Глава 2
1
С криком петуха на заре рассеиваются туманы детства. Я жду вас на повороте вашей поэмы, Кретей: возникнув из размытого временем прошлого и описывая события, твердь которых ещё не размягчена и не расцвечена памятью, вы сталкиваетесь с сопротивлением случая. Как заронить зерно реальности в полированную гладь вашей прозы?
Отныне Ангел Правды чаще будет вторить сладкозвучной флейте Ангела Вымысла. Придётся вам учитывать неровности почвы, бороться с низменными тяготами жизни; не могу не улыбнуться, наблюдая за вашим рвением, хотя меньше опасаюсь достойного поражения, чем эдакой постыдной полупобеды: есть опасность, что именно к ней приведут вас поспешность, честолюбие и способность к компромиссам, — посмотрим, как отразятся на вас эти «мелочи жизни»; теперь ваш рассказ переходит в настоящее: поддадитесь ли вы соблазну воссоздать реальность?
Представляю вас в образе акварелиста: воскресный день, на вас панама, рядом мольберт и треножник, а вокруг в траве множество разных предметов, в том числе принадлежности для пикника; щуря глаз, вы берёте на прицел деревенскую церковь и сгибаете большой палец, ведя им по карандашу, который держите в вытянутой руке. Когда работаешь с натуры, утешает одно: получилось или нет, можно судить сразу, достаточно отвести карандаш. Но подумайте, сколько низменного придётся вам впустить в свою прозу: настоящие даты, настоящие имена — обывательские, Кретей!
Не сомневаюсь, что будь у вас возможность расширить рамки панорамы до размеров вселенной, начертать в бесконечном масштабе реальных пространства и времени её точное и безбрежное отображение, то вам удалось бы создать задуманное издевательское произведение: но только при этом условии. Вы выбираете из изображаемой картины фрагменты, соотнося их с вашим суженным горизонтом и ограниченной перспективой, и из вашего конечного мира во все стороны выбивается сорная бесконечность; вы и есть акварелист: фиксируете на бумаге именно эту деревенскую колокольню, тень этой группы деревьев длиной столько-то сантиметров ровно без десяти четыре, эту корову с вытянутой шеей, прозванную Рузеттой и появившуюся из капли сепии, — всё это называется «Нормандский пейзаж» и этим названием возводится в ранг, отнятый у универсума; вырвавшись из тесного пространства картины, преодолев границы времени, которое показывают часы на колокольне, много позже, чем живодёр измельчит, истолчёт и растворит, превратив в столярный клей или в пищевой желатин её рога и копыта, долго ещё (но не бесконечно) будет звучать вдохновенное мычание Рузетты.
Представьте, Кретей, что на следующий день художник перенесёт свой мольберт и принадлежности для пикника; с непостоянством, свойственным реалисту, подчиняясь неумолимому разнообразию, он изобразит ещё тысячи коров и колоколен и к концу жизни даже сумеет добиться довольно близкого сходства. Вы же дали клятву верности неповторимому и вечному — и вы смиритесь с этим триумфом множества?
Пройдёт время, которое вам больше не дано очертить и измерить, и на кончике вашего пера станет возникать только то, что послужит созданию мира, где могли бы свободно жить и дышать ваши вымышленные герои; но разве это самое время, вырвавшись на свободу и хлынув на ваши страницы со всей необузданностью своего парадоксального и неизмеримого существа, не растреплет, не ослабит узел, тонко свитый воображением, не порвёт связи, сплетённые рассудком, не обесцветит и не заставит увянуть метафоры? Решитесь ли вы, Кретей, во имя хронологи заполнить счастливые лакуны памяти, выправить по законам логики и причинности иллюзорные цепочки и поэтические нагромождения творящего вымысла, обрисовать чёткой линией контуры, которые память намеренно изображает полупрозрачными и размытыми в некоторых особо близких к жизни частях картины? Соотнесёте ли вы число своих страниц с количеством дней в оборванном некогда календаре, если само время, затеряв листки в безучастном прошлом, лишило их ничтожного правдоподобия?
Я говорю с вами, а вы отворачиваетесь, склоняетесь над рукописью и нетерпеливо покусываете колпачок ручки.
2
На четырёх листах прекрасной крафтовой бумаги с синьковым отливом, которую Сенатрисе не приходилось держать в руках после Большой смуты, были строки, оставленные размашистым уверенным почерком с резким наклоном вправо, и подпись: «Ваша любезная покойница».
— Откуда это? — спросил Алькандр, заглянув через плечо матери.
— Из замогилья.
Сто лет назад влиятельные семейства Империи утратили привычку к хорошим новостям. К тому же в Париже почта, недавно перешедшая к врагу, теперь вперемешку со счетами и повестками в префектуру приносит только извещения о смерти, которые дальняя родня, чьё существование никогда не давало Сенатрисе повода для утешения, засылает, умирая, дабы ей горше стало на старости лет. С недоверием, смешанным с обречённостью, достала она из кармана кухонного передника позолоченный лорнет, стёкол которого уже не хватало при её близорукости, и разложила на клетчатой клеёнке содержимое пухлого конверта. Чего там только ни было — и от руки, и на машинке, и отпечатанное в типографии. Им понадобится добрых два часа, чтобы между слезами и благодарениями восстановить цепь событий, от которых будущее наполняется нежданными надеждами, а к прошлому добавляется призраков: оказывается, покойный Сенатор, до Большой смуты подолгу находясь во Франции с поручениями, времени не терял, охмурил актриску и «устроил её в своих апартаментах»; от совестливости и по широте души актриска завещанием передавала законной семье присвоенную и тем самым сохранённую ею малую часть имущества; справка нотариуса и несколько бланков, расшифровка которых была отложена, подтверждали, что действительно свершилось чудо.
Сенатриса никогда в этом не сомневалась: молитвы и упрёки, которые она посылала небу с тех пор, как овдовела, не могли остаться без ответа; вот Провидение и воздало ей должное при тройном содействии фантома-изменщика, некой особы и законника. Кое-какие нюансы всё же её покоробили, и отнюдь не количество орфографических ошибок, которые красивым старательным почерком налепила «любезная покойница», и не то, что покойный сенатор, меланхоличный и благопристойный человек, в чужих объятиях позволял называть себя «любимым пупсиком»; но дом, где ему назначено было закончить свои дни, находился в провинциальной дыре, названия которой он даже не знал, и это несколько уязвляло благопристойную натуру Сенатрисы. Зато не будет больше этой чёрной лестницы, наглой консьержки, бакалейщиков из пятнадцатого квартала; она благодарила Всевышнего и благодарила усопшего, который всегда отличался предусмотрительностью и так удачно её подстраховал. В газете, которую Алькандр принёс вместе с синьковым письмом, сообщалось, что в тот день началась война.
3
Вилла в помпейском стиле весьма странно, и даже чудно, расположена по отношению к небольшому городку; кажется, будто увлечённый вращением вокруг шпилей собора холм, ощетинившись старыми шиферными крышами, словно движущаяся центрифуга отшвырнул во влажную лощину, к своему подножию это инородное тело, показывая всё своё презрение к нескладному существу, которое среди готических церквей и традиционных домов из тёсаного камня заявляло о себе псевдоизяществом эклектичной архитектуры и полыхало на фоне нормандских полутонов искрящимися красками кладки и черепицы в обманном сиянии Помпей эпохи рубежа веков.
Вилла, запрятанная в лощине, не обращена лицом к городку, но и не повернулась к нему спиной; она встала боком, и одна из её граней угрожающим остриём выпячена в сторону бульваров. Не вписывается она ни в поворот какой-нибудь дороги, ни в излучину реки: можно подумать, будто Любезной Покойнице, которая решила, что золото разврата даёт ей право не обращать внимания на лицемерный городок, в детстве наставлявший её на путь истинный, не хватило куража идти до конца, и она, пасуя перед своими бывшими земляками, держалась одновременно вызывающе и нерешительно.
В качестве реванша, удивительным образом подаренного местным рельефом, небрежностью или утончённостью вкуса архитектора, а скорее, таинственной мощью некоторых пейзажей, которые, словно зыбучие пески, обволакивают и поглощают все инородные тела, именно это неопределённое и наклонное положение позволяет Вилле слиться с нижненормандскими окрестностями. В этом краю, на что ни взгляни в отдельности, — во всём прослеживается определённое назначение, но так уж всё организовано между собой, с таким ироничным согласием соединяется невзначай, всегда сохраняя при этом определённую взаимную насторожённость, или скорее пугливость, готовность в любой момент замкнуться в себе, остаться для чужих глаз только в своей непосредственной роли, что лаконичность, которая ощущается в сочетании дорог, деревьев, колоколен и речек, призвана внушать мысль о чудесной незавершённости всего видимого.
За городом начинается лабиринт; в других краях пространства полей и лесов, речек и деревень принято разделять, противопоставлять друг другу, а здесь — нет; но поскольку небо над этими местами — смесь воздуха и воды в серых, плавно переходящих в лазурные, тонах, то земля в зависимости от того, с какой на неё смотришь высоты, это или бескрайний луг, захваченный деревьями и кустами ежевики, или необъятный лес с праздничными полянами, журчащий потайными ручьями и прячущий в своих морщинах кладки ферм и колоколен; а вообще, небо здесь практически не отличается от земли и, отражая изобилие трав и изгородей, до бесконечности повторяет в барашковой кудрявости своих облаков сглаженный рельеф холмов и лощин, а его прозрачность чуть насыщается хлорофиллом; жаждущая тени и тайн земля в свою очередь заимствует у неба бегущие облака и окрашивается синими пятнами вокруг изгородей и рощ.
Овраги опутывают этот подвижный пейзаж неровной сетью, создавая разрозненные ячейки и причудливые сочленения. Они, как заброшенные каналы какого-нибудь северного города, канва которых редеет на карте оттого, что на протяжении веков исчезают соединения, определявшие их рисунок, засыпаются водоёмы, которые они соединяли, уходят в трубы речки; теперь, став улицами и площадями, они не дают разлиться мёртвым водам, плещущимся в тупиках тоннелей, в которые упирается их обессмысленное течение. Дороги в оврагах, где скоро будет появляться Алькандр, отправляясь в смятенные странствия вокруг городка, надёжно связывают фермы с лугами, а луга между собой; но случайность — запись в кадастре, делёж или наследование — в результате магических манипуляций, которые, прежде чем совершиться, долго вызревают в конторах нижненормандских нотариусов, заставляет некоторые пути сообщаться, хотя заданное им направление, казалось бы, должно их навсегда развести; другие, заброшенные, тропы покрываются непроходимыми зарослями ежевики: Алькандр будет проскальзывать туда в поисках неведомого, не боясь царапин, но в конце обнаружит — и в этом самая волнующая сторона тайны — только очередные овраги, по которым он уже сотню раз проходил, не замечая зазор, открывшийся в изгороди между деревьями; всё замирает в неровных границах своих владений, подобных жилкам листа, если только, сдвинув ржавую защёлку, не пройти, как это сделал Алькандр, через луг, не перелезть через изгородь, чтобы очутиться на другой дороге, а то и на грязном дворе фермы нарваться на лай пса, который рад показать, что бдит, и встретить взгляды детей, уставившихся на него во все глаза, а подозрительный крестьянин покажет ему, как со двора попасть на ближайшую просеку — в двух шагах от того места, где он с неё сошёл.
Так и дрейфуешь, не видя пути, почти как субмарина — ведь снизу, с дороги, виден лишь клочок неба между ветвями, а ещё иногда за оградой, там, где позволяет перепад высот, но непременно в самом неожиданном направлении — шпили собора; восстановить потом свой путь так же трудно, как и предугадать, куда он приведёт; даже в ближайших окрестностях Алькандр уверенно будет знать всего несколько маршрутов; но чем дальше он попытается уходить от города, тем глубже начнёт постигать упрямо закручивающееся лабиринтообразное естество нижненормандского пейзажа.
По этой неправильной спирали, местами стёршейся или усложнённой неожиданными соединениями и внезапными возвращениями назад, всё устроено не только за городом. Воинствующие монахи, строившие собор и укрепления, горожане, забившие тесное пространство маленького городка домами, за плотно прижатыми друг к другу фасадами которых скрывалась тайная спокойная глубина, дворянчики, выстроившие там свои полуразвалившиеся нынче особняки с крошечными мощёными дворами, с высокими окнами в глициниях, и даже чиновники, муниципальные и государственные, унаследовавшие всё это, как будто позаимствовали план — не каждой из построек, но их взаимного расположения — у оккультной композиции местного бокажа. Сегодня засаженные липами бульвары, частично ставшие отрезком национального шоссе, защищают городок от непрошеных гостей так же, как во времена, когда здесь были укрепления; вглубь можно попасть только по проложенным наискось улочкам, тесным и незаметным для случайных гостей. Но и сами бульвары заманивают тех, кто решил просто прогуляться вокруг города, в увлекательную ловушку: с южной стороны они раздваиваются и у подножия словно берут холм в кольцо; если на этом месте повернуть направо, то даже удачно проскочив улицу, ведущую к вокзалу, где тут же оказываешься вне игры, как на некоторых злополучных клетках «гуська», всё равно встретишь довольно высокий подъём, и там границы дороги незаметно расширяются и растушёвываются, образуя уже на склоне холма, а не у подножия, своеобразную слегка наклонную насыпь, покрытую щебёнкой, широкую и голую, по которой после базаров и ярмарок вечно раскидан мусор. Дальше вокруг города не пройти — дорога кончилась, остаётся только воровски проникнуть в его пределы: по задним дворам и узким тропам, проторённым между заборами вокруг огородов, по заброшенным садам лицея или дворца правосудия, если только не захочешь направиться прямо и, отдалившись, попасть в мрачноватый пригород, где оценивающе, с подозрением, смотрят на пришельца жители низких домишек и где с одной стороны — тюрьма, а с другой — вонь кожевен. Когда Алькандр с его любовью к сомнительным местам и начинающим ветшать фабрикам, попав сюда, расфантазируется, представляя тайную жизнь тюрем, рано или поздно его охватит чувство необъяснимой тоски под звучный скрип закрывающегося окна или при встрече на металлическом мосту с девочкой, которая посмотрит на него в упор; тогда он обернётся и, подняв глаза вверх, будет искать над пыльными садами апсиду собора, застывшего в скольжении облаков.
Но стоит вернуться в город по одному из переулков между двух глухих стен, которые словно поднимаются к паперти, и вот он снова среди ловушек, созданных незаметными изменениями направлений и обманными неровностями рельефа. Выветренная пирамида холма, форма которого издалека кажется такой простой, на самом деле — этажи и террасы: из них образованы улицы или вытянутые площади нечёткой и неправильной формы, связанные друг с другом лишь крутыми спусками тесных кишок с отверстиями, спрятанными между домов. Вскарабкавшись в сторону паперти по одной из улочек, где небо, как из оврага, наблюдать можно только в зените, Алькандр выходит на более широкую улицу или на площадь, которая своими неопределёнными, как будто незавершёнными границами напоминает луга бокажа, и едва ощутимый наклон мостовой увлекает его на край террасы, откуда внезапно в расселине между домами виден зыбкий фрагмент синеватого загородного пейзажа и обращённый к нему фасадом (хотя он думал, что подойдёт со стороны апсиды и епископских садов) сияющий стан собора. Оказываясь наконец на паперти, Алькандр не перестаёт восхищаться тем, как этот неправильный четырёхугольник — нет чтобы ему ровно вытянуться перед главным порталом — отходит от фасада под едва заметным углом, как ковёр, который немного сдвинули, спрыгивая с кровати, и с какой стороны ни направляйся в собор, всегда кажется, будто он поставлен чуть наискось.
Но приходится сойти с паперти, пересечь позади музея нависший над бульварами общественный сад, пропитанный горьким запахом герани, чтобы лицезреть забавное произведение, обобщающее уклончивый, лабиринтообразный дух нижненормандского пейзажа. В стороне от парадных аллей и двух симметричных прудов, на бугре, после которого начинается крутой склон, а сад, спускаясь с вершины холма, внезапно превращается в лес с пролегающими одна над другой тропами, а затем смыкается с липами на бульваре, выросла, глядя в сторону бокажа и по-своему обобщённо копируя его, Улитка. Провинциальный садовник, слегка обуржуазившийся ученик Ле Нотра, прокладывая эту восходящую спираль между двумя рядами стриженого самшита, не изменил рациональным и строгим методам учителя и не поддался буйству воображения. Нет ничего более правильного, чем растительная спираль, ведущая к обзорной точке, где зависаешь над окрестностями; но есть много разных входов; и на каждом повороте, как повод для сомнений, гуляющему открываются два пути, один из которых ведёт вверх под более открытым углом и обманно сулит скорейшее восхождение, однако заставит вернуться назад; так что геометрия линейки и циркуля с её разумностью и простодушием тоже отдаёт дань неосмысленному и случайному.
В этом таинственном запутанном пространстве Вилла в помпейском стиле на дне лощины, зловеще выпятившая грань в сторону города, причём прямо на Улитку, невольно обрела здесь своё место и гармонирует с окрестностями. Дерзкий вызов, брошенный её странной архитектурой, гасится безмятежным лукавством пейзажа. Неизвестно, каковы были намерения архитектора и декоратора, которого Любезная Покойница выписала из Парижа, но главным, причём пародийным свойством внутреннего убранства этой экстравагантной обители, стало тайное соглашательство с ландшафтом, которому следовало бросить вызов. Расположение комнат, предельная контрастность их размеров, невозможность попасть из комнаты в комнату, не преодолев несколько ступенек из-за разницы уровней, наконец, появление в центральном зале, который освещается через стеклянный потолок и окружён галереей с балюстрадой, винтовой лестницы, заполнившей пространство в глубине, — всё это в изменчивом и словно эластичном пространстве Виллы открывает возможность для самых неожиданных маршрутов.
Интерьер, не особо загромождённый мебелью к моменту, когда Сенатриса стала здесь хозяйкой, немало озадачил бы обывательскую чету, когда пришлось бы выбирать назначение комнат. Но с тех пор, как Большая смута уничтожила племя слуг, знатные фамилии Империи в своих грязных и, как правило, тесных жилищах в изгнании не имели возможности практиковать привитое им некогда «искусство жить», но и другими искусствами не овладели, так что заполняли своё жильё чем придётся и кое-как.
Сенатриса выбрала себе по прибытии комнату на южной стороне — из-за ревматизма; но то ли память у неё слабая, то ли просто выступают пружины на единственной софе, оказавшейся в этой комнате, которую никто не догадался заменить, но ей довольно часто случается спать в какой-нибудь другой части Виллы — в кресле, в украшенной колоннами кровати Любезной Покойницы, даже на кухне или в другом уголке, где сразит её усталость минувшего дня и заботы дня грядущего. Алькандр будет кочевать вволю по этому пространству, которое так подходит его внутреннему разброду; и когда подышать загородным воздухом толпой примчится родня, а следом и друзья родни, никто из них не найдёт на Вилле постоянного места: полевые койки, обязательный атрибут изгнания и вечно временного жилья, войдя в обиход, обеспечили манёвренность. Большая центральная «студия» (так она обозначена в бумагах нотариуса) в иные вечера будет напоминать восточный лепрозорий с расставленными на скорую руку лежанками, беспорядочной суетой и простынями, свисающими даже с верхней площадки винтовой лестницы.
Но хоть и не богата Вилла постоянной меблировкой, даже до прибытия новых владельцев заброшенной она не была: Любезная Покойница здесь повсюду, даром что похоронена на соседнем кладбище, куда Сенатриса придёт пролить слезу и посадить розовый куст. По фотографиям в рамках или просто приколотым булавкой к стене можно судить о преображениях фигуры, заметной на фоне всемирной истории оперетты. Перчатки, театральные программки, пудреницы и даже порванное платье, усыпанное стразами, которое Сенатриса попытается использовать с толком, — всем этим набиты шкафы, своей мрачной массой придающие Вилле ещё большую глубину; веер, украшенный жемчужинами, висит на стене студии над выцветшим пятном ковра, увековечившим силуэт исчезнувшего секретера; и тот же веер в белых пухлых пальцах усопшей наполовину прикрывает пышную грудь, рвущуюся из муслинового неглиже, на портрете, который выставлен на мольберте, и видно, что кончик её вздёрнутого носа такого же цвета, что и букет сирени, лежащий рядом с утренним шоколадом на столе в саду. А разве не блистательная плоть усопшей нескромно стремится за пределы витражей, расположенных при входе, по всей длине большой мраморной лестницы, в ванной с огромными кранами — застывшими в латуни тигриными лапами, вода из которых, правда, больше не течёт, так что в стенах с мерцающей майоликой, где изображён сад Гесперид, свалены в кучу самые бесполезные предметы, образуя своеобразный камерный хаос как часть большого хаоса, которым является Вилла, разве не в этих полумифических витражах, где нагота в сиреневых бликах пышно цветёт среди буйства оплетающей её растительности, вездесущие нимфы и аллегорические фигуры, по очереди заимствуя внушительный торс и бюст усопшей, преследуют обитателя Виллы и придают ей одновременное сходство с мавзолеем и с домом терпимости? Ведь так сложилось — и в этом, возможно, истинная причина странного разворота постройки, — что весь свет, попадающий в лощину, искусно притягивается и преображается полупрозрачной поверхностью листьев на райских деревьях и бёдрами божественных фемин, и только после этого — отсветами, в которых фиолетовый сочетается с тёмно-зелёным, ложится на мраморные ступени, на паркет и даже на стены уборной, где Алькандр будет запираться, чтобы помечтать. Подобно ярмарочным балаганам с петляющими коридорами, где полно зеркал, назначение которых обманывать чувства и запутывать разум, Вилла, где скоро поселятся наши герои, тоже запутавшиеся и обманутые, своим внутренним лабиринтом продолжает и делает более сложным лабиринтное естество бокажа.
