У меня был замечательный ритуал. Утренняя прогулка, когда я могла воспользоваться новшеством в папашином воспитании (бывало и такое), дарующем теперь возможность насладиться полноценным одиночеством в туманной свежести безконвойного маршрута по пустынным, совершенно безгепардовым пляжам. В это время (с 8:00 до 9:30) все санаторские массы занимались завтраком, и мы таким образом имели в своем распоряжении совершенно безлюдную и долгую (почти 1,5-километровую) полосу изогнутых дугой пляжей санаториев «Днепр», «Украина», «Ясная Поляна» и «Марат». Гепард практически никогда не приходил раньше 10:00 (хотя бывали сладостные исключения).
А мы, спустившись, как правило, к 8:00, воевали минут пять, потом папаша брал свою надувную подушку и шел на самый длинный пирс, где уже золотели лучики нежного утреннего солнышка, пока галька и бетон оставались в сырой холодной тени. Я, расстилая свой матрас, нюхала эту тень, и запахи ночи щекотали что-то особо восприимчивое, нервное, распаленное, и смутная злоба поднималась во мне, колко растекаясь по рукам и бедрам.
Я брала плеер, надевала наушники и, дойдя сперва до «соборика», поглядев в это лазоревое свежее небо и на море под ним, очень медленно шла в обратном направлении, от одного тупика к другому, где белело вовсю залитое солнцем здание канатной дороги и весело урчал мотор на лодочной станции. Было лето. Была Имрая. И была я. Одна. Боже, сколь многим я обязана этим замечательным спокойным и молчаливым минутам полного соития с мечтой. Какой шквал ослепительных чувств обрушивался на меня, когда я, бывало, стоя под глухой бетонной стеной с надписью «ЗАПРЕЩЕНО!», ловила чутким сканером обострившегося зрения темную и хищную фигуру с зеленым рюкзаком, бодро шествующую от лифта по залитому солнцем пляжу.
На пути обратно меня встречали новые лица. Была похабного вида девица с невозможным слоем косметики на довольно нестандартном лице. Я прозвала ее «соперница».
Была бегунья – безликая черноволосая дива из Киева (как сообщил Макс), легким, парящим бегом которой восхищался не один папаша. К ней я относилась тоже с элементами прохлады (мягко говоря). Она тормозила у Ворот Энди (между «Украиной» и «Ясной Поляной») и, пококетничав с ублюдком, бежала дальше. А потом наступала моя очередь («Девушка, куда идете? Вход по пропускам! Ах, нет пропуска, ну тогда приземляйся сюда, поговорим!»), и мы болтали порой по сорок минут. Время от времени в наших беседах вырисовывались весьма сексуальные очертания, но углубиться в основы моего женского становления волнующим расследованием «было или не было» он чего-то не решался. В мифах о наших действующих и недействующих связях мы обходились неясной формулировкой «один мой друг», «одна моя подруга».
Сегодня Альхен пришел, когда я плелась со своей прогулки, по всей видимости слушая свою любимую Шадэ или «Энигму». Из-за плохого настроения, под прикрытием очков и наушников, решила изобразить, что не замечаю его. Потом, когда мы поравнялись, я все-таки сделала вялый знак рукой. Он ответил примерно тем же и безнаказанно пошел в сторону «соборика». Я также безнаказанно поплелась следом. – Пап, понимаешь, я вот там сидела… Тут приперся ЭТОТ, стал что-то варнякать… Так мне вот, прыгать пришлось. Вот.
В конце тента кто-то из нас все-таки решил выдавить сухенькое «привет» и получить рикошетом такую же черствую копию.
– Как дела? – спросил Гепард, готовясь к своей утренней разминке.
– Нормально. А ты как?
– Как? Это ты у меня спрашиваешь? – С непонятным раздражением: – Ха! А как, по-твоему, может быть? У меня, к твоему сведению, плохо не бывает.
– А я с позавчера ничего не курила.
– Ах, как замечательно ! – На выдохе и очень громко, деревянный меч ловко закрутился в воздухе. – Потому что моя жена… – (Что он сказал?) – …выкуривает по две пачки в день. И кашель в моей квартире раздается каждые пятнадцать секунд. – (Злобно.)
– А чего же ты на нее никак не повлияешь?
– А с какой стати я буду на нее влиять? – Еще злее: – Пусть на нее влияет ее муж. Мы, знаешь ли, развелись.
Он говорил, будто плевался, и с каждым словом наэлектризованное раздражение задевало меня все сильнее. Я правда не могла понять, к кому оно относится: к его экс-жене, ко мне лично или ко всему женскому племени.
– А… я, кажись, помню. У тебя их две было? Баба такая страшная и жутко умная… Она, да?
– М-да, – опустил меч, голос был по-прежнему недоброжелательным. – Все мои жены одна страшнее другой.
– Я, если честно, никогда не думала, что такой тип, как ты, может еще и жену иметь.
Он, пожав плечами, гадко повернул ко мне свою гепардовую спину и, играя хищными лоснящимися изгибами, якобы готовился к своим йоговским упражнениям. Мы стояли посреди безлюдной солнечной набережной совсем одни, и что-то жаркое, приторное, исконно имрайское было готово разорваться между нами.
