Он был загадочно-противным, несомненно, страшным, но крылось в этом человеке что-то пленительно привлекательное, как в киношных перестрелках и космических гадостях для малых детей. Он завернул за лодочную станцию, и я тут же приободрилась, начала кувыркаться. Но постепенно весь мой пыл куда-то испарился, потому что там, за свежевыкрашенными алыми перилами, зазывающе мерцало море, тихое и теплое, и я, конечно, устоять не могла.

Он всегда был там, на горизонте моих пляжных игр, там, в волшебном месте, где скучная реальность переходит в постепенно дичающие плантации моих внутренних некультивированных миров.

Моя фантазия была непропорционально больше той части мозга, которая заведует ее рациональным распределением. Она всю жизнь была «можной» и «неможной». Можная часть выдумывалась и планировалась как хороший бизнес-план. Там каждый пункт был отравлен звонкой фальшью – тем, что ожидается от нормального ребенка. Я оным не являлась, но быстро научилась хранить свое подлинное лицо подальше от чьих-либо глаз. Можная часть строилась в основном для родителей и для прикрытия Неможной. Последняя представляла собой мрачные джунгли с конвульсирующим адом, бьющим алым светом сквозь влажную тропическую землю. Там были Великие Идеи, которых я боялась и оставляла дозревать в своеобразных умственных яйцах где-то между Небом и Землей. Я боялась Неможной фантазии, потому что от нее веяло Бесконечностью (а это само по себе завораживающе и страшно). А еще там, в темных ходах под лианами, за слегка расчищенной, скажем так, фасадной частью, крылось то непостижимое и сложное, которое грозилось обжечь или укусить. Но именно благодаря этим неизведанным джунглям, которые перемещались со мной по всем плоскостям скучного детского существования, я уже тогда, в нежном десятилетнем возрасте, начала догадываться, что во мне кроется нечто демоническое – что-то, что однажды разорвется тысячами маленьких огоньков, которые будут оберегать и наставлять меня потом всю оставшуюся жизнь.

А он, лысый павиан, идеально вписывался туда, отчего на душе делалось как-то трепетно и боязно.

Йог, действительно почти лысый и действительно похожий на обезьяну, в темных зеркальных очках и неприлично узких плавках шел по залитому солнцем пляжу и улыбался, скотина. Улыбался мне. Почему мне? Я осмотрелась. Нет никого. Я была одна.

Я сидела на диагональной трубе пляжного тента, отдыхая после получасовой «тренировочки». Дело в том, что я мечтала стать канатоходкой. Меня, понимаете ли, гипнотизировали эти усеянные блестками наряды и луч прожектора, и сказочное чувство недосягаемости, когда висишь на серебряном полумесяце над сотнями взволнованных лиц. Мое желание горело и воплощалось в не совсем правильных «висах» и «лазах» на протяжении последних двух лет.

Мы с отцом ездили в Имраю каждое лето, начиная с 1984 года, когда мне не было и трех лет. Вот мои самые первые воспоминания: качели под ореховым деревом, окруженные высокой травой и маками; красная охра и миндаль; старый татарский дом на территории Маяка – большой, прохладный, с широкими верандами. Море… ах, море, не всем дано понять смысл этого взаимного обожания – ведь никто не утешал меня так, как ты… никто не слушал тебя так, как я.

Восстанавливая в памяти эту тихую солнечную картину, мне хочется обменять все оставшиеся годы едва начавшейся зрелости на те уплывшие в бесконечность деньки, когда я – маленькая смуглая Адора, выбегала из прохладного дома, перепрыгивая через ступеньки крыльца, и неслась по густой и прозрачной жаре к отцу на зеленую лавочку под старым орехом. Я помню терпкий запах его сигареты, клубнику в чашке с красными кругами, сметану с сахаром и пик Ай-Петри, рассекающий небо между ветвями с недозревшими сливами, и Маяк, ласкаемый солнцем посреди лазоревой голубизны, и следующий за нашим мыс, уходящий далеко в море.

