В деревнях, где на смерть и на жизнь смотрят с крайне равнодушной точки зрения (не смешивается ли иногда это равнодушие с геройством?), похороны умерших оправляются большею частию торопливо, без особых затей, так как хлопотать за ними некому и некогда. Всякий живой только о том и думает, как бы поскорее опростать избу от покойника; даже отпевание, и то совершается «на почтовых», как будто покойники эти в тягость и самим попам. Гробы сколачиваются быстро… Всякий заботливый смертный еще заживо припасает себе досок на домовину, чтобы, умерев, не обременять хлопотами оставшихся в живых домашних. Утром человек умер, а к вечеру, смотришь, тащат уже покойника на кладбище, и ленивый поп, лениво махая пустым кадилом, поет с дьячками «Святый боже»!.. Но бывает и так, что даже не из чего домовину сколотить; в степных местностях это случается сплошь да рядом, и тогда начинается беготня из двора во двор; у одного выпросят дощечку, у другого тесинку, и гроб собирается с трудом и кое-как. Мне раз привелось видеть младенца, положенного не в гробик, а просто в ящик с надписью: «Итальянские макароны», да и этот ящик был украден отцом умершего у соседа-помещика.
Не так, однако, устроил похороны своей супруги убитый горем Ананий Иваныч. Гроб Агафьи Степановны был сделан столяром, выкрашен черной краской и обит внутри белым коленкором. Всем этим занимался Иван Парфеныч, который тотчас же после того, как обругал Анания Иваныча разбойником, отправился вместе с Михаилом Михайловичем в село Колычево. Оба они чувствовали, что дело не обойдется без надлежащих поминок, и потому поспешили со словами утешения к растерявшемуся вдовцу. Иван Парфеныч даже не забыл захватить с собою уток, убитых Аркашкой для своей «мамки», справедливо соображая, что дичь эта может разыграть довольно заметную роль за обеденным столом, не говоря уже о том, что хоть некоторым образом будет согласоваться с желанием мальчугана. Ананий Иваныч очень обрадовался, увидав вошедших в комнату приятелей и, заливаясь слезами, принялся крепко обнимать их. Иван Парфеныч поспешил с словами утешения, подтвердив, что рано ли, поздно ли все там будем, а Михаил Михайлыч вздохнул и, отмахнув свалившиеся на лоб волосы, постоял несколько минут в благоговейном размышлении. Затем он подошел к покойнице, взял ее за пульс (причем, по привычке, вынул было карманные часы), приложился ухом к сердцу и, убедившись, что все это перестало биться, подошел к Ананию Иванычу.
— Ну, что? — спросил тот.
Но Михаил Михайлыч вместо ответа только погрыз усы и, поддернув панталоны, вздохнул: готова, дескать!
Затем, сделав еще по одному земному поклону, они перешли в другую комнату, в которой стояла закуска и водка, и печальный вдовец, выпивая сам, усердно просил о том же пришедших разделить его горе. Однако Иван Парфеныч как часто ни прикладывался к графинчику, а все-таки не забывал, что он находится у такого вдовца, у которого хлопотать о похоронах некому, и потому принялся за дело со всею энергиею. Все делалось под его непосредственным наблюдением, и ничто не ускользало от его заботливого внимания. Под его наблюдением ставилось тесто для блинов и пирогов, ошпаривались утки и куры, заготовлялся студень, а когда он узнал, что у Анания Иваныча нет ни гроша денег, то он сам отпер шкаф Агафьи Степановны и, вынув оттуда два шелковых платья и, кстати, захватив лично для себя какую-то коробочку с золотыми серьгами и брошкой, отправился продавать платья. «Покойнице теперь не до нарядов, — рассуждал он: — теперь надо подумать о вечном ее успокоении», и, продав за бесценок платья, вырученные деньги передал Ананию Иванычу, а коробочку с серьгами оставил себе на память.
