кажется, первый поцелуй дается только после венчания! — стыдливо заметила Марья Самсоновна.

— Как же вы сейчас в лесу-то целовались? — бухнул фельдшер и захохотал во все горло. Вместе с ним захохотал и Аркашка. Марья Самсоновна вспыхнула.

— Позвольте вам заметить, господин, что этого никогда не было! — проговорила она.

— Нет, было.

— Не было!

— Было-с, при мне… раз двадцать, если не больше! — настаивал фельдшер.

Аркашка захохотал еще громче.

Но тут произошло нечто совершенно неожиданное: Ананий Иваныч, рассерженный хохотом Аркашки, обругал его паршивым крапивником, побледнел как полотно, заскрипел зубами и, поставив рюмку на стол, бросился было на Аркашку с поднятыми кулаками, как вдруг Аркашка размахнулся… но, как бы опомнившись, как бы испугавшись чего-то, опустил руку.

— Нет, не стану! — проговорил он, дрожа от гнева. — Пожалуй, еще из гимназии исключат!.. Черт-с тобой!.. Но помни, что я когда-нибудь за все заплачу тебе!..

И, не дав Ананию Иванычу времени опомниться, Аркашка бросился бегом с пчельника.

Сцена эта всех поразила.

 

VII

На следующий день пришел ко мне Аркашка. Так как у мальчугана этого не было пристанища, не было родных, не было даже доброжелательных знакомых, которые приютили бы его, то я и предложил ему на время вакаций поселиться у меня в доме. Аркашка был очень рад пожить у меня. Я отвел ему особую комнатку, предоставил ему полную свободу, и Аркашка зажил припеваючи. С утра до ночи он был на охоте и только часам к одиннадцати вечера, усталый и утомленный, возвращался домой, ужинал, болтал мне во время ужина о своих охотничьих похождениях и затем ложился спать. Однако утомление это нисколько не мешало ему вставать до зари и, засунув в карман кусок хлеба и что-нибудь оставшееся от ужина, снова бежать на охоту. О заданных на время каникул письменных упражнениях с латинского на русский и арифметических загадках (действительно, многие из задач гг. Малинина и Буренина имеют характер загадок) он даже и не думал; дело это откладывая от одного дня до другого и так-таки тем и кончил, что ничего не сделал. К чему все это задается детям, я, откровенно сказать, не понимаю, но думаю, что не с целью досадить хоть чем-нибудь ребенку во время его слишком коротких каникул.

От Аркашки я узнал, между прочим, что Ананий Иваныч все еще продолжает владеть имуществом, оставшимся после смерти Агафьи Степановны, и что на селе ходят слухи, что имущество это переходит в руки какой-то племянницы, о чем уже где-то имеется какая-то бумага. Кто такая была эта племянница и где именно находится бумага — он рассказать мне не мог. Признаюсь, я этому не поверил и пошел справиться о деле этом в колычевское волостное правление. Писаря не было дома, а был только один безграмотный старшина. Его застал я в сенях правления совершенно нагим и обливавшимся из ведра (после сильного похмелья) холодной водой. Тем не менее, однако, его степенство, прифрантившись в суконную поддевку и даже как следует расчесав волосы, весьма обстоятельно рассказал мне, что по делу этому ему ничего не известно, так как Агафья Степановна принадлежала к мещанскому сословию; что действительно в народе ходят слухи о какой-то племяннице или дальней родственнице покойной, живущей где-то далеко; что вряд ли крапивники могут считаться наследниками, так как они не законные дети, а нечто вроде щенков, и в конце концов подтвердил, что Ананий Иваныч и сейчас все еще живет в доме, печати некоторые поломал и кое-что из мелочи продал. С старшиной я больше разговаривать не стал и пошел сообщить мировому о поломанных печатях, а главное — узнать о положении дела. Мировой с щенками крапивников не сравнял; напротив, он был возмущен случившимся и обещал за что-то «выдрать старшине всю бороду». Мировой судья был из числа людей красноречивых. Он вполне согласился, что имущество захвачено Ананием Иванычем вопреки закону, вопреки совести, вопреки гуманности, что обстоятельство это служит бьющим в глаза доказательством грубого самоуправства невежественной массы, но что, к несчастию, о случившемся он в первый раз слышит; что дело это по многочисленности занятий у него совершенно из ума вон вышло (причем даже ударил себя по лбу), но что он сейчас же все поправит!..

И действительно, мировой судья, схватив колокольчик, принялся мотать им во все стороны и приказал вошедшему слуге тотчас же, сию же минуту позвать письмоводителя. Последний явился без замедления и, войдя в комнату, принял почтительную позу. При виде письмоводителя судья первым делом раскричался, расшумелся, а затем принялся допрашивать его, почему он не напомнил ему о деле оставшихся после смерти Агафьи Степановны сирот, но вслед за тем был весьма удивлен, когда письмоводитель объявил ему, что дело это по камере у них значится в числе оконченных.