4
Сенатриса решительным хозяйским шагом входит первой, за ней — Алькандр, неуверенно, озираясь; ручная тележка, взятая напрокат на вокзале, везёт старые кожаные чемоданы, обхваченный железным обручем дорожный сундук, который забудут открыть, и холщёвые тюки, откуда торчат разнообразные сокровища. Длинная благодарственная молитва произнесена у подъезда; чтобы затребовать плату, толкавший тележку посыльный звучно сплёвывает на гравий.
Вскоре война толпой приведёт сюда родню; малыш Гиас приедет, чтобы от случая к случаю и кое-как посещать занятия в лицее; он доберётся из Парижа на велосипеде, будет ночевать на фермах и в канавах; так же на колёсах свежая, словно только что из спальни, прибывает дерзкая и прекрасная Мероэ; она спрыгивает на землю, бросив велосипед, заднее колесо которого ещё долго крутится с негромким стрекотом; сентябрьский свет озаряет всеми цветами радуги хромированные спицы.
5
Вы тоже вскоре появитесь, Кретей, витая в облаках, с отсутствующим взглядом и школьным Вергилием под мышкой.
6
Противостоящая городу в немом и нерешительном напряжении Вилла обращена к землям, границы которых сначала кажутся неопределёнными, но устанавливаются сами собой для тех, кто как Алькандр раз-другой отправится туда погулять или, скорее, по какой-нибудь практической надобности. На севере вниз от бульваров пролегла просёлочная дорога; она описывает широкую вогнутую дугу, которую через две трети пути прерывает горбатый мост с примкнувшей к нему низкой серой постройкой кафе-бакалеи, где в ароматах прогорклого сидра, в утвари, которая связывается с кустарничеством и скукой деревенских вечеров, плесневеют запасы почти на все случаи жизни. Переходишь через едва заметный в траве ручеёк, который, разделяя местность на две соединённые вершинами трапеции, несёт к реке толику влаги из лощины, и вскоре там, где дуга под ногами становится твёрже и начинается склон холма, оказываешься на перепутье, откуда можно дойти до решётки замка. На юге отчётливо вырисовывается разлом полузаброшенного карьера; прямо по центру его разделяет скудная струя ручейка; карьер осаждают ежевичные кусты с проторёнными через них тропами — Алькандр с друзьями будет водить туда девочек, а ещё устраивать драки, распугивая школьников, рвущих ежевику, или сборщиков улиток, и пуская вприпрыжку коз, которых пасут молчаливые старухи. Небольшая каменистая дорога, окаймляющая парк вокруг Виллы, на востоке от водопада уходит к той части карьера, которую заняла городская свалка; там Сенатриса будет оспаривать свои находки у старьёвщика Лафлёра. Грохочущие грузовики с карьера или со свалки до того, как исчезнуть в кустах ежевики и облаках пыли, также вынуждены миновать хижину Лафлёра, где водители будут притормаживать, обмениваясь окриками и ругательствами с сыновьями и скабрёзностями с дочками старьёвщика. Вот границы территории, к которой относится Вилла, и она же на востоке, со стороны города, стала одной из её оконечностей, в то время как со стороны холмов, сразу за ручьём, под двумя деревьями влачит своё существование ферма, и её дети с угрюмыми лицами, худые куры-бродяжки и столб зеленоватого дыма оказываются в географическом центре лощины, а противоположную оконечность и одновременно самую высокую и самую значимую точку представляет собой окружённое каменными стенами в венце из бутылочных осколков, богатое, устойчивое, воплощающее уверенность, но не надменность, сооружение — Замок.
Вот так, расположившись на разных полюсах лощины и едва отличаясь друг от друга лёгкой возвышенностью рельефа, позволяющего одному утверждать своё спокойное превосходство над другой, Вилла и Замок, который тоже был бы обыкновенной виллой, если бы не благородство белого камня, не симметрия гравиевых дорожек и туй, стоят лицом к лицу, возвышаясь над общими владениями, и на собственном пространстве каждый демонстрирует своё: она — изобилие сверкающих декораций, где сочетание эротических и кладбищенских мотивов наводит на мысль о нереальной роскоши упавших в руки богатств, но также о том, что у неправедных денег есть оборотная сторона, он — осязаемую основательность богатства земли, воплощённую в простоте его упорядоченной и шероховатой архитектуры.
Недвусмысленность этих связей, в которых, однако, столько нюансов, Сенатриса интуитивно переносит на отношения, которые сразу по прибытии она завязывает с достопочтенной вдовой Ле Мерзон, владелицей сверху, и когда их наконец приглашают в Замок на чай, Алькандр получает от матери приказ навощить ботинки и уделить внимание узлу галстука, который после десяти лет в кадетском мундире он так и не научится оформлять с ловкостью юного буржуа. Приняв наследство, Сенатриса не то чтобы согласилась с положением, которое делает её преемницей женщины лёгкого поведения и распутника; как раз наоборот, подобно старинным монархическим правительствам, которые, поднявшись над заботами о насущном и над пристрастиями поколений, олицетворяли в веках преемственность тайных страстей нации и принимались мстить за давнее оскорбление или возвращать утраченную провинцию, а то, напротив, уничтожали всю память о преступлениях, которые им пришлось совершить, прибирая к рукам вожделенную пограничную переправу или торговый город, Сенатриса в глубине души вынашивает план, который поможет восстановить условности, возвести то, что относилось к сфере греха и распутства, в род тайн Провидения, направляющего всё на осуществление своих замыслов, и облагородить расточительное любострастие усопшего святостью цели, орудием достижения которой она сочла достойным стать.
Вот почему с вкрадчивой, но вполне обдуманной решимостью, изобразив на ходу поклон, который начинается со шляпки, украшенной сиреневой фиалкой, а затем подхватывается всем её тучным и дрябловатым телом, оживлённо трепещущим подобно тому, как трепетали плавники чудовищных, анормальных рыб, выведенных из Carassius auratusтерпеливыми и жестокими мастерами аквариумных дел при дворе древних китайских императоров, Сенатриса входит в переливающееся оттенками морской волны свечение гостиной Ле Мерзонов, где между двумя зелёными растениями её встречает едва уловимое дыхание и неподвижный, свирепый и одновременно боязливый взгляд выпученных глаз достопочтенной вдовы Ле Мерзон, которая маленьким шариком выпрыгнет навстречу, но прыжок будет выверенным и упругим — такие иногда выделывают обитатели аквариума, если их вспугнуть.
И вот обмен любезностями, выписывание кругов и мельтешение плавников, за которым молча наблюдает Алькандр: рот у него набит печеньем, и от всех этих нежностей его тошнит; иногда Ле Мерзон-сын, который станет его однокашником, приоткрывает дверь, но тут же, неопределённо кивнув, убегает.
А вот уже на Вилле между стоящей в беспорядке немногочисленной мебелью Сенатриса энергично машет веником и вокруг того места, где он прошёлся, наметает крошечные укрепления из пыли; и вот наконец подаются манные клёцки, национальное блюдо Империи, которые целиком, даже не примявшись, спускаются по горлу достопочтенной вдовы Ле Мерзон.
— Дорогая мадам…
— О, мадам…
— Сущие пустяки, мадам, хвостик петрушки да манная крупа — вот и весь секрет.
Их слова изящны, как и сдержанные прыжки, и боксёрские движения туда-сюда; вот так, с настойчивой вежливостью, существуют они один на один со своим вдовством, смиренными надеждами и неизменно шатким здоровьем.
7
Не потому ли Сенатриса тайком отправляется иногда по утрам на свалку, что боится, хотя из Замка её не видно, потерять лицо? На ней тот же наряд, что и во время замковых чаепитий: других у неё нет; а если и есть, то все заперты в чемоданах, в забытых богом шкафах, от которых потерян ключ; но умение по-особому приминать своё тело, складываться или, наоборот, распрямляться, чтобы струились полотнище платья и накидка, откидывать вуаль на шляпке с победно колышущимся султаном — всё это позволяло Сенатрисе предъявлять свою единственную одежду как лицо, черты которого не меняются, но попеременно выражают то грусть, то радость и в прихотливом бытии под знаком дипломатии и нужды наполняются богатым разнообразием эмоций. На все случаи жизни она носит полотняную сумку, синюю с большими белыми цветами, походную кладовую, где разнообразные вещи, находки и реликты уходящей жизни — письма, предметы туалета, ключи, которые ничего не открывают, квитанции и пустые флаконы, как трава в желудке у коровы, пережидают время, отведённое на размышление: отвергнет их Сенатриса или прибережёт на своём дальнем пути в тайниках, о которых тут же забудет, но однажды, может, найдёт, и тогда эти предметы снова исчезнут в сумке с цветами. Алькандр не перестанет удивляться, глядя, как эта женщина, которая моментально теряет любую вещь, попадающую к ней в руки, и находит только то, что ей без надобности, которая, даже прикасаясь к домашней утвари, передаёт ей лёгкую хандру, вечно её бередящую; оказавшись в сердце городской свалки, вдруг действует с такой ловкостью, какой у неё напрочь не увидишь, когда надо заниматься хозяйством. Древком метлы с крюком, специально приделанным для таких вылазок, она орудует так сноровисто, что, можно подумать, долго этому училась; она бросается на мусорные завалы, ворошит их, раскапывает и закапывает, хитрыми способами устраивает обрушения и оползни, сортирует, перебирает, тащит, подцепляет, устраняет препятствия и быстрым движением рыбака с удочкой вытаскивает ботинки, которые починит для Алькандра, или свитер, который заштопает, ещё больше растянет и так и не наденет, забудет. Быть может, сосредоточенный и весёлый азарт, который Алькандр видит сейчас на лице матери, наблюдая за ней издалека, злость, вспыхивающая, если эту безответную тетёху в такую минуту отвлечь, — результат давнишней страсти к охоте и азартным играм, которая тайно делает своё дело в густой крови этих старинных семейств и которую Сенатриса по-прежнему подавляла бы и даже не чувствовала бы её, если бы крушение Империи не привело её на мусорные завалы? Сам выбор находок, которые приносит Сенатриса и добрая доля которых, покинув сумку с цветами, через некоторое время лишится остатков своих скромных достоинств и окончательно обретёт покой на свалке, а также почти религиозная таинственность, сопровождающая эти вылазки украдкой, убеждают, что скудость гардероба и колючее безденежье не умалят в её адрес похвал. Глядя из укрытия, как она возвышается над этим полем нечистот, как победно втыкает в него свой гарпун, как широко раздувается от ветра её платье, и вдыхая в сиреневом свете сумерек кислые запахи брожения, Алькандр постигает наивную и печальную поэзию мусора. Свидетельствуя о хрупкости материи и непостоянстве моды, изгнанные, как сама Сенатриса, из естественной среды, придававшей им смысл, выброшенные вещи хаотично громоздятся друг на друга, и каждая упорно старается сохранить ничтожный остаток своего «я»; точно так же грубо подогнаны между собой детали раздробленной после Крушения картины мира, начиная с того момента, когда Большая смута уничтожила разумную стройность порядка, и заканчивая будущим как иллюзорным оправданием.
Возможно, Сенатриса в глубине души наслаждается неким таинством единения, покоем, словно во время вечерни, и одиночеством, но одиночество вдруг нарушает свист осколка кремния, который со всей силы швырнули из-за кустов ежевики; он ударяется о дырявое дно кастрюли у её ног, и в тишине по карьеру разносится эхо. Пора Алькандру выходить на сцену, брать мать под руку и защищать её от камней и проклятий, которые посылают старьёвщик Лафлёр и его шайка.
— Я гуляла, — заявляет Сенатриса.
С каким достоинством вышагивают они по пыльной дороге, периодически обмениваясь впечатлениями от сумеречного пейзажа! А за ними на расстоянии, прячась на поворотах, идут пацаны Лафлёра. Только мелкий беспородный пёс, лохматый, как и вся остальная семейка, отваживается лаять прямо у них под ногами. Алькандр восхищается матерью: она никогда не оглядывается и даже вида не подаёт, что их преследуют; иногда он наклоняется — плавно, несмотря на высокий рост, — поднимает камень и запускает его назад, продолжая говорить.
Но когда приходится идти мимо хижины Лафлёра, откуда доносится особо грязная брань в адрес гинекея, его смущает младшенькая: она сидит на ступеньках у входа и при их приближении вдруг раздвигает ноги, едва прикрытые короткой юбкой, шлёпает ими друг о друга и пронзительно кудахчет. Алькандр услышит хриплый возглас матери: «Резеда!», но потом, продолжая рассеянно откликаться на возвышенные рассуждения Сенатрисы, шагая по тёмной тропинке, чувствуя влажную свежесть сада, и позже, в кровати, засыпая, он будет ломать голову, как ему понимать жест маленькой старьёвщицы: как знак презрения к тем, кто нарушил их монополию, или как бесхитростный намёк, попытку обольщения?
8
Переждём пару мгновений, Кретей, чтобы как следует посмаковать такой финал; вы постарались придать ему форму штопора. Только, уважаемый автор, после всех петляний и поворотов далеко ли вы, собственно, продвинулись в своём начинании? Удовлетворены ли вы тем, как складывается поэма? Ведь теперь непонятно, к чему всё это.
Вы по-прежнему тревожите тишину скрипом своего самонадеянного пера, но с каждой страницей, хоть вы нам в этом и не признаётесь, ваш честолюбивый замысел меркнет. Завоёванная Италия уменьшилась до почти невидимого лоскута земли. Может, Рим, который нам предстоит основать, хотя бы замаячил на горизонте? Вы обещали нам роман-абсолют: такой, у которого, как у вселенной, не будет ни фундамента, ни опоры, который не позволит задать ему границы или поглотить извне. Вы посмеялись над нами: с самого начала вы опирались на горькие истины, привязанные к их случайному положению во времени и в пространстве; уж не надеялись ли вы, преобразив эти жалостливые воспоминания красноречием и иронией, вырвать их из невыразительного окружения? Несчастный ловкач! Вместо королевского полёта орла — скачки́ лягушки, которая то и дело шлёпается на землю.
Ничтожный доморощенный творец, вы собирались одному миру противопоставить другой; но — первый попятный шаг — описали Государство; затем ваше честолюбие ограничилось группой персонажей; с каждой главой вы становились скромнее, и вот уже у вас остался всего один главный герой, да ещё несколько второстепенных, увиденных его глазами. Заглядываю вам через плечо и, пока сохнут чернила, читаю незаконченную фразу: нужно быть начеку, держать себя в руках, как психоаналитик, которого усыпляет скучное бормотанье невротика, нужно постоянно быть рядом, чтобы подстёгивать вас, поправлять, разоблачать ваши хитрости и мелкую ложь, напоминать о ваших честолюбивых замыслах и о клятве. Иначе вы быстро ускользнёте от меня, превратите эпопею небытия в романчик, в портрет молодого человека в плену обстоятельств времени и среды, каковых уже не счесть. И всё-таки моё внимание ослабевает, меня дурманит монотонное журчание вашего рассказа, хуже того — презренное подражание вынуждает меня копировать заплетённость вашего стиля. Надо встряхнуться, вспомнить строгий облик барона: я должен быть вашим цензором и вашим поводырём, герменевтом и схолиастом.
9
Море в этих краях повсюду — в крошечных серебряных кляксах, которые различаются в ясный день с высоты башен собора и трепещут в расщелинах потускнело-изумрудных холмов, как чешуйки живой рыбы; такова сила ветра, чей шум раздаётся в траве и ветвях, и прозрачность неба, отбрасывающего на краски бокажа серебристый отблеск волн; зримо и незримо море пропитывает все прилегающие земли, где звучат голоса его приливов и отливов, отражаясь от дерева к дереву, от изгороди к изгороди, как голос Мероэ, летящий по комнатам Виллы и наполняющий эхом пещерное пространство, которое Алькандр теперь делит с ней, и где ему то и дело чудится — при том, что он даже не может сказать, какого цвета у неё глаза, — будто ему под силу остановить полёт её платья и волос или их скользящие отражения в зеркалах и на натёртом воском паркете.
Нужно обладать беспечностью и предприимчивостью Сенатрисы, чтобы затеять эту поездку к морю; она изучила карты, всё распланировала, приготовила пакеты с бутербродами и кислыми яблоками; и воскресным утром, когда на дорогах встретишь только одетых в чёрное крестьян с требниками в руках, а холодный шквалистый ветер расчищает сентябрьское небо и разносит лоскуты далёких колокольных звонов, задумчивый покой нормандских пейзажей оглашается криками под натиском молодых варваров.
На всех три велосипеда: два — те самые, на которых Гиас и Мероэ проделали путь из Парижа, и старая жестянка, женская модель, которую Сенатрисе удалось одолжить у какого-то ремонтника под предлогом, что она опробует его перед покупкой. Сама Сенатриса в любом случае будет идти пешком: праведное чувство собственного достоинства и собственной неловкости запрещает ей садиться на велосипед. Для пяти молодых людей она со знанием дела, не хуже, чем в военном штабе, где разрабатывают план кампании, составила маршрут и разметила остановки для передачи велосипедов: три велосипедиста будут дожидаться двух пешеходов, чтобы пользоваться транспортом по очереди, согласно умному плану, на соблюдение которого она одна по наивности надеялась. К часу дня весь личный состав войска должен был собраться в точке, которую на дорожной карте Сенатриса пометила, поставив крестик красным карандашом: в двенадцати километрах от города, там море ближе всего. Сама она окажется на месте последней — к обеду, который предполагался на пляже.
Она действительно появится в назначенный час, бессильно опустится на песчаную насыпь и блуждающим взглядом голубых глаз тщетно будет отыскивать в широком пространстве, где сливаются вода, земля и небо, разбежавшихся юных солдат, припасы для пикника, которые Гиас с сестрой умяли на двоих задолго до конца пути, и само море, от которого отлив в день равноденствия сохранил только узкую светящуюся серую полосу на горизонте.
Вначале Алькандр шёл пешком с матерью. Проводил взглядом Гиаса и Мероэ, которые уезжали с радостными возгласами и, встав на педалях, то сближались, чтобы обнять друг друга за плечи, то опять разъезжались, изображая акробатику, а отставший Мнесфей ругал на чём свет стоит велосипед ремонтника, упирал ногу в землю и поправлял плохо посаженную цепь, которая, крякнув, тут же снова сваливалась. Затем бодрым шагом взобрался на Ослиную кручу, восхищаясь материнскими лёгкими: опершись на трость с серебряным наконечником, найденную на Вилле мужскую вещь, забытую каким-то любовником Покойницы, и высоко подняв голову, она молча и сосредоточенно смотрит вперёд, как рыцарь, которому предстоит сокрушить преграду.
На первой остановке они обнаруживают, что велосипеды приставлены к указательному столбу, Мнесфей спит, лёжа на спине, а в канаве хохочет и что-то выкрикивает малыш Гиас: сестра не даёт ему подняться с земли, а он отбивается и пытается спрятать лицо от ветки ежевики, которой Мероэ размахивает над ним. Ничто так не смущает Алькандра, как этот неиссякаемый источник смеха, радости, который начинает бить, как только эта обычно хмурая и молчаливая молодёжь оказывается вместе. Выбравшись из канавы, они больше не произнесут ни слова за время передышки, и даже малыш Гиас будет неподвижен настолько, что в самый раз сказать — мертвец, если бы Алькандр не видел, как под расстёгнутой рубахой широко, размашисто вздымается атлетическая грудь. А вот Мероэ: огонь, пылающий на её щеках, и нетерпеливое движение, которым она откидывает спутавшиеся волосы, не оставляют сомнения в том, что она живая, но она и не здесь, и не в грёзы свои ушла: её просто нет — об этом говорит её слепой взгляд; по подбородку и вытянутой шее бежит царапина, за рисунком которой Алькандр следит с умильной заворожённостью; справа, прямо под уголком губ, тонкая царапина затронула только поверхность кожи, и под глянцевой минерально-белой гладью открылась более плотная и тёплая белизна, как будто в ней само существо Мероэ; бегущая ниточкой к горлу царапина незаметно утолщается, а после нескольких прерывистых резких штрихов завершается свернувшейся капелькой крови, принявшей ежевичный окрас. Они снова выдвигаются в путь, и теперь очередь Алькандра садиться на раздолбанный велосипед ремонтника; он воюет с цепью и видит, как отдаляется от него Мероэ, стоя на педалях и слегка покачиваясь из стороны в сторону на подъёме.
