Насколько Лопатин был порадован наступлением зимы, настолько Алексей Иванович был этим недоволен. Короткие зимние дни и нескончаемо длинные ночи раздражали его нервы, и тоска — невыразимая тоска, сладить с которой не хватало сил, не давала ему покоя. Днем все еще он кое-как боролся с этой тоской, ходил в амбулаторию, развлекался там лечением больных, ругался с больными, приходившими к нему с самыми пустейшими болезнями, писал рецепты, по которым фельдшерица приготовляла лекарства, вел перепись больных, — словом, так или иначе амбулатория развлекала его; зато, пообедав у фельдшерицы и возвратясь домой, снова впадал в тоскливое настроение. Он брался за книги, за газеты, но тотчас же бросал их и принимался шагать из угла в угол. Его все раздражало: раздражало мерное тиканье стенных часов, завывание ветра, лай собак, скрип снега, доносившийся с улицы, раздражал даже сверчок, монотонно трещавший по вечерам где-то в углу. Ему даже с некоторых пор начала как-то надоедать фельдшерица Ксения Николаевна, хотя и веселенькая, и болтливая, но все-таки, по правде сказать, мало развитая. Иногда в эти тоскливые минуты его начинала мучить мысль, что он ничем до сих пор не помог своей семье — той именно семье, которая помогла ему сделаться образованным человеком. «Что я сделал для этой семьи? Ровно ничего! — соображал он. — А разве я, по правде сказать, не мог бы помогать, уделяя ежемесячно хоть малую частицу того жалованья, которое получаю?» И он вспоминал происходивший у него разговор с матерью, вспоминал ремонтировавшийся домик брата, детство свое и то время, когда вся семья упрашивала старика отца отдать Алешу в гимназию; вспоминал, как брат говорил тогда отцу, что деньги на этот предмет они во всяком случае заработают, а мать уверяла, что придет время, когда Алеша не только возвратит все потраченное на его образование, но даже будет кормильцем семьи. Вспоминал он все это и, терзаемый угрызениями совести, бросался вниз лицом на постель и начинал рыдать. Но бывали и такие минуты, когда Алексей Иванович как будто несколько мирился с совестью, оправдывая себя тем, что отчасти расплатился уже с семьей, отказавшись от оставшегося после отца наследства. «Положим, — рассуждал он, — наследство не ахти какое, но все-таки оно было — домик, например, кое-какие постройки, садик, кузница, кузнечные и слесарные инструменты… Мне помнится, что некоторые из них были довольно ценные». Но эти успокоительные моменты продолжались недолго, и он снова начинал хандрить. В такие-то именно минуты он обыкновенно посылал за ямскими лошадями и уезжал к князю Сердобину, где всегда встречал общество образованное и интеллигентное; жил там он по нескольку дней, иногда манкируя даже службой, и вполне предавался отдыху от своих душевных мук.

Князь, почти ровесник с Алексеем Ивановичем, был человек образованный, воспитанный, элегантный, почти постоянно живший за границей; любил в особенности Испанию, изъездил ее вдоль и поперек, курил настоящие гаванские сигары, лечился от какого-то недуга на острове Мадейре, играл артистически на скрипке, мадеру пил настоящую, которую привозил с собою ящиками, но которая была не по вкусу местным «питухам», предпочитавшим Елисеевскую, словом, был человек образованный, вполне светский и артист в душе.

С Алексеем Ивановичем князь сошелся, когда он, будучи студентом, жил в доме отца в качестве репетитора, полюбил его и сохранил эту любовь до настоящего времени. Он охотно принимал его у себя и охотно ездил к нему в Алмазово.

Изредка навещал Алексея Ивановича и Лопатин.

— Зайчика принес вам в гостинец, братец, — говорил он, весело улыбаясь и показывая брату убитого зайца.

При виде брата, одетого в какой-то рваный, не то ваточный, не то меховой пиджачишко и валеные сапоги, Алексей Иванович мгновенно словно оживал.

