Начался этот роковой день так же, как и двадцать предыдущих: когда мы спустились на пляж, их еще не было. Не было и черноволосой Светы, подруги балетной Алины, которая в медитативном одиночестве, ничуть меня не радующем, восседала в своей стильной юбке на родных сдвинутых лежаках. До нашего ухода так никто и не объявился, но по аналогичному с бутербродным закону, как раз, когда уже одетые и злые мы шли к лифту, нам навстречу выкатались Вера с Танькой. Единственным утешением было то, что Альхена с ними не оказалось. – Мы с ним сегодня, знаешь ли, разговаривали часа два, пока катер ждали, – медленно говорила сестра. – И мне кажется, что ты мне сказала неправду. Такого, в принципе, быть не может. – Она почти испуганно посмотрела на меня, но я никаких признаков неприязни не выказывала. Решила довести мысль до конца: – Это очень умный, начитанный, воспитанный человек. Безусловно, необычайно интересный, но не… в общем, ты поняла. Хотя, знаешь, у меня в твоем возрасте или чуть постарше тоже фантазии были. такие …

Мирославы и Машки с нами этим утром не было. Часов в семь утра разыгралась настоящая баталия, когда они, наслаждаясь безвалентиновой свободой, решили отправиться в Алупку и очень хотели взять меня и без папаши. Последний же, сами понимаете, тут же дал знать, какая Алупка мне нужна на самом деле. Очень флегматично я восприняла непуск и, огрызнувшись лишь пару раз, отправилась на свою утреннюю прогулку, где прекрасно пообщалась с солнечным Максом. Звал ловить крабов. Очень долго не мог понять, откуда папаша имеет силы не пускать или даже не разрешать мне что-либо делать, и каким это гипнотическим образом я его к тому же еще и беспрекословно слушаюсь. C\'est la vie.

После принятия пищи и горы помытых тарелок я села на кухонный стол полистать курортную газету, и тут же позвонили в дверь. Звонили довольно часто, и я уже изготовила замечательную формулировку, извещающую Тетю Надю, что Тети Гали дома нету. Тетей Надей оказалась растрепанная, до крайности возбужденная Манька, в одном носке и в съехавшей набок парадно-выходной майке.

– Дедушки нет? – заговорщицки сверкнув глазами, прошептала она.

Я недоверчиво попятилась во тьму коридора.

– А что стряслось?

– Наклонись, сказать кое-чего надо!

Через несколько шепелявый, густой и сбивчивый шепот я поняла, что по дороге на пристань они встретили «Этого… того самого, твоего друга, загорелого, лысого, с рюкзаком». Они с мамой очень долго разговаривали, а ей он подарил – во! Шоколадку. В подтверждение мне была предъявлена сплющенная фиолетовая бумажка, аж до сих пор хранящая альхеновый запах пряного лакомства.

Потом ребенок умчался, оставляя меня в счастливом оцепенении, с пряно-гепардовским ароматом, щекочущим нюх. Обидно, очень обидно, что меня тогда к папаше не пустили…

«Тетя Надя», между тем, опять позвонила, и в прямоугольнике белого света стояла теперь сама Мирослава и немедленно затребовала меня к себе в гости. Пришлось не только разбудить релаксирующего сатрапа, но и потратить немало времени, чтобы убедить его отпустить меня саму к сестре в гости. Он чертыхался по-английски и по-русски, орал, что когда же мы, такие-рассякие, дадим ему нормально отдохнуть, и вставать и идти к Мирославе ему сейчас хочется меньше всего на свете. Разрешить же мне самой спуститься вниз семь ступенек, обогнуть дом, войти в их подъезд и подняться по их семи ступенькам и очутиться у сестры на кухне было равносильно разрешению паломничества на Валаам.

Приложив немалые усилия, мы вдвоем, в конце концов, добились плюющегося и злого «да делайте, что хотите!!» и, окрыленные, убрались восвояси.

– Слушай, это он всегда такой? – осторожно спросила сестра, когда хлопнувшая дверь и коридорная тьма остались позади.

Я пожала плечами, пытаясь припомнить, когда это он НЕ такой.

Кухня тети Раи была поскромнее окитайченного великолепия, возведенного Цехоцкими. Через открытую балконную дверь со снопом света мягко втекали запахи миндаля и флотской кухни.

