Генка проснулся от холода и свербящей боли в ладони. Долго лежал, сжимаясь в калачик, кутаясь в фуфайку, но холодный сырой воздух находил лазейки, пробирался до тела, как мокрым языком, лизал щиколотки, спину под выбившейся рубашкой… Пришлось вставать.

Варнак, от которого Генка грелся одним боком всю ночь, заворочался, потянулся лежа.

— Спи, Варнака, — разрешил Генка, по пес уже был на ногах, помахивая хвостом. Генка протянул ему забинтованную руку, чтоб пожалел, понюхал. Варнак понюхал и зевнул — глупый, не понимает, как хозяину больно.

У тлеющего костра, ссутулившись, сидел дядя Вавилкин. Веточкой подгребал угольки в одну кучу — угольки курились белесыми дымками.

Седые волосы Вавилкина растрепались, пожелтели, и лицом он был серый, как тлеющий костер.

— Холодно, дядь Вавилкин, Замерз. Доброе утро.

— Это хорошо… — Вавилкин, наверное, не расслышал Генкиных слов. Пробурчал, не подымая головы. — Хорошо…

— А вы чего не спите? — Генка поежился, протянул руки над костром. Угольки почти не грели.

— Я чего не сплю? Я-то?.. — эхом отозвался Вавилкин и медленно отцепил взгляд от костра и так посмотрел сквозь Генку невидящими глазами, что Генка даже отшатнулся, переступил назад два шага…

Обычно лукавые и прозрачные, сейчас глаза Вавилкина тускло и тяжело, не видя мира, открывали что-то страшное…

— Родина… Родился я тут, брат Гена…

— Как? — не понял Генка.

— Как? — на долю секунды в глазах Вавилкина мелькнула живая искорка и вновь погасла, припорошенная пеплом, — Как люди рождаются? Кого в капусте найдут, кого в магазине купят или аист принесет… У нас, в Карелии, жаль, аисты не водятся, холодно… А я в Култозере родился…

— По где — тут?! — Генка обвел рукой озеро, пустоши по берегам, каменные гряды и среди сенокосных трав редкие проплешины, проросшие кустами малины и иван-чая. Тут негде было родиться! Сарай не в счет. Сарай хоть и косой, но не старый, лет двадцати… Вавилкин что-то путал…

— Вишь, береза на берегу? — Вавилкин выхватил уголек, прикурил от него сигарету. Свинцовая боль в его глазах чуть потухла, — Она у нашего дома росла. Отец посадил. От дома и фундамента не осталось… А на горушке ельник? Там часовенка стояла, кладбище в десяток крестов., А на березе качели были, я делал. Сестренка качалась…

— А где сейчас?

— Качели?

— Нет. Ваша сестра.

— Померла, брат Гена. Такое дело…

— От старости? — У Генки защемило в висках. Он еще надеялся, пусть не на счастливый, но хоть на естественный ход событий.

— Какая там старость. Десять лет ей было. В Петрозаводске померла, в концлагере, в сорок четвертом…

— В душегубке? — Генке вспомнились страшные рассказы о немецких лагерях уничтожения.

— Нег. Душегубок в том концлагере не было. Все проще. Во время оккупации белофинны сгоняли туда жителей из деревень, чтоб партизанам не помогали. А там болезни, голодно… Вот и померла. Десяти лет…

— А вы?..

— Я живой, как видишь, живой. Я в партизанах был.

Помолчали.

Генке, конечно, хотелось услышать подробней о партизанах, об отряде, о том, как дядя Вавилкин воевал, но он стеснялся своих вопросов.

Вавилкин встал, принес кучу валежника.

— Сбегай, брат Гена, за водой. Пора мужикам чай варить.

Генка принес воду, вдвоем продели жердину под дужку ведра, укрепили в развилках над костром.

— Что за тряпка у тебя на руке?

— Так. Поранился маленько, — Генка сплюнул и подумал, что хорошо, отец и Рейно Арвидович не рассказали мужикам о его раненой руке.

Вавилкин и Генка сидели бок о бок на бревнышке и, как завороженные, следили за пляшущими язычками пламени. Костер разшустрился, защелкала осина, съеживаясь, пламенела береста, жар становился нестерпимым. Вавилкин встал, прошелся кругом, согбенным пальцем расправил свои пышные усы, подкрутил копчики кверху, по-боевому.

— А вот это место, — од с силой топнул ногой, — называется «Дом предателя». Здесь Лопаткин жил. Это по его доносу всю нашу семью и Леттиевых, соседей, в концлагерь отправили. Подглядел, сволочь, следы от леса до нашего дома, на барахло наше позарился. Я-то ушел, к партизанам ушел, а семью… Встречаю его изредка.

— Кого? — удивился Генка.

— Предателя. Лопаткина. Он на Кукковке банщиком работает, за мужиками пустые бутылки собирает. Такой же жадный остался. И дочка его, хоть и образованная, а стерва стервой. Он-то отсидел свои пятнадцать лет после войны, не без этого… А моя сестра… Морду ему бить — старый, хлипкий, и еще хулиганство влепят. Приходится в другую баню ходить, на Ключевую… Так наша деревня и канула в никуда… Култозеро. Два дома сожгли, третий сам сгнил! — Вавилкин снова притопнул ногой. — Хватит! Полно горе горевать — надо зорю зоревать! Чай, вишь, почти вскипел. Буди мужиков.

Вавилкин приосанился, стряхнул с себя ночные мысли.

— Подъем! Подъем, «золотая рота»! Разоспались, кошкодавы, разнежились!

Рыбаки закопошились, вставали, хмуро зевали, кашлем прочищали глотки, приглаживали прически и лысины, шли на берег умываться. Возвращались к костру посвежевшие, на скорую руку закусывали холодной рыбой, ухой, застывшей, как холодец, согревались чаем, куревом, шутками.