Фельдшер Михаил Михайлыч был прав. Действительно, на графских озерах уток оказалось великое множество. То и дело сотнями поднимались они из камышей, высоко взвивались в воздухе и затем, постепенно опускаясь, кружились над озером и падали в камыши. Нам, однако, ни одной не удалось убить. Фельдшер, рассерженный наглым поступком вежливой Балетки, порол, что называется, горячку. Он то забегал вперед, то бросался назад, то, завидя уток, начинал подползать к ним на животе, как-то по-лягушечьи раскорячив ноги, но во время маневров этих так сопел, возился и шумел, что спугивал уток, не успев приблизиться к ним, и труды его пропадали. Мы палили и в лет и в сидячих, но толку не было никакого; только один раз фельдшер подстрелил как-то одного чирка, поспешно разделся и бросился в воду исполнять обязанности Балетки; но как ни гонял он за раненой птицей, а догнать таковой все-таки не мог. Кончилось тем, что злополучный фельдшер выбился из сил, а чирок уплыл в камыши, где и пропал бесследно.

— Нет, незадача! — крикнул фельдшер. — Надо злой час пересидеть. А все этот дурацкий Ананий, чтобы черти его побрали, скотина этакая!..

— Он-то чем же виноват?

— Как чем? помилуйте!.. И дернуло же его, подлеца, прости господи, навстречу выйти… Ведь он нам первый-то встретился… «Счастливой охоты, со мной поделитесь!» — передразнил фельдшер Анания Иваныча и, дрожа от холода, принялся влезать в свои панталоны. — Нет, надо на пчельник к Парфенычу идти…

И, взглянув на солнышко, он спросил скороговоркой:

— А что, часов двенадцать будет?

Я посмотрел на часы; было двенадцать без четверти.

— Ну, вот видите — самое время… И закусить пора….

Мы оставили озера и пошли по направлению к пчельнику Ивана Парфеныча.

Иван Парфеныч был из дворовых и, как большинство людей этого звания, определенных занятий не имел, к серьезному труду был неспособен и измошенничался до того, что только о том и помышлял, как бы кого надуть. Этим только Иван Парфеныч содержал себя и свою супругу Матрену Васильевну. Людей таких по деревням нашим легионы; это один из видов нашей зародившейся деревенской буржуазии, захватившей в свои лапы простоватое крестьянское сословие. Как Иван Парфеныч, так равно и супруга его Матрена Васильевна, как истые буржуа, считали себя, конечно, людьми образованными; перед мужиками надменно поднимали нос, называли их кацапами и грубыми натурами, невежественной сволочью и совершенно забывали, что, не будь этой сволочи, они давно бы умерли с голоду. Иван Парфеныч ходил по-немецки, то есть одевался, в коротенькие пинжаки и узенькие панталоны, а Матрена Васильевна рядилась в платья со шлейфами, мантильи и шляпки. Главная деятельность Ивана Парфеныча заключалась в аферах. Он то снимет землю под бахчи, построит шалаш и вместе с супругой, которую, мимоходом сказать, бил смертными боями, живет все лето в шалаше, обманывая и обсчитывая своих рабочих. То снимал в аренду рыбные ловли, то фруктовые сады и всегда кончал тем, что всю осень и зиму не выходил из камеры мирового судьи. Там, в камере этой, стоя перед столом судьи, он корчил жалкую физиономию, лгал, клялся, божился, говорил: «лопни мои глаза, лопни моя утроба», укорял истцов в отсутствии страха божьего, в забвении смертного часа и страшного суда господня и от всех своих долгов отрекался. Несмотря, однако, на все это, ни у Ивана Парфеныча, ни у его супруги не было ни гроша, потому что, как только заводились у них деньги, так они немедленно и исчезали и расходовались на пустяки. Матрена Васильевна любила наряды, любила орехи, карамели и даже в шалашах рядилась в мантильи и шляпки.

Месяц зашел уж за тучку, Не хочет по небу гулять…

пела она, бывало, сидя на бахчах в шалаше, а Иван Парфеныч, подскочив, подхватывал:

Ах, дайте же вашу мне ручку К пылкому сердцу прижать! Что нам до шумного света, —

пели они уже дуэтом:

Что нам друзья и враги, Было бы сердце согрето Жаром взаимной любви!

Но немного погодя жар взаимной любви заменялся жаром гнева, и в кровь избитая Матрена Васильевна лежала где-нибудь в углу шалаша, стоная и охая от нанесенных ей побоев.

Как только стали мы приближаться к пчельнику, так по лесу раскатился неистовый лай почуявшей нас собаки и гром цепи. Лай этот, превращавшийся иногда в какой-то вой и визг, хотя и рекомендовал пса с самой похвальной и усердной стороны, но тем не менее как-то неприятно действовал на нервы; так и казалось, что вот-вот пес этот сорвется с цепи, бросится на грудь и, повалив на землю, растерзает на части.

