Степан Иваныч Брюханов, которого только что мы встретили, был одним из важных людей описываемой местности. Это был человек лет шестидесяти пяти, благообразный, седой как лунь, худой как скелет, но с свежим румяным лицом и самыми вкрадчивыми, кошачьими манерами. Сапогов с каблуками он не носил и потому подходил всегда как-то неслышно. Подойдет и начнет крепко жать вашу руку обеими костлявыми, холодными своими руками и, пожимая, улыбается от счастья встретиться с вами. Его седой хохол, всегда торчавший кверху, напоминал знаменитый хохол фельдмаршала Суворова и придавал лицу Степана Иваныча весьма характерную особенность. Одевался Степан Иваныч щегольски, хотя и носил долгополые сюртуки, и, несмотря на свои почтенные лета, любил покутить и покуролесить с женщинами. Важным лицом Брюханов сделался потому, что имел в настоящее время тысяч восемь десятин земли, роскошную барскую усадьбу, купленную им вместе с землей у прогоревшего барина, и сверх того потому, что держал в аренде громадную крупчатую мельницу. Мельницу эту арендовал он так давно, что все называли ее не по фамилии настоящего ее владельца, а прямо «брюхановской». Всего этого, однако, конечно, было бы еще недостаточно для того, чтобы сделаться важным лицом, если бы Степан Иваныч не обладал капиталами, а главное — ловкостью, которая умеет капиталы эти не просаривать, а значительно приумножать. Вследствие таковой ловкости к приумножению росло, конечно, и влияние Степана Иваныча. Он был земским гласным как губернским, так и уездным; был членом училищного совета, хотя и не умел писать, был директором тюремного комитета, был членом духовно-просветительного союза и даже почетным мировым судьей, хотя и смешивал синод с сенатом, а дворянскую опеку с опекунским советом. На земских собраниях Степан Иваныч говорил мало, но слушал со вниманием и свои соображения высказывал кому следует. Большею частью его даже и незаметно было, а глядишь — все, что требовалось ему провести, он провел, хотя и не говорил никаких громких речей. Всех окрестных мужиков Степан Иваныч держал на крепких вожжах и вожжами этими управлял с редким уменьем. Не было ни одного мужика, который не состоял бы ему должным. Хотя и плакались мужики на Степана Иваныча, хотя заочно и ругали его ругательски, но при встрече преклонялись перед ним и, как бы чувствуя над собою несокрушимую его силу, хватались за шапки и величали вашим высоким степенством. Его степенство, как и подобает, конечно, такому человеку, был украшен несколькими медалями, был приятельски знаком с властями как гражданскими, так и военными и духовными, имел у себя их фотографические портреты, подаренные самими оригиналами, с надписями: «на память, в знак моего уважения», или «дорогому Степану Иванычу», и, приезжая в город, бывал у них запросто, обедал, выпивал и отплачивал тем же гостеприимством, когда власти приезжали в уезд. Вследствие этого Степан Иваныч определял становых, квартальных, попов, дьяконов, учителей и других должностных лиц, а равно и увольнял таковых от занимаемых должностей. Патриот Степан Иваныч был тоже примерный. Как только требовалось пожертвование или патриотическое торжество, стоило только лицу власть имеющему шепнуть об этом Степану Иванычу, как он являлся на выручку. Стоило только шепнуть, что хорошо было бы сотворить то-то и то-то, что не мешало бы достойно проводить отъезжающего любимого начальника, что следовало бы поторжественнее встретить такой-то имеющий возвратиться полк, как Степан Иваныч немедленно откликался на призывный глас, собирал вокруг себя свою братию патриотов, шушукался с ними, подмигивал, делал намеки, хлопал счетами, божился, клялся, сообщал опасения и надежды, могущие последовать от отказа, и затем, обделав дело, являлся к кому следует и, озаренный приятной улыбкой, докладывал, что он и все купеческое сословие готовы принести лепту на алтарь отечества. Поэтому-то Степан Иваныч, как только речь касалась патриотизма, немедленно поднимал голову и с гордостью называл себя патриотом.