— Что это ты редко заходишь ко мне, Сашок? — говорил он, обнимая брата.

— Недосуг, братец.

— А матушка и сестра совсем забыли даже.

— Одежонки теплой нету, братец, — объяснял Лопатин, хихикая. — Прошлой зимой настрелял было зайцев на шубку мамаше, повесил шкурки на чердак, а ноне весной какая-то червоточина напала на них. Так и пришлось бросить — ей-богу!.. Уж такая-то меня злость брала, что даже рассказать не могу… Уж больно шкурки-то были хороши.

— Нет, ты брат, почаще заходи — скука одолела.

— А вы бы, братец, ружьецо себе купили… В зимнее время с ружьецом походить больно хорошо. — Но, вдруг что-то вспомнив, Лопатин торопливо заговорил: — А то давайте волков морить. Ноня больно много волков развелось: сейчас даже, когда шел к вам, двух волков видал.

— Как же это волков-то морят?

— Очень просто: настреляем ворон, начиним их ядом, забыл, как называют-то!

— Стрихнином, что ли?

— Вот-вот… Разбросаем этих ворон по полю — только и всего. Я таким манером двух волков отравил позапрошлой зимой, за что получил из земской управы за каждый хвост по три рубля, да шкурки продал.

Но Алексей Иванович объявил ему, что ни зайцы, ни волки тоски его не разгонят, так как происходит она не от скуки, а от разочарования в избранной им деятельности. Служить обществу, конечно, дело великое, святое, но одновременно с этим необходимо заботиться и о собственном своем благосостоянии; труд врача плохо оплачивается, труд это каторжный, он не имеет ни минуты свободного времени для отдыха, — и даже помянул недобрым словом того инспектора народных училищ, который когда-то посоветовал ему поступить в классическую гимназию. Одновременно с этим он рассказал брату, что, будучи в университете, он познакомился приятельски с студентом-техником, таким же мужиком, каким и он был когда-то, что техник этот был старше его курса на три, что, покончив ученье, он тотчас же получил место помощника управляющего каким-то железным заводом, а теперь стал уже управляющим с окладом в размере шести тысяч при казенной квартире с отоплением и освещением.

— Вот это я понимаю!.. Это не чета земскому врачу, которому весь век приходится торчать в глуши, в деревне и возиться с мужиками. Ведь здесь, в деревне, и мозги-то обрастут мохом! — прибавил он.

— А вы, братец, не дадите мне этого самого яду? — спросил Лопатин, давно уже переставший слушать брата и соображавший, как бы так половчее выпросить у братца задаром этого самого мору.

Алексей Иванович расхохотался даже от столь неожиданной просьбы брата, дал ему стрихнина, заказав осторожно обращаться с ним, и затем, обняв брата и ласково похлопав его по плечу, вскрикнул:

— Эй, Сашок, Сашок, славный ты, братец, малый! Простущая душа!

А Лопатин между тем хихикал и говорил:

— Может быть, и ноня сколько-нибудь волков изловлю… Ноня их до пропасти шатается, кажинную ночь воют.

На этот раз Алексей Иванович пил чай не у фельдшерицы, а дома. За чаем он разговорился с братом о сестре Куле и узнал от него, что она, видимо, начала относиться к Мещерякову совсем иначе. Он ей казался теперь не таким старым, каким прежде, а веселым, ласковым и в особенности хорошим хозяином. «С таким мужем по миру не пойдешь». Понравились ей и его коровки-ведерницы. Таких коров ей не случалось видеть дома. «Ведерниц» ей приходилось видеть, но с таким молоком — никогда, — словом, Мещеряков будто переродился в ее глазах. Мещеряков торжествовал: сшил себе новую суконную пару, лисью шубу и каждый день приезжал к Лопатиным на лихой тройке с бубенчиками и колокольчиками; то приглашал их к себе.