Иван Парфеныч встретил нас у ворот пчельниками весело кричал:

— А! очень рад!.. Прошу покорно… Вот не ожидал-то!.. Ба, и ты тоже, Михайло Михалыч… очень рад… пожалуйте…

Мы поздоровались.

— Откуда? с охоты?.. Очень рад… А где же дичь-то?.. нет дичи… Плохо, плохо! — спрашивал и отвечал одновременно развязный Иван Парфеныч и, обратясь к фельдшеру, добавил: — Я было за тобой, государь мой, посылать хотел…

— Что такое случилось? — спросил фельдшер.

— Да что, вообрази: пошла вчера Матрена в погреб, сорвалась с лестницы да головой-то прямо об кадушки… Физиономия теперь — вот какая!

И Парфеныч, подняв руки к лицу, показал размер физиономии своей супруги.

— Ну, а ты-то сам как поживаешь?

— Известно, скучно; какое уж тут на пчельнике веселье!.. Живем словно пустынники, людей не видим и что делается на белом свете не знаем…

И, беседуя таким образом, мы вошли под навес, устроенный вокруг избы, и в ту же минуту услыхали раздавшийся в избе стон:

— Ой, родимые, смертынька моя!.. ой, помогите, умираю…

— Чу! слышишь? — спросил Парфеныч.

— Это кто?

— Жена… Ты посмотри, ради господа…

— Да, может, это она так только… модничает!.. — проговорил фельдшер и засмеялся.

— Какое тут модничанье… говорю, всю физиономию вдребезги расколотила,

— Ну ладно, ладно… А ты вот что, милый человек, насчет закусочки похлопочи… есть страсть хочется!..

— Чайку разве?

— Чайку, яишенки…

— Ладно, ладно.

— А я покамест посмотрю пойду.

И оба они нырнули в избу, с тою только разницею, что фельдшер пошел к больной, а Парфеныч остался в сенях, чем-то постучал и погремел в сенях этих, обругал что-то проклятым, затем вынес стол, поставил его передо мной, вдавил в землю ножки и, убедившись, что стол не качается, снова нырнул в сени и вытащил оттуда самовар.

— Аркашка! — крикнул он, вытряхая угли. — Аркашка! где ты?

— Здесь! — отозвался звонкий детский голос из соседних кустов тальника.

— Подь сюда!

— Сейчас…

— Скорей, нужно.

— Иду, иду.

— Скорей!

И, проговорив это, Иван Парфеныч опять сбегал в сени и вынес оттуда ящик с углями и трубу от самовара. Тем временем показался из кустов Аркашка. Он был босиком, с засученными выше коленей штанишками и в ситцевой рубашонке с расстегнутым воротом. Он нес в руках ведро и, едва выбравшись из кустов на площадку пчельника, крикнул весело:

— Смотри-ка, дяденька, сколько я рыбы-то наловил!

— Много?

— Уха добрая будет. А какая рыба-то! — продолжал мальчик, входя под навес, и, усевшись на корточки, принялся вынимать из ведра трепыхавшихся серебристых окуней. — Смотри: словно один к одному…

— А ведь и правда, рыба-то дельная. Это, значит, уху сварим! После охоты-то горяченького похлебать недурно.

— Только вот ногу шибко порезал! — проговорил Аркашка и принялся рассматривать рану на ноге.

— Чем это ты ухитрился?

— Должно — раковиной…

— То-то вот, под ноги-то смотреть надо! — учил Парфеныч.

Аркашка даже засмеялся.

— Тогда, пожалуй, лбом на что-нибудь наткнешься! — проговорил он.

— Однако вот что! — проговорил Парфеныч торопливо. — Возьми-ка ведро да валяй на родник за водой… Только, смотри, проворней, на малину-то не больно засматривайся.

— Нет уж ее, малины-то; обобрали всю…

И переложив в обширную деревянную, чашку наловленную Аркашкой рыбу, Парфеныч подал ему ведро.

— Ну-ка, беги! — проговорил он. — Да сполосни, смотри, ведро-то.

— Знаю.

Мальчик взял ведро и пустился, бегом, вприпрыжку, по направлению к роднику. Точно заяц, проскакал он по площадке, уставленной ульями, и скрылся в кустах.

Читатель, конечно, догадывается, что мальчик этот тот самый Аркашка — сын Агафьи Степановны, о котором мы говорили выше.