…«– Тебе холодно? …Волны… волны… диктуют ритм нежности, и я падаю в эту бездну. А конца все нет. Я и он… море и волны. Солнце жжет его гладкую спину. Я ее глажу…

– Неприятно… ветер и вода.

– А полотенце у тебя есть?

– Конечно.

Я взяла у него полотенце и вытерлась. Потом протянула ему обратно:

– На.

– Я – только лицо».

Он стоял в метре от меня. Как-то почти неловко, очень напряженно. Было видно, что он сам сильно нервничает. Мы стояли, совершенно обнаженные, друг напротив друга, и море тихо плескалось в паре метров от нас.

Сколько раз, Господи, ну сколько же раз я пробегала в своем розовом сарафане мимо лавровых кустов и, шлепая вьетнамками, поднималась на веранду Старого Дома – где никто давно не жил и был рай для детских игр, где вся Имрая лежала впечатляющей панорамой у моих ног, уходя вниз, пестрея черепичными крышами и белыми фасадами, где доцветали сады, шептались рощи и распускались олеандры, где воздух так прозрачен и недвижим, а жизнь так коротка и сладка… Родители были в разводе, и моим воспитанием лет до десяти занимался в основном отец. Отсюда и вытекала моя страсть к солдатикам, войнушкам и ненависть к собственному полу. Чисто по Фрейду, я стонала по тому, что было у моего кузена и начисто отсутствовало у меня. Неможная область моей приблизительно пятилетней фантазии предлагала различные выходы из положения, которые постепенно занимали все мое сознание. Каким-то странным образом мое тело отзывалось на отчаянные мольбы, и я была уверена, что рано или поздно оно вырастет (чего, к слову, почему-то не произошло). Я пыталась привыкнуть к бремени собственной половой неполноценности.

Это было наше место. Мы с отцом страдали одинаковой манией – тягой не просто к морю, к красивому месту. Мы были чем-то еще безнадежно прикованы к Имрайским ландшафтам, которые менялись каждый метр, пугая неожиданными обрывами и лаская прелестью новых парковых закутков, которые мы продолжали находить то тут, то там, хотя вроде уже знали все окрестности, как свои пять пальцев.

Мы снимали комнату на первом этаже довольно большого, оригинальной планировки дома, с огромной покатой крышей в тридцати трех шагах от белой маячной башни, совсем невысокой, которая ночью походила на японский фонарь с зеленым пламенем. Высшей радостью считались вечера, когда кто-то «на вахте» брал меня «включать Маяк». Я помню этот колоссальный круглый аквариум и завораживающее стеклянное чудо, которое внезапно загоралось жизнью, и мое отражение в лестничном оконце начинало пульсировать изумрудным светом. Наполнялись вечером Имрайские парки, и горела на фиолетовом небе первая звезда, и Ай-Петри теряла дневную четкость своих обрывов – облизанная наступающей ночью, готовилась раствориться во тьме. Я стояла на предпоследних ступеньках винтовой лестницы и сквозь искрящийся и пляшущий светом купол смотрела, как кончается еще один день, и чувства, совсем-совсем взрослые, пробуждали во мне что-то тонкое и горячее, что заставляло мое сердце колотиться чаще. Я любила… пока еще никого, но моя душа уже тогда, будто впрок, черпала всю щемящую сладость этого вечера, давая почувствовать, что впереди меня здесь ждет прекрасная жизнь.

Меня все обожали и баловали, и чем больше я прикидывалась абсолютным придурком, так сказать малышом , каким меня хотели видеть окружающие, тем сильнее извергались и бурлили их чувства. Впрочем, отец, противореча всем нашим многочисленным родственникам, вынашивал довольно сюрреалистическую идею моего, так сказать, спартанского воспитания, которое, как ни печально, стало заметным только лишь на рубеже моего одиннадцатилетия. Я была отвратительно взрослым ребенком и никогда не ладила со сверстниками. У меня был свой мир, и только когда я хотела угодить окружающим, то становилась слюнявым кретином, следующим в идеальном темпе по шкале развития здорового и счастливого ребенка.

