Мы подошли к Ольхам, и все четверо остановились, словно очарованные, заслышав соловья. Он пел совершенно один, словно никто не дерзал залететь в эти Ольхи помериться с ним искусством и музыкой. Кругом расстилались обширные луга, пестревшие тысячами цветов, и, возвышаясь среди этих лугов, ольхи представляли собой какой-то круглый оазис, с опушкой, поросшей тальником и вербой. Из этого-то оазиса, из этой-то живой зеленеющей клетки разносились во все стороны соловьиные звуки и на далекое пространство оглашали окрестность. Мы не дошли до опушки, как остановились. Флегонт Гаврилыч слушал, восторженно подняв голову; Василий, наоборот, задумчиво склонил ее на грудь. Ванятка сидел на корточках и весь превратился в слух. Далеко по лугам и лесам разносился могучий голос маленького певца, и не скоро бы, кажется, вышли мы из этого восторженного оцепенения, если бы корыстные инстинкты не пробудились в душе Флегонта Гаврилыча.

— Пятисот рублей не возьму! — вскрикнул он. — Не жрамши, не пимши пробуду, а меньше пятисот не отдам.

— Такого соловья и ловить-то грех, — проговорил задумчиво Ванятка. — Пущай себе поет здесь, а ты приходи да слушай!.. В клетке так петь не будет!.. Какая там жизнь, в клетке! А здесь смотри-ка: солнышко выходит, небо голубое… листочки, цветы, травка… Коли любишь соловьев — ну, вот и слушай… Здесь привольно! Пропел на одном деревце, лети на другое… А ты себе сиди и радуйся… Какое ж там пение в неволе. В неволе плакать хочется, а не петь…

И, внимая словам этого сидевшего на корточках Ванятки, этого смуглого, кудрявого мечтателя, с фуражкой на затылке и с глазами, полными какой-то грусти, все словно призадумались; даже я и то невольно предался мечтам и, мечтая, вспомнил почему-то легенду о констанцском соборе:

Он запел, и каждый вспомнил Соловья такого ж точно, Кто в Неаполе, кто в Праге, Кто над Рейном в час урочный, Кто таинственную маску, Блеск луны и блеск залива, Кто — трактиров швабских Гебу — Разливательницу пива; Словом — всем пришли на память Золотые сердца годы, Золотые грезы счастья, Золотые дни свободы… [12]

Но Флегонт Гаврилыч опомнился и сразу разрушил наше поэтическое очарование.

— Паршивец ты, и больше ничего! — крикнул он Ванятке. — Что ж, по-твоему, другим отдавать его?

— И другим ловить не следует! — отозвался мальчуган.

— Так, значит, синиц одних ловить? Эх ты, сволочь, право, сволочь бесчувственная!

И он тут же отдал приказание вынимать сетки и приступать к ловле.

Но на этот раз дело кончилось большущим скандалом. Только что вошли мы в Ольхи, как вдруг загремел чей-то грубый голос:

— Куда, куда! Ноги переломаю… ворочай оглобли! Уж я под ним третьи сутки сижу!

Мы оглянулись и увидали вчерашнего «портняжку», а с ним и еще двоих мастеровых.

Флегонт Гаврилыч даже привскочил, словно какая-то невидимая пружина поддала ему под ноги и подбросила кверху. Василий и Ванятка замерли на месте.

— Прочь! — закричал Флегонт Гаврилыч.

— Сам ступай, пока зубы целы.

— Прочь, говорят!

— Вот чего не хочешь ли?

И, помусолив большой палец правой руки, портной показал кукиш.

Дело становилось серьезным. Я взглянул на Ванятку и удивился. Черные, как смоль, глаза его горели зловещим огнем, ноздри раздувались, фуражка сползла совершенно назад, кулаки судорожно сжимались. Казалось, он ждал только приказания, чтобы броситься на портняжку и загрызть его зубами. Василий был бледен, как полотно; добродушное открытое лицо его, опушенное маленькою бородкой, словно исказилось, зубы скрипели, губы совершенно посинели. Испитое, зеленое лицо портного, наоборот, как бы смеялось, п вся фигура его изображала самонадеянность и нахальство. Он словно потешался над ними, словно хвастал, что перехитрил старого соловьятника, одурачил его, обошел и ловко воспользовался его оплошностью. Он стоял фертом, подбоченясь; его пиджак был расстегнут, красная рубашка была навыпуск, картуз надет набекрень. Рядом с ним стояли и его мастеровые, небритые, суровые, в нанковых халатах, придававших им вид арестантов, бежавших из тюрьмы.

— Так ты так-то? — кричал Флегонт Гаврилыч.

— Этак-то!

— Так-то?

— Этак-то!

— Обманывать?.. Так нет же!

И, в один прыжок подскочив к портному, Флегонт Гаврилыч, как кошка, вцепился ему в горло. Этого было достаточно. Обе стороны побросали свои бичайки, сетки и, оглашая Ольху неистовою бранью, ринулись в борьбу. Я стоял и глазам не верил. Кулачные удары и оплеухи так и сыпались, далеко раздаваясь по лесу. Ванятка, как зверь, налетал на своего противника и, ловко увертываясь из-под его кулаков, успел уже раз десять дать ему в зубы. Василий колотил наотмашь, куда попало, словно косил, и с мужеством выдерживал наносимые ему удары. Флегонт Гаврилыч сцепился с портным, который сразу же сшиб с него фуражку и оторвал ворот от знаменитого коричневого пальто. Тщательно причесанные височки его теперь трепались по воздуху и представляли собою крайне безобразный вид. Он кричал, грозил, но перевес, видимо, был на стороне портного. Не прошло и пяти минут, как портной одним размахом кулака сшиб старика с ног, сел на него верхом и, вцепившись одной рукой в волосы, принялся другой осыпать его ударами.

— Караул! караул! — кричал Флегонт Гаврилыч. — Василий! Ванятка! Сюда, ко мне, выручай!

Но так как и Ванятка и Василий были заняты своим делом, то старик и обратился ко мне:

— Сударь! Что же вы стоите? — кричал он. — Нешто так делают благородные люди?.. Своих бьют, а вы себе стоите сложа руки… Караул!.. Берите подлеца за вихры, стащите его с меня… Что же это вы в самом деле!

Хотя долг чести, конечно, обязывал меня немедленно же вступиться за своих, обязывал вцепиться в волосы портняжки, постараться вышибить ему несколько зубов и даже поломать несколько ребер, но чувство самосохранения, а главное, отсутствие храбрости заставили меня поступить совершенно иначе. Я оставил «своих» и постыдно бежал с поля сражения.