После первой остановки исполнение плана генерального штаба было сорвано из-за отсутствия дисциплины и всеобщей неразберихи. Алькандр увидит своих товарищей только под конец, после тщетного ожидания на перепутье, где надо сойти с асфальта на гравий просёлочной дороги. Соблазнившись более ровным покрытием и, конечно же, завтраком, который едет в багажниках, малыш Гиас и его сестра не поехали коротким путём, который Сенатриса предполагала дальше: они сделали крюк по асфальтовой дороге и перед тем, как добраться до побережья, остановились в местечке, затерянном в последних деревьях бокажа. Присев на краю фонтана, они вдвоём слопали всё, что предназначалось для пикника.
10
Вы искажаете правду, Кретей, едва ли ваша мелочность простительна. Вы по привычке пытаетесь оставаться невидимым, а ещё сбиваете читателя со счёта. Между тем мне кажется, что один из рюкзаков с провизией оказался именно у вас за спиной, а в шестнадцать лет у юноши с обликом стихотворца был недюжинный аппетит.
11
Это место — углубление на гребне дюны, оно возвышается над пляжем, но укрыто от ветра и чужих глаз. Алькандр лежит плашмя на животе, приподняв голову и подперев руками подбородок. Он натянул на голову воротник куртки: ветер, который шлифует песок и заставляет дрожать большие лужи, оставленные отливом, у земли ледяной. Вокруг трепещут под его вздохами проросшие на дюне низкие и редкие травы; поднятые вверх песчинки опускаются, словно по тонко рассчитанной траектории, создавая лёгкую рябь, напоминающую следы, вылепленные волнами на оголившемся сейчас морском дне. Краски репея и прочих колючих и крепких растений поблекли и как будто вытравились морским ветром: сине-зелёный стал почти белым, красный обесцветился, всё пропиталось солью; да ещё и песчинки колют лицо. Через узкую зазубрину в кромке дюны Алькандру открывается вид на пляж: он подставляет небу зеркало из мокрого песка, и его потускневшее отражение, в котором иногда пробегают быстрые тени облаков, простирается до той тонкой дрожащей полосы — в ней угадывается отошедшее море. При суженном обзоре далеко-далеко обозначаются и против света кажутся чёрными крошечные фигуры Гиаса и Мероэ, которые играют в чехарду; в полном безлюдье холодный ветер доносит обрывки возгласов.
Зависит ли это расстояние, эта невидимая преграда, которая по-прежнему отделяет его от Мероэ, от исключительной замкнутости того мира, в котором она укрывается вместе с братом? Но ведь другие общаются с ней непринуждённо, даже если со времён Крепости, как Мнесфей, в неё влюблены. И всё же эти шушуканья вдвоём, беспричинные смешки, которые они не трудятся объяснять, привычка в любом месте держаться в стороне, а в любом обществе создавать собственное маленькое закрытое общество — всё это мимоходом приводит Алькандра в ярость. Зачем вообще им было приезжать в эти края, с которыми их ничто не связывает, и жить в доме Алькандра, общаясь только между собой? У других был предлог — лицей, нужно закончить учёбу. Но малыш Гиас, которого выгоняли из всех дорогих пансионов, куда засовывал его опекун после того, как закрыли Крепость, вообще-то не собирается в восемнадцать лет снова идти в третий класс. Зато Мероэ на курсах танца и стенографии усвоила обширный запас грязных словечек и просторечный выговор, такой пикантный в устах принцессы. Значит, в деревне во время войны безопаснее, поскольку толком нечего опасаться? Всё ради крова и пропитания, которым Сенатриса щедро делится с родственникам и друзьями родственников? Ничто не заставляло сирот бежать из Парижа: известно, кстати, что там у них ещё остались кое-какие деньги.
Он отворачивается, прижимает щёку к холодному песку и лупит песок ногой — яростно и беспорядочно: так же он делал, наверное, когда его пеленали; он много раз зажмуривает и открывает глаза, надеясь, что потекут слёзы, жёсткая трава, о которую он трётся лицом, колет его, испуская тонкий, но стойкий запах чеснока. С пронзительными глупыми криками низко пролетают две чайки, которых ветер заставил изменить курс полёта. Алькандр разучился плакать; но теперь, с закрытыми глазами, передав тонкому песку немного тепла от своего живота, прижавшись к нему так, что послушная сыпучая масса приняла форму его тела, он может призвать к себе настоящую Мероэ — Мероэ из грёз. Напрягшись, сжав кулаки, стараясь зажмуриться так, чтобы сквозь веки не пробивался свет, он видит, как на чернильном фоне несутся с умопомрачительной быстротой светящиеся фигуры: они движутся по правильной траектории, являя собой маленький цветной фейерверк, падающие звёзды и трассирующие кометы размером с булавочную головку, чаще оранжевые или изумрудные; но когда усилием воли, внутренним напряжением всего тела он пытается вызвать образ Мероэ, то снова видит только движение фигур, откликнувшихся на его зов, тянущиеся следы, волны, а ещё отражения и тени, гагатовый блеск на более матовом чёрном фоне, который, возможно, напоминает капризно струящиеся и парящие в воздухе чёрные волосы Мероэ. Но движением в камере-обскуре создаётся только пустотелая форма, невидимая, предполагаемая, подобная тем небесным телам, которые скрыты от глаз, и существование которых выявляется в незначительных пертурбациях, вызванных ими в строении ночного неба. Вот и Мероэ, настоящая ночная Мероэ, также остаётся невидимой, и дабы её не настигла даже грёза, укутывается в покрывала другой, сокровенной, ночи. Когда, продрогнув, Алькандр поднимается, он замечает, что слёзы всё-таки потекли у него из глаз.
Но обратном пути Сенатриса совсем обессилела, да ещё не учла, что стемнеет, так что она решает ехать на автобусе и, к большому удивлению Алькандра, которому всё не привыкнуть к сварливому и властному тону, позволяющему матери урезонивать торговцев и кредиторов — весь этот «люд», как она выражается, ей удалось добиться от кондуктора, чтобы тот выдал ей билет «в кредит»; правда, ей пришлось намекнуть, что она «близкая подруга» вдовы Ле Мерзон, и даже упомянуть о своём дворянском титуле, хотя она учила Алькандра никогда не вспоминать о нём на людях. Она недоверчиво изучает билет через пенсне в золочёной оправе, затем тростью прокладывает себе путь между чемоданами и ивовыми корзинами пассажиров, оплативших проезд.
Алькандр едет, поровнявшись с Мероэ, и твёрдо намерен заговорить с ней, как только что говорил Мнесфей — запросто, обо всём подряд. Но янтарные краски, которыми расцвечиваются последние часы дня, создают в кустах и во впалостях утёсниковых и терновых плетней дрожащие тени, будоражащие воображение. Он впервые видит полосу суши из песка и гальки, вытянувшуюся от подножия прибрежных скал к дюнам и пляжу: её покрывают низкие шершавые растения, все в колючках, и редкие деревья, сгорбленные, перекрученные ветром; глядя на эти чёткие насыщенные краски, такие не похожие на цвета бокажа, начинаешь думать, что и живность там обитает под стать — враждебная и кусачая: ежи, гадюки и наверняка какие-нибудь другие твари, более странные, более фантастичные. Вечером дрожащие на холодном морском ветру и время от времени озаряемые косыми лучами закатного солнца Ланды предстают широким жёстким неухоженным ковром, в размашистом, причудливом рисунке которого перетекают друг в друга пятна зеленоватых, золотистых, фиолетовых и ржаво-рыжих оттенков. И пока вдвоём они едут по тропе и велосипеды невыносимо скрипят от песка, приносимого ветром, и пока поднимаются, встав на педали, по петляющей дороге, которая ползёт вверх по утёсу, и откуда в последний раз, но во всю ширь, открывается перед глазами Алькандра вид на Ланды, он не раз будет вспоминать о том, что хотел поговорить с Мероэ; но каждый раз мысль эта будет сиюминутной, смутной и болезненной одновременно — так в разгар увеселения некстати вспоминаешь, что надо выполнить какую-нибудь тяжкую работу. И всё же Мероэ — вот она, и больше нет никого; она всего на колесо впереди; синяя в белую полоску юбка надувается ветром. Алькандру достаточно чуть резче нажать на педаль, и он за ней подтянется, достаточно сказать слово, чтобы к нему обернулось прекрасное незнакомое лицо. Он вовсе не отказывается от этого плана сознательно и в волнующей близости не утратил ощущения его неотложности и заманчивости, но каждый раз в минуты особого напряжения, когда мечтатель хочет схватить мечту в охапку, что-то всегда вмешивается и останавливает его, отвлекает, мягко отводит; как сейчас картина Ланд в сумерках и неотделимое от неё зрелище — надутая ветром юбка Мероэ.
12
Кости в кровавых крапинах с голубовато-эмалевыми шишками — Сенатриса выцыганила их у мясника авансом в качестве подарка к мясу, которое гипотетически ещё будет куплено; соль грубого помола, перец, лавровый лист — их запах наполняет Виллу, словно дым ладана, разлетающийся под церковным нефом раньше, чем первые слова службы, и позволяет предугадать таинство, святилищем для которого станет эта пещера; овощи, очищенные и крупно порезанные юными хористами; собравшись вокруг большого стола в студии, под припевы воинственных маршей и крестьянских плачей в едином порыве они размахивают целым арсеналом режущих инструментов, кухонных и десертных ножей, топориков и даже ножницами для ногтей, которыми они вооружились для этой церемонии; тесто на том же столе, присыпанном мукой, — его месит и раскатывает Алькандр, и периодически, под хоровое «ура», огревает деревянной скалкой, от чего взлетают некоторые фрагменты мозаики — тонкие бесконечно длинные ломтики, на которые Сенатриса разрезает раскатанный лист, зависнув над ним всем телом: все эти ингредиенты соединяются в огромном котле по случаю праздника лапши, весёлого обряда молодого племени, прожорливого и как всегда до смерти голодного. Вокруг стола и плиты, для удобства перенесённую в студию вместе с газовым баллоном, кружится хоровод; Мероэ снимает пенку с бульона и вытирает деревянную лопатку о волосы мальчишек, которые корчат ей рожи и показывают нос. Золочёное пенсне Сенатрисы обретает сакральность жреческого атрибута: в руках Алькандра, который размахивает им в воздухе, оно задаёт ритм хороводу, а затем, когда его отбирает хозяйка, служит ей, чтобы следить за приготовлением супа, и густой пар, поднимающийся из котелка, а также неосведомлённость Сенатрисы в кулинарных делах придают этому действу символический, церемониальный смысл. Зато когда в сумраке большой студии, где некому заменить перегоревшие лампочки на люстре, они хлебают обжигающий суп, наступает момент многозначительной сосредоточенности, гастрономические атрибуты которого, освящённые тишиной, превращают происходящее в трапезу единоверцев. За витражами Виллы, которые отдельными фиолетовыми отблесками теперь отражает только свет люстры, на сад опустилась ночь, и слабо освещённый стол остался один в центре мира. Закончится ужин, и начнутся танцы: под звуки валикового граммофона, из которого будет рваться голос Благочестивой Наследодательницы с игривой песенкой, или под повторяющиеся до бесконечности аккорды «Вальса конькобежцев», и от этого повторения начнёт казаться, будто Сенатриса так глубоко проникла в душу расстроенного пианино, что теперь оно заиграло само, и пожелтевшие клавиши прыгают сами по себе с одной и той же фальшивой нотой и с аккордом, пропущенным в одних и тех же пассажах; кажется, что кружение вальсирующих, которых Сенатриса подбадривает, восклицая: «Кавалеры, поклон дамам!», обретает свойства прозрачности и невесомости, что это завораживающее повторение па рисует в полутьме тесный магический круг, сосредоточивший в себе всю реальность и отвергнувший мир, отдав его ночи и небытию.
13
В центре светящегося круга, по краю которого из-за нехватки партнёрш Алькандр движется в вальсе один, в точке, где сходятся все взгляды, далёкой и словно невидимой остаётся Мероэ. Или, скорее, сила тяготения, влекущая его по орбите, рождает ощущение двойственной связи с центральным светилом: притяжение заставляет его неизменно повторять свой путь по краю магического круга, а другая, столь же неумолимая сила, удерживает его на положенном расстоянии. И вдруг Алькандр, который по-прежнему вальсирует один и смеётся в ответ на аплодисменты и остроты товарищей, с некоторым облегчением понимает, что на самом деле он скорее источник второй из этих сил, чем первой. Он с пылающим лицом падает на табурет перед пианино, оттеснив задом Сенатрису, и теперь видит только своё взлохмаченное отражение на полировке деревянного инструмента, и даже когда наступает глубокая ночь и уставшие танцовщики садятся, а затем начинают разбредаться, продолжает играть самые шальные и самые щемящие джазовые мотивы. Мероэ под конец танцевала только со своим братом Гиасом и давно ушла с ним под руку; но подобно тому, как ночная земля и затихшая после праздника Вилла, и сам Алькандр за пианино, покинутые солнцем, продолжают вращаться вокруг светила, подобно тому, как уничтоженная Империя, не существующая на карте, исчезнувшая из их разговоров и почти исчезнувшая из мыслей, остаётся в центре их жизни незримым очагом, невидимая и безмолвная Мероэ втайне наполняет собой опустевшую большую студию и витает в её сумеречном пространстве вместе с едва слышными звуками музыки. И силуэт в ночной рубашке, который на миг появляется на внутренней лестнице, наверху, и тут же исчезает, когда следом показывается и что-то выкрикивает Гиас, — это не Мероэ, а одно из её воплощений, эмблема — такая же, как краснолицые солнца с бровями-дугами, которые школьники рисуют цветными карандашами на своих пейзажах: пусть светит; ни на миг эта белая малышка Мероэ, которая сейчас завернулась с Гиасом в штору на галерее, чтобы опять о чём-то пошушукаться среди ночи, не займёт в мыслях Алькандра место настоящей невидимой Мероэ. Поэтому не чувствует он ни капли зависти к Гиасу, её неизменному товарищу по играм, спутнику в путешествиях по дорогам и городам, а также по лестницам Виллы и комнатам, ни в одной из которых они не живут постоянно, отчего утром порой их находят спящими в креслах или даже на полу, на площадке лестницы. «Сироты» — называют их с какой-то умильной жалостливостью, к которой добавляется некоторая опаска: настолько они закрытые и необщительные, непокорные в том, что касается необременительных в общем-то ограничений, которые накладывает совместная жизнь на Вилле, поэтому ждёшь, когда им в голову взбредёт какое-нибудь неожиданное чудачество и тут же осуществится, когда затеют они нечто дерзкое, своенравное, и не только не подумают о последствиях, но даже не будут знать, что их на это сподвигло. А поскольку в сознании сирот желание и его воплощение не могут соотноситься с разными временем и местом, то ограничений извне они не выносят; когда Гиас принялся опустошать обойму пистолета, привезённого им из Парижа, паля по портрету Усопшей, Сенатриса предпочла запереться на кухне, а остальные исчезли или передвигались по большой студии, превращённой в тир, на четвереньках; только когда Гиас, набив руку, решил поиграть с сестрой «в Вильгельма Телля» и слегка оцарапал ей ухо, Алькандр и его товарищи уступили мольбам Сенатрисы и тайной зависти, которую внушала им его игрушка. Гиаса окружили и обезоружили, несмотря на невероятную силу мышц этого молодого бычка и несколько выстрелов, попавших, правда, в потолок; несмотря на когти и укусы Мероэ. Тогда, сбежав на скамейку в саду, недоверчивые и надутые, как наказанные зверьки, сироты долго сидели, обнявшись; Алькандр молча смотрел из окна на кудрявую голову малыша Гиаса, смотрел, как гладит её Мероэ и как сотрясается от рыданий его спина, пока он лежит на коленях у сестры.
Однажды утром, явно очень рано, Алькандра разбудит солнечный луч, вобравший в себя весь свет предстоящего дня. Со двора до него донесётся скрип гравия. Приоткрыв ставни, он еле успеет увидеть, как сироты выезжают из ворот на велосипедах, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, чуть петляя и не оглядываясь. Они никого не предупредили. Накануне, нагрузившись книгами и тетрадями, явился Ле Мерзон-сын. Алькандру показалась сомнительной эта новая идея вместе заниматься математикой. Ле Мерзон слишком уж часто отвлекается от дифференциалов и, кривляясь, строит глазки Мероэ. Они прощались у подъезда, когда мимо прошли «Сироты»; Ле Мерзон ничего не сказал, разве что едва заметно кивнул — поздоровался, но было в его взгляде нечто такое, что Алькандру тоже не понравилось. И вдруг Ле Мерзон уже на земле, книги разбросаны, малыш Гиас нанёс ему два молниеносных удара: правой рукой — оригинальный горизонтальный свинг, как будто лезвием по лицу полоснул, и одновременно левой — хук в сердце.
— У твоего приятеля не все дома?
Ле Мерзон-сын поправляет очки.
— Да, не все дома, — растерянно отвечает Алькандр. — Не все дома.
Сироты умчались с хохотом.
Под гомон птичьих распевок, в оставшиеся несколько часов покоя, после мучительных ночных видений хорошо вновь уснуть при свете, сочащемся сквозь захлопнутые ставни, за которыми пробуждается земля. Теперь мысли Алькандра трогательны и немного глупы: бабочки-капустницы, которых он наблюдал, пока одна кружились вокруг другой, смех Мероэ, скрип гравия, расстояние, благословенная отдалённость. Затем образы становятся более настойчивыми и жаркими: поцелуи, веснушки, имя — дикорастущий цветок, и вдруг, в забытьи утреннего сна — чуть раздвинутые бёдра маленькой старьёвщицы. Проспав, он будет в спешке умываться, и вместе с обрывками из урока по матанализу, продолжение которого он вот-вот услышит, ему вдруг придёт в голову мысль, что он никогда не смог бы взглянуть на Мероэ так, как смотрел на неё Жан Ле Мерзон.