Из пузырька, принесенного Ваняткой, как я узнал впоследствии, Агафья Степановна успела выпить только одну ложку лекарства, и именно в то самое время, когда мы, проезжая мимо ее домика, остановились поговорить с Ананием Иванычем. От умиравшей не ускользнуло, однако, ни красное, надранное Ванятке ухо, ни вытертые наскоро слезы, но при виде всего этого Агафья Степановна ничего не сказала. Только, приняв лекарство, она погладила Ванятку по голове, долго смотрела ему в лицо своими мутными широкими глазами и потом закрыла эти глаза. Так, с закрытыми глазами, лежала она почти до самой смерти, только перед смертью она их открыла, и то на одну секунду; луч солнца, отразившись в позолоченной ризе иконы, ударил ей прямо в глаза. «Точно тогда зеркало!» — прошептала умиравшая — и вскоре ее не стало.
Часов в шесть вечера пришел поп и приступили к служению первой панихиды. Набралось десятка два вздыхавших старух; встали эти старухи вдоль стенок, а впереди их поместился Ананрй Иваныч с гостями. Поп надел черную ветхую ризу, зажег целый пук желтых пятачных свечей, первую свечку подал Ананию Иванычу, за что тот поцеловал его руку, роздал остальные старухам, поправил съехавшую набок ризу, выправил из-под ризы бороду и волосы, откашлянулся, и панихида началась. Гнездо, свитое Владимиром Петровичем для Агаши, огласилось криком дьячков, наполнилось дымом ладана и копотью свечей, и только одна покойница словно хмурила брови…
На следующий день последовал вынос покойницы.
Я пришел к концу отпевания. В церкви присутствовала почти вся аристократия села Колычева: был здесь местный лавочник, волостной писарь, судебный пристав, учитель сельской школы. Все эти господа, как настоящие джентльмены, пришли под ручку с своими женами в дом Агафьи Степановны и точно так же шли за гробом ее. Приехала и Матрена Васильевна, при виде которой Иван Парфеныч всплеснул руками и немедленно сделал ей выговор, что она совершенно не бережет своего здоровья; но когда Матрена Васильевна объяснила ему, что она долго колебалась, но не в силах была удержаться от желания бросить последнюю горсть земли на гроб друга, Иван Парфеныч даже расчувствовался и похвалил жену за ее любящее, нежное сердце. Дама эта успела нашить себе на черное платье белые плерезы, замаскировала свои раны на голове черным тюлем и, справедливо сознавая свое savoir vivre, гордо посматривала на остальных дам, не умевших одеться прилично случаю. Даже синие фонари под глазами, оставшиеся незамаскированными, придавали лицу Матрены Васильевны какую-то горькую истому, весьма гармонировавшую общей печальной картине. Все эти дамы окружали гроб умершей своей подруги и, держа в руках восковые свечи, задумчиво смотрели на покойницу, как бы воскрешая перед собою всю пройденную ею жизнь. Они вздыхали, крестились и подносили к глазам смоченные слезами платки. Поп в ризе, надетой набок, усердно кадил и каким-то хриплым голосом читал молитвы и делал возгласы. Он поминутно подходил к дьячкам, что-то шептал им и возвращался на свое место — к изголовью гроба. Каждый раз после этих таинственных шептаний дьячки незаметно переворачивали две-три страницы вместо одной и еще громче принимались выкрикивать прекраснейшие похоронные ирмосы.
Ананий Иваныч был тоже словно в каком-то тумане, но тем не менее все-таки крепился и делал вид, что совершенно трезв. Он поминутно подходил к гробу и старался сомкнуть раскрывшиеся уста Агафьи Степановны, словно не нравилось ему выказывавшееся отсутствие двух передних зубов у покойницы. Фельдшер Михаил Михайлыч стоял неподалеку от Анания Иваныча с совершенно красными глазами, но так как красноту эту можно было приписать обильно пролитым слезам, тем более что Михаил Михайлыч принадлежал к числу людей слезливых, то она и не обращала на себя особенного внимания трезвых людей. Михаил Михайлыч как будто не верил смерти своей пациентки и потому тоже подходил к гробу и заботливо щупал сложенные накрест окоченевшие и с посиневшими ногтями руки ее.