– Садись, садись поудобнее. Я не папаша. – Она резко подалась вперед, почти соприкоснувшись с моим лицом. – Расслабься, я не буду тебя ругать.

С грохотом поставила передо мной керамическую миску, доверху наполненную ароматным сырным печеньем. Сотворенный из пряных ароматов Альхен, как джинн, начал подыматься из гущи печенья, извиваясь в селеномамбическом танце.

– Бери сколько хочешь. Сядь поудобнее. Что же ты прямо как на допросе! Совсем тебя он замучил. Да бери не одно, а сколько хочешь! Знаешь, кого мы встретили по дороге в Алупку?

Да, да, я, безусловно, знаю и очень счастлива, что разговор вышел такой долгий и наверняка очень приятный. Ребенок… ребенок… какая же я запуганная! Она пыталась говорить с отцом. Да, да, вечером, вчера. Но это утопия. Это безнадежно. Нет, нет, совсем нет. Отец пытается воскресить миф о благонравных дочерях, он настолько повяз в этих мемуарах предреволюционной поры.. эти художники, родившиеся еще при Александре III. Знаю ли я… да, наверное, уж знаю, что он всерьез надеется вырастить эдакую благородную девицу. Да, да, ведь зачем, спрашивается, я учу французский, немецкий и английский вот уже совсем выучила? Разумеется, с одной стороны, это все очень хорошо, но надо ведь знать меру! Надо быть хоть немного реалистом, а если и не быть, то, по крайней мере, не приобщать к этому нежелающих, с такой ломкой, да, да, britle психикой, как у меня. Она открыла глаза. Она в ужасе. Знала бы я, как это все выглядит со стороны! Какое отрешенное и страшное у меня лицо, когда я гуляю по пляжу! И папаша всегда рядом! Не скажу ли я, а вот, пардон, в сортир на пляже, я тоже под конвоем хожу?

Да.

Ее лицо едва заметно передернулось. С медовыми складками на подзагоревшем лбу сестра протянула мне сигарету. Я чиркнула спичками и заметила, что опять сижу, боязливо сгруппировавшись, на самом краю дерматиновой табуреточки.

Отец очень сильно любит меня. Из всех своих троих детей мне выпало счастье быть самым лелеемым. Когда она была маленькой, то ничего подобного и не намечалось! Хотя когда Миросе стукнуло не то шесть, не то восемь (сама не помню), он повстречал мою маму и стал своего рода, ну, «воскресным папой». Да, да, безусловно, приносил много всякого. Знаю, знаю, были у них такие доверительно-взрослые отношения. И когда родилась я, то она была безумно счастлива. Он души во мне не чаял, с самого начала. И как же хотел, чтобы детство это никогда не кончалось! Но вот я расту. Да, да, не успеешь оглянуться, – она горько засмеялась, – а тебе уже через 25 дней будет 14 лет! А он все еще пасет меня, как маленькую девочку. Он читает мемуары разных русских интеллигентов. Он говорит на правильном русском языке и часто обрубает глаголы «сь» на «с». Так ведь правильней, но, впрочем, зачем она мне все это рассказывает? Будто я сама не знаю… Так вот, он одержим этой идеей непорочного отрочества. А знаю ли я, что меня ждет через год? Школа-интернат где-нибудь в Европе! А жить когда? Ах, знала бы я, как она хочет мне помочь!

Мирослава с таким чистым, таким замечательным лицом смотрела мне прямо в глаза, по мыльнооперному взяв за обе руки.

– Я хочу тебе помочь. Я на твоей стороне. Да, как бы глупо это ни казалось, но мы, по крайней мере, вместе сможем как-то оторваться. Скажи, вот в Киеве у тебя, кроме этого Мальчика (сарказм в голосе), есть еще кто-то, посерьезнее?

– Нет, – ответила я правду.

– А вот подруги, посиделки разные?