У меня были маячные подруги, которые, как и все остальные особи, имеющие возможность виться в моем кругу, делились на желательных и нежелательных. Я общалась и с теми, и с другими. Большую часть времени мы проводили на пляже или в санаторских парках, окружающих наш Маяк. Дома мы только ели и спали (к моему глубочайшему разочарованию). На Маяк никто из посторонних не ходил, да и приезжих постояльцев вроде нас тоже было мало. Несмотря на папашину строгость, я обожала его больше всех на свете. У нас была удивительная гармония.

Войны у нас возникали довольно часто, хотя в целом я была ребенком послушным. Но даже в таком незначительном возрасте во мне паразитировал дух мелкого шкодничества, и нарушать Отцовские Правила было делом первой необходимости. Я толком не знала, зачем делаю то, без чего попа бывала бы чаще естественного цвета, но во всем запретном, что исходило от отца, крылось для меня что-то непонятно привлекательное, и я была слишком слаба, чтобы противостоять соблазнам.

Самым страшным нераскрытым Имрайским преступлением можно считать (игнорируя сам сюжет повествования) систематические кражи сгущенного молока из холодильника в нашей уютной комнатке. Пока отец занимался обедом, я, еще утром свистнув большую столовую ложку, дрожащими руками извлекала это лакомство из синей баночки и судорожно, практически забывая про вкус, питалась самим Запретом.

Наша рутинная Имрайская жизнь был расписана вплоть до секунды, и основным правилом было: сидеть дома как можно реже, с чем я постоянно спорила (и проигрывала). Будь то жуткий ливень или просто холод с безнадежно серым небом, мы упорно сползали по Старой Лестнице, вырубленной в Имрайской скале, на санаторские пляжи и, если погода была совсем несносной, сооружали «халабуду». Мы сидели там под лежаками. Лил дождь, а мы смотрели на море, дышали морем и ели черешню.

Роковое знакомство произошло примерно так. Это было начало июля 1991 года. Мы провели на Маяке почти полтора месяца. Отец отметил двадцатилетний юбилей своих ежегодных поездок в «рай у моря», я была в восьмой раз. Люди часто спрашивали у нас, почему мы ездим на одно и то же место из года в год, в можжевеловую нашу Имраю. Эти восхитительные, прожившие вечность ландшафты, особая первозданная гармония моря, неба и обложенных зеленью скал. Они могли существовать без меня, но я не могла существовать без них. Будто между нами было что-то… Только в Имрае я могла спокойно и рассудительно думать о смерти. Идея смерти и всеобщего конца обычно начинала просачиваться в мой мозг этими замшевыми вечерами, когда мир кардинально менялся, превращаясь во что-то настораживающее, таинственное. Эти влажные, выхваченные лунным лучом цветы магнолии были восхитительно, не по-земному красивы, и я знала, что однажды они завянут и упадут, а я еще долго буду оставаться собой…

Я сидела на верхней части диагональной трубы, соединяющей две колонны пляжного тента. Маринка умчалась купаться, а папаша принес мне черешню и ушел на прогулку вдоль пляжей.

Я как раз пребывала в плену тех ярких и совершенно уносящих от реальности фантазий про полеты под звездным куполом с трапеции и блеск своей одежды, которые бывают, наверное, у всех десятилетних девчонок.

Ой!

Кулек с оставшимися черешнями выпал из импровизированного алтаря моих сложенных по-турецки ног. Словно в замедленном воспроизведении, я видела, как полиэтилен изворачивается космической медузой, изрыгая кровавые капли смешанного с водой сока, и черешни, самые коричневые и невкусные, вперемешку с плохо обсосанными косточками, летят, распадаются и, ударившись о красное полотенце, которым был накрыт лежак подо мной, разлетаются красочным взрывом в… в чей-то кофе, на одежду, кому-то за шиворот (ах нет, мне это только показалось).

Три головы без негодования смотрели на меня. Что и говорить, мне было ОЧЕНЬ неловко. Хотя секундой позже стало еще хуже – спазм сдавил горло, и судорога узнавания чуть не сбросила меня на землю. Это было адское болото, вязкая трясина. О, умри, Адора, умри, дитя!