— Живности — нет? — спрашивал шепотом Ананий Иваныч, и фельдшер таким же шепотом отвечал: — Нет.
Наконец отпевание кончилось. Разрешительную молитву поп прочел про себя и только слова: «Несть бо человека, иже поживет и не согрешит» как-то словно нечаянно вырвались из груди его и громко раскатились под сводами почти пустой церкви. Дьячки пропели «вечную память», и затем началось последнее целование. Пение это потрясло дам; послышались всхлипывания, зашумели платья, и все пришло в движение. Мужья поспешили к своим женам и, поддерживая их под локти, опасались дурных последствий. С Матреной Васильевной сделался истерический припадок, и она почти без чувств упала на руки насилу стоявшего на ногах Ивана Парфеныча.
— Прощайтесь! — проговорил священник и, указав рукой на покойницу, отошел к сторонке, чтобы не мешать.
Волнение усилилось еще более, и все пододвинулись к гробу. Тут только, окинув церковь, я заметил крапивников. Они были всеми забыты, им забыли даже дать свечи. Мальчуганы эти стояли в углу церкви рядом с гробовой крышкой, крепко прижавшись друг к другу. Какой-то испуг изображался на их истомленных горем личиках; они словно боялись подойти к гробу матери, словно страшились последнего лобзания и, не находя в себе достаточной твердости осилить это последнее лобзание, упорно стояли на своих местах. Старуха просвирня подошла к ним, погладила по головкам и проговорила: «Ступайте, болезные, проститесь с мамкой», но они только вытаращили глаза на нее, а с места не двинулись.
Первым к гробу подошел Ананий Иваныч. Он опустился на колено, прикоснулся рукой к полу, потом встал, перекрестился и, вытянув губы, поцеловал покойницу в лоб и руки. Затем он сделал опять земной поклон и, обчистив пыль с колен, шепнул фельдшеру: «Попахивает однако!»
— Идите, идите! — раздавался сзади голос просвирни, тащившей за руки крапивников. — Идите, поцелуйтесь в последний раз!..
Этот «последний раз» словно ножом хватил всех по сердцу. Крапивники подошли к гробу, один с одной стороны, другой — с другой, припали оба на впалую грудь матери, и отчаянные рыдания огласили церковь. Они не то прощались с нею последним целованием, не то сами силились умереть, истекая слезами, не то старались разбудить умершую. Но она лежала неподвижно, худая, холодная, с посиневшими губами и веками, с головой, неестественно пригнувшейся на грудь, и вряд ли чувствовала это последнее лобзание своих крапивников. Их насилу оторвали от матери, отвели в сторону и крепко держали за руки. Стали прощаться остальные; церковь огласилась воплями, причитаниями, а тем временем мужики принесли крышку, накрыли ею гроб и принялись заколачивать длинные железные гвозди…
— Берись! — кричал фельдшер. — Иван Парфеныч! Михаил Григорьевич, Канатников! беритесь! заходи в ноги, бери за ноги… Ну, подымай ровней, не запрокидывай…
И все эти люди, перекинув через плечо белый коленкор и замотав один конец его за руки, подсунули коленкор под гроб и понесли вон из церкви. Раздалось перезванивание; вышли на воздух, и, защурив глаза от яркого солнечного блеска, показавшегося еще более ярким после полумрака церкви, все направились за гробом к кладбищу. Гроб опустили в могилу и стали засыпать…
— И меня, и меня! — закричал вдруг Ванятка и бросился было к могиле, но его схватили за руки и удержали…
Когда все было покончено и когда на том месте, где только что зияла могила, образовался холм из свежей глинистой земли, украшенный двумя накрест положенными заступами, нервное настроение публики как будто поуспокоилось; что-то тяжело давящее сердце как будто отвалилось и, отвалившись, дало возможность свободно вздохнуть. Бросив последнюю горсть земли, все словно почувствовали, что долг свой они исполнили, что больше бога не будешь и что теперь остается только покорно преклониться пред его волей. Все так и сделали. Одним из первых в числе преклонившихся был Ананий Иваныч, и как только курган на могиле был окончен, так он, отерев слезы, обратился к присутствующим и пригласил к себе в дом помянуть покойницу.