– Подруги есть, но отцу не все нравятся, то есть они все как бы теоретически мои подруги. Да и к тому же, зачем тратить время на пустую болтовню, когда есть такие замечательные вещи, как английские романы и немецкая грамматика? Да и Данте с Флобером…

– А мне… мне он жаловался вечно, что ты бездарь, тупая, как лошадь… Бедная сестричка. Только и слышно: «Ада, не лезь», «Ада, не бегай», «Ада, помолчи», «Ада, отвечай, когда к тебе обращаются», «Ада, не смей нырять», «Ада, больше купайся», «Ада, уйди с солнца», «Ада, оденься», «Ада, сними куртку», «Ада, сними плеер», «Ада, я запрещаю тебе»… Я-то думала, что увижу тут развязную глупую лошадь, а увидела зашуганную до одури зубрилку и садюгу-отца. Да как же так можно?!

Задумчиво переломила-таки новенький девственный карандаш, который нервно крутила в сетке своих влажных пальцев в течение последних пяти минут. Выкинула в мусорник и тут же наступила в миску с кошачьей едой.

Мы перешли на балкон. Растянувшись на тетьраиной панцирной кровати с чашечкой кофе и новой сигаретой, я чувствовала себя просто роскошно. Разумеется, начали говорить о любви, о чувствах. Очень просто я сказала, что была влюблена. Неоднократно. Так кто же был первым, самым сильным? Я, наверное, очень лукаво улыбнулась.

– Я вообще-то, может быть, и до сих пор люблю его. И помню. Помню и люблю…

Ее первый мужчина был в девятнадцать лет. Стыдно сказать, поздно ведь. Хотя, интересно, во сколько это случится у меня, с папашиным контролем, лет, наверное, в тридцать…

Мирослава засмеялась, но, уловив что-то странное в моем лице, невольно осеклась. Говорят, у меня превосходная мимика.

– А скажи, у тебя, собственно, не?..

– Это почему же? – хихикала на этот раз я, хотя чувствовала себя как идиотка.

– Ка-а-ак?! С тем мальчиком?

Нет, нет. Да как же она может такое подумать?!

Подумать что? Вот что, я должна кончать шутить. С ехидной неизбежностью и прямотой мне был задан роковой вопрос.

Да, да, разумеется – моя ласковая улыбка – невольная, но и гордая, и органическая, и одинокая, и далеко не детская и… и… и… ответила, короче, что «Да».

И не просто спала, к ее сведению.

Как же я умудрилась?

Сама удивляюсь. Нет, правда, ума не приложу, как это вообще у меня выходит, но получается ведь! Если есть желание, есть с кем, то даже грозное родительство, какие бы блокады оно ни устраивало, все равно не удержит меня против зова моей плоти.

Когда?

Ах, стыдно сказать. О да, стыдно. Нет, тринадцать уже было. Впрочем, что я несу? Это вообще не подлежит обсуждению. Но как-никак, а быть неребенком хоть раз в году не так уж и хреново!

Она потрясенно засмеялась, а я глубоко затянулась. Порыв искренности… нет, иногда это даже приятно.

– А кто же все-таки ОН?

– Альхен.

Мы молчали очень долго. Она, по всей видимости, подобного никак не ожидала. Что ж, говорят, здоровый шок имеет даже определенный процент благотворного влияния на организм.

Nach Mittag Гепард, насладившись растаявшей луной, будучи будто созданным из сотен маленьких комариных крылышек, медленно отодвинулся от меня. Пропали губы, пропали руки, и вся прекрасная невозможность пляжной страсти стала, кружась, уходить от меня в сизый морской горизонт. Отправился на свой лежак, восстанавливать чувственную нить наших визуальных поглощений. Все было как нельзя прекрасно, если бы в этой симфонии особым сопрано не звучал странный факт Мироськиной спины, меланхолически исчезающей за бетонными ступеньками. Она все видела.

Была еще одна ссора. Нет, даже сражение. Показывая высшую степень неудовлетворенности, отец отказался проводить урок английского. О, это был спектакль! Вороны, и те заткнулись, когда голос подал разгневанный родитель, и «дура набитая», то бишь я, вулканически отзывалась на защиту своих ущемленных прав. Мне было запрещено есть у Мирославы печенье (я их объедаю), вообще принимать какую-либо пищу, за исключением чая (не дай бог в пакетиках!). Ей же, в сторону отведенной, было приказано не давать прожорливой бездне моего желудка и хлебной корочки. Ситуация вроде и смешная, но всем нам было тогда отнюдь не до смеха.