– Моя психология несколько отличается от твоей. Представления о жизни… – сказал он, стоя спиной ко мне.
– Мои представления о тебе тоже, да?
– Мы развелись. Она была тоже другая, точнее – как все. Пыталась яростно противостоять всем моим… но я ей сказал, так прямо и говорил всегда: «Засунь свой язычок себе в попку».
– Гы… ты очень свободолюбивый Гепард.
– Хм, конечно. Свобода во всем. От всего. Привязанность – это для недалеких мазохистов.
– Вроде меня, да?
– Кто знает… Во всяком случае, в следующем году я уже сюда не приеду. – (Как? Это разорвалось, и, глядя в безнадежный тупик, я поняла, что стою, будто облитая ледяной водой. Имрая начала таять.) – …Или, если приеду еще, то ненадолго и в самый последний раз. Места, как и чувства, изнашиваются. Нет той первичной пылкости, яркости, а я хочу, чтоб это чувство было всегда во мне. Значит, остаются только воспоминания. – (Все, что вы мне оставляете… вы оба, Альхен и Имрая.) – …В августе приедет Генка на машине, мы объедем весь Крым.
Я тут же представила эту счастливую парочку. Сволочь.
– …и в следующем году я отправлюсь куда-нибудь на Тараханкут или Сарыч. – Широкий жест в сторону Ай-Петри. – Или туда. – Жест еще шире (мои мысли отчаянней) на море за мысом. – В Гурзуф, к Аю-Дагу. Хотя там все слишком зализанно.
– Нет, нет, что ты. Когда я там была, то такие места находила… – (Слабая надежда вновь задребезжала, как пламя незадутой свечи.)
– Верю. – Он встал на руки, вниз головой, показывая, что разговор окончен.
Со слезами на глазах я отправилась на руины первого пирса, и прогулка по этому ржавому скелету напомнила мне о скелетообразности всей моей Имрайской жизни. Внизу мерцало море и, переливаясь в золотистых разводах, идиллически голубела каменистая мель. Оступись – и я вряд ли побегу навстречу новым испытаниям с незагипсованной конечностью. Если вообще еще побегу.
Самоубийство?
Глупо. Крайне глупо. Выход из игры и потеря не только Имраи, но и жизни, несмотря на их идеальное дополнение друг другу, все-таки не самое желательное решение очередного разочарования, так щедро подаренного этой лысой тварью.
Остановилась. Ни разу не дрогнув, таки дошла до конца крошащейся бетонной балки и спокойно села, свесив ноги. Правильно, на что мне эта пляжная скотина, когда есть прекрасный, воздушный и всегда добрый призрак, идущий исключительно за зрачками моих глаз.
Увидев папашину грозную тень, продолжила сидеть. Еще одна беда. Всегда, стоит мне только задержаться хоть на полминуты – он тут как тут. Или вообще задерживаться не надо – он и так может в любой момент свалиться на голову, помяв все мои ладно выстроенные мыслишки.
– Эй, твой папа идет, – заговорило чудище.
– Вижу.
– Так вот, он сюда идет!
– Да знаю я, твою мать, чего ты так переживаешь?
Он аж захлебнулся, нарушив идеальную фигуру японского самурая:
– Я переживаю?! Да ну, ты чего! Я же за тебя, дурочка, переживаю. Не за себя, а за тебя, понимаешь?
Я вздохнула и, посидев еще чуток, подчинилась бородатому зову судьбы и, спрыгнув на холодный бетон, пошла по мокрой гальке первого пляжа, не желая, не в силах сказать ему что-то еще, не в состоянии даже посмотреть. Несчастной я себя не чувствовала – глубина депрессии искоренила во мне какие-либо поверхностные переживания вообще, и даже жалость к себе, так свойственная мне, занимала в душе место отнюдь не самое верхнее.
– Ах, какая честная дочь… – донеслось до меня сверху.
– Иди на х…! – внятно и злобно гаркнула я, наглядно дополняя сказанное характерным жестом.
Над головой скептически крякнуло, и я поспешила ускорить шаг. Папашина шапка грозно маячила за лестницей.
Siesta Узнав, что я не просто покинула маячный дворик, а еще и имела наглость попереться на саму «Ласточку», стал орать, что как это так, что я вообще значу для Цехоцких, какое право я имею жрать дармовое мороженое и ездить в их машине (про соленые орешки я благоразумно промолчала).
Посвящена походу с Зинулькой на «генералку». Мы не купались и, кроме матросов, красящих ржавые перила, никого не видели и не слышали. Если память мне не изменяет, то именно третьего июля мы решили наведаться на «Ласточку», где работала ее мама. И, наевшись до отвала мороженого, были за пару минут доставлены домой на красном «фольксвагене» к самому Маяку, где нас уже поджидал гневно постукивающий ногой papan, и, пока я вылезала из душного салона, мне казалось, что я рассыплюсь под его испепеляющим взглядом.