Там все уже было вымыто, вычищено и прибрано; даже вынесена была кровать, на которой умерла Агафья Степановна, даже перина ее висела уже на заборчике сада и выветривалась на воздухе. Все собрались в комнату покойницы, отслужили литию, съели по ложке кутьи и принялись за чай.
Часов в двенадцать начался обед. Когда все стали шумно рассаживаться по местам и когда на стол подали на двух блюдах холодное, я вышел из комнаты. На крылечке я увидал крапивников. Их забыли даже к обеду позвать. Они сидели, опять прижавшись друг к другу; Ванятка дрожал…
— Ты что дрожишь? — спросил я его.
— Озяб, холодно… мочи нет…
— Постой-ка, я с ними поговорю! — заметил Аркашка и, закутав брата в кацавейку, встал и подошел ко мне.
— Что, — начал он, — кому теперь мамкин дом перейдет?
— Конечно, вам, наследникам, — ответил я. — Ведь дом принадлежит вашей матери!
Но Аркашка сомнительно покачал головой:
— Не отдаст он нам его, ни за что не отдаст! — проговорил он, нахмурив брови.
— Заставят отдать…
— Кто его заставит? — перебил меня Аркашка. — Вот платья мамкины тоже бы нам должны были поступить, а он вчера два самых лучших попу продал… Коробочка в шкапу с золотыми серьгами была — пропала не знай куда!.. Ведь они вчера два ведра водки выпили, а сегодня еще три ведра взяли… Всю ночь в трынку бились… пятнадцать рублей в трынку проиграл…
Ванятка дрожал всем телом и, щелкая зубами, слушал, внимательно устремив на меня большие, испуганные глаза свои.
— Кто за нас заступится! — продолжал между тем Аркашка. — Кабы мы законные были, а то, знамо, крапивники… Кому какое дело до нас!.. Забросят нас, как щенков каких-нибудь; попищим, попищим, да и подохнем, и вся недолга…
И все это Аркашка проговорил так просто, так задушевно, а дрожавший Ванятка так пристально смотрел на меня из-под своей кацавейки, что я тотчас же отправился к мировому, и тот немедленно сделал распоряжение о принятии охранительных мер. На другой же день, к великому изумлению Анания Иваныча, явился к нему судебный пристав, описал и опечатал все имущество Агафьи Степановны и впредь до рассмотрения дела передал кому-то на сохранение все описанное.
— Ну, дяденька, спасибо тебе! — благодарил меня Аркашка. — Кабы не ты, все пропало бы, а теперь, может, и нам достанется что-нибудь. Только вот Ванятку больно жалко!..
— А что с ним?
Аркашка даже рукой махнул.
— Помрет, должно! Не гуторит ничего, не пьет, не ест, а жар в нем стоит такой, что словно весь в огне горит!..
— Что же ты фельдшера не позовешь?
— Уж я звал…
— Что же?
— Не идет он, да и шабаш! Это, говорит, от огорчения с ним, а такие, говорит, болезни лекарствами лечить нельзя!.. Уж я Ванятку-то к просвирне перетащил; у нее на печке лежит теперь.
— Зачем же к просвирне, а не в доме?
— В доме у нас такое пьянство идет, что хоть и не ходи… Я тоже ушел из дому.
— Где же ты?
— Тоже у просвирни живу…
— А он в доме? — спросил я.
— А он в доме один распоряжается…