На пляже, правда, порадовала родненькая лысая головушка, не замедлившая подвалить к карточной пиковой Адоре в ту же секунду, когда глумитель-отец скрылся в успокоительной прогулке.

– Я сижу, смотрю на тебя, смотрю… – необычно хрипловатым голосом проселенамамбил он, своим дыханием напоминая дыхание ночи и дух кипарисов, и… – и понял, вот что я хочу с тобой сделать… сильно хочу, очень сильно…

Он зашел мне за спину, и неожиданно эти бархатные тонкие ладони поползли, искрясь, по моим плечам, наполнились грудями и потом проскользнули ниже. Ветер шепнул «ноги… ножки раздвинь…» Я забыла про пляж, про людей, про Таню, которая видит мои карты. Я чувствовала лишь свои два начала, где кружились и смеялись пальцы этих сновидческих рук, где медовые губы упоительно вбирали мои уста, и ничто… ничто не существует вокруг… ничто не осталось во мне.

Гепард посетил меня примерно через полчаса после поцелуя. Я очень удачно сгорела на солнце во время недавнего сеанса утреннего самоистязания на разрушенном пирсе. Мне было строго запрещено появляться на открытом солнце, было запрещено идти одной в «резервацию», было запрещено идти домой. В конце концов отец оказался в глупом положении: при свидетелях в лице Мироси запретив мне абсолютно все, кроме самого естественного для непосвященных в гепардинскую географию. И самое страшное для самого папаши – тент на бетонке, прямо за нашим гальчатым пляжем, где лежаков много, а тени мало, но достаточно, чтобы в тесном квадратике поместились две враждующие стороны. Интервал в возможное только число занятых лежаков между мною и Этим, как ни странно, унял отцовский пыл. К тому же papan уж больно был зол на меня сегодня, поэтому выбрался на патруль лишь два раза. Я ненавидела Гепарда. Если бы я только могла его не любить…

Сейчас сатрап удалился восвояси, не допустив меня к семейной игре «эрудит». Я смертельно обиделась и, не перенеся этого ужасного удара, с горя разрешила нехорошему дяде Саше примоститься на мое девственное (потому что белое) полотенце.

– Мне кажется, что с приездом сестры и отъездом ее мужа блокада у тебя несколько рассосалась, – сказал он со знойной улыбкой, с какой говорил обычно разные гадости.

А у меня запахло магнолиями… Боже, как же запахло!

– Помнишь, я предлагала тебе уже однажды встретиться ночью на Мостике. Сегодня мы опять идем в Домик, и это единственное место, где на меня обращают меньше всего внимания. Они напиваются и потом говорят о «магии человеческих отношений» или про «крах семьи Романовых». Мне думается, что мы бы тоже могли с тобой поговорить, но куда более чувственным способом. – Я скромно улыбнулась и, видя, как шанс ускользает со стремительностью папашиной категоричности, беспомощно взяла его за руку. Он думал.

– Я совершенно не ограничена в передвижении. До одиннадцати вечера у меня полная свобода. А от Зинки легко удрать, – продолжила я свой отчаянный монолог.

Альхен, как скала посреди пустыни, был одной сплошной безмолвной нерушимостью. И мне казалось, что я стою в той же пустыне, прячусь под его тенью, льну к спасительной прохладе, а она ускользает, подставляя меня обжигающим лучам такого же бесчувственного солнца. А скала все стоит, и я пытаюсь прислониться к ней, за что получаю глубокий ожог.

– Мостик – это мышеловка, – сказал он задумчиво и весьма сухо. – Дело в том, что на определенные места у меня есть свои запреты. Маяк – это одно из них. Это зона риска, и я должен тебе сказать, что вступать в дерьмо не очень люблю. Моя душа не лежит к тому месту (уже не так сухо). Я всегда слушаю свой внутренний голос. Я уже убедился, что если чувствую что-то нехорошее, то облом мне гарантирован. Большой, маленький, но облом. Мои ноги не несут меня туда, куда не лежит мой путь, – после паузы сказал он с оттенком невыносимой безысходности и, изогнувшись сказочным серпантином, исчез в тумане рассыпавшейся Имраи.