Таковой безграничный патриотизм нисколько не мешал, однако, его высокому степенству прилагать все свое влияние к открытию сколь можно большего количества заведений с продажею питий распивочно и навынос. Не было села, не было сколько-нибудь сносной деревушки, в которых не развевалось бы кабацкое знамя Степана Иваныча. Знамя это было не ахти какое, оно состояло иногда просто из какого-нибудь лоскута коленкора, — но зато оно было всем знакомо, царило над местным населением и заставляло преклоняться перед собою. Сколько под знаменем этим было выпито, сколько под сень его было перетаскано разного добра мужичьего — сосчитать нелегко, но во всяком случае добра этого было несравненно более того, которое было пожертвовано на встречу полка в совокупности с проводами любимого начальника.

Все эти кабаки, фотографические портреты, громадные посевы, а равно мельницы и гурты рогатого и мелкого скота собирали в карманы Степана Иваныча все деньги околотка, и, легко приплывая, они в незначительных сравнительно размерах выпускались вон. Зато не было такой большой дороги, не было такого глухого поселка, по которому не двигались бы обозы с добром Степана Иваныча. Там ползет обоз с пшеницей, там с мешками муки, там обозы с бочками спирта и водки, там по чугунке гремят вагоны, нагруженные мешками, и на вагонах этих мелом написано: «Брюханов, Ревель, Москва». Там на лихих тройках скачут кабацкие ревизоры, там по полям, словно черкесы с нагайками, летают приказчики и объездчики. А здесь, по раздольным девственным степям, позванивая колокольчиками, нагуливается «товар», т. е. гурты. Рослые быки с громадными рогами и отвислыми зобами, медленно и сонно переступая с ноги на ногу, щиплют траву; вокруг них гуртоправы с длинными кнутами в руках, с загорелыми и чумазыми лицами, а неподалеку, в сторонке, возле огороженного «тырла», стоит с поднятыми кверху оглоблями кибитка, раскинув шатер, а в шатре спит богатырским сном распотевший приказчик. И все это принадлежит Степану Иванычу, ему одному.

Несмотря, однако, на столь солидное положение, несмотря на седину, убелявшую его голову, он не прочь был при случае тряхнуть стариной и вспомнить давно миновавшую молодость. Стоило только попасть ему в город, как, подобрав компанию (компанию он подбирал большею частью из благородных и людей военных предпочитал штатским), объезжал все имеющиеся увеселительные заведения, все монплезиры, эрмитажи, тропические сады, и во всех заведениях этих с появлением Степана Иваныча вино лилось рекой, и сам Степан Иваныч, так сказать, исчезал в объятиях арфисток, певиц и цыганок. Пели «чоботы», пели «пропадай моя телега, все четыре колеса», и Степан Иваныч был вполне счастлив. Находил на Степана Иваныча иногда такой же «стих» и в деревне, но там это делалось иначе. Он покидал тогда свою усадьбу и уезжал на крупчатку. Там, на этой крупчатке, в небольшом скромном флигелечке, под стон мельничных снастей, под шум падающей воды, в кругу своих деревенских приятелей, Степан Иваныч предавался оргии. К седовласому сластолюбцу являлись намеченные им красавицы, и мельничный домик оглашался песнями, оглашался звуками скрипки и кларнета, на которых играли двое из его «молодцов», и раздавался топот пляски. Вокруг Степана Иваныча собирались в то время местные адвокаты, становые и судебные пристава, учителя, фельдшера, и все это пило и безобразничало на счет Степана Иваныча, потешало его, потакало ему и вместе с тем упивалось поцелуями и объятиями сельских красавиц.