Между тем из избы вышел и фельдшер. Ушибы Матрены Васильевны оказались по осмотру хотя и значительными, но не опасными, и потому Михаил Михайлыч, кроме холодных компрессов, ничего более не посоветовал. Иван Парфеныч, видимо, успокоился; он сбегал за холодной водой, обложил голову больной мокрыми тряпками и, совершив это, снова вернулся под навес с чайником и чашками в руках. Едва ли не больше Парфеныча обрадовался фельдшер при виде рыбы, наловленной Аркашкой. Проголодавшийся Михаил Михайлыч так умилился при мысли о предстоявшей ухе, что в ту же минуту потребовал себе ножик и отправился к ручью чистить и мыть рыбу. Едва скрылся он из виду, как в кустах послышался треск, а вслед за тем выбежал на площадку и Аркашка. Все еще с засученными штанишками, он вылетел на площадку с ведром воды и, перенося его из одной руки в другую, изгибался под тяжестью его то в ту, то в другую сторону. Лицо его было совершенно багровое, глаза горели, волосы развевались; он с трудом переводил дух, но видно было, что вся торопливость эта происходила не от утомления, а словно от какого-то волнения, которого сдержать он был не в силах. И действительно, не добежав еще до навеса, Аркашка крикнул мне на ходу:

— Дяденька! дай мне ружьеца, ради господа.

— Зачем это? — спросил я не без удивления.

— Нужно…

— Что ты, с ума, что ли, сошел! — вскрикнул Парфеныч.

— Дай, ради бога.

И, вбежав под навес, он поспешно поставил на землю ведро с водой и, подойдя ко мне, заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Уток диких я видел… страсть сколько!.. Там, на Долгом озере плавают… не сочтешь — сколько… И подкрасться к ним способно: все камыши да тальники… Дай, миленький…

— А ты стрелял когда-нибудь? — спросил я.

— Однова стрелял как-то!.. кузнец, ружье давал, — я в дверь и выстрелил.

— И попал?

— Попал! Ну, давай же поскорее, я не сломаю…

— Да я не за ружье боюсь, а за тебя: побежишь, упадешь и как-нибудь застрелишься, пожалуй.

Аркашка даже обиделся.

— Господи! что же я?.. Маленький, что ли? Поди, я смыслю!.. —

И он сказал это с такою уверенностью в свою смышленость и таким убедительным тоном, что я не устоял и дал ему ружье.

— Смотри же, осторожней!

Но Аркашка даже и внимания не обратил на мое предостережение и только, схватив ружье и окинув его внимательно серьезным взглядом, спросил, сдвинув брови:

— Двуствольное?

— Да.

— Как же из него стрелять-то? Тут две собачки, — за которую же тянуть-то?

— Как будешь стрелять из правого ствола, то тяни за правую.

— Так, так, так! — перебил меня Аркашка. — Эко я не сообразил чего.

И вслед за тем прибавил:

— Ну, теперь вот что, милый человек: далеко оно бьет? Как до тех кустов — хватит?

— Дальше.

— Ладно. Теперь давай мне пистончиков, а то, бывает, осечка выдет.

— Это ружье бьет без осечки.

— Ну-у! — удивился Аркашка.

— Верно.

— Ну, спасибо.

И Аркашка стремглав бросился по той же тропинке, по которой только что прибежал с ведром воды. Иван Парфеныч тем временем успел налить в самовар воды, наложил углей и принялся раздувать их каким-то старым сапогом.

— А этот не такой, как Ванятка! — проговорил я.

— Аркашка-то? — словно на лету поймал Иван Парфеныч мое замечание.

— Да.

— Этот шустрый, бедовый!.. Этого даже Ананий Иваныч, и то боится…

— Неужели?

— Ей-ей боится… Он с ним зуб за зуб. Тот слово, а этот десять!

— А все-таки дела-то их плохи! — заметил я. — Говорят, Агафья Степановна совершенно умирает. Сегодня мы встретили Анания Иваныча. Уж он и свечей и воды для омовения приготовил, так и полагал, что ночью умрет.

Ивана Парфеныча словно кто в бок кольнул.

— Подумайте! — вскрикнул он, подскочив ко мне. — И это муж своей жене называется!.. Подумайте! И как это земля носит только подобных варваров;!.. Господи, нравы-то какие у нас все еще грубые!.. Ведь страшно подумать, чего только ни делал с нею этот самый Ананий Иваныч… и это муж называется!.. Подумайте!!. Наместо того, чтобы любить и беречь жену, как самим богом повелевается, он все в зубы да в зубы!.. А ведь тоже на себе крест носит, в храм божий ходит, у исповеди и у святого причастия бывает!..

И, глубоко вздохнув, Иван Парфеныч принялся снова за самовар. Тишина была кругом невозмутимая; лес был неподвижен, словно замер он под влиянием полдневного жара, и только пчелы, носясь в раскаленном воздухе, жужжали какую-то грустную и заунывную песню, да изредка из растворенного окна избы доносились стоны и оханья Матрены Васильевны.

— Что, миленькая, нет облегченья? — спрашивал каждый раз Парфеныч, подбегая к окошечку избы.

— Ох, нет, тяжело… головушку разломило…

— Ох, горе мое, горе! — вздыхал Парфеныч. и отчаянно хлопал себя руками по бедрам. — Уж ты почаще голову-то водицей студеной помачивай… может, легче будет!.. Ах, горе! ах, горе какое!..