Я спустилась к «эрудитам». Меня прогнали. В тихой своей тоске я сама пошла к Альхену, всем своим изможденным видом показывающему, как он мечтает, чтоб от него отстали.

– Мне плевать, куда твой путь лежит, а куда не лежит, но я точно знаю, где место мне этим вечером, и я буду, так или иначе, на мостике после 9:30. Если хочешь, то…

– Если дойду, – буркнул он и, с досадой вздохнув, встал и ушел куда-то, чтобы не быть рядом со мной.

Я тоже ушла, ощущая во рту какой-то непонятный солоноватый привкус. Ведь слез на щеках я не чувствовала. Значит, это плачет моя душа.

Abend – Конечно… идем сюда.

Я ускользаю от реальности. Я играю с ней в опасные игры.

Мы шли по узкой каменистой тропе к Домику. Тихо шептались миндали и фисташки. Моя Имрая. Впереди процессии шла я – рыжая девушка в белом сарафане, едва прикрывающем загоревшее, обласканное морем и солнцем тело. Ткань была такой легкой, такой приятной, что я ощущала свою наготу куда острее, чем если бы на мне не было сейчас вообще ничего. Мне сказали, чтобы я немедленно оделась, потому что холодно, но я не слушала, глядя куда-то в отзывчивую тишину сумеречной рощи. Там, за перевернутым якорем, за паукообразными воротами, там кроется еще один шанс.

…Между костелов зелени, темно-черно-оливковой, путешествовали мои слезы. Луна была там, на небе, понимающая крах надежд, безоблачно проливая холодный свет на победу реальности. Пустота была естественной, и все чувства отдавали лишь глухой болью. Я стояла по колено в шелковистой траве, влажной остатками минувшего дня. День умер. Если присмотреться внимательно к этим капелькам, то в них можно разглядеть радужное переливание чьего-то сегодняшнего счастья… вечную раздвоенную ухмылку Ай-Петри. Дыхание Имраи.

Гора еще не приобрела свой хокусаевский гладкий силуэт, сумерки не сгладили ее взволнованных краев. Они розовели закатом; эта слабая, персиковая, как теплый сентябрь, полоска была воплощением образа моей надежды. Вот сейчас и она пропадет, превратившись в ветер.

Я развернулась и слепо побежала в эту неподдельную ночь, забирая на своей обнаженной спине холод отчаяния неисправимого факта. Его там не было.

Я расслабилась, являя приветливость и угодливость мрачному отцу, пьющему портвейн, который играл луной в помятом стаканчике из-под йогурта. С видом великого философа он глядел на это сытое светило, слишком подлое, чтобы быть сегодня полным. Я сидела с ними – третья лишняя, и пыталась расшифровать орнамент послания черных веток над обрывом. Хотела проснуться, но грезы не отступали. Обыденность звала, как зовет соблазн забыть о Гепарде в сложной игре с воспоминаниями. Они есть… Но этот демон идет, ходит вокруг слайдов некрымских реминисценций, он пляшет в линзе проектора. Он вытатуирован на внутренней поверхности моих век. Я думаю об Имрае и я думаю о нем, находя каплю моря в каждом его движении, в его бровях, в его лице, в силуэте и негативе его фигуры, захваченной нескончаемыми гиацинтовыми танцами в калейдоскопе этого умственного паразитизма. И я люблю его… я люблю его, как эти звезды. И лишь его глаза, золотистые, непрочитываемые, застланные огнем, не таят в себе ничего имрайского. Может быть, только восход теплым влажным утром. Мое лицо тогда тоже покрывается нежной золотистой сеточкой, и весь мир золотеет перед тем, как дать дорогу алому торжеству еще одного рождения.

Я не могла сидеть вместе с ними. Отец велел идти домой, а я рада была уйти, потому что холод истинный, еще не четко выраженный, притронулся ко мне, и по обнаженному телу бегали мурашки. Своей замечательной одежды я теперь даже не чувствовала. И вся романтика, все тихое, осторожное волшебство этого опустевшего места начинали ускользать от меня, напоследок призывая сбегать посмотреть еще раз. И я бегала. Я бежала прочь от Домика, с каждым новым ударом сердца черпая все больше надежды. Но она рухнула, обдав меня новой болью, и мне ничего не оставалось, кроме как, придя домой, скинуть нелепый сарафан и переодеться во что-то более теплое, соответствующее неромантическому вечеру под звездным небом. Нашла Зинку. Мы стояли на самом краю обрыва, и я отвлекала ее довольно необычной для нас беседой, позволяя себе изредка поглядывать на белое уныние пустоты Капитанского Мостика, фосфоресцирующего под скользящим маячным лучом в этой бессмысленной пустой темноте.