Брюхановская мельница была одною из лучших на реке Иволге. Она состояла из двух громадных крупчатых амбаров, одного раструсного с просяной дранкой и одного сукновального. Особенно щеголеватой постройкой отличались крупчатые амбары, т. е. те, на которых выделывалась разных сортов крупчатая мука. Они были срублены из красивого соснового леса, крыты железом и украшены самыми затейливыми резными коньками, карнизами и наличниками. Неподалеку от этих амбаров, у подножия правого гористого берега, среди разбросанных здесь и там громадных ветел помещались избы рабочих, хлебные магазины, кузницы, слесарни и небольшой домик на случай приезда Степана Иваныча. Домик этот, хотя и был покрыт соломой, но все-таки наружностью не походил на остальные домики мельницы. Большими просторными сенями разделялся он на две половины. В одной половине помещался старший приказчик, Самойла Иваныч, с семейством, а в другой, состоявшей из двух-трех комнат, останавливался Степан Иваныч. Окна домика этого украшались створчатыми расписными ставнями, а посреди выступало крылечко в роде балкончика, с навесом, колонками и резною решеткой.

Живописнее мельницы этой трудно было что-либо встретить, особливо летом, когда мельница не работает и когда река, перепруженная широкой, прочной плотиной, полна водой. В это глухое время, когда вода накопляется на зиму, ее к концу лета набирается столько, что при малейшем дуновении ветерка она выплескивается вон из берегов. Мельница эта была кругом в лесу, в особенности же был красив правый нагорный берег. Горы словно громоздились друг на друге, перерезывались глубокими каменистыми оврагами, краснели кое-где глинистыми обвалами и словно грозили с минуты на минуту рухнуть и похоронить под собою и эту мельницу, и эти домики, лепившиеся у их подножий.

Кажется, я говорил уже, что мельницей этой управлял старший приказчик Брюханова, Самойла Иваныч Урвачев. Урвачев был малый лет сорока, чуть ли не с детства служивший у Брюханова. Это был мужчина среднего роста, плотный, коренастый, с кудрявой головой, с лицом лоснящимся и красным и бегающими волчьими глазами. Глаза эти бегали так быстро, что, перескакивая с одного предмета на другой и не останавливаясь ни на одном особенно, делались положительно неуловимыми. Насколько быстры были глаза его, настолько же быстры и его движения. Он ни минуты не постоит спокойно: то поправлял он свою кудрявую голову, то застегивал поддевку, то щупал платок, намотанный на шею, то шарил в карманах, то прикрывал рот рукой и начинал кашлять, то садился, то вскакивал и затем, как будто вспомнив что-то, куда-то убегал. Мужики называли его волком, бил он их немилосердно нагайкой по чем попало, но, когда за побои эти привлекался к суду, притворялся перед судьею смиренником, опускал глаза, говорил о нападках, о том, что «творец небесный видит все», и так как бил всегда мужиков без свидетелей, то и оставался правым. Самойла Иваныч был женат и имел человек пять детей. Когда-то жена его была красавицей, и так как Самойла Иваныч был предан всей душой Брюханову, то он жертвовал для него даже и женой своей. В настоящее время, однако, ничего этого уже нет. От тяжкой жизни несчастная женщина безвременно постарела, подурнела, щеки ее ввалились, нос как-то заострился, и, брошенная как негодная вещь, она доканчивала жизнь за перегородкой, лежа на постели, стоная и кашляя. В народе ходили толки, что Самойла Иваныч нажил большие деньги, заведуя делами Брюханова; что деньги эти от людей таил, что они зарыты где-то в лесу с тяжелыми заклинаниями; что Самойла Иваныч ждет только смерти Брюханова, чтобы тотчас же после того записаться в купцы в сделаться, в свою очередь, именитым лицом в уезде. Но пока все это было еще покрыто «мраком неизвестности», и Самойла Иваныч продолжал быть лишь приказчиком и не выходил из «черного тела». Несмотря, однако, на все толки, нельзя было не согласиться, что Самойла Иваныч был самым преданнейшим слугою Брюханова. Он хотя и жил на мельнице, но это нисколько не мешало ему зорко следить и за остальными коммерческими операциями своего хозяина, и за посевом, и за кабаками. Он был правою рукою Степана Иваныча, и ничего без его совета последний не предпринимал и не завершал.

Неподалеку от этой-то мельницы находились те Тарханские болота, на которые пробирались мы с дьяконом в описываемый день. Добрались мы до них часов в пять пополудни и, отправив лошадей на мельницу, начали охоту.