Что было? Ах нет, ничего особенного – просто тот, кого я обозвала Обезьяной, встал, обернулся и теперь находился в полуметре от моего лица. Он был страшный издалека и еще более демонический вблизи. Он был безнадежно привлекателен. К тому же имел все данные, чтобы попасть в элитную касту Папиных Друзей (у него имелся правильный говор, горделивая осанка и яркая непохожесть на других, чтобы, как и мы с папашей, нахально выделяться из общей пляжной толпы). И последнее сильно настораживало.

– Извините, я не хотела. – Язык не слушался, мысли путались.

– Ничего, ничего. Мы все время смотрим, как ты тут лазаешь. Знаешь, ребенок, а ведь ты молодец!

Я такого тут еще не видел.

Мне он сразу не понравился.

После инцидента с черешней мне был сделан незначительный втык с отцовской стороны. Саша с его миловидными подругами помогли мне ликвидировать последствия крушения, еще и напоили кофе с печеньем, а отец тут же застукал на горячем, потому что принимать пищу от незнакомцев строжайше запрещено! Оказалось, что даже после предварительного их посыпания черешней…

Летом того же 1991 года мы с мамой, теткой и двоюродной сестрой отправились в славный город Переяслав-Хмельницкий, где романтики было не больше, чем в эмалированном чайнике. Купались в водохранилище, я получила солнечный ожог и, зевая, проглотила комара. Где-то развалился Союз, и по телеку показывали «Лебединое озеро». А я любила прыгнуть с песчаного обрыва и катиться по душистому цветущему лугу. Небо было голубым и ярким, земля благоухала травами, настоящее море было невообразимо далеко. Мы ходили гулять на Плотину. Пресными сельскими вечерами обычно смотрели пресный закат на пресном песчаном пляже. Еще мы наведывались в турбазовский кинотеатр под открытым небом и поглощали пестрые, громкие и слезливые индийские фильмы, которые в один переходный момент слились в одну карнавально-полоумную массу, и у меня было впечатление, что я теперь живу жизнью одной большой семьи, музыкальной и шумной.

Мои родители развелись, когда мне было восемь лет. В восемь лет начались мои уютные философские звездные вечера, когда я сидела в отцовском кабинете совсем одна, и он все не приходил домой, а я погружала себя в транс, глядя на черное небо и на луну, пытаясь понять суть бесконечности. Однажды, лет в девять, меня осенило, что смерть и Бог – нечто тесно взаимосвязанное и что космос не может быть бесконечным, потому что в каком-то месте наступает Несуществование, которое и есть смерть. Иногда мне казалось, что тень какого-то моего забытого предка стоит, склонившись над моими плечами, и тихо нашептывает моему разуму, что писать и рисовать.

Я слушала Жана-Мишеля Жара, «Эмерсон Лейк и Палмер», «Пинк Флойд» и рисовала картинки с прекрасной грустной девушкой, которая стояла на холме посреди моря цветов. У нее были желтые волосы, которые развевались на ветру, и прозрачное голубое платье. Она была – смерть и печаль. Я всегда видела образ смерти чем-то красивым, очень человечным, чего ни в коем случае нельзя бояться. В очень несерьезном возрасте я осознала, что жизнь можно сравнить с днем, и единственное, в чем можно быть уверенной в этом противоречивом мире, так это в наступлении ночи, когда моя голова коснется подушки и что-то умчит меня прочь от всего, пронося сквозь измерения. И единственным расхождением в идее ночи и смерти будет то, что после ночи наступит утро и все повторится, а после смерти ничего уже наступать не будет.

Я росла худым, болезненным и несколько отрешенным ребенком. У меня были тонкие старушечьи пальцы и редкие рыжеватые волосы. Я была довольно замкнутым и очень задумчивым существом с богатым словарным запасом, и мне всегда давали на два-три года больше моего реального возраста. Ровесники, не то слово, как страшили меня, потому что я была совершенно другой, а таких в массах ой как не любят! Я дружила с родителями и с собой, и этого мне вполне хватало. Я помню, что могла быть по-настоящему счастливой только оставленной в тишине (с любимой музыкой) и в одиночестве, где могла, наконец, открыться своей истинной сущности и что-то писать и рисовать, пока не погонят спать. Это было мое детство, сказочное, нераскрытое, полное какого-то опасного, завораживающего волшебства, и все было пронизано предвкушением чего-то запретного, что тихо дозревало где-то между небом и землей.