Зинка стянула у своего папаши сигареты и спрятала у якоря, можно сейчас пойти… Когда мы поравнялись с тропинкой к Домику, я попросила ее обождать минутку и, посидев с философствующим отцом, сказала, что это невыносимо, и легко, так невозможно легко, покинула их, встречая Зину горстью поджаренного арахиса.

Покопавшись в траве под каким-то особенным кустом, она, наконец, нашла то, что искала, и мы дружно закурили, переведя целый коробок отсыревших спичек. Я предложила пойти на Мостик, всем сердцем благодаря эту неполную луну за возможность посидеть под ее лучами не в холодном одиночестве. Я не создана для него. Представляю, какими хищными огоньками светятся во тьме алые огоньки наших сигарет.

А дальнейшее было как в сказке:

– …мы поедем к бабушке, у нее там свин, проказник такой. – Она осеклась, когда я с неожиданной силой стиснула ее худенькую ладошку.

Там, чуть поодаль, путаясь в этих сгустившихся шоколадных сумерках, теряясь в невероятном узоре ветвей, являясь центром этой торжествующей метаморфозы, там был ОН. Да, да, эта утонченная прелесть альхенового волшебства – появляться не сразу, а давать мне видеть лишь графический образ в слепящем в сумерках сиянии моего неописуемого счастья. Он, весь он – парой неотрывных линий на пальмовом фоне этой звездой Имраи, черной, лунной, просто пошутившей Имраи…

– Ах, – выдохнула неслепая Зина, – это… это йог ?

Я обняла ее за плечи, пустыми фразами отослала обратно. Я шла к нему, путаясь в высокой траве, шла и, ослепленная этим видением, ориентировалась лишь по картинке, прикипевшей к моему рассудку – вот он, Демон, почти незаметный – лишь слабый очерк гладкой головы, сложенные на груди руки, рюкзак за спиной. Стоит, прислонившись к извивающемуся можжевельнику, противореча всем жизненным правилам, горячий оттиск на сборнике моих снов.

Но где же он?

И вот я стою, беспомощно озираясь, перед белым барьерчиком, отделяющим обрыв и море от моих невротических неисключенностей, совсем одна, и луна как-то укоризненно светит, по-своему желто, намекая на мое печальное слабоумие.

Я начала тихо звать его. Шлепая вьетнамками, побежала по дорожке в сторону пляжей, к шестому корпусу. Везде царила неестественная, сновидческая тишина, и нигде не было ни души, и лишь уныло теплилась тусклая лампочка, вся в мотыльках и мошках, на крыльце тихого здания. Он не мог далеко уйти.

Если он вообще тут был.

Да. Сердце дрогнуло. Стоит теперь под другим можжевельником, все так же расслабленно прислонившись, сказочное очертание из теней и бликов. Я, задыхаясь, бросилась к нему, зажав в зубах сигарету, прижалась к этому сильному теплому телу, почувствовала мягкое скольжение невидимой руки по своему голому загривку.

– Вот ты где… Господи, а я-то думала… – прошепелявила я, задыхаясь и рыдая от едкого табачного дыма.

– Для начала выкинь эту гадость, – сухонько сказал он, выдергивая из моих губ сигаретку. Я уронила голову на стеганое плечо его жилетки, прислонилась ухом к гладкой гепардовой шее. Он заполз рукой мне под куртку.

– Мне это снится?