14
А ведь ему стоило бы поучиться у однокашника, перенять секрет, который тот не может изложить, но, пользуясь им, неплохо вписывается в обстоятельства, в то, что он называет «жизнью». У Ле Мерзона-сына прямой подбородок и прямой взгляд из-под железных очков (старой оправе дали ещё послужить). Однажды Алькандр несколько удивит его, сказав, что он олицетворяет совершенство; и, чтобы мысль была нагляднее, уточнит с ещё более загадочным видом, что у Ле Мерзона «всего в меру»: его размеренные движения обдуманны, учится он чётко по программе экзамена, а ещё всегда опрятно одет, и его слегка вьющиеся коротко стриженые волосы не нужно обильно поливать гелем, чтобы не лохматились, как это делает Алькандр со своей гривой. Даже жизнь Ле Мерзона подчиняется разумному и строгому порядку, и редкие вмешательства случая не только не нарушают, но даже упрочивают его, как, например, эта война, из-за которой подготовительные курсы по математике, на которых он сдружился с Алькандром, были перенесены из Парижа, и он может готовиться к поступлению в Политех, не покидая городок, где родился. Но за рамками повседневных банальных разговоров о совместной учёбе им трудно поначалу найти общий язык: в голове Ле Мерзона сплошные даты, разграничения и ограничения; части сравнений, референции и единицы измерения чужды Алькандру; куча совершенно абстрактных понятий, как «статус» или «ведомство», мешает ему проследить логичную, кстати, последовательность взаимовытекающих явлений, которые лишены для него всякого содержания. Но, несмотря ни на что, между ними всё же возникает симпатия, основанная прежде всего на общей нелюбви к парижанам, которых в классе большинство, на одинаковом неприятии их словоблудия и ужасного жаргона (хотя Ле Мерзон легко его копирует); и тогда они в конце концов понимают, что разница между ними в самом образе мыслей или, лучше сказать, в том, чего они от этих мыслей ждут. Рассуждения Ле Мерзона всегда похожи на таблицу, где можно сортировать, распределять, упорядочивать по отношению друг к другу вещи, по-настоящему существующие для него только в ячейках, которые они занимают в схеме рассуждения; Алькандр от этого теряет терпение и ругает товарища за то, что тот вечно отклоняется от сути, а сам по-настоящему усвоил только единственное число и хочет возвысить до разумной ясности краски, звуки и порывы так, чтобы они при этом не утратили своей содержательности. Лоб Ле Мерзона-сына стягивается в преждевременные складки; взгляд маленьких глаз цвета «перванш» под очками в железной оправе становится острым лезвием и вот-вот разорвёт и превратит в ошмётки ворох невразумительной словесной материи, который Алькандр противопоставляет ясному ви́дению вещей; но в ответ у него неизменно — референция, сложноподчинённость и сложносочинённость. У пруда с рубиновой водой в общественном саду, в писсуаре на школьном дворе они будут обмениваться пламенными и глубокомысленными тирадами об очевидности в математике и рациональности конкретного. Но сама математика, — рассуждает Ле Мерзон, — это машина, которая интегрирует и дифференцирует; когда он зубрит, его глаза, уши и даже поры как будто широко отворяются, втягивая понятия, умозаключения и формулы, которые откладываются в его мозгу, в нервных окончаниях, становятся механизмами, стимулирующими реакцию, чтобы всегда выдавать готовые ответы на экзаменационные задания; впрочем, не столько эта способность к усвоению восхищает Алькандра, сколько то, как ум Ле Мерзона исключает в процессе учёбы ставшие ненужными элементы курса, тяжеловесные или частные приёмы, помогавшие ввести какую-нибудь тему, показать её ответвления, ведущие в тупик, или аспекты, не входящие в программу, вехи и стыки, которые существуют только ради логики изложения; посредством мудро устроенного метаболизма организм усваивает то, что его питает, и отторгает неперевариваемую оболочку: так же и память Ле Мерзона естественным образом избавляется от всего, что может её загромоздить. А для Алькандра именно эти манящие отступления, с помощью которых влюблённый в знания профессор решил раздвинуть горизонты своей книги и показать существование неизведанных сфер, эти сжатые рассуждения, порой приведённые в примечаниях мелким шрифтом, по которым, разбирая какое-нибудь определение или новое понятие, можно догадаться, что торный путь от формулы к формуле опасно возвышается над головокружительными пропастями, все эти искушения на полях прямолинейной и утилитарной дисциплины и составляют прелесть и даже саму суть учёбы. Ему повезло, он к экзаменам не готовится, да и работает с лёгкостью, но при этом, в отличие от своих товарищей, увлечённо исследует все тропы, дальше и дальше уводящие юного математика-лодыря, все скромные, но верные приметы математической изнанки. При его любви к частному и индивидуальному он всё равно охотно блуждает по этим тропам, даже когда видит, что они никуда не приведут, берёт в библиотеке неудобоваримые древние труды, изучает терминологию и увесистые примечания старинных авторов, восторгаясь — возможно, благодаря изысканным наименованиям: лемниската, трансцендентная кривая, эпициклоида, — старой аналитической геометрией, исследуя тупики и самые заброшенные улицы математики. О бесполезности его усилий говорит едва уловимая гримаса на обычно неподвижном лице Ле Мерзона-сына, в которой презрение смешивается с восхищением.
— Ну, а потом, — спрашивает он, — кем ты станешь?
В вопрос как будто подмешана капля жалости. Алькандр сражён; но Ле Мерзон не из тех, кто оставляет проблему без решения; исходные данные — бедность, ум, некоторую склонность к выспренности и авторитетности — он быстро комбинирует в голове согласно своим представлениям, и Алькандру кажется, будто он даже видит, как они отражаются и тотчас исчезают в его перваншевом взгляде, как цифры слагаемых скользят в ячейках автоматической кассы, пока окончательно и бесповоротно не явится искомый результат.
— Тебе следует стать епископом. Хороший статус.
И добавляет:
— По сути ты художник. Надо тебе пообщаться с моим дядей.
15
Дядя Ле Мерзона носит на шее бант. Он церемонно ставит на бюро поднос с печеньем, стаканами и бутылкой вина без этикетки. Дядя любит молодёжь и желает наставлять её на примере того, что сам профукал. Он тоже хотел стать супрефектом или кем-нибудь в этом роде; не получилось.
— Из-за моих взглядов, — говорит он, подмигивая племяннику; отыскивает на полках застеклённого книжного шкафа труд Дрюмона и вручает его Алькандру — пусть обмозгует. — Они — сила, — добавляет он, пока Алькандр перелистывает скудно иллюстрированные страницы этой детской и немного грустной книги, которую благоговение дядюшки Ле Мерзона наградило сафьяновым переплётом.
Это они заставили его отказаться от места супрефекта, а то и от депутатства — кто знает; низвели его до положения холостяка-рантье, занятого обдумыванием своих книг и идей, сидя в небольшом доме чуть в стороне от города, который словно перенесли со всей обстановкой и угрюмым палисадником с какой-нибудь парижской окраины; теперь он отшельник с бантом — всё их происки; или это из-за его взглядов? Есть тут некий порочный круг, запутанный клубок причин и следствий, замутнённое и неисправимое положение вещей.
— Но всё изменится, вот увидите.
Достаточно взглянуть на прямой нос, волевой подбородок, светлые глаза Ле Мерзона-сына, чтобы в этом убедиться. В отличие от Алькандра, которого разморило от вина, в нём закрутили какую-то пружину, и она неумолимо высвободится, покончив с происками и взглядами.
Алькандр уносит Дрюмона, бережно завёрнутого в газету; ему нравится, что его допустили к тайнам буржуазии. Он, как и многие аристократы Империи, находит повод для гордости в «капле своей еврейской крови» (банкир Сигисбер II финансировал союзнические акты), и пусть это капля в море, всё равно — какая пикантность — можно воображать себя сообщником вёрткой тайной группировки, которая под покровом истории ослабляет сети, терпеливо сплетённые поколениями буржуа. Ему также нравится, что эти ясные и чёткие умы в свою очередь тоже ощущают присутствие таинства в повседневной жизни, но пытаются изгнать его, избавиться, воображая ночную изнанку бытия, где под сенью разума свободно действуют механизмы сновидений — ничтожные, впрочем, с точки зрения серьёзности событий.
В течение нескольких месяцев он будет чередовать свои математические штудии с изучением алгебраических парадигм по старым грамматикам, за которыми библиотекарь отправляется к зарешёченным этажеркам под самым потолком, покрытым пылью, которая пахнет учёностью. Затем он начнёт глотать Иосифа Флавия, «Мишну» и «Протоколы сионских мудрецов»; и однажды будет слегка обескуражен, когда их изучение даст ему повод презреть наивность дяди, чьи иллюзии он был бы не против разделить; зато подобно коварным поворотам, которые возникают на его пути во время прогулок по бокажу и ведут туда, куда он не шёл, но, сам того не зная, как раз хотел прийти, ему встретились книги, которые отныне он предпочтёт всем другим: «Вечный Жид» и «Этика» Спинозы.
Ле Мерзон, поглощённый учёбой, считает, что Алькандр всё чаще и чаще несёт бред; даже истории с противоположным полом, спасительная соломинка угасающей дружбы, не смогут их примирить. У Ле Мерзона отвратительная манера употреблять глаголы «чпокаться» и «кувыркаться»: произнося их, он приводит в движение две тонкие мышцы, расположенные у крыльев носа, и складки губ, невидимые в обычной жизни, единственное назначение которых — оживать при упоминании особ, с которыми «кувыркаются» и «чпокаются», поскольку единственное назначение самих этих особ, невидимых большую часть времени, словно они растворены в обстановке, — периодически оживлять суровое и целеустремлённое существование.
16
Разумное дитя, молодой интеллектуал с задумчивым взглядом, вы были отрадой учителей. Расставшись с формой, вы снова влезли в короткие штанишки; они оказались вам в самый раз. Вы отпустили густую каштановую шевелюру; любовались собой в зеркалах; оставалось только написать какой-нибудь сонет, посвящённый гласным. В том-то и дело! Вы тогда следовали классике, и ваш врождённый конформизм уступал только вашей же нетерпимости. Едва поступив в лицей и впитав некоторые основы греческого и латыни, вы всей душой восстали против того, что до сих пор пестовали и перед чем преклонялись! В беспорядке Виллы вы обустроили для своих экзерсисов на прилежание маленькую клетушку, где наши поэты оказались задвинутыми на этажерке во второй ряд. К своим тетрадям вы были не более снисходительны. По-французски вы говорили лучше нас или, по крайней мере, намного выразительнее. Французская литература, а точнее, пласт этой литературы от Малерба до Мари-Жозефа Шеньеизжил грубые отрыжки негармоничного варварского языка. Вы безапелляционно заявили — до сих пор помню ваш сдавленный голос: вы всё же понимали, что это чересчур, святотатство, — будто со времён античности за пределами страны, где вы как будто случайно оказались, не написано ничего хорошего; и, окарикатурив постулат, милый предрассудкам ваших профессоров, добавили, что и в этой стране литература остановилась ровно в тысяча восемьсот первом году.
Но при этом, хотели вы того или нет, вы по-прежнему оставались одним из нас. Вы утверждали, что наш буйный нрав может пойти на пользу гражданскому делу; от Большой смуты у нас у всех осталась рана, и вы восхищались историей, в которой, в отличие от нашей, искусство долго путали с порядком; а то, что основа этого порядка была вам глубоко чужда, вы предпочитали не видеть. Вы любили порядок как таковой с необузданной страстью: не саму мысль, а торжественность синтаксиса, не стихотворную строку, а александрийскую форму.
Впрочем, несмотря на то, с каким пылом были приняты вами новые воззрения, снисхождение вы всё же заслужили, ведь часто в этих строгих рамках вы невольно возвращались к явлениям двойственным, почти из ряда вон выходящим и оттого ещё более привлекательным: это были некоторые чуть шероховатые стихотворения Корнеля, разливающаяся сладость «Астреи», по страницам которой медленно течёт Линьон, а ещё у строгого поэта, определённо ценимого вами выше всех, есть несколько вычурные строки, как будто про бокаж:
«… и шафраном покрылось поле,
занесённым зарёю с моря» [22] .
17
О ваших собственных писаниях я не говорю; знаю, однако, что вы и теперь, бывает, с умилением перечитываете напыщенные оды и категоричные максимы, хоть и коробит вас порой какая-нибудь орфографическая ошибка: вы старательно переписывали всё это в пятнадцать лет круглым детским почерком, в котором, впрочем, уже проявилось подражание семнадцатому веку. Но вы хотя бы писали мало; поток слов, лившийся из вас в Крепости, превратился в долинах Вира в безмятежно журчащий ручей. И, как едва укоренившийся саженец, вы изо всех сил стали впитывать чужеземные соки и соли, буравить корнями новую почву; на полях незавершённых текстов вы помечали в характерной менторской манере: «отложено до вызревания»; вы отказывались от грандиозных планов; как раз в это время проявилась ваша склонность к бережливости и выжиданию. Вы ждали тайного знака, внутреннего толчка, который сообщил бы вам, что наполнение завершено, что теперь можно пользоваться скопленными богатствами. Одно оставалось в вас неизменным в этот неспешный и неоднозначный период, когда ломается голос и начинается новый круг, — вы точно знали: какую форму ни обретёт ваше цветение, каким ни окажется на вкус тот плод, который вам предначертано принести в мир, это цветение, это плодоношение обетованное осуществится в слове. В те далёкие годы вы вовсе не думали о том, какими будут ваши романы; но рождение в будущем того, что тогда являлось вам только в виде аморфного скопления неясных ритмов, фонем и метафор, уже было определено провиденциальной неизбежностью.
Почтительно ожидая встречи с незнакомцем, который должен был из вас появиться, вы держали себя в узде, откладывали незавершённые фрагменты и наброски из опасения, что излишняя поспешность превратит в осколки неведомый лик, или же он предстанет в пелене, растушёвывающей его черты. Конечно, в этом, судя по всему, недоставало главного: ведь на самом деле вам нечего было сказать; отсюда и подражания, переводы, парафразы. Но, наивно говоря об отсутствии глубинной основы, вы и не замечали, что её создавали и вызывали к жизни как раз нюансы вашего стиля, и она вот-вот готовилась выйти на поверхность, как таинственное тело, для которого ваши слова стали бы одновременно оболочкой и осязаемой плотью.
18
А вы тем временем валялись на лугу, прихватив с собой Вергилия. Низкий горизонт, который вы себе оставили, был обрамлён травами и листвой. Они слабо колыхались на лёгком ветру, и до самой дальней точки перспективы накладывались друг на друга планы различной глубины и разнообразные оттенки их зелёного колера. Так же смешиваются прозрачные планы стихотворения — фрагменты пространства и времени, битвы и бури, воспоминания и пророчества, уносящиеся в недостижимые дали и легендарные эпохи, скульптурные армии и картины, возникающие на их месте: сначала они соразмерны масштабам повествования, деталями которого стали, а потом постепенно меняют пропорции, приближаются подобно некоторым планам в кино и в свою очередь обнаруживают в себе множество нюансов, накладываются на контекст и захватывают всю протяжённость настоящего. Преображая реальность, открывая внутри вас новые перспективы, в которых Большая смута и изгнание наконец стали зримыми, хотя до этого были всего лишь мёртвым и скорбным грузом, миф, таящийся в немой части вашего существа, как будто неровное отражение, эхо, дрожащий струящийся горизонт, в свою очередь продолжался в других, ещё не оформленных мифах из великой поэмы, которая, выплеснувшись из поэмы Вергилия, силится через вас обрести жизнь. Что за Рим собирались мы основать, в каком из этих неуловимых миров, которые надвигаются один на другой, как изгороди бокажа, и друг за другом прячутся? Вы любите наблюдать за собой со стороны — отчего же не отрешились от самого себя, не улыбнулись при виде безыскусного и старомодного типажа, который вы собой являете, когда с книгой, в коротких штанах учите декламировать гекзаметром славок и синиц? Впрочем, вы были пленником этого многослойного мира между бесконечно повторяющимися горизонтами; гекзаметр съёживался в клубок или обретал размах, как войско перед битвой, как волны грозного моря; а большие прозрачные прилагательные — immanis, ingens — возводили вокруг вас пустое магическое пространство, дополнявшее это опустошённое время и тишину войны, и вы чувствовали, как от напряжённого ожидания смутное эхо пробуждается у вас в груди. Вы ещё не знали, что напишете сумбурную, путаную «Энеиду», лишённую кульминации и финала; но, придумывая невозможное будущее, видимость которого, словно в игре зеркал, в зигзагах плавания по Средиземноморью, прерываемого бурями и боями, переносила вас к истокам, вы, сами того не ведая, возвращались к Империи и к нашей клятве.
19
История этих старинных краёв, если окинуть её взглядом, кажется, сталкивает целые династии, поскольку соседство и взаимные претензии на земли, поколениями вожделенные одной и другой стороной, и блистательные баталии, воспетые в эпопее, не позволяют иначе представить их отношения, хотя на самом деле, присмотревшись, видишь, что были у них и периоды сближения, соединения в комбинациях династических браков, о которых договаривались в расчёте на наследство, когда один из народов ослабевал, поредев из-за войны или эпидемии, но главным образом, потому что не бывает мало-мальски длительного соперничества, в котором ненависть не подпитывалась бы тайным восхищением; точно так же обитатели Виллы и хижины Лафлёра, обмениваясь мирными предложениями, постепенно забывая оскорбления и откладывая в долгий ящик претензии, устраивают временную передышку в своих распрях и войнах. Счастливые для одной из сторон и несчастливые для другой события незаметно подорвали равновесие сил: оказавшись обладательницей небольшого богатства, присланного из Парижа Обществом попечения сирот с внезапной щедростью, приступы которой так же непредсказуемы, как и размах, и вычтя некоторые долги, которые стоило вернуть хозяевам лавок, предвидя новые, более крупные долги, которые так легко уже не вернёшь, Сенатриса может теперь возлюбить свой ревматизм и нанять служанку; семья Лафлёр, со своей стороны, осталась без старшего сына, которого Республика призвала на поселение не то в казарму, не то в камеру; и стараниями бакалейщицы, которая взялась быть парламентёром в этом деле, Лафлёрша теперь каждый день добавляет беспорядка на Вилле.
Таков уж нрав Сенатрисы — властный, но благородный по отношению к тем, кто признаёт её власть, да и Лафлёры определённо отличаются стадностью, а точнее, свойственным всем членам семьи умением растворяться среди своих, становясь бесформенной и радушной массой, и напоказ предъявлять только общее, обезличенное лицо клана; в результате Лафлёрша проникает на Виллу не одна: мальцов не оставишь без присмотра — вот один предлог, да и связь между хижиной и Виллой поддерживать надо, и как не соблазниться супами, которыми Сенатриса щедро ублажает аппетиты; и появляются самые маленькие и самые прожорливые Лафлёры, которых Сенатриса окрестит «двумя опарышами», затем девочки — Роза, Резеда, Бузина — «друг-за-дружкой-хохотушки», а иногда, на время просохнув и пыхтя от расшаркиваний, сам Старьёвщик со своим беспородным псом.
Так устанавливаются сюзеренитет Виллы над хижиной и церемонная система обмена любезностями и дарами. «Два опарыша» с позволения Сенатрисы уминают порой всю провизию на неделю вперёд, но Старьёвщица, со своей стороны, тащит корзину овощей, а Старьёвщик преподносит кролика, набраконьерствовавшись в карьере. Лишь в одном случае, словно подтверждая, что перемирие это хрупкое и формально все претензии в силе, обоюдная щедрость уступает место строгой взаимности интересов: как два филателиста, один из которых собирает только «британские колонии», а другой — «Австро-Венгрию», Сенатриса и Старьёвщик обмениваются баш-на-баш находками со свалки, и каждый учитывает интерес, который представляет вещь для партнёра, и ценность того, что обещано взамен.
Как ветвь за открытым окном, отяжелевшая от соков и почек, сообщает мебели в гостиной, что пришла весна, так на Вилле появляется Резеда Лафлёр, маленькая розовощёкая насмешница, чьи серые глаза так ярко блестят; она отводит взгляд, когда смущается, или прыскает со смеху (каждый раз, когда ей говорят «мадемуазель», и едва завидев Сенатрису); груди у неё сочные, а на руках-кругляшах весело цветут веснушки. Искусство прятать барашков из пыли под наспех застеленными кроватями, в котором она превзошла мать, и деревенский запах прогорклого топлёного сала и кроличьей шкурки, из комнаты в комнату тянущийся по пятам за Резедой и её веником, — ещё полбеды по сравнению с её идиотскими смешками, манерой вдруг пожимать плечами и отворачиваться, беспричинной весёлостью, в любой момент рвущейся из неё; всё это вызывает у Сенатрисы тайное раздражение, которое в её обращении с маленькой старьёвщицей оборачивается наицеремоннейшей вежливостью.
Но Алькандру не даёт покоя совсем другое; некоторое время он это скрывал, погружаясь в книги, в уравнения; насмехаясь над самим собой, изучал в зеркалах, чем может польстить ему отражение, и теперь, определив, что каштановая шевелюра, в которой есть что-то дикарское, мечтательно-меланхоличный взгляд и сильные плечи, возможно, дают ему некоторые козыри, он решается ответить на кудахтанье Резеды, которая при нём притихает, и, по правде говоря, у него уже нет ни времени, ни желания подумать, а потому, едва он осторожно обхватывает её рукой и приобнимает за талию, Резеда, прильнув к его груди, жадно целует его в губы и за мочкой уха; Алькандру только и остаётся повернуть ключ, чтобы не ворвалась вдруг Сенатриса, и повалить наследницу врагов на мятую постель, где она как раз меняла бельё.
Словам, которые произносит Алькандр, вторит глухое кудахтанье в подушку; он без сожаления забывает о речах и купается в этой музыке без слов, в животной радости, которая раскрепощает мысли, или, по крайней мере, когда Резеда уходит, не даёт ему в одиночестве удивляться собственной наготе. Лаская друг друга, они со смехом ведут единственно подходящий для их свиданий диалог — играют в «самолётик», когда один лежит на другом, вытянув руки в стороны, и оба делают «др-р-р-р», глядя друг другу в глаза, счастливые оттого, что нечто ребяческое и такое воздушное позволяет сбросить тягостный балласт молчаливого союза. И всё же, когда приходит время расставаться, когда, отвернувшись, Алькандр смотрит вниз, на сиреневые трусики, которые бросила на половик его подруга, он чувствует, как из глубин сладострастного упокоения в нём поднимается волной и словно овеществляется в животном запахе Резеды смутная удушающая грусть; прикрыв ненадолго веки, он видит, как перед ним парит — так же, как некогда парил в Крепости, во мраке и смраде нужника — неясный и неотступный образ Мероэ. Затем он открывает глаза, и его взгляд медленно скользит вверх, вдоль такого же спокойного и грациозно выгнутого в полудрёме тела юной врагини, добираясь до веснушек на лице, до чуть сальных от кожного жира корней волос.