— Как?! — изумился судья и словно остолбенел, не веря своим ушам.

— Точно так-с, окончено-с. Наследнице выдано свидетельство о пропечатании в сенатских объявлениях публик, и, говорят, она подала уже прошение об утверждении ее в правах наследства-с…

— Кому, куда?

— В окружный суд-с…

— А как же дети-то?

— Чьи-с?

— Да дети Агафьи Степановны?

Письмоводитель улыбнулся и даже как будто застыдился.

— Ведь они не наследники-с… — проговорил он.

— Покажите закон.

Письмоводитель принес десятый том, помуслил пальцы, пошелестел страничками и подал судье книгу, указывая пальцем на 136 статью.

— А вы не знаете, как зовут наследницу? — спросил я, обращаясь к письмоводителю.

Письмоводитель прищурил глаза, закусил нижнюю губу, посмотрел на потолок и, вспомнив имя, проговорил скороговоркой:

— Марьей Самсоновной.

— Она, кажется, замуж выходит за Анания Иваныча?

— Говорят-с! — обрезал письмоводитель и замолчал.

— Хорошо, ступайте! — проговорил судья и, пробежав закон, отдал книгу письмоводителю.

Немного погодя, однако, судья вскочил с кресла, любезно подал мне согнутую кренделем руку и пригласил на балкон пить чай.

На балконе за чайным столом сидела жена судьи в сообществе двух изящно одетых детей и француженки-гувернантки. Представив меня своей супруге, судья рассказал ей суть того дела, которое, по словам его, доставило им удовольствие видеть меня в их доме, и когда рассказ был окончен, у супруги навернулись даже на глазах слезы.

— Боже мой, какое ужасное положение! — проговорила она и, взглянув на детей, прибавила шепотом: — как я счастлива, что мои не из таких!..

И потом, переменив тон, спросила:

— Так вы говорите, что этот несчастный мальчик диких уток стрелять хочет?

— Да, чтобы заработать себе хоть сколько-нибудь денег…

— Бедный, бедный мальчик! Пожалуйста, скажите ему, чтобы он и мне приносил; я много буду покупать у него и буду считать себя счастливою, что хоть косвенным путем помогу ему собрать ту маленькую сумму денег, которая так необходима для него. Нельзя ли сказать ему, чтобы он и рябчиков тоже приносил!.. Мы все так любим рябчиков!..

— Но, мой друг, — возразил судья: — где же возьмет он рябчиков, когда в местности нашей их нет вовсе?..

— Ах, мой ангел! Люди эти преодолевают все, потому что с младенчества они обречены на борьбу с людьми, с общественным мнением, с щекотливостью своего положения и потому nolens-volens привыкают к этой борьбе!.. Это не то что мы, которые при малейшей неудаче раскисаем… Ты этого, мой друг, не смешивай, потому что смешение такое будет просто non sens… Поверь, что мальчик этот разыщет рябчиков!..

Однажды утром вошел ко мне в кабинет Аркашка. Он был в парусинной блузе, подпоясанной ремнем, и с гимназической кепи в руках. На спине у Аркашки был ранец и висело ружье, а подмышкой небольшой узелок, из которого выглядывал, между прочим, обшитый галуном воротник мундирчика.

— Куда это? — спросил я его не без удивления.

— В поход! — ответил он. — Сегодня кончаются каникулы, и завтра приказано явиться в гимназию.

— Неужели же ты пешком пойдешь?

— А то разве подводу нанимать стану!.. Далеко ли здесь до машины-то!..

— И не близко — тридцать верст!..

— Разве это много! Я еще дорогой по стрепетам поохочусь; может, убью, по крайности крестному гостинчик привезу…

Я принялся Аркашку уговаривать пешком не идти, предлагал ему лошадей, но он остался при своем и, все тростя о «гостинце крестному», отверг все мои предложения и начал прощаться.

— Постой, постой, — проговорил я, вспомнив про доставленных мне Аркашкой уток: — я тебе за уток должен.

— Нет, — проговорил он. — Мне стыдно брать с вас… Я жил у вас… пил, ел…

— Говори: сколько?

— Мне стыдно, право…

— Не стыдись и говори тебе необходимы деньги.

Аркашка помялся, но, как будто сообразив что-то (по всей вероятности, действительную необходимость в деньгах), вынул из кармана бумажку и объявил, что уток он доставил мне на пять рублей с полтиной.

— А сколько всего заработал ты в лето?. - спросил я его.