Рука в руке. Помню особый хруст травы под ногами, влажный шепот листвы, мерное покачивание густого кустарника. И он, крепко взяв меня за руку, ведет через эти джунгли, ловко прокладывая нам путь, придерживая пушистые ветви над моей головой. Безцикадовость и полная тишина усугубляли немного дымчатое восприятие Гепарда, и я, наученная горьким утренним опытом, шла, крепко обвив руками его голое предплечье, прижимаясь к нему, норовя запутаться в наших быстрых шагах, боязливо озираясь, как бы не проснуться. Все кружится, гепард скачет, и пятнистые тени пульсируют на его крепких лоснящихся боках. Снова лотосы, он, кажется, дует мне в лицо, его ладони крепко держат мои руки, далеко за головой, так, что я не смогу вырваться, мое лицо мечется из стороны в сторону, и я шепчу, что я не могу молчать, что мне хочется кричать. Он говорит: «Кричи… кричи… прошу тебя!», и природа кричит во мне, родившаяся только что женщина сладко стонет, закусывая губы под его поцелуями. А он исчез. Есть только ритм, движение, все темно, глухо и часто бьется мое сердце. Шепот прекратился, затерявшись где-то на сиреневых полях. Я уже не могу уследить за скачущим гепардиком, я задыхаюсь, и лотосовым эхом до меня долетает это замшевое, пряное: «Кончай… кончай… кончай…» Огромная гладкая белая форма уперлась в поднебесье, и наступила странная тишина, все исчезло, я не различала даже гул крови в своих ушах. Так тихо бывает перед грозой. Весь этот жаркий безумствующий гам поглощался неожиданно отворившейся сердцевиной предоргазменного бесцветного (экран потух) безмолвия. Вместе с тем, что сейчас готовилось судорожно сжаться, чей внутренний жар чувствовали даже пригвожденные к земле ладони, и розы с колоннами, и Гепард, и гепардик, и одуванчики, и все, все, как на палитре, смешалось и являло сейчас мутноватый белый цвет. Одновременно я почувствовала, как что-то другое, словно не мое, лопнуло внутри, будто лопнул трос, удерживающий меня в этом мире, и я с воплем понеслась в искристую разноцветную глубь.

Мы вышли на тихую дорожку, залитую по-гепардовски пятнистым лунным светом вперемешку с тенями неподвижной листвы. Чуть дальше была узкая темная тропинка, уходящая за гладкие можжевеловые стволы и пышные, пышущие летом кусты. Дух этой беззвучной ночи распирал их, по-особому витая меж влажной листвы. Туда-то мы и нырнули, спугнув какую-то птицу, которая глухо что-то пробормотала нам в напутствие. Шелест мясистой сочной травы, огромные маки и душистая мелисса устилали наш путь.

Мы остановились на поляне, крошечной, как грот, среди моря можжевельников, фисташек и высокой, по пояс, травы.

– Вот тут я когда-то жил, в гамаке. Где-то здесь валяется моя боксерская груша.

– Укромное местечко…

Он быстро скинул с моих плеч джинсовую куртку, нетерпеливо обцеловал шею и обнажившееся плечо. Я запрокинула голову, и пока мои веки трепетали, словно крылышки танцующей бабочки, я видела, как дивно вспыхивает синее звездное небо, обметанное черным кружевом пышных крон. Оно то загоралось, то пропадало, смытое кубически-коричневым зигзагом мира опущенных век, мигая в том же горячем ритме, в каком он шептал мне на ухо горячее «Боже мой… Боже мой… Боже мой…» И его руки, прогоняя холод, разделывались с молнией на моих штанах. Его горячие прыткие пальцы будто размножились и бесчисленной упругой теплой стайкой разбежались по всему моему телу – заползали в волосы, смыкаясь на моем затылке, стремительно пробегали по шее, одновременно стекали по плечам и предплечьям, были под майкой на спине и, подпрыгнув на ключице, мягко сползали вниз. Штаны смиренно вились меж моих взмокших ног, осторожные проворные пальцы особым аллюром пустились дальше. А я все жалась к нему.