20
Резеда уходит — бывает, что Алькандр при этом встаёт у окна и смотрит, как она удаляется по тенистой дороге, ведущей к карьеру, смотрит, как в просветах изгороди озаряется солнечным лучом её шевелюра, — и когда Резеда уходит, молча, почти не улыбаясь, и даже раньше, не успев выйти, она отдаляется от Алькандра, не видит его, пухлые губы шевелятся и что-то неслышно и озабоченно шепчут; и она считает, указательным пальцем по одному засовывая в карман сантимы, оставленные Сенатрисой на столике в награду за работу по дому, результат которой с каждым днём всё менее заметен; и когда Резеда уходит, Алькандр, оставшись один, винит её за независимость и неблагодарность. Разве это обладание, коль скоро для него определено время, отмеренное властью обстоятельств и условностей, которые он не в силах подчинить? А в те минуты, когда Резеда принадлежит ему, в полной ли мере она ему отдана, если у него нет гарантии вечной и полной её самоотрешённости, и он не может призвать или прогнать её своей властью, как поступает с призраком? Алькандр плохо помнит прислугу, окружавшую его в раннем детстве, но таит злобу на кормилиц и нянюшек, которые непонятно почему бросали его, уступая место незнакомым особам: сначала обхаживали, изображали обожание, а потом смеялись над его любовью и пользовались его привязанностью. Разве возможна любовь в раздрае демократии?
Резеда свободна, она личность и пользуется, как принято выражаться, равенством — значит, по аналогии с отдельными законами физики, между нею и им не может быть движения, притяжения, тока. В мире индивидуумов, где всякая иерархия упразднена, нивелировались и те отлоги, по которым от одного существа к другому текли потоки страсти; теперь каждому осталось замкнуться в себе и недвижно наслаждаться отвратительным зрелищем чужого удовольствия.
И всё же бывают с Резедой те восхитительные мгновения, когда от неё остаётся только отрешённая плоть, когда её разрушительная свобода тонет в бессознательности, когда она отдаётся исступлению Алькандра с нежной доверительностью рабыни, в безудержном и свободном полёте фантазии; но именно из-за сущностного противоречия, заложенного в самой сердцевине чувственного удовольствия, но в то же время позволяющего удовольствию достичь апогея, Алькандру не удаётся овладеть и насытиться этими мгновениями восхищённого раболепия; ведь при осаде её беззащитного тела, тяжёлой обезличенной материи, единственным оружием, которое доступно Алькандру, кроме самозабвения и такой же отрешённости собственной плоти, остаётся легковесное оружие воображения. И в минуты, когда тело Резеды обретает свойства сгущающейся тучи и остаётся как есть, без прикрас, воображение Алькандра, проявляя свою болезненную подвижность, растворяет его, лишает материальности и в результате овладевает одним из им же созданных образов или, вернее сказать, той самой тучей.
Или же, представляя в других красках этот невыразимый конфликт, который делает двойственным, но в то же время возбуждает желание Алькандра, придётся сказать, что нежность и презрение, две разделённые составляющие любви, отчаянно устремляются навстречу друг другу и никак не могут соединиться; как в «магическом глазе» некоторых старых радиоприёмников — две светящиеся зелёные капли, которые, соединяясь или сливаясь в одну, заполняют глазок и показывают, что звук вдруг стал насыщенным, но под бессильный кашель далёкого передатчика могут посылать друг другу только мерцающие вспышки, которые, соприкоснувшись, разлетаются и гаснут.
Алькандр думает о цельных и чистых временах рабства, о простом счастье своего предка (деда Сенатора), вдовца, который, отслужив государству, удалился в свои земли и в отдохновении от придворных нарядов, от парижской кухни и манер обрёл корни в родном краю, в своём деревенском гареме: дюжина служанок, шустрых хохотушек, тёрла ему спину в чане с кипящей водой — такие чаны крестьяне Империи использовали для омовений; высокими гортанными голосами служанки хором пели игривые народные песни, в простоте которых было столько мощи! В цветастых платьях, придававших им вид застывших бабочек, сверкая бусами из золота — его подарками за труды, они пили с ним свекольную водку, которую хлещут извозчики в сельских тавернах, и от неё ярко окрашивались их щёки, они болтали глупости и, пытаясь прикрыть их бисерными смешками, подносили ко рту кулачок, словно загораживая путь новым непристойностям. Как чисты были их стенания и слёзы, когда они убили его одной пьяной ночью; они старательно омыли его большое опухшее тело, умерщвлённое ударами кочерги, порванное юными каннибальскими зубками; в деревенской церкви, где по обычаю Империи выставили открытый гроб, священник повёл речь о ретивом коне; а они выли и хулили себя, били кулаками в грудь и валялись, распластавшись, у подножия гроба; некоторые были дочерьми покойного от предыдущих сенных девок. Среди свечей и полевых цветов синюшное лицо барина дышало радостью; в бакенбардах местами запеклись сгустки крови; рядом с ним положили чёрную треуголку и шпагу, инкрустированную бриллиантами, которую император даровал ему за то, что тот подписал кое-какие бумаги.
— О чём ты думаешь? — по обычаю спрашивает Резеда.
— О смерти моего прадедушки.
Алькандр вновь закрывает глаза и продолжает вдыхать ощутимый на плече и затылке Резеды сладкий челядинный аромат.
21
В прилегающий к оранжерее сарай для инструментов Алькандр втихую перетащил пружинный матрац; там гуляют сквозняки и солнечные лучи, а со стороны Виллы постройка защищена колючими джунглями, где редкие растения, вернувшиеся после отъезда садовника в дикое состояние, смешались с крапивой и сорняками, типичными для этих мест. Небольшая дверь, ведущая в оранжерею, через которую Алькандр вынужден входить согнувшись, запирается на ржавую задвижку. В стене, вдоль которой пролегла дорога к карьеру, Алькандр выдолбил два камня для Резеды, и она появляется с дальней стороны сада, чтобы не пользоваться калиткой. Когда её смеющееся лицо возникает в бреши, обрамлённой лоснящимся, почти чёрным плющом, Алькандр протягивает ей руку — и вот единственный рискованный миг: ухватившись за него, она отпущенной пружиной ловко устремляется вверх, заносит на край стены правую ногу, встаёт, слегка наклонив корпус вперёд, а затем спрыгивает в сад, и лёгкий страх ещё сдерживает сумасшедший смех, которым она разразится в объятиях Алькандра.
Время, влага и растения делали своё дело в этом тесном пространстве, сколько бы ни обновлялась штукатурка, и с помощью капризных морских ветров, рвущихся в разбитые форточки, и косых лучей, отражённых в осколках стекла, а ещё растений, упрямо прорастающих в зазорах плохо подогнанной плитки, превратили его в уцелевший после крушения обломок древнего рая; кое-какая ржавая утварь, которую сарай хранит по своему изначальному назначению, напоминает о достославной простоте, окружавшей первых Садовников. Плющ, которым украшен потолок, распространяет сухой горький аромат; над гипсом в разное время года трудилась вода, и теперь на стенах искрятся хрупкие кристаллики плесени.
На импровизированном диване, который Алькандр соорудил среди растений, тело Резеды доступно для созерцания: одежда сорвана против её воли (сама она предпочитает раздеваться выборочно — так практичнее), но без особого сопротивления. Теснота хижины принуждает их к постоянной близости, поскольку, обнажившись, они уже не решаются встать и показаться в небольшом окне, так что Алькандр видит теперь не всё тело своей подруги, но каждый раз какой-нибудь его фрагмент — торс, бёдра, затылок и плечи, — оживающие в волнообразном движении, и нецелостность делает их похожими на абстрактные арабески в непривычной убегающей перспективе и неожиданных ракурсах. Вот почему вместо осмысленного разглядывания он занят этим бесконечным процессом — исследованием Резеды с помощью слепых и утончённых чувств — осязания и обоняния.
То дрожа от нетерпения, то умиротворившись и упиваясь наслаждением от самой неспешности ласки, Алькандр понемногу выстраивает в памяти подробную карту этого тайного континента, накладывая нюанс за нюансом — от ощущения шелковистой холодной гибкости к оттенку снятого молока на фрагменте плоти, которую придавливают его пальцы, или к немного едкому вкусу, собранному у неё на губах, чтобы в конце концов получилось воображаемое нагромождение любимых мест, которые никакой перспективой не соединить в цельную картину: как на тех старинных картах, где обилие конкретных деталей — расположенных рядом, непропорционально, без учёта расстояний, да ещё приукрашенных поэтическими гипотезами и подробностями, позаимствованными у вымысла, так же, как Алькандр приукрасил географию тела своей подруги, — позволяет современному путешественнику распознать лишь символическую композицию, своего рода герб, рассказывающий о стране, которую он посетил.
Сначала дремлющая и зевающая Резеда притворно сопротивляется такому исследованию, заставляя Алькандра не рассусоливать и переходить к делу, но в конце концов уступает, как уступает во всём, если на неё надавить, и чтобы возразить Алькандру, при этом всё сильнее распаляя его, ей остаётся только самозабвенная томность. Не сказать, что она невосприимчива к удовольствию, да и зачем приходить ей на эти свидания, если не ради мгновений придыхания и «трудов», когда судорожно сжимаются и становятся немного пугающими её черты? Но поскольку удовольствие сосредоточено для неё именно в этих мгновениях, то единение, переходы, ожидания, прелюдии и отдохновения, которые Алькандр наполняет столь стремительными и волнующими образами и переживаниями, она воспринимает как бессмысленную и обременительную трату времени. Поэтому она изредка упирается — от скуки, а не из стыдливости; ведь именно безразличие Резеды к обольщению, проявленное в её теле, из которого она не делает тайны, не даёт ей понять, в чём интерес открытий Алькандра; зато Резеда восполняет отсутствие стыдливости обострённым чувством уважения к личности, которое распространяется исключительно на членов её племени, хотя опирается на условную систему, в грубой и трезвой логике которой Алькандру нелегко будет разобраться: если у Лафлёров и правда принято, чтобы девки «гуляли», то это не значит, что мужская половина, хранители чести, не должны награждать их за хождение «на сторону» тумаками; одно настолько связано с другим, что малышку Бузину, на которую пали самые гнусные подозрения, поскольку она не торопилась пускаться во все тяжкие, яростно поколотили в тот день, когда она принесла первый «подарочек»; с самими «подарочками», обязательным атрибутом удовольствия, тоже обращение неоднозначное, хотя принимаются они как нечто само собой разумеющееся; нужно, конечно, спрятать их от мужской половины, иначе отберут и продадут, но и предъявить тоже следует: это спасало Лафлёрш от позорных предположений, будто они позволили себя облапошить, а ещё, если повезёт, отчасти украшало их достоинствами, которые выделяют в обществе личность дарителя. Алькандр будет покрывать поцелуями синяки и кровоподтёки, которые с гордостью показывает ему Резеда, ведь ими она обязана ценной броши — Сенатриса так и не сможет объяснить, куда та подевалась, а значит, жадность и честь братьев Резеды были удовлетворены.
Хотя Алькандру нелегко «повторить подарочек», он испытывает блаженство, обшаривая ящики Усопшей и заброшенные уголки Виллы ради Резеды, даже если большинство сокровищ, которые он принесёт, она отвергнет, назвав «старьём», которое стыдно показать племени; неприятно, конечно, что безразличная к нежности Резеда судит о его любви, только соотнося её с украшениями, которые Роза, старшая сестра, вытягивает из кузнеца, зато Алькандр видит в этом сравнении начало отношений, признание хотя бы потенциальной роли, которая может быть отведена ему в общественной системе клана Лафлёров, а значит, в воображении Резеды.
Между тем он всё чаще вынужден приходить на свидания с пустыми руками, однако, даже тогда не замечает, чтобы нетерпение нарушало покорную томность Резеды; не уставая требовать от него всё, что положено, по её представлениям, Резеда не намерена подталкивать падающего, не пытается каким-нибудь образом его шантажировать; любовь и тумаки она принимает одинаково: как трава пробивается между двумя плитками в сарае и тянется к дневному свету, хотя природой ей не дано даже на миллиметр изменить неудобное место, где гнездится ветер, так же и Резеде не пришло бы в голову изменить свою судьбу — до того дня, конечно, когда более сильная рука, более властная нота в голосе не оборвут эти свидания, и тогда она уйдёт так же молча, невозмутимо приняв то, что не планировала и не предусматривала.
Шипы стыдливости и кокетства утрачены, и доступность притупляет желание Алькандра; постепенно всё приходит к тому, что от удовольствия, которое он черпает в обладании Резедой, не остаётся и следа, пока тянутся часы ожидания и воспоминаний. Развалившись на диване в сарае, он устраивает «отдых набоба»; окружающие его растения создают невнятный рисунок персидского ковра; Резеда, неосязаемая, сладострастно вписанная памятью в освещённое пространство, где воображение нарисовало карту её тела, отражается в сверкающих осколках стекла и украшается букетами и гирляндами из райского сада, пробуждая желание — едва уловимое и полное нежности, пока шорох плюща, стук упавшего камня, учащённое от бега дыхание не сообщат, что явилась настоящая Резеда; нежный образ отдаляется, развеивается, улетучивается под буйным натиском стойких ароматов реальности. Столкнувшись с грубо-первозданным явлением, заслонившим ему весь вид, Алькандр тщетными усилиями попытается растворить в текучести образов эту непроницаемую безвольную массу; закрыв глаза, он будет призывать венценосную Еву, которая только что была здесь, вновь спуститься в его объятия. Но гармонию, которую фантазии поначалу удавалось внести в его чувственные впечатления, силой не вернуть; и перед закрытыми глазами Алькандра проносятся лишь устрашающие образы, возникшие из прикосновения к потной коже, из ощущения телесной тяжести на затёкшей руке и удушливого, полусдобного запаха брильянтина. Тогда, закрыв глаза, Алькандр станет призывать из темноты Мероэ, нимфу небытия: ему хотелось бы усилием безудержной воли и пылкой души соединить в одной настоящей любви разобщённые порывы сладострастия и поклонения; но перед ним, фрагментами возникая из мрака, является неверный и кощунственный образ Мероэ во плоти, от которого он с отвращением отворачивается, чтобы не очароваться коварным и обольстительным взглядом. Алькандру не удалось вселить душу в простоту и томность Резеды, и он плачет оттого, что смог облечь чистоту небытия Мероэ только в похотливую гнусную плоть. В тот день, покорившись гневу, всплески которого ещё как будто слышатся у него за спиной, понурый Алькандр покидает объятия Резеды и потемневший сад их свиданий.
22
В полночных сумерках, бесстыдно разрывая тишину, в которую кутаются тесные улицы и запертые дома, три девицы Лафлёр решительным шагом спускаются к окраине. Субботним вечером от выхода из кинозала на Гран-рю до паперти собора недолгое бурление: поток зрителей разносит обрывки кадров как закваску, на которой будут взрастать их сны.
Но если дочки старьёвщика — Роза, которая живёт с кузнецом, Бузина по прозвищу В-задке́-пищалка (воспитанная, кстати, монашками) и младшенькая, дурочка Резеда, которую считают самой порочной, — умудрились сберечь для субботнего вечера несколько монет и вышли прогуляться девичьим междусобойчиком, они обязательно что-нибудь отчебучат и при их-то славе ещё больше опозорятся.
Уже во время сеанса Алькандр, как заколдованный, то и дело поглядывал в тёмный угол, откуда доносилось их кудахтанье и непристойные фразочки; теперь, стоя в воротах на крутой каменистой улице, которая спускается к окраине, он смотрит, как они приближаются, держась за руки и размахивая ими высоко над головой, пинают камушки, запуская их в сторону тротуара и домов, и хором выкрикивают ответы на единственный вопрос Бузины, которая во всё горло орёт:
— Что за вонь?
— Идёт козёл.
— Что за вонь?
— Идёт…
Так, ритуальным маршем, который изредка нарушается яростным стуком ставен или беспомощным возмущением спящего, вышагивают под это ночное негодование наши образчики естественной истории.
Они несут с собой «благую весть» в маленькие окраинные кафе, где под рюмку или остроумное словцо всегда подберётся компания, а иногда встретится какой-нибудь пьяный крестьянин, решивший после базарного дня пошататься по городу с кошельком, ещё пухлым от деньжат, вырученных за свинью.
Алькандра, спрятавшегося в тени, сковало от болезненного желания; сначала он связывает свою ревность с обстановкой полутёмного кафе, с мужланами, которые будут смешить Резеду, с их недвусмысленным рукоблудием, на которое она тут же откликнется, хотя от его ласк даже не шевелилась; но скоро Алькандр поймёт, что на самом деле, подобно грустной музыке, эта болезненная и одновременно зачаровывающая ревность относится не к персонажам или обстоятельствам из жизни Резеды, но к её жизни как таковой, к её независимости, к тому, что вне пунктирных появлений, начало и конец которых зависит от него, Резеда сохраняет способность материализоваться наперекор силе его грёз, и этой ночью как раз доказала бесплодность его усилий, когда, не видя его, позволила застать себя с поличным в реальности.
23
Розовый куст на могиле Любезной Покойницы, который Сенатриса посадила по осени, украсился двумя багровыми цветками. Маленькое больничное кладбище, погост бедняков и актёров, впитало своими камнями и зеленью весь жар июльского солнца; мерцают кремнием освещённые дорожки. Растительность, распустившись, вливает свои запахи в неуловимый аромат душ. Сквозь стрекот сверчка и жужжание пчелы медленно улетают вверх нежные-нежные звуки скрипки.
Сидя на краю надгробия, опершись рукой о лейку, Сенатриса вбирает зной. Как растение раскрывает солнцу свои листья и под ласками лучей расточает драгоценный аромат, обнажая своё существо, так же и Сенатриса, разбитая после ходьбы, прополки и поливки, даёт зною пропитать свои старые кости и будто аурой, обволакивающей её неподвижную фигуру, окружает себя флёром медленно струящихся мыслей о жизни, к границам которой она здесь прикоснулась.
Благодетельницу положили в могилу и высекли вполне прозаичное имя, которое оставалось за ней только в актах гражданского состояния; а ещё две даты, тире между которыми стремится преодолеть бездну любви и музыки, стискивают её смертное существо безжалостнее, чем стенки гроба. И всё же она вырвалась из этой нелепой ямы, восторжествовав над печальной конечностью вещей, она повсюду в этом саду — парит в благоухании роз и беседует с Сенатрисой голосом подземельных гармоний. Нет нужды в уязвляющей выверенности слов; вполне достаточно передавать друг другу по воздуху неуловимую пыльцу, которую выделяют две бессмертных души, когда июльское солнце заставляет их раскрыться перед неизвестностью. Нет между ними никакого расстояния; и близкая дата, выбранная, чтобы обозначить Любезной Покойнице срок окончательного ухода, если, конечно, следует отмечать датами фундаментальные деяния вечности, разве не стала днём Благодеяния с большой буквы, а посему, разве не в тот день, покинув потаённый мир, лежащий в границах небытия, Усопшая преобразила совершённый грех, озарила прошлое новым смыслом и с этого момента заняла действительное место в беспорочной ткани бытия? Поэтому в тайном порядке, незримо задающем очерёдность явлений Вечности, последняя дата назло всем актам гражданского состояния должна предшествовать той, которая якобы определяет её появление на свет; ведь год, указанный первым, оставил Сенатрисе феерические воспоминания: ей было пятнадцать, и она была без ума от садовника в их имении, который научил её сажать розы; могло ли Провидение устроить так, чтобы она освоила это искусство, не будь Благодеяние, которому она воздала дань, воспользовавшись своим умением всего раз в жизни, отныне и вовек запечатлено на умопостигаемых небесах?
Недавно рядом с дорогой могилой вырыли свежую яму; сваленная горкой у края глина периодически сваливается на тёмное дно. Пройдёт несколько месяцев, а может, несколько дней, и Сенатриса появится в этом саду тишины, чтобы составить компанию своей незнакомой подруге; так осуществится непреложный закон, для которого суетливое время часов и календарей — лишь искажённое отражение: прошлое покойной стало будущим Сенатрисы. Полуденное солнце нещадно палит; камни и растения источают новые мысли, переливчатые и мягкие, явственно умиротворяющие.
Если будущее одной — это прошлое другой, что же есть прошлое первой со всеми скорбями, жестокостью и отчаянием? Осторожно, в едва слышных звуках скрипки, Крушение, Большая смута, Изгнание избавляются от оболочки бессмысленности и страдания и растворяются, становясь такими же невесомыми знаками, как запахи и игра света в этом саду; и уйдя от встречи с необратимостью, обретают значащую полноту, дарованную вечностью. Мистическим голосом багровой розы душа любезной Покойницы разговаривает с Сенатрисой и учит её освобождаться от времени.