Мы с мамой читали вслух Шекспира и Гоголя и, бывало, обнявшись, рыдали над строчками. И это было счастье!

В августе 1992, в одиннадцать лет, мне предстояло первое в жизни испытание пионерлагерем в Карпатах. Мои родители в сговоре с родителями одной подруги, которая была таким же отшельником, как и я, решили сослать нас куда-нибудь в сердце реальности, чтобы мы смогли пройти там болезненную, но необходимую обкатку общественной жизнью. Школьные будни за пять лет родительских надежд не оправдали – я умела делать все возможное, чтобы за ненавистной партой появляться как можно реже. Школа была для меня чем-то вроде досадной неизбежности. Меня заносили туда различные ветры, я училась плохо, но не ужасно, писала романы на уроках и смотрела в окно на переменках, вдали от орущей, играющей в «квача» толпы своих сверстников. В том же возрасте у меня начали внезапно виться волосы, и я чувствовала себя бестолковой длинноногой Мальвиной, нежной и хрупкой – хотя в душе была закаленным, грубым и хладнокровным матросом.

В лагере, воспитательные тенденции которого базировались на максималистских идеях всеобщей уравниловки (в сортир стадом ходить), меня хотели отучить от мечтательного одиночества, воткнув в ораву туполицых, козлиноголосых и прыщавых подростков.

Но мои нервные ожидания черного августа были прерваны счастливым отцом, который, оказывается, передумал, и вместо пруда с водомерками я нашла себя плещущейся в прибрежных волнах Черного моря. Мы были в Имрае.

У меня к тому времени уже имелся сводный брат, который со сводной мамой остался почему-то дома, в сводной квартире в отвергнутом Киеве. Меня где-то даже ошеломила отцовская преданность.

Я не могла поверить своему счастью, что все было как прежде. Имрайский уютный мирок – пляж рано утром, когда утренние тени еще накрывают всю гальку и мы, оставив полотенца и надувной матрац, шли на двухэтажный пирс, где первые нежные лучики вкрадчиво золотились, постепенно расползаясь по всей набережной. Я бросала мелкую гальку на мерно колышущихся в воде медуз. Я облюбовала хорошо натянутый корабельный канат, по которому восходила на пирс прямо из воды, без посторонней помощи. И все было прекрасно, пока однажды полузабытый прошлогодний Саша не сделал этот роковой жест рукой, приглашая нас с отцом в волшебное королевство его лежака. Нас напоили кофе, который варился на специальной горелке со свечкой вонючего сухого спирта, и тогда понеслось… Папаша пришел в восторг от питерского тренера кунг-фу, смелого философа и просто интересного дядьки, от которого теперь ни на шаг не отходил.

Отец хвастался мною – мы играли в сложную игру «эрудит», где все зависит от словарного запаса, и я умудрялась обыгрывать совершенно не блефующего отца, университетского доцента, между прочим!

Но все было не так плохо до момента, когда одним невинным утром я не нашла себя в обществе Саши Спортивного, который мало того, что стоял но голове, задирал ногу в невозможном шпагате и красиво размахивал руками, но еще заставлял и меня заниматься йогой, о которой у меня были брезгливые ассоциации со впалыми животами и выпирающими ребрами. Он, видите ли, хотел помочь мне. Мне был поставлен диагноз: «плоскостопие». Он рекомендовал мне промывать нос луковым соком (папаша тут же запретил нырять), умудрился растормошить подзабытый комплекс моего неправильного пола, говоря неприятные слова «яичники», «мочевой пузырь», «кишечник», «фаллопиевы трубы». Он немного картавил («простудить придатки»). Он сказал, что у меня хронический гайморит и замедленное развитие молочных желез (после осмотра) плюс что-то с поджелудочной.