– Господи… какая у тебя волшебная кожа, – шептал он мне на ухо сквозь сетку моих растрепавшихся волос, язык и губы считали пупырышки на моей шее. Его дыхание смешивалось с тихим шепотом листвы. Единственное, на что я была способна, это бессильно, в полубреду висеть на его плечах, касаясь губами сильной, дурманяще пахнущей шеи. Потом я долго удивлялась, каким это способом мне удается с такой кинематографической легкостью переключаться из режима воспоминаний в режим накопительный. Отодвинув всех своих танцующих лысых призраков, донельзя распахнуть ворота своей памяти и принимать целые поля дивной, дурманяще пахнущей сирени. Сирень, когда он на секунду приседает, расстилает полотенце и берет мое лицо в свои мягкие ладони, увлекая куда-то вниз, и через секунду я уже лежу в сиреневых лепестках, и где-то далеко маячит сырный лик луны. Сирень, все сирень. Майка к майке, тело к телу, и я пытаюсь пальцами одной ноги стянуть вьетнамку со стопы другой.

– А я сегодня полдня провел на «генералке», на том самом лежаке, где мы…

– Трахались! – с подвзвизгом вырвалось у меня, когда после одуванчиково-желтого взрыва и ощущения распустившейся розы я поняла, что именно это произойдет с нами теперь.

Это была снова сирень, и я видела его, будто сделанного из сотен тысяч цветущих веток, качающихся пока очень плавно, обдавая меня головокружительным ароматом. Со мной уже был не тот эльфовый танцор, являющийся мне недосягаемой тенью пыльными киевскими ночами, не пляжная скотина, каждым своим шагом всколыхивающая во мне новую боль. Это было все совсем другое. Губы щекотал привкус сбывшейся мечты.

– Я там был… да, да, видел то же море, что и ты, то же небо, это было…

Его слова будто вытянули меня из сладкой пучины, и я наполнилась еще большим счастьем, когда сообразила, что он помнит .

– Львеночек… девочка моя… мы же не трахались там, ах… – Как он дышит! Как пляшут звезды! – Это были просто ласки, такой небольшой китайский массаж, ты ведь просила меня, ведь ты еще девочка…

Он творил там что-то невообразимое. Плавно, с кисельной нежностью, но и с хищной настойчивостью, с какой будет кобра заглатывать барахтающуюся жертву, он закинул мои ноги себе на плечи и, покусывая мочку уха, убирая рукой вездесущие волоски и травинку, продышал:

– Ты хочешь?

Он был почти там, кружился, скользил по самому краю.

Я изогнулась в его объятиях и подалась вперед:

– Да. Я очень хочу.

Я задыхаюсь.

Что-то блеснуло, я дернулась. Лотосы вытеснили сирень, и, тихо журча, струится этот горячий, паром исходящий шепот: «Львеночек… ах, львеночек… до чего же хорошо…» А рядом разгорается пунцовое пятно… там, где-то внутри. И тут, при входе. Каждый толчок имеет свою собственную картинку, влажным еще отпечатком падающую на монтажный стол моей памяти. Я напрягалась, ловя и сканируя каждое новое чувство, параллельным взором следя за сердцевиной этого горячего алого пятна. Волна подступала и отступала, стелилась, кружилась, улыбалась, а я каталась вместе с галькой, иногда ритма не было, и что-то начинало зарождаться, но было слишком смутным, чтобы выбрызнуть в воображение новую картинку. Я точно знала, что, когда он касается там, совсем глубоко, задевая что-то, раскаленные серебристые брызги разлетаются и потом сходятся кольцами по всему телу. Это момент, когда волна напарывается на пирс, разбивается о гальчатый пляж. Буря разрасталась, унося последний лотос, кружащийся в бурлящей пене. А сирень уже давно отцвела.

«О.. как хорошо… большое будущее, львеночек… как же тебе хорошо… как же тебе приятно…»

Я видела свои ощущения огромной поляной под пронзительно голубым небом. Это были розы… розы… и фаллические колонны, стоящие амфитеатром перед низким рыжим солнцем. Оно блестело среди этой ангельской лазури неким Образом, который потом превратился в огромный сияющий маятник, рассекающий небо. Большой, как луна в щелочке полуприкрытых век, в узкой полоске звездной реальности. Качается, выбивая снопы искр при каждом движении, искры летят, и мои руки рвут траву и роют землю, я пытаюсь расслабиться, но я лечу, и мускулы меня не слушаются. Это затяжное падение. Это летнее совокупление. Я и Гепард… к большему невозможно стремиться. Секс. Не эротика. Чистый, отфильтрованный секс.

«Как мне держать руки? Как мне двигаться?»

« Никак… просто расслабься, малыш…»