24
Вдова Ле Мерзон отшатнулась при появлении гостьи; всегда такая «приличная», Сенатриса проходит в гостиную в замаранных глиной башмаках и вместо привычной сумки тащит лейку. Только на следующий день внезапно прояснится смысл, скрытый в её пугающих пророчествах и блуждающем взгляде: ведь на следующий день, предвещая беду, покинет городок походная кухня.
25
Походная кухня, поставленная под липами Поросячьего рынка, единственная напоминает Алькандру о том, что где-то война. Четыре усача, одетые в серо-голубое, хлопочут вокруг этой кухни и, очевидно, сами потребляют весь провиант, поскольку иного войскового соединения в округе нет. От крестьян на рынке причину своего пребывания здесь они скрывают; хотя смуглая кожа, тулузский или гасконский акцент вызывают подозрения у самых любопытных. Зато у этих парней есть задача: демонстрируя жителям городка главные символы войны — форму, огонь и стальные механизмы, — будить мысль, которая затушевала бы неподвижную повседневность.
Но вот зловещий гром услышали и в маленьком городке; сначала он раздавался над Норвегией, а затем и ближе. Алькандр пойдёт на бульвары смотреть, как проезжают английские солдаты; они розовощёкие и свежие, и спокойно сидят в своих новых грузовиках; раздают ароматные сигареты, которые наверняка и сами покуривают втихаря. У них есть свистки. Они возвращаются на суда, и все думают, что произошло нечто непредвиденное.
Настала эпоха радио; громкоговоритель, установленный на Гран-рю, в один и тот же час собирает группку горожан. Алькандр сопровождает мать в кафе-бакалею, где все слушают новости под звон ножей: семья бакалейщиков заканчивает ужин. Сообщения противоречивые и более чем невразумительные; заканчивается всё «Марсельезой», которую Сенатриса слушает, встав навытяжку; бакалейщики, не переставая жевать, круглыми глазами поглядывают снизу вверх на высокую неподвижную фигуру.
Великое чувство свободы захлёстывает Алькандра, когда в прозрачных сумерках летнего дня он возвращается на Виллу, держа мать под руку. Немцы прошли намного восточнее городка; и на этой территории, отрезанной от Парижа, отрезанной от всего, пусто и ни души. Значит, думает Алькандр, ночью, которая сейчас опустится на бокаж, на овраги, на шорох в изгородях и деревьях, отменятся все ограничения, наложенные светлым временем суток; и в этом избранном, чудесным образом опустевшем месте начнётся короткий, но буйный разгул героизма, ночное действо новых шуан, которые до утра сбросят ненавистные буржуазные кандалы. Подходя к Вилле, он пропускает через себя обрывки видений, наивных, затаённых с детских лет, которые, ожив на мгновение, теперь засияли по-особому: цвет формы, дым пушек, лунный свет, озаряющий засады и кавалькады.
На следующее утро походная кухня исчезла с Поросячьего рынка.
26
Прежде всего поражают их внезапно удлиннившиеся носы: шесть-семь острых взрослых носов на раскрасневшихся лицах выполняют па хореографической миниатюры — туда-сюда, как курицы клюют по зёрнышку. Жан Ле Мерзон и ещё несколько товарищей, оставшихся в городке после окончания триместра, взбудоражены грандиозными спорами. Они ходят взад-вперёд по центральной аллее общественного сада, садятся у пруда, швыряют в него камушки, не переставая говорить, снова встают и куда-то идут всей гурьбой. Рыбаки с побережья готовы доставить юных добровольцев в Англию через острова; завтра наверняка здесь будут немцы. Обсуждают, каким окажется исход войны; Алькандр, которого Ле Мерзон назвал идиотом, когда тот поделился с ним своими восторгами, слушает в стороне; он знает, что ему не позволено придавать форму тому, что его волнует. У юных парижан, которые раньше открывали рот, только когда распевали похабные песни и обсуждали экзамены, вдруг сделался серьёзный вид, и голоса стали, как у папаш.
Совсем о другом идёт разговор, пока Алькандр провожает Ле Мерзона; не смог он бросить его в этот вечер, несмотря на исключительно взрослый снисходительный тон, который внушили его товарищу обстоятельства. Они доходят до Замка, мерят шаги взад-вперёд по гравию, такому же скрипучему, как нотки в голосе Ле Мерзона при его самых резких заявлениях. Алькандр не знает, как отвечать на его суждения об исходе войны, выстроенные в логическую цепочку, как будто они решают задачку на школьном дворе. Он рассматривает «адамово яблоко» своего товарища: как набух у него кадык, — в нём явно сосредоточилась суть той ответственности, о которой он сейчас говорит. Но по-настоящему важно то, что сейчас опьяняет мысли Алькандра: ночная переправа к островам на рыбацкой лодке.
— Тебе, старина, нечего терять, — внезапно заявляет младший Ле Мерзон, — ты вполне можешь отчалить.
— А… ты?
— Я? — сейчас у Ле Мерзона тот жёсткий тон, который сохранится до конца жизни. — А что я? У меня экзамены и… — широким жестом рука обводит луга, простирающиеся до фермы, скрипучие садовые аллеи, покрытый глициниями фасад — … ну да, это всё надо сберечь.
Опускается ночь; маленькие глазки теперь стали цвета глициний; кончик носа в бледно-розовых прожилках окончательно принял форму, характерную для зрелого возраста.
27
Сенатриса вытащила валета треф. Проходя вдоль портала Виллы, Алькандр видит у входа высокую фигуру: кто-то церемонно целует ручку; монокль на конце шнура гротескно вторит движению тела.
Чтобы добраться из Парижа, барон де Н. воспользовался всеми средствами передвижения; последние этапы пути были проделаны пешком, бодрым гренадерским шагом. Добрую часть ночи в полутьме большой студии он будет рассказывать, как воевал в Норвегии; лёжа на животе рядом с ножками его кресла и подперев руками подбородок, Мнесфей, у которого горят глаза, умоляет взять его в Англию.
— Слушайте, мой лейтенант, — перебивает Алькандр, который приготовил кофе на кухне, — это ведь не наша война.
Он продолжает разговор, который начал с самим собой.
— Своей войны у нас больше не будет, — отвечает барон. — Пора сказать своё слово в войнах, которые ведут буржуа. Конечно, если мы этого хотим. Каждый из нас по-своему может исполнить клятву. Я не привык марать бумагу…
28
Вы опустили глаза, Кретей.
29
— Мы поклялись никакое дело не защищать, так ведь?
Алькандр не отступает, он колеблется, хочет себя убедить.
— Речь не о том, чтобы отдавать всего себя. Я даже советую вам воздержаться, если вы испытываете хоть малейшее сочувствие к одной из сторон; не нам умножать жестокость этой партизанской борьбы. Вас, Алькандр, я прошу только обеспечить нам переправу.
Алькандру приходится несколько раз выходить, чтобы сварить кофе; затем он сворачивается в клубок на стуле, притворяется, будто дремлет, и вскоре действительно начинает дремать. Проблески молочного света возникают среди чёрных силуэтов сада, когда он открывает глаза. Барон, вопреки своему обычаю, оказался словоохотлив. Обычно он резок и уверен в себе, но сегодня вопросы Алькандра, кажется, его смутили; он решил объясниться и оправдаться. Вот что осталось от этого рассказа, который Алькандр, устроившись на стуле, отрывочно слышал сквозь сон и воссоздал не без помощи воображения.
30
— Невозможно упрекнуть меня в том, будто я любил что-то иное, кроме долга, — сказал барон. — Хотя… так и есть, ведь долг не требовал страсти, только убеждённости. Однако, думаю, я испытал прилив нежности, когда то во мне, что обыватели назвали бы холодностью или жестокостью, достигло апогея.
Путь нашего отступления пролегал через Нижнеземье. Нам предстояло взорвать все мосты, уничтожить редкие склады с продовольствием. О боях не могло быть и речи: отовсюду лезла всякая сволочь, мы бы увязли, нас задавили бы числом. Большее, на что мы надеялись, это задержать возникновение банд, в которых начинали верховодить эмиссары, прибывшие из столицы; это облегчило бы перегруппировку у границы остатков армии и бегство эрцгерцога за границу. Миссия, презренная для солдата.
Странный край это Нижнеземье: несколько прямых размытых грязью дорог соединяют три гарнизонных города — это всё, что нам было известно; штабные карты чертили ленивые офицеры с богатой фантазией, которые явно не отважились продвинуться вглубь территории. Стоило нам выбрать один из путей, маршрут которого они додумали, и мы тут же заблудились среди легенд и болот. Редкие деревни производили странное впечатление разрухи и упадка: казалось, что бревенчатые дома, поставленные как придётся вокруг вонючих прудов, пожираются гнилью и лишайниками. Обычно внутри оказывались онемевшие от страха старухи и полуголые дети с хилыми плечами и вздутыми животами; мальчики и девочки, бритые, чтобы не завелись вши, не сводили с нас неподвижных и бессмысленных глаз, красных от подцепленных на болотах болезней. Добавьте к этому отвратительный говор, непонятный для выходцев из центра: в результате мы так ничего и не вытянули из нескольких крестьян, которых с трудом выгнали из лесных укрытий, где они схоронились, прихватив поросят и сено, подальше как от имперцев, так и от смутьянов.
Впрочем, лес там непроходимый, крестьяне не суются дальше своих полян, боятся приставучих дриад, которыми населило край их воображение. Поговаривали, что несколько особо смелых ребят поддались на посулы игривых теней: назад они не вернулись. Так, должно быть, появились цыгане, воры, музыканты, совратители. Пруды, которых здесь больше, чем на картах, носят названия драгоценных камней: Рубин, Изумруд, Два Аметиста. Если бы не комары, прекрасные были бы места, чтобы ловить рыбу и охотиться. Мы пристрелили несколько кабанов, много петухов и вальдшнепов.
Усадеб в этом краю мало: хозяева изучали свои владения только по картам, оставляя управляющим заботы о вырубке леса, происходившей раз в год и на двенадцать месяцев обеспечивавшей им жизнь в столице. Из-за крайне нездорового болотного климата, трудностей сообщения и повсеместной тупости крестьян цивилизованная жизнь ограничивалась несколькими тавернами на больших дорогах, где обсуждались сделки по купле древесины и устраивались пирушки после большой охоты. Тем не менее мы забрались в гущу леса и оказались у мрачной средневековой постройки, которую на штабной карте обозначили как XXX, промахнувшись с местом на десять лье. Передышка нужна была уже давно, солдат измотала непонятная болезнь: двое или трое уже следовали за нами на носилках. Нас приняла единственная встретившаяся нам знать, но какая знать!
Когда, упёршись в тишину запертого на засов портала, я приказал сделать предупредительный выстрел из пушки, первой перед нами появилась фигура, напоминавшая большую жердь, — пугало в чёрном, пол которого распознавался с большим трудом. Прямой плащ с пелериной спускался до лодыжек; орлиный нос выступал между синими, почти прозрачными глазами, которые глядели властно, с вызовом; прядь седых очень тонких волос лежала поверх глубоких морщин на лбу, спрятанном под козырьком «жокейки». Особенно нас впечатлил рост; из уст этого призрака, который превосходил меня на голову, зазвучал женский голос.
Она поприветствовала нас; обитатели замка ни на минуту не сомневались, что получив известие о мятеже, охватившем маркграфство, император в память о службе их предков поспешит послать на помощь войско — и вот я его привёл. Они понятия не имели, что мятеж был всеобщим и что императора, запертого во дворце, на момент нашего разговора, возможно, уже не было в живых. Ещё больше меня поразило другое: послушать эту мужеподобную особу из прошлого, получалось, что едва переступив порог замка, мои люди переходят под её командование в силу какого-то феодального права, высокомерно ею придуманного, тогда как моя роль в лучшем случае сводилась к тому, чтобы передавать им её приказы и производить выстрелы, встав рядом с ней под стягом, на который она гордо указала мне в часовне. Что касается господина маркиза, то от его имени она устроила нам во дворе скудную, но обильно разбавленную свекольной водкой трапезу, и при этом толком даже не потрудилась объяснить его отсутствие, и я подумал, что он, должно быть, относится к тем фантастическим неуловимым персонажам, которыми кишит безумный местный фольклор. Впрочем, говорила она о нём почтительно, имя неизменно произносила вместе с титулом, добавляя вначале «господин», отчего я не сразу понял, что она сестра сюзерена-невидимки. Ей самой оборванцы-слуги, босиком сновавшие по замку, говорили просто «барышня», и я тоже решился так к ней обратиться, хоть и нелепо звучало это слово в адрес призрака, чей взгляд смеривал меня сверху вниз, а на устах были только канонады, звон сабель и повешения.
Вскоре мне начало надоедать, что меня вот так водят за нос, и я потребовал, чтобы мне продемонстрировали арсенал крепости и боеприпасы, которые могли послужить усмирению бунта. «Барышня» немного смягчилась: хоть она и не подавала виду, но, должно быть, чувствовала себя увереннее оттого, что рядом есть человек, которому военное дело знакомо не только по рыцарским романам и размышлениям возле усыпальниц предков. Но когда я увидел коллекцию охотничьих ружей и заржавелых шпаг, которые с трудом можно было поднять двумя руками, а также корабельную пушку, венецианскую или генуэзскую, которая валялась там вместе с ядрами, я высказал всё, что думал по этому поводу. И получил отменный щелчок по носу: «Император знал бы… Господин маркиз приказал бы…»
— Да где же прячется этот господин маркиз? — вспылил я. — Пусть объявится, чтобы я мог убедить его лично, а не заставляет меня обсуждать военные дела с юбкой.
Я увидел, как улыбка озарила натянутое высокомерное лицо, — робкая, полная нежности и стыдливости. Но ответ был кратким:
— Господин маркиз нездоров.
Передышка не помогла моим больным. Наоборот, эпидемия за время нашей остановки в замке распространилась ещё больше, и в довершение всех бед болезнь добралась до меня. Мы были вынуждены бездействовать, в то время как волны мятежа нарастали и уже омывали подступы к нашим непрочным укреплениям. Между приступами лихорадки я обдумывал варианты отхода. Командовать гарнизоном я не мог, но Барышня очень помогла мне в качестве офицера разведки. Вместе мы исправили штабную карту: за пятьдесят лет эта особа проскакала по всем лесным тропам, где ей был знаком каждый поворот. Из ближайших деревень нас ещё снабжали припасами, но и там ни к кому уже не было доверия. Крестьяне бросали работы; по вечерам на лесной опушке непонятные сборища заканчивались разгульными празднествами; запасы свекольного спирта иссякли за несколько дней. Верные крестьяне, которых Барышня отправляла шпионить на эти демократические собрания, ничего вразумительного рассказать не могли: «Всё кончено, — сообщали они на своём наречии, — лес сожгут, свобода». Ждали посланцев из столицы; в других деревнях, подальше, их уже принимали.
Барышня и сама отправлялась разузнать новости, пуская в галоп своего крупного мерина, вороной окрас которого сливался с пелериной всадницы. Её ещё приветствовали в деревнях, но не столько из уважения, сколько побаиваясь её хлыста: взгляды были угрюмыми, бирюковатыми. Весть о появлении нашего войска в замке разошлась по округе, о других соединениях не сообщали.
Вместе со своими людьми я жил в бывших конюшнях, выходивших во двор замка. Несмотря на тяготившее меня бездействие, дни проходили не праздно. Больные или здоровые, все мужчины участвовали в строевых занятиях, ибо нет лучшего средства от болезней тела и низких помыслов. Едва опускалась ночь, мы засыпали в испарине.
Два гренадёра в конце концов привели ко мне господина маркиза, которого так старательно от меня скрывали. Это было тщедушное полуслепое создание, походившее на большого паука: длинные тонкие лапки неуклюже торчали из его уродливого тельца. Голову покрывал белый старушечий колпак, не иначе как скрывавший неровность черепа. Вместо слов он периодически издавал робкое кудахтанье. Мои люди подобрали его на земляном валу, надо рвом, где он пытался ловить рыбу с помощью любопытного приспособления с колокольчиками, — неказистого произведения местного умельца, которое служило подспорьем при маркизовой слепоте, но гренадёры приняли эту штуку за устройство для подачи акустических сигналов. Узнав, что я раскрыл её тайну, Барышня стала менее сдержанна по отношению ко мне, и вечерами меня допускали в гостиную замка, где я при свечах проигрывал одну за другой долгие и безмолвные партии в шахматы, пока уродец кудахтал, ёрзая в своём узорчатом кресле в углу.
Между тем новости, которые приносили нам тайные агенты Барышни или она сама после выездов, усиливали моё беспокойство. Вскоре мы были бы в состоянии возобновить поход: мои люди пережили эпидемию — все, кроме одного, которого мы похоронили на паперти перед часовней, среди болотной травы. Но куда идти? Со всех сторон накатывали волны мятежа, которые с прибытием организаторов, присланных из столицы, постепенно становились всё более ощутимыми. Один эмиссар, которого никто не видел, но о котором крестьяне говорили как об исполине, наделённом сверхъестественной силой, от имени смутьянов принял верховное командование Нижнеземьем; ему надлежало с помощью крестьян отыскать и уничтожить остатки армии: предполагалось, что наших солдат в лесу было ещё немало. В городах уже резали чиновников и торговцев; в пруду под названием Золотник, который мы миновали во время отступления, утопили несколько сотен этих врагов народа.
Мы также знали, что остатки армии худо-бедно соединились под командованием эрцгерцога возле границы, не меньше, чем в неделе ходу от нас; но как дойти туда без провианта, без достоверных карт в разгар мятежа? Изнутри ждать было уже нечего: всё оказалось в руках смутьянов, Барышне самой пришлось в этом убедиться в тот день, когда до нас добрался — каким таким чудом? — курьер, потративший на дорогу из столицы три месяца. Пленение императора, которое она сочла плодом моего неврастенического воображения, подтвердилось; то, что она узнала о судьбе своих родственников (эти мелкопоместные дворяне попали в круг высшей аристократии), было совсем неутешительным.
— Зиту, — говорила Барышня, перечитывая неслыханное известие, — вашу кузину Зиту, ту, которая закидывает голову, когда смеётся… Её… топором!
— Зита, — кудахтал в ответ маркиз. — Зита… Чпок, чпок, чпок! — И ребром маленькой ладошки бил по подлокотнику кресла, изображая, как падает тяжёлое лезвие.
Барышня и помыслить не могла о том, чтобы бросить замок и могилы предков; а у меня не было ни малейшего желания погибнуть в средневековой вотчине. Оставалась единственная надежда исполнить долг самому и сделать так, чтобы его исполнили люди, за которых я отвечал: надо было, несмотря ни на что, попытаться примкнуть к армии. О том, чтобы силой увезти с собой владельцев замка, не было и речи; путь через леса был слишком опасен сам по себе, чтобы брать на себя заботы о сумасшедшей и убогом; да и какая польза от их пребывания в лагере эрцгерцога? И всё же, признаюсь, сердце моё болело при мысли, что я оставляю их на поругание вилланам. У меня родился коварный план.
Комнаты хозяев располагались в боковой башне в ренессансном стиле, лёгкость которой контрастировала с тяжеловесным обликом основного замкового строения. К тому же в эту часть здания меньше всего проникала сырость, поднимавшаяся из рвов: я решил под этим предлогом перетащить туда немного оставшейся у нас взрывчатки и поместил её в восьмиугольном зале с многочисленными доспехами и портретами, прямо под кроватью Барышни. Я ждал, когда выпадет неясная ночь: лунный свет мог выдать нас прежде, чем мы успели бы скрыться в лесу.
Прощальный вечер неожиданно ознаменовался небольшим праздником: на колокольчики маркиза попалась щука, несомненно, такая же слепая, как и он сам, и Барышня приказала принести из подвала бутылку превосходного сотерна. Наша партия в шахматы под конец была отложена (я делал успехи), Барышня рассказывала мне легенды Нижнеземья и подбивала помериться стратегическими талантами с эмиссаром, который к тому моменту собрал армию в нескольких лье от замка; я вежливо отказался от чести соперничать с аптекарем; маркиз кудахтал и почёсывал себе череп через старушечий колпак. Около полуночи я проводил их в апартаменты и разбудил своих людей, которые ни о чём не догадывались.
Оставалось только поджечь шнур, что я собственноручно и сделал, убедившись, что хозяева, как и слуги, уснули. От первой же детонации должна была разрушиться спиральная лестница: если бы, на свою беду, они выжили при взрыве, от пожара им было бы не укрыться.