А дня два спустя после этого разговора Сашок опять явился к брату и на этот раз объявил ему, что Семен Данилович объявлен женихом Кули. Порадовался и Алексей Иванович, глядя на торжествующее лицо брата, спросил, не по принуждению ли матери выходит Куля за старика, не из-за нужды ли; но, узнав, что ничего этого нет, что она выходит за Семена Даниловича по собственному своему желанию, приказал тотчас же подать себе тройку ямских лошадей и, усадив рядом с собой брата все в том же, не то ватном, не то меховом пиджачишке, поскакал в село Вырыпаево.

Заслышав звон приближающегося колокольчика, Куля прежде всех выбежала навстречу Алексею Ивановичу и принялась обнимать его. По счастливому и сиявшему радостью лицу ее Алексей Иванович тотчас убедился, что Куля действительно была очень счастлива. Повеселел и он сам, любуясь на радостное личико ее, крепко обнял ее, поздравил с нареченным и пожелал всего лучшего на свете. Вышла и старуха. Она тоже была весела и счастлива, и тоже принялась крепко обнимать Алешу.

— Теперь тебя бы женить еще! — говорила она, осыпая поцелуями сына. — В те поры и умирать не страшно было бы: знала бы, что деточки мои пристроены.

Некоторое время спустя на лихой тройке с бубенчиками и колокольчиками, закутанный в волчью шубу, прискакал к Лопатиным и сам жених, Семен Данилович. Выбежала Куля и к нему навстречу, а минуту спустя вернулась в избу.

— Посмотрите-ка, посмотрите-ка, мамаша!.. Посмотрите-ка, братец, чего мне Семен Данилович подарил! — говорила она, задыхаясь от счастья и подбегая то к брату, то к матери с куском шелковой материи, привезенным ей в подарок женихом. — Вот прелести-то!..

Ввалился в избу сам жених, снял с себя шубу и, помолясь на иконы, принялся со всеми здороваться.

Любуясь радостью семьи, забыл и Алексей Иванович про свою хандру. Ему было как-то особенно легко и весело смотреть на все эти счастливые и довольные лица, на суетливую беготню старухи матери, хлопотавшей поскорее напоить чаем дорогих гостей, на счастливое лицо брата, раздувавшего сапогом самовар, на детей его, то и дело выбегавших из-за перегородки и наигрывавших на глиняных дудках, подаренных им Семеном Даниловичем, на веселенькую комнатку только что отделанного Лопатиным домика; радовали его даже стенные часы с подвешенными вместо гирь подковами. «Вот оно где, искреннее-то счастье», — думал он.

Целых трое суток пробыл Алексей Иванович в Вырыпаеве и все это время чувствовал себя как нельзя лучше: отлично ел, отлично спал и даже не обращал ни малейшего внимания на завывавшую вьюгу и на трещание сверчка, долетавшее до него из какого-то темного угла. Раза два ездили всей семьей к Семену Даниловичу. Тот не знал даже, чем угостить дорогих гостей: угощал чаем, ветчиной, колбасой, жареной уткой, груздочками, рыжичками, вареньем, поросятами; выставил целую батарею бутылок с какими-то раззолоченными ярлыками. Все пили, ели, а Алексей Иванович даже подвыпил слегка, и все опять-таки были неимоверно счастливы, и Семен Данилович принялся даже рекомендовать ему одну купеческую барышню, богатую-разбогатую и красавицу писаную, и дал слово, что красавицу эту с превеликою радостью отдадут за него.

— Потому — сами они люди образованные, — добавил он, — и только спят и видят, чтобы выдать дочь тоже за образованного… Ей-богу, сударь, не лгу! Истинную правду докладываю… (Мещеряков иначе не называл Алексея Ивановича, как «сударем».)

Наконец Алексей Иванович собрался домой, распростился со всеми и, прощаясь, подарил Куле десять рублей (больше у него не было); Куля долго не хотела брать их, но в конце концов все-таки взяла, а Алексей Иванович сел в сани и поехал домой.