Я хотела выть, представленная на обозрение внимающего отца в руках совершенно постороннего, пугающе загорелого, внушающе сильного, неприлично красивого тридцатидевятилетнего мужчины, с будто насмешливым тонкогубым лицом и могучими бровями. Самым удручающим было то, что папаша мой пребывал в полном восторге от «дяди Саши», как называла его разделяющая мои антипатии Маринка, чьи родители знали его, оказывается, лет восемь. Он был тоже имраеманом и ездил на мое море уже тринадцатый год.

Он жил свою счастливую и неприхотливую жизнь, питаясь морской капустой и консервированным перцем. Он спал в гамаке в одном из закутков санаторского парка, все лето проводя на нашем пляже. В Ленинграде, где я была только один раз в жизни, он вел небольшую группу любителей кунг-фу и медитировал… медитировал… медитировал…

Папа сказал (о ужас!), что, будь он помладше, он бы тоже жил в гамаке. В парке. И был бы йогом.

Они оба измывались надо мной, как могли, – заставляли делать дыхательные упражнения с правильным произношением унизительного «х-х-х-ы!» при выдохе, не пускали плавать, когда вода была холоднее 18 градусов, потому что (хор в два голоса) «половые органы могут простудиться».

Мне прописали будущее (из того, что помню) ревматика, горбуна, кривоспина и кривошея с дефектом носоглотки, который можно вылечить лишь утренней мочой (экзотика, блин).

Мои канатоходские дела были отодвинуты на второй план Сашиными упражнениями из какого-то глубоко противного китайского монастыря. Он демонстрировал на мне точки «дянь-тянь» и «бай-хуэй».

Все же последней каплей была процедура выправки позвоночника, которая торжественно выполнялась перед аудиторией остальных заинтересованных родителей , в процессе которой обо мне говорили в третьем лице или же употребляли до слез ненавистный термин «ребенок» («у ребенка повышенная энергетика, которая, вероятно, закупорилась в центральном меридиане, вот здесь, на копчике»).

Напоследок перед отъездом меня напутствовали гарантией женских болезней, во избежание которых я должна заниматься китайской оздоровительной гимнастикой, но я все же нашла в себе силы любоваться смешной стороной всего этого балагана. Он рекомендовал мне ставить очищающую клизму и обязательно (обязательно!) промывать нос!

Вся моя сущность содрогалась и гремела в те страшные моменты, когда мягким вкрадчивым голоском в меня вдалбливалась идея моего женского пола.

В мае 1993 года после долгой ангины у меня начались месячные. Я уже была отроком просвещенным, имея за плечами «написанные с тонким юмором и легкочитаемые» вырезки из газеты «Семья», книжку, презентованную на мое одиннадцатилетие, под названием «Девочка становится взрослой» и трофей особой ценности (как, впрочем, и опасности), который был однажды найден в родительском ящике, который тщательно перепрятывался, но от меня-то (хе-хе)… В конце концов, мы с мамой мирно выяснили отношения. Она спросила меня, поняла ли я в этом сложном порнографически-графоманском произведении хоть слово. Я призналась, что, в общем-то, нет. Мне очень деликатно объяснили, что подобную литературу вряд ли есть смысл запретить вообще, но я еще слишком мало знаю, чтобы быть способной к правильному восприятию, и моя сегодняшняя оценка некоторых… м-м-м действий может фатальным образом испортить мое соответствующее восприятие этих вещей завтра. Я согласилась. Тема секса оставалась чем-то чересчур дремучим даже для меня, и я решила отдать все внимание литературному творчеству. В январе 1993-го завязалась моя первая серьезная сага про «космических пришельцев и методы борьбы с ними». Это было намного интереснее легендарного Кинессовского «Брака под микроскопом» (который, к слову, никогда мною прочитан до конца и не был).

Нет, не мерзко, да и в тех смутных очертаниях, что я все-таки смогла различить в словесной мути, я не увидела ничего шокирующего. Разве что лесибанки или как их там…