Мы уже спрятались в лесу, когда раздались два громовых раската. И увидели, как верхняя часть башни буквально отделилась и тяжело обрушилась на основание. Ветер, как я и рассчитывал, быстро разнёс пожар. Время от времени слышались панические крики слуг; пламя и дым отражались в чёрной воде, наполнявшей рвы. В нескольких шагах от нас галопом проскакал вороной конь Барышни. Я надеялся, что сотерн тоже погибнет: обидно будет, если его пустят в дело на плебейской пирушке.
31
Но вот барон отдаляется, покидает этот берег, и завтра вечером он точно так же будет молча стоять в покачивающейся лодке между Мнесфеем и двумя товарищами Алькандра. Они ждут, пока командир распределит мешки с одеждой и провизией, которые они принесли на борт; один из них надел ученическую пилотку; неподвижно и отрешённо смотрят они на причал маленького порта, на чёрные приземистые рыбацкие дома, на Алькандра и Ле Мерзона, которые машут на прощание; какое у героизма ошалелое лицо. Высокая фигура барона всё дальше, растворяется в ночи, исчезает; мерцание, которое различает Алькандр, — это ещё его монокль или отблеск, отброшенный лучом маяка на волнорезе? Может статься, это сияет таинственным образом ставший вдруг видимым крест Святого Аспида, который их командир наверняка хранит у самого сердца.
32
Достаточно было бы согнуть правую ногу в колене и опереться рукой о гранитную ступень, чтобы левая нога твёрдо встала на дно лодки, где плещется вода вперемешку с маслом, пускающим фиолетовые радужные разводы. Едва бы он шевельнулся, чтобы освободиться, Резеда разомкнула бы объятия так же мягко, как до этого его обняла. А что Сенатриса? Сначала она была бы недовольна его исчезновением, словно пропал какой-нибудь привычный предмет; но с обретённой ею уверенностью, что все вещи, потонувшие в хаосе Виллы, рано или поздно обнаруживаются, она встретила бы Алькандра без радости и без удивления, пережив лет пять-шесть и ни разу о нём не вспомнив.
На обратном пути они издалека слышат рокот, который раздаётся на шоссе; сталкивают велосипеды в канаву и забиваются на дно, стараясь не дышать; больше двух часов проходят над ними в темноте немецкие танки и боевые машины.
33
Сенегалец объявляется в сумерки, у бакалейщика как раз «радиочас». Он открывает чемодан из искусственной кожи, где лежат гипсовая Дева и пехотный устав. Берёт стакан, который протягивает ему бакалейщик, но пьёт стоя; он с рассвета на ногах; уцелев в коротком отступательном бою — ночью городок слушал пальбу, — он на своих длиннющих ногах преодолел по оврагам всё это расстояние в поисках армии. Немцы уже на всех дорогах.
Сенегалец — здоровый малый, выше Сенатрисы, выше Алькандра. Он стоит со своим чемоданом, и на него в изумлении уставилось семейство бакалейщика. Он готов сразу уйти, обогнуть город по оврагам, и уже зашагал было на своих ходулях, но остановился. Два усатых фермера потягивают кофе с коньяком в полумраке дальней части зала; Сенатриса предлагает, чтобы один из них спрятал солдата в своей двуколке. Начинаются долгие переговоры; фермерам не по пути. Сенегалец продолжает стоять; бакалейщик уговаривает его сдаться в жандармерию; того и гляди, говорит, в заведение нагрянут немцы.
— А пойдёмте со мной, — Алькандру это надоело. — Я знаю разные тропы, в это время там никого. Помогу перейти дороги, посмотрю, чтобы никого не было.
— Со мной. Женщину не заподозрят.
Сенатриса вмешивается так решительно, что Алькандр снова садится; пара чинно выходит, подгоняемая ненавистью, сменившей удивление во взглядах бакалейщиков. Сенегалец взял чемодан в левую руку; правую он подаёт Сенатрисе. Алькандр смотрит, как они направляются по тропе в сторону фермы, потом поворачивают к карьеру, входят в заросли ежевики. Сенатриса в шляпке с фиалкой издалека изящна, как юная особа, идущая под руку с военным, которому она, повернувшись и глядя снизу вверх, что-то говорит; корпус чуть отклонился в сторону, женское бедро ищет мягкую опору — мужскую ляжку. Вот бы они вернулись, обнявшись, обменявшись обетами, зажгли бы свет в погасших окнах на Вилле. Большая, с балдахином, кровать Покойницы обрела бы под весом их тел супружеское целомудрие. Отчистили бы всё серебро; и за большим столом в студии в обеденный час не пустовало бы почётное место отца семейства.
Воображая эту картину, Алькандр видит, как они исчезают в кустах ежевики и в тенистом сумраке; сенегалец расправил плечи и несёт чемодан, глаза Сенатрисы по-прежнему обращены к нему; так узкой тропой долга уходят, не оглядываясь, последние легионы Республики.
34
От пыли побелели листья и травы вдоль изгороди; сапоги солдат, окрашенный в цвета войны металл их бронемашин и мотоциклов, лица и глаза, ярко-синие, но потухшие, — всё припорошено белой кристаллической пылью, на которой солнце зажигает иногда едва заметные искры. Рычат несколько моторов; время стоянок используют для ремонта.
Первый немец, который прошёл через сад к Вилле, отдал честь; он произнёс несколько слов, Алькандр не понял; зато Сенатриса тотчас же принесла полотенце, кувшин с водой и пачку старых газет; с услужливой и одновременно холодной вежливостью старого мажордома, демонстрируемой в особых случаях, она открыла немцу дверь в клозет на первом этаже, слева сразу за входом; широким жестом руки, символизирующим гостеприимство, указала вояке на стены, на бледных нимф с летящими волосами, скрашивающих одиночество посетителя, и на широкую вощёную доску, в которой была проделана круглая дыра и прилагалась крышка с фаянсовой ручкой. Затем она встала у дверей, оберегая солдата от конфуза: задвижка клозета никогда не работала.
Второй немец уже поднимался на порог. И вот, как по муравьиной тропе, от туалета к колонне засновали тевтоны; они выходят вперёд быстрым шагом, у садовых ворот останавливаются в нерешительности, встречают своих уже облегчившихся товарищей, что-то сообщают друг другу, а когда толкают дверь, их уже ждёт Сенатриса — она по-прежнему стоит у входа, снабжает каждого пачкой газетной бумаги и церемонно провожает в «клозет нимф», добавляя несколько слов на своём старомодном и корявом немецком. Так же, наверное, приветствовала она на ежегодном балу в доме Сенатора «нужных гостей».
Среди мифических дев так и будут витать остатки воинственного запаха кожи с привкусом перебродившего в крепких желудках пеклеванного хлеба и капусты; сильные миазмы, но с каким-то сладковатым послевкусием — специфический эфир победоносной армии. Запах отныне оккупировал Виллу; Алькандр будет восхищаться войной, заставившей стольких очкариков с корками разных университетов ходить по нужде всем скопом, да ещё так далеко от туалетов, к которым они привыкли.
35
Затем запах захватывает город, распространяясь из нескольких очагов: это гараж, где немцы заливают в моторы масло цвета расплавленного леденца, откуда и рождается тонкая сладковатая нота; а ещё часть лицея, переделанная под казармы, где строевая подготовка сопровождается свирепым пением, и вскоре появляются кофточка и белёсые волосы Резеды. Резеда не убирает больше на Вилле, всё чаще пропускает свидания в сарае, она вдруг стала более опрятной и менее смешливой, красится по вечерам в субботу и сменила сиреневые трусики на целый ворох неживописного белья; она ведь тоже прощупывает подходы к лагерю врага, а когда Алькандр упрекает её — вышло, правда, обидно: на ум пришли только те гнусные слова, которые он сам слышал в адрес своей подруги, — то получает в ответ: «А ты что? Не иностранец? Немцы из того же теста, что и ты» и приходит в замешательство от того, сколь серьёзна эта гуманистическая доктрина.
36
По ночам Сенатриса становится пророчицей: в полудрёме её настигают яркие вспышки озарений. Сидя у её изголовья, Любезная Покойница, сошедшая в пикантном дезабилье с картин и витражей на Вилле, раскрывает обрывки будущего, которое, вообще-то — лишь отражение прошлого. Поутру, когда зрачки ещё расширены от ужаса видений, Сенатриса начинает принимать кумушек, которым надо всё знать про судьбу. Предсказав приход немцев, она быстро прославилась среди подруг Вдовы: до сих пор лишь у одной из них был дар, да и тот ограничивался предсказанием погоды по ноющим суставам. Но оказавшись посвящённой в провинциальную вражду, заговоры и надежды, и невольно раскрывая одним тайны, только что услышанные от других и завуалированные обрывками мистических видений, запомненных в ночи, вскоре в вопросах приданого, супружеских измен и наследства Сенатриса стала попадать «в точку» с невероятным постоянством. Когда мещаночки принимаются уговаривать её, чтобы она в обмен на свои оракулы приняла кое-какие дары (ибо нет в городке истины в последней инстанции, которая так или иначе не опиралась бы на деньги), Сенатриса сначала не хочет путать меркантилизм с эсхатологией, но Любезная Покойница, в очередной раз явившись в тумане, развеивает сомнения и умоляет её не отворачиваться от последнего дара Провидения, тем более, что с тех пор, как растаяла казна общества Попечения сирот, подспорье ей необходимо, чтобы мясник снова согласился отвешивать в долг.
37
Обведя руку вокруг материнской талии, Алькандр хватает Сенатрису за кончик локтя и настойчиво сжимает его тремя пальцами: это своего рода ритуальный знак нежности в семье, где, по традиции, дозволено было выражать чувства только отретушированные иронией и только в чётко очерченных рамках. Они молча спускаются по холму к коптящей ферме; Алькандр взял в привычку встречать мать из Замка, чтобы после чая у Вдовы не продолжились сеансы ясновидения.
Приятно взять мать за талию привычным жестом, когда рука успела выучить его, обнимая другое женское тело; между тем стан Сенатрисы под костями корсета и выпирающими из-под него складками вялой плоти едва уловимым самозабвенным трепетом встречает незнакомую твёрдость, проявившуюся в движениях сына. Пока в тёплой вечерней влаге они поднимаются в сторону Виллы, Алькандр, который до этого даже не пытался сквозь оболочку безапелляционных суждений и готовых фраз постичь сокровенности материнской натуры, боясь, помимо мыслей и планов с их будничным практицизмом, наткнуться на туманные берега благочестия и памяти, где укрылось то, что Сенатриса называет душой, теперь вдруг проникается сопричастностью к таинству и осмеливается расспросить её о чудесном озарении.
— Вы поднялись над временем. Я не ставлю под сомнение пророческий дар, которым вы пользуетесь, заставляя эти добрые души раскошелиться: они довольны, а значит, правда за вами. Но если бы мне было дано сопровождать вас в спиритуальных странствиях! Я вижу вас большой рыбой, легко плывущей против течения. Не потому ли вы то и дело от нас отдаляетесь, тогда как нас влечёт к таинственному устью? Зато у нас хотя бы осталась надежда однажды исчезнуть вовсе. Вы же утверждаете, что отмежевались от конечного и необратимого, но разве настоящую вечность вы себе выбрали, а не её подобие — топтание на месте и хождение по кругу? Я вижу вас старой слепой клячей, которая весело бежит вокруг пресса, охмелев от запаха давленых яблок. В усилиях скотины есть хотя бы смысл и заданный ритм. Но, сбросив обыденные путы, вы бредёте наугад сквозь смутные горизонты прошлого и будущего. Вы напоминаете мне летучую мышь, которая бросается в пустое сумеречное небо неизвестно куда. А главное, если бы в вечность проник я, то она сцапала бы меня с потрохами; как бы я смог вернуться и рассказать о ней конечному миру? Мне кажется, я избавился бы от рассудка и даже от языка живых, забыл бы его, и о существующем людском убожестве тоже не вспомнил бы. Вы, матушка, амфибия, вам хорошо в двух стихиях, вы, как лягушка, которая медитирует на листе лилии, а вспугнёшь её — ныряет в самую глубину ржавых вод.
Так, в фантазиях и притчах, пытается он донести до некрепкого сознания пифии суровую истину разобщения. Но Сенатрисе смешны его доводы.
— Да будет вам известно, сын мой, что Господь поместил нас между двух зеркал, поставленных друг против друга, — между будущим и прошлым. Вы смотрите в одно и видите там лишь отражение другого, а в нём — отражение первого, и так до бесконечности: классический приём, известный трюк оформителей пивных. Но когда картина заполнила всю бесконечность пространства, вобрав тысячекратные повторы с каждой стороны, а также ваш образ и некоторые предметы вокруг вас, Всемогущему вздумалось убрать зеркала — они осторожно поплыли вверх, вертикально и так плавно, что когда поднимались в небо, застывшие на их поверхности отражения не изменились. Сначала воспаряют зеркала, которые в самой дальней зримой перспективе бесконечность наделила сверхъестественной лёгкостью и миниатюрностью, а затем, по мере приближения, — самые массивные, на которых только что вы ещё могли различить следы пыли и трещины амальгамы; и, наконец, оставляя вас лицом к лицу с реальностью, исчезают два материальных зеркала, ограничивавшие вам поле зрения. Но бесконечно прозрачные отражения, отражённые друг в друге, возможны в чистом пространстве. И, шлифуя картину, чтобы придать ей вид неизбежности, Господь соизволил изъять из неё ваше тяжеловесное дурнопахнущее существо, оставив только взгляд, который уже перестал быть вашим, и которого довольно для созерцания.
Так что нет никаких восходящих потоков — только бесконечный покой; не ослепление, но всеохватный взгляд, прослеживающий в прозрачном пространстве все направления розы ветров; это не беспорядочные блуждания, а неподвижность достоверности; невозможно разъединить неповреждённую однородность уникального и абсолютного.
Алькандр повторно сжимает локоть Сенатрисы тремя пальцами. Но на этот раз с силой, словно хочет заставить её прийти в себя.
— Мне кажется, вы уже в другом мире, у вас два раскрашенных картонных крыла. Матушка, вы меня ещё слышите?
Сенатриса опирается на его руку, с нежностью кладёт голову ему на плечо, но отвечает:
— И правда, мне кажется, я вас больше не слышу.
38
Река, огибающая городок, на юге течёт через предместье, нехорошее место в низине, которое тянется вдоль шоссе; днём там тишина, а ночью то драка вспыхнет, то пьяницы начинают орать. Выше по течению, за ржавыми и поросшими травой путями сортировочной станции, начинается покрытая кустарниками сырая земля, запущенные заросли ивняка, за которые цепляются туманы. Тропинка, по которой идёт Алькандр, пролегает вдоль неровного речного русла.
На обратном пути, почти у входа в город, он натыкается на немцев, устроивших пикник. Место здесь тихое, и его предупредили нечёткие силуэты, движущиеся за ширмой кустов; чтобы незаметно подсмотреть, надо сойти с тропинки в сторону всего на несколько шагов. Пятеро военных, здоровые, сорокалетние, в мирное время — унтер-офицерьё, лавочники или коммивояжёры, раскрасневшиеся, с расстёгнутыми воротами и ремнями, уселись, а то и разлеглись вокруг серого покрывала, на котором выставлены бутылки с пивом и съестное; на таком расстоянии и сквозь взрывы их хохота невозможно разобрать, что они говорят; но в матовом свете, ровно льющемся с серого неба, отчётливо видны маленькие поросячьи глазки и густой «ёжик» на голове у немца, который, не переставая болтать, надламывает пеклеванный хлеб; следуя за его смеющимся взглядом, Алькандр замечает, что чуть в стороне, но всё равно на виду, на краю поляны в траве стоит на четвереньках Резеда: юбка задрана, зад весь голый, а рядом исполинского роста капрал расстёгивает штаны. Пока длится миг — ясно, что это только миг, но в ритме сердца он становится бесконечным, — Алькандр наблюдает за этим зрелищем в заворожённом забытьи: расстояние лишает материальности, делает происходящее прозрачным подобно некоторым сценам из снов. Так выглядит недоступная в осязаемой близости, отдельная от всего и застывшая несуразной абстрактной формой, мертвенно-бледным пятном на болезненной зелени заболоченного луга невыразимо жестокая непристойность, которую в сером предвечернем свете излучает белизна оголённой кожи Резеды.
Но почему с настоящей Резедой, которую можно осязать, изучать руками, чувства и воображение Алькандра ни разу не всколыхнулись до самых глубин, не были разбужены самым примитивным инстинктом? Выходит, чтобы зажечь эту искру между Алькандром и его подругой, кроме расстояния, как между божеством и жертвой, приносимой в угоду его чреву, нужен также жрец в лице немецкого капрала, расстёгивающего штаны? Алькандр не в силах проникнуться отвращением от увиденного или ревностью; при такой интерпозиции, опосредованно, он испытывает постыдное удовольствие, которое в его сознании, скованном безучастностью, но ставшем благодаря этому необычайно подвижным, тотчас окрашивается в оттенки уныния, безотчётной грусти.
Он идёт широкими шагами по неровной тропе, и эта стремительная ходьба служит ему лекарством от всех меланхолий; пересекает железнодорожные пути и у границы предместья поднимает глаза к шпилям собора. В другой день он направился бы туда, забился бы в лоно деревянного кресла, с пустой головой, погрузившись в созерцание тонких колонн, устремлённых к своду, как случается ему забиться в заросли и там, за стеной кустарника, подальше от чужих глаз, скрывать свои терзания, следя за превращениями облаков; но есть сегодня в этой скорби какая-то гнусь и боль, обострённые волнующим влечением, и чистота колонн и облаков могла бы развеять дурной сон, от которого он боится очнуться; так что это предместье с его бедными покосившимися постройками, с грязными ручьями, бегущими по мостовым, с маленькими окутанными тайной и именно в этот не ранний послеобеденный час оживающими кафе, где происходит скрытое непонятное брожение, этот квартал, по-прежнему неизученный, хотя по нему столько хожено, сегодня лучше всего воспримет его душевные муки. Алькандр заглядывает в несколько неглубоких и чересчур широких тупиков, которые, ответвляясь от шоссе и упираясь в стены больницы, создают собственный рисунок этого места.
Больница — обветшалое здание, бывший женский монастырь семнадцатого века, с высокими окнами, в которые льются прорвавшиеся сквозь облака лучи закатного солнца. Перед небольшой площадкой, наклонной, каменистой, неровной — ею заканчивается тупик, — в стену, которая окружает больницу, вставлен фасад часовни с куполом в классическом стиле, но слишком низким для здания, которое он венчает, а ещё с латинской надписью на фронтоне и причудливой папертью, где при трёх ступенях справа с левой стороны из-за уклона местности их можно насчитать пять. Вместо собора с его торжественной архитектурой Алькандр выбрал этот тусклый мирок, предназначенный для погребений, но вместивший также приходскую церковь квартала, вполне олицетворяющую болезненность и скрытность его души, эту морскую раковину, в которой глухим эхом звучат все шумы — агония немощных, ругань дерущихся, молитвенное бормотание; этот голый обшарпанный храм, где можно закрыть глаза и, замкнувшись в себе, оживить фрагменты завораживающей и мучительной сцены.
Сначала перед ним предстаёт сама пустота, большое пространство, где свободно играют тени, а взгляд теряется меж пустых плоскостей нефа, скользит вдоль купола и доходит до маленького старинного органа в глубине, висящего посередине стены, над входом, как ласточкино гнездо. Между тем левая стена по всей протяжённости озарена слабым ржавым светом, проникающим со стороны заката через белые витражи больших окон, краплёные янтарными ромбами; боковой свет вырисовывает в параллелепипедном пространстве нефа прозрачную усечённую пирамиду, которая, раздвигая тень в стороны, делает ещё больше и ощутимее пустоту этой церкви. Взгляд скользит по облупившейся стене, где желтоватые лучи мягкими прикосновениями выявляют на плоской с виду поверхности живую тайную пульсацию едва читаемого рельефа, и Алькандр вдруг вздрагивает, заметив над исповедальней картину, ожившую в этом всеявляющем свете: глядя на мученичество Святой Екатерины, творение одного из провинциальных учеников Лесюэра, в выцветших, блёклых и благодаря освещению утончённых тонах, не видит ли он снова перед собой — на расстоянии, как и должно быть, — акт необратимости, который с болью пытается сохранить в памяти? Он проваливается в бесконечную простоту геометрической композиции, треугольник которой обрисован высокой фигурой солдата, задрапированной в королевскую голубизну плаща так, что складка на нём делает честь гладильщице, и удлинённым силуэтом коленопреклонённой святой, которая подставляет палачу красивую чуть пухловатую шею, скрестив округлые руки поверх шафранового платья, и на обращённом вполоборота к зрителю, спокойном, ничего не выражающем лице большой коровий глаз увлажнён блаженными слезами.