Nach Mittag Меня глодали не просто волки депрессии, а еще и угрызения совести. Меня осенило, что главный виновник не папаша, вечно меня никуда не пускающий, а я сама, а он просто очень болен. Ему так плохо, как мне, идиотке, и не снилось, и сколько дополнительных мучений создает мудрая гуманная Адора! Закончились раздумья достаточно прозаично – я почти по-киевски рыдала горько и взахлеб почти четверть часа, пока совсем не заблудилась в мыслях и не потеряла ту игольчатую связь с больной темой (водянистый образ) и изначальным смыслом самих слез. Просто так, без повода, я могу плакать, когда война либо проиграна, либо выиграна, а делать все равно нечего. А у меня еще двадцать три дня впереди! Ровно половина того, что прошло.
Мы спустились на пляж с Мирославой и моей племянницей втроем, оставив приболевшего отца дома. Я незаметно напрягалась, силясь сбить в одну кучу все свои жиденькие кисленькие облачка, и пыталась воспрять духом. Шла по ступенькам, загадывая, если последняя будет четной – то папаша придет, нечетной – не придет. Но через час после нашего появления он возник, будто из воздуха, своим появлением практически ничего не меняя. Так как гепардность в этот день выдалась уж больно пассивной, и оба мы пребывали в смутной злобе друг на друга. Но тут из поднебесья возник папаша. И, смешав море с мокрых волос со слезами на лице, я жестом подлого баловня-карапуза молча ткнула кривым пальцем в эти две спины. И позже, сидя на тех же перилах, уже с соленой улыбкой на потрескавшихся губах, смотрела на удаляющихся папашу с Мироськой – вопиющего и внимающую, злобного, властного и запрещающего и слишком робкую, слишком неопытную для самозащиты. Ей в тот раз досталось так, как доставалось, порой, и мне, по полной программе. Возможно, даже чуть больше, поскольку то, что было для меня делом привычным и обыденным, для нее оказалось грубым и неожиданным. Я улыбалась, забыв про Гепарда, нежащегося на солнце в паре метров от меня, про пляжи, про ласковую голубизну пронзительного неба. Но нанесенная боль и не думала проходить, и всеми позвонками я чувствовала приближение тяжелых времен.
А потом, будто из глухого колодца, увидела: That One и моя сестра. Спины. Это был шок. Это было потрясение, это была изощренная жестокость, из всех жестокостей, ко мне применимых. Это была боль – пятнистая, глухая, как шершавый бетон под моими ногами, острая в своем резонансе, полнолунная, знойная имрайская боль. Я стояла, и меня трясло, как осиновый лист, меня кто-то учтиво спросил, не плохо ли мне. Нет! Нет…
Я будто из стеклянной колбы, наполненной формалином, смотрела на искаженный, безмолвный и недоступный мир, на эти две фигуры, пронзительно счастливые. Это безжалостное счастье, струящееся из-под их уверенных, неспешных шагов ранило больше всего. Господи, как же счастливы они… моменты начинания. И меня сжало воспоминание – вот так, два года назад, возможно, в этот же день и час, на ее месте шла и я. Маленькая, рыженькая, в розовом сарафане и тоже счастливая, и тоже свободная, без ига безответной любви поперек всех жизненных свобод.
Мои щеки заливали слезы. Люди смотрели и отворачивались. Я держалась за красные перила и на фоне расплавленного неба, и моря, и гальки я видела мутные пятна двух фигур и эти – лицо-спина, лицо-спина… пирамидально идущие в белесую даль небытия.
Это была уже не ревность и не обида. И как же я не хотела признавать ни одного из этих очевидных чувств. Я отчаянно закрыла глаза на саму себя; я растворилась в колышущемся потоке этих человеческих лиц, этих дымчатых пятен моря, и пляжей, и акварельной Имраи. Я стояла и чувствовала каждый атом этой ауры новых начинаний, окружающей два удаляющихся тела. Я чувствовала, видела, понимала. Все, кроме себя.
Abend Когда стало совсем темно, а плакать не было уже сил – от собственных рыданий становилось попросту тошно – я пошла плавать в ночной прохладной воде, в этих золотисто-эбеновых переливах. Стало спокойно, и лишь холодно сжималось там, внутри, содрогаясь и пугаясь своей готовности и своего щемящего одиночества. Тут, при таком сказочном раскладе, на перекрестке всех возможных только свобод – я никак не должна быть одна…
Я немного успокоилась, но расслабиться не удавалось просто физически. Сестрица вела себя жутко подозрительно, и со всей природной бдительностью младшенького тирана-стукача я замечала каждое фальшивое движение, каждую интонацию и слово, несвойственные ей. Я будто видела ее насквозь, и эта грозная, угрюмая в свой целомудренности дева напоминала теперь веселую школьницу перед первым свиданием. Я замечала то, что никоим образом не должна была замечать, хотя бы для сохранности собственных нервов.
Краем уха, проходя мимо НИХ еще на пляже и демонстративно глядя в другую сторону, тем самым позволяя себе услышать еще лучше: это трепетное, приглушенное, ласковое, а мне убийственно противное: «Нет