— А вот сейчас смекну!

И, обернув бумажку, он сдвинул брови и, посматривая то на бумажку, то на потолок, принялся мысленно считать выручку. Никогда, кажется, не забуду я этого серьезного, собранного личика с надвинутыми бровями и чуть шевелившимися розовыми губками. Так простоял он минуты три, сосчитал, как видно, проверил счет и затем вдруг, изменив серьезный вид на веселый и довольный, сказал с улыбкой:

— Вот сколько: с вашими тридцать восемь рублей сорок пять копеек!

— Отлично,

— Еще бы! — почти вскрикнул Аркашка. — Теперь я богач; теперь, как только приеду в город, так куплю книг, а на остальные деньги ваточную шинель себе сошью, а то в холодной-то зимой не мода! Уж я прошлую зиму щелкал, щелкал зубами-то!..

И, переменив тон, прибавил:

— У меня больше бы денег-то было, да судейша обидела…

— Как так? — удивился я,

— Очень просто! За матерых уток учинила расчет по пятнадцати копеек, а за мелкую дичь по десяти копеек, а я всем продавал матерых по двадцати пяти копеек, а мелких по пятнадцати… Она у меня слишком шесть рублей утянула…

— Вот тебе раз!

— Да… Я было требовать стал, а она мне на это вот что сказала: «Ты, говорит, потише, любезный друг, ты ведь не к мужику в избу зашел. Ты мне еще за то спасибо скажи, что я не донесла на тебя мужу, что я всегда говорила ему за обедом, что он ест не диких уток, а русских, а то бы тебе досталось на орехи!.. Ведь ты, говорит, до Петрова дня еще стрелять-то начал, а ведь за это по уставу о наказаниях виновные штрафу подвергаются! Вот что, говорит, любезный друг, а ведь ты знаешь, что мой муж, а твой судья законами шутить не любит: он насчет законов очень строг!» Ну, я и повернул назад оглоблями.

И, помолчав немного, он спросил:

— А что, как насчет мамкинова дома и имущества?

— Плохо, брат.

— Плохо? — переспросил Аркашка.

— Нехорошо.

— Ничего не достанется?

— Ничего: законная наследница нашлась — теперешняя невеста Анания Иваныча.

— Ну, так и запишем! А жаль: для нас было строилось все это!..

И затем, как будто вдруг что-то вспомнив, он проговорил:

— Однако пора! А то, чего доброго, на поезд опоздаешь!

— А перевод и задачи сделал?

— Нет…

— Как же быть-то?

— Ну, чего там… спишу у кого-нибудь — и вся недолга! А то еще во время каникул да задачами заниматься!.. Была нужда!

Мы учинили расчет, а немного погодя. Аркашка шел уже весело по дороге, ведущей к вокзалу (или визгалу, как называют его мужики). Долго еще виднелась фигурка Аркашки, навьюченная ранцем, узелком и ружьем и увенчанная гимназическим кепи с загнутым кверху козырьком. Наконец фигурка эта завернула за небольшую рощицу и скрылась…

Но я ничего не сказал еще про Ванятку. Он умер вскоре после смерти матери, умер от горячки, безо всякого надзора, безо всякой помощи, на той самой печке у просвирни, на которую положили его после похорон его матери, Агафьи Степановны. Смерть его осталась бы, пожалуй, долго не замеченною, если бы просвирне не понадобились сушившиеся на той же печке теплые шерстяные чулки; доставая их, старуха кубарем от испуга выбежала на улицу и давай кричать: «Караул!»

Для Ванятки была разрыта могила матери, и гробик его поставлен к ее ногам. Как при жизни лежал он свернувшись у ног ее, так лежит и теперь, только тщательно вытянутый и выпрямленный обряжавшими его старухами и засыпанный одной и той же с матерью землей!

Итак, судейша не отгадала, говоря про крапивников, что «люди эти преодолевают все, потому что с младенчества обречены на борьбу с людьми, общественным мнением и щекотливостью положения, и что, подобно нам, они не раскисают при малейшей неудаче!»

Предлагаемый рассказ показывает, что есть и такие, которые даже весьма скоро раскисают и которым иногда впору, подобно перепугавшейся старой просвирне, выбежать на улицу и кричать: «Караул!..»

1879

 

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» 1879, № 11. Печатается по изданию: И. А. Салов. Мелочи жизни. Издание редакции журнала «Читатель», М., 1899.

Стр. 203. Уставная грамота — документ, которым во время крестьянской реформы 1861 года определялись взаимоотношения между помещиком и крестьянами, живущими на помещичьей земле.

Ссылки

[1] Уменье жить (франц.).

[2] Волей-неволей (лат.).

[3] Бессмыслица (франц.).