39
Для Алькандра начинается безграничное одиночество, бесконечные прогулки на велосипеде среди нарядных далей ранней осени. Возвращается он уже ночью, позвоночник ноет, икры схвачены судорогой; не произнеся ни слова, он падает на кровать и в беспокойных снах снова видит, как бегут изгороди и облака, видит спуски, где колёса катят сами собой, и крутые прямые тропы, которыми перечёркнуты изгибы ландшафта и по которым надо карабкаться стоя и давить на педали, напрягая все мышцы. Благодаря велосипеду расстояния сделались протяжённее, и бокаж предстал перед ним в новом ракурсе: теперь это клетки более прямых, чем овражные тропы, асфальтовых дорог, и достижимые отныне высоты, с которых открываются шпили собора, уменьшенные в точно соразмерной его усилиям перспективе, а ещё — деревеньки и городки, соединённые этими дорогами, которые вместе с названием и точным положением на карте обрели неизменность, неподвластную игре воображения, ту самую правильность, которая, в отличие от непредвиденных поворотов пешего бродяжничества, разрывает чувственную связь Алькандра с пейзажем и превращает его в безразличное абстрактное пространство, измеряемое только усилием мышц и быстротой передвижений.
Но поскольку поездки ограничены временным циклом от зари до сумерек и потому остаются круговыми с обязательным вечерним возвращением в городок — предпочтительно не тем путём, которым он уезжал, а шпили собора, которые кажутся синьковыми, когда он выбирает удалённую точку, чтобы их рассмотреть, всё равно остаются бессменным центром круга, преодолеть границы которого он не в силах; бокаж, пересечённый Алькандром на велосипеде, не меняет своего лабиринтного естества; только вместо того, чтобы играть и резвиться, охотно повинуясь воле его меандров, теперь он чувствует себя здесь пленником. Ведь даже различаясь названиями, нюансами в композициях домов вокруг колоколен с двускатными крышами и, конечно же, получив от своих жителей неизбывную индивидуальность, сотканную из их воспоминаний, чувств и желаний, сами деревни, соединённые бесхитростным рисунком департаментских дорог, в конечном счёте, так же, как изгороди и луга, как обсаженные деревьями аллеи, проложенные навстречу горделивому одиночеству замков, становятся одной деревней, одной бесконечной изгородью из одних и тех же высаженных кустов ежевики и терновника, одним лугом, где дремлют одни и те же коровы, одной аллеей с седыми вязами, которая заканчивается пустым двором нормандского замка; не зря все они приравниваются в воображении Алькандра к условным обозначениям, список которых можно найти в углу карты, над масштабной шкалой, к мелким иероглифам, которыми обозначены точки, достойные интереса в глазах картографа; и вся местность, измеренная вдоль и поперёк усиленным кручением педалей, сводится к абстрактной схеме соединений, которые расстояние и перепад высот устанавливают между этими точками. Алькандр всё чаще смотрит в небо.
В сентябре режут свинью, запах давленых яблок распространяется из прессов и летит от гружёных телег, с которых за околицей сбрасывают выжимки; в полутёмных помещениях ферм происходят грандиозные пирушки; на овражных тропах встречаются девчонки с лицами, измазанными ежевикой, а в затенённых канавах курятся среди буйства цветов агрегаты самогонщиков. В разгар плодоношения, проживая миг наполненности, растительный мир замирает, чтобы затем погрузиться в брожение, опьянение, оцепенение. Тогда краски акцентируются, насыщаются, и на ровном зелёном фоне, характерном для роста, появляются тёплые обольстительные оттенки зрелости. Но одновременно с тем, как окрашиваются листья, набухают плоды, а ясные дни всё больше подёрнуты дымкой, и всё более косо ложатся лучи, и на поверхностях, по которым они скользят, возникают самые пронзительные и изощрённые тона, земля собирает все силы и с умноженной щедростью позволяет ощутить изобилие своих форм и яркость ароматов, а небо словно разъединяется с ней, отдаляется, не желая, чтобы в его бледности и пустоте отражалось это вспучивание. С какого-то момента, не указанного в календарях, и горького, как тот миг, который окончательно и бесповоротно отмечает полное завершение праздника, оставленная земля тоже теряет краски. Плоды и колосья ещё при ней; но в разгар сентябрьского золочения Алькандр вдруг замечает в порыве холодного ветра, который настиг его на подъёме в четыре часа пополудни, нечто застывшее, скованное, похожее на зловещие признаки паралича. Запахи улетучиваются первыми; какая-то болезненная нарочитость проявляется в оттенках, как будто каждый из них, противостоя остальным, замыкается и упорно желает остаться таким как есть; этот тягостный поворот осени навсегда запомнится Алькандру в филигранном и печальном образе ежевичного листа, подаренном изгородью: он нервно трепетал на ветру, живой, блестящий, лоснящийся с лицевой стороны, ярко-зелёной, насыщенной, излучающей флюиды недавнего солнца, но с изнанки, приоткрытой бризом, в пространствах между прожилками, которые там были более чёткими и какими-то судорожными, оказался бледным, холодным, испачканным белой дорожной пылью.
Мало-помалу, когда холодный ветер заставляет ехать быстрее, а расстояния, увеличиваясь, постепенно отдаляют его от нюансов и материи окружающего пейзажа, Алькандр начинает видеть перед собой бесцветный мир, скудно заполненный абстрактными ориентирами, словно на плохо экспонированной фотографии. Тогда он понимает, что начал любить этот край, изменив — нет, не печальному и отвлечённому образу Империи, но клятве, отвергавшей всё плотское. Уж не наказан ли он тем, что при его появлении всё простое и радостное — бокаж, тело Резеды — исчезает, оставляя после себя чистое сожаление, прозрачный и болезненный след? Но может быть и так, что лишь на расстоянии вещь находит своё место в волнующем мире образов, обретает воплощение и право на вечность. Земные прелести Резеды, попавшей во власть пространства, преобразились, смех сделался прозрачнее, вялая геометрия мышц — тоньше, а витающий в поднебесном нетленном эфире обольстительный запах грязи — ярче. Ведь как бы велика ни была дистанция между отражением и его предметом, Алькандр, вопреки всем философам, обнаруживает, что именно в этом бесконечном движении картины в картине очищаются и рождаются недосягаемые, бесконечное множество раз отражённые истинность и сущность осязаемого; и перед полотном, на которое он снова пришёл взглянуть, перед Святой Екатериной, ему вспоминается не столько волнующее зрелище, которое неожиданно открылось ему внутри, когда он возвращался с прогулки, сколько более ранний и никак не приукрашенный эпизод, скрытый источник его переживаний. Но если вещи даны только в наблюдение, если, стремясь к мало-мальской правде, прожить их можно на расстоянии, отвлечённо, меланхолично, если осязаемая война — конвои, которые сегодня встречаются ему на нормандских дорогах, везущие под началом снабженцев в форме оккупантскую бакалею, — суть насмешка, пародия на ту громоносную и в высшей степени духовную войну, ради которой Алькандр взял в детстве оружие, значит, изгнание — это и есть правда родной земли, и в основе правды и вечности Империи лежит не что иное, как её Крушение. У Алькандра сжимается сердце, когда до него вдруг доходит смысл клятвы, которую он дал вместе с товарищами; и поскольку бесполезны попытки вернуть Империю, придать ей материальное наполнение, от которого только померкла бы яркость её существа, он также понимает, что с самого начала ему запрещено было познавать обладание иначе, чем он обладал Мероэ, которая становилась собой только когда, оставаясь нереальной, плыла куда-то бесконечной волной, и нельзя ему было поддаваться сиюминутному искушению и материализовать единственную любовь — Мероэ в теле Резеды, поскольку и это тело только на расстоянии и в обозрении обретает истинную наполненность плоти и прельщает своей непристойностью.
Небо в оголённых ветром ветвях деревьев становится между тем ещё бледнее, и вскоре иней выбелит крыши и луга, оставив от пейзажа один набросок.
40
Немцы приходят на Виллу крадучись: командование благоразумно запретило им апокалиптические видения. К Сенатрисе они обращаются на своём языке — «госпожа графиня» — и неуклюже садятся на кривоногий табурет. В суррогатной гуще она видит будущее, обещанное её почтительным и спокойным клиентам и вытекающее из её собственного прошлого: бескрайние просторы, кровавые битвы, бесконечные зимы.
Упрёки Алькандра не помогут: Сенатриса считает, что её долг — помогать своим даром всем без отказа. К дяде Ле Мерзону, который давно задвигает лихие идеи, она соглашается даже прийти домой. Но больше никаких уступок: когда он в своём вечном берете усаживает её, Сенатриса, хоть и взволнованная забытым ароматом настоящего кофе, выходит из роли гадалки по найму и заявляет:
— Чтоб вы знали, месье, вы не испанский гранд.
Затем с напряжённым лицом погрузившись в транс, она извлекает на поверхность картину: очень бледный мужчина один стоит на крыльце и пытается говорить с пьяной толпой, в ответ — крики, потрясание кулаками, мужчину вдруг обступают со всех сторон, и вот, исчезнув в этой толпе, как пловец в волнах, через миг он снова виден уже в нескольких шагах от крыльца, и на этот раз толпа несёт его на руках, он ещё более бледен, и на его шею накинута верёвка.
Таким был последний день Сенатора, она часто описывала его Алькандру; зато дядя сразу делает выводы: реже наведывается в клуб «Сотрудничество» и ставит дополнительные замки в доме и на ограде.
41
Другие, более верные признаки, предвещали конец времени выжидания; оккупация стала слишком давить. Начавшись с абсурдной игры в уголки, с умозрительной буффонады, она словно на короткое время поколебала косность буржуазного мира, приоткрыла крышку над котелком приличий; но с новым порядком, постоянной заботой о провианте, с новостями, среди которых враньё было не умнее правды, а ещё с всамделишными убийствами, к которым все начинали привыкать, как к плохому кофе, война грозила прочно врасти в реальность. И только Провидение в лице американского генерала воспротивилось попытке обуржуазить всё и вся; и вскоре самолёты сдули, как карточный замок, декорации нашей юности.
42
Алькандр налегает на педали на узких каменистых дорогах; в последнее время целью его путешествий стала ферма, затерявшаяся в потаённых глубинах бокажа; он отвозит туда табак, много бумаги и кое-какое безобидное оружие. Он и сам провёл неделю среди этих горластых и неорганизованных парней: ему нравилось, что их называют «уклонистами». Но после досадной вылазки к мосту, который никто не смог подорвать, он решил, что лучше быть связным, возить припасы, а значит, вернуть свой велосипед и одиночество.
Национальное шоссе забито: немцы отступают; часто приходится крутить педали стоя, катить по непредсказуемым виражам дорог, по крутым откосам, которые сбивают с ритма. Выписывая дуги и зигзаги, как яхтсмен, идущий против ветра, он поднимается к городку. На горизонте грохочет гроза, запылённые листья орешника подрагивают от почти неподвижного ветра; где-то на ферме тревожно кричит петух.
Подъехав к окраине, он не увидит усатого учителя, которому должен отчитаться о задании, зато у моста в этом прокажённом квартале необычайное оживление и суета. В блуждающей толпе люди собираются в группы и снова расходятся среди тесных столов, которые вынесли из небольших кафе и разместили чуть ли не на проезжей части, выставив горы бутылок; осколки блестят на горячем асфальте. Из открытых окон среди герани и ярких флагов выглядывают плиссированные лица старух.
Алькандр возвращается в надежде найти учителя; он прислоняется к ограде дяди Ле Мерзона; все ставни закрыты, замки надёжные. За городом царит великое спокойствие. На обратной стороне указателя, которым отмечена граница городка, кто-то красными буквами написал: «Привет освободителям!» Только отсюда, с этой удалённой точки, позволяющей охватить взглядом весь холм, Алькандр замечает, что вокруг нетронутого собора осталось лишь несколько разрозненных частей стены.
В предместье, через которое он снова должен проехать, чтобы вернуться на Виллу, толпа теперь кучкуется прямо на горбатом мосту; подняв голову над этим кишением, внутри которого раздаются хриплые возгласы, Алькандр видит прижатую к каменному парапету Резеду, на которую сыплются ругательства — взгляд у неё отсутствующий, лицо опухло, бритый череп жалостно асимметричен. Он хочет пробраться к ней, толкает перед собой велосипед; какой-то хмельной патриот грубо его отпихивает.
— Да отпустите её.
Не узнав собственный голос, прозвучавший неожиданно сдавленно, с присвистом, Алькандр понимает, что ему страшно.
Кто-то из собравшихся его узнал:
— Это иностранец. Ты что, не ушёл с ними?
Алькандр прикрывается велосипедом, и оплеуху, чтоб неповадно было, получает не шелохнувшаяся, безразличная ко всему Резеда. С трудом отобрав велосипед, в который вцепилось несколько рук, он подавленно удаляется в сторону Виллы; бутылка, запущенная ему вслед, со звоном разбивается о мостовую.
Бульвар, который сливается здесь с национальным шоссе — а значит, именно его должны были бомбить, — уцелел; липы тенями метут асфальт. Но как только он оказывается на дороге, которая спускается к Вилле (за левым поворотом, где Алькандр инстинктивно, по привычке, привстаёт на педалях, одновременно нажимая на тормоза, чтобы мягче был толчок, если наедешь на камень, оголённый дождями), его взгляд вдруг теряется — нечто тревожное дополнило привычный горизонт, и в следующий миг он убеждается, что это «нечто» — вдобавок ещё и «ничто»: нет Виллы. Сквозь бешеный ритм педалей, которые, крутясь, приближают его к ограде по ухабам и осколкам кирпичей, которыми усыпана дорога, Алькандр с удивлением слышит, как стучит его сердце, когда ему вдруг представляется более чем реальная картина: мать лежит, раздавленная обломками, испачканное длинное платье задралось, обнажив худые ноги, фиалка на шляпе в крови; он слышит стук до тех пор, пока, швырнув велосипед на гравий во дворе, не замечает Сенатрису, которая, стоя на своих двоих, вне себя от счастья вместе с явившейся на подмогу примирённой семейкой Лафлёр разгребает дымящиеся руины Помпей — они наконец соответствуют своему названию.
43
Вскоре он оставляет их в мусоре и раскопках, снова садится на велосипед и мчится в Замок. Лафлёры покосились на него, когда он рассказал про Резеду и предложил отправиться на её освобождение. Если бы он не отвязался, они отпихнули бы его, как та предместная сволочь; только горькое чувство семейной чести не позволило им наградить Резеду теми же эпитетами; но Алькандр чувствует, что его подруге мало не покажется, когда она вернётся к родному очагу: плохо раздвигать ноги перед врагом, но совсем непростительно делать это с выгодой для своих, опорочивая всю семью.
Когда, не в силах больше жать на педали, Алькандр от фермы начинает подниматься к Замку пешком, кровь ударяет ему в голову от стыда: у него перед глазами пустые глаза Резеды, прижавшейся спиной к парапету, ассиметричный силуэт бритого черепа с причудливой шишкой справа, выпятившейся назад, а сверху — как будто на фотоплёнке по небрежности запечатлели два кадра в одном — накладывается смеющееся лицо Резеды, которая с закрытыми глазами делает «самолётик» на диване в сарае. А ведь мог он настоять на своём, врезал бы им пару раз; Алькандру кажется, что в тот момент, когда он толкает дверь Замка, из глубины ложбины с коптящей фермы его настигает душераздирающий крик охрипшего петуха.
44
— Брось, старичок, придумаешь тоже! Тут нечего сравнивать, в общем, брось.
Жан Ле Мерзон, дождавшийся освобождения, важно расхаживает по саду; у него на руке повязка в виде триколора; он смотрит на глицинии, на симметричные окна Замка: сберёг всё-таки родовое гнездо.
Они медленно бредут по аллеям, говоря об обретённом будущем. От этого суматошного дня, от этих обломков, как от отправной точки, Ле Мерзон выстраивает у себя в голове исключающую погрешности последовательность, которую интуитивно видит во всей полноте пронзительный взгляд глаз цвета перванш. А затем поочерёдно лелеет каждое звено: экзамен, диплом «с отличием», предприятие, политика — столько подзаголовков в биографии Жана Ле Мерзона, что с этого дня, опуская случайные подробности, он мог бы хорошо поставленным голосом устраивать диктанты своему будущему панегиристу.
— И это свобода? — насмехается Алькандр. — Вот я ничего не знаю и знать не хочу.
— С таким негативизмом все возможности прошляпишь. Нет, свобода не в том, что ты знаешь, а в том, что ты можешь, чем занимаешься. — В голосе Ле Мерзона непривычная модуляция, он как будто робеет: сейчас откроется то, что его по-настоящему волнует, ведь это его собственная мысль или, по крайней мере, всплывшая в размышлении. Глаза, которые смотрят из-под железных очков, отвлекаются от собеседника, поблёскивают немного, а затем упираются вдаль.
— Пойми, мир надо брать в свои руки, а не отворачиваться от него. Ты презираешь его, потому что тебе в нём нет места… Слушай, я много думал. Презирают то, чего не имеют, чтобы оправдать себя.
— Зелен виноград… — усмехается Алькандр.
— Ну да, всё просто. Твоя любовь всё усложнять наивна. Я строю будущее, потому что хочу быть хозяином — самому себе, вещам, другим людям. Хочу, чтобы от меня что-то зависело. Вот и кую инструменты: математика — это понимание, техника — преобразование и воздействие, политика — власть; вокруг меня не должно быть сопротивления или неясности; я тоже хочу презирать, но на это нужно иметь право. Знать все тайны! Префект полиции, министр внутренних дел — представляешь их взгляд на мир!
Последние слова он озаряет улыбкой, маскируя пафос долей иронии. Но Алькандр намерен идти до конца.
— Это у тебя от дяди. У него в жизни тоже сплошные тайны и заговоры; кстати, думаю, ему сейчас несладко.
Лицо Ле Мерзона багровеет и сморщивается.
— С тобой невозможно говорить серьёзно. И вообще, у меня дела. Пока.
Выходя из ворот, Алькандр вспоминает, с какой целью пришёл; но разве не Ле Мерзон должен был спросить, где он сегодня будет ночевать?
45
Всю ночь напролёт Сенатриса пророчествовала. Алькандр не пожалел, что уступил ей в уцелевшем сарае с инструментами диван Резеды. Лёжа прямо на земле, завернувшись в одеяла, которые Лафлёры помогли извлечь из-под развалин, ему пришлось слушать изредка прерываемый дрёмой монотонный голос вещуньи, её бессвязное бормотание в ночи. Сначала Алькандр прислушивался, разобрал несколько регулярно повторявшихся фраз, которыми завершалось, а затем начинало новый круг ликование на руинах. Сенатриса ли это говорит? Голос, не подчинённый воле, словно обретает тревожащую независимость, как блуждающий огонёк, который, если его не поддерживать, погаснет. Она говорит о крушении мира, о зловещем и радостном преображении всего в грязь и экскременты, и эта речь, непристойная, пошлая и опошляющая, сама по себе воплощает всеобщий крах; в ней и из-за неё мимолётные явления нереального и беспомощного мира, лишившись ничтожной претензии на содержание и длительность, приминаются, спрессовываются в тёплом мраке бесконечной мусорной свалки.
Алькандр всё же представлял себе, будто после этой ночи, проведённой в одиночестве с матерью, к нему придёт некоторое утешение; другие обитатели Виллы рассыпались по временным жилищам, он привёл Сенатрису в этот сарай и укрыл брошенными одеялами, от которых теперь пахло сыростью и перегноем. Но Сенатриса ни разу не обратила к нему взгляд, пророческая речь лилась в одиночестве, обращённая к ней самой или к миру, а скорее, ни к кому, замыкаясь в себе, как вещь, которой не о чем просить и не в чем убеждать. И вот обессиленный Алькандр, лёжа прямо на земле в сарае среди обломков прошлого и примет безвозвратной радости, просыпается и в тысячный раз оглядывается по сторонам, словно вынырнул из омута кошмаров и угрызений; сквозь стёкла оранжереи и дыры в крыше понемногу сочится свет зари, и возле внезапно уснувшей матери ему остаётся с содроганием признать, что это и есть апогей одиночества. В образах, затуманенных короткими провалами в судорожный сон, смешивается рассвет, мигрень, абсурдная череда мук и предательств. Так заканчивается для Алькандра время ожидания, и с третьим криком петуха, который, слабея, долетает до него сквозь туман со дна ложбины, начинается будущее. Так прощается он с временным покоем, с этой землёй; сегодня он столкнулся с правдой изгнания и неуклонностью отчуждения. Ведь что бы там ни снилось Сенатрисе, сегодня начнётся что-то новое, но Алькандру в этом не участвовать; что-то тронулось с места и будет неумолимо возводиться и утверждаться на развалинах, на нападках и криках той сволочи с окраины, на амбициях Ле Мерзона-сына, дядиных висячих замках, которые не подвели, и на опухшем лице Резеды.