Болота эти считаются в нашей местности самыми богатыми притонами всевозможной дичи. Название свое получили они от села Тарханы, возле которого расположены, или, правильнее сказать, разбросаны по вырубленному дубовому лесу, покрывающему берега реки Иволги. Поросшие камышами и окруженные мелколесьем, болота эти представляют самое удобное место для вывода дичи. Здесь имеются утки, бекасы, дупеля, кулики, куропатки. Когда-то выводились даже гуси и лебеди, и только в последнее время, когда лес был вырублен, птица эта покинула Тарханские болота, променяв их на места более глухие и отдаленные. Охота начинается здесь с самого начала весны и продолжается до поздней осени, вплоть до того самого времени, когда птица, почуяв приближение зимы, покидает нашу холодную родину и длинными вереницами, с шумом и криком, потянет в страны более теплые и приветливые.

Первыми вестниками наступающей охоты являются, конечно, вальдшнепы. Еще снег не успеет сойти путем, как они осыпают лес. Словно по команде являются они, продержатся десять — пятнадцать дней и потом вдруг опять исчезают вплоть до осеннего перелета. Нынешней весной было так много вальдшнепов, что такого пролета я даже не помню. В два ружья убили мы до полутораста штук, и это в каких-нибудь два-три дня. Затем начинается охота по бекасам, дупелям, уткам и куропаткам. Уток на Тарханских болотах до того много, что, кажется, со всего света собрались они сюда, на эти болота, не найдя себе нигде ничего лучшего. Колотят этих уток сотнями, и, несмотря на все это, они не уменьшаются, а, напротив, с каждым днем как будто прибывают все более и более.

Точно такое же изобилие уток встретили мы с дьяконом и теперь. Охоту начали мы часов в пять вечера, а часам к семи ягдташи наши были до того переполнены дичью, что таскать их на своих плечах становилось весьма не легко. Впору было половину повыкидать, лишь бы только облегчить тяжесть ноши, и, будь я один, я, по всей вероятности, и сделал бы это, но дьякон был у меня как бельмо на глазу. Он с таким усердием таскал свой ягдташ, с таким наслаждением похлопывал по нем рукой и с такой любовью посматривал на мой, что мысль об облегчении ноши становилась невозможною. А между тем жар, несмотря на то, что день клонился уже к вечеру, был нестерпимый. Солнце так и палило, и ко всему этому ни малейшего ветра. Словно все кругом замерло и изжарилось. Я насилу передвигал ноги, пот ручьями катился с лица моего, во рту пересохло, и только мысль поскорее добраться до мельницы, напиться чаю и завалиться спать поддерживала мои силы.

Так переходили мы от одного болота к другому, как вдруг неподалеку за кустами раздался выстрел, и в ту же секунду мимо нас заковылял на трех ногах заяц.

— Держите его, подлеца, держите! — послышался за кустами чей-то голос.

Я схватил ружье, выстрелил, и заяц покатился кубарем, убитый наповал.

— С полем! с полем! — кричал тот же голос, и из-за кустов вышел довольно плотный мужчина лет пятидесяти, в парусиновом пальто и таких же панталонах, заправленных за рыжие голенища смазных сапог. На нем была потертая пуховая шляпа вроде гриба, через плечо перевешивался пустой ягдташ, а в руках двуствольное ружье весьма сомнительного качества.

— Ба! Иван Федорыч! — прокричал он, увидав дьякона. — Кум любезный! Вот не ожидал-то! Какими судьбами?

И он протянул дьякону руку.

— Известно, какими! — отвечал дьякон. — Самому стрелять нельзя, так хожу смотреть, как другие стреляют.

Кум оглядел меня, как-то помигал глазами, зачем-то прикашлянул и, понизив голос, спросил, кивнув головой по направлению ко мне:

— С ними охотишься?

— Да, с ними.

— Они кто такие будут?

Дьякон назвал меня.

— Познакомиться можно?

— Почему же нельзя?

— Так познакомь…

Мы познакомились и, пожав друг другу руки (при чем кум пробормотал: «Весьма приятно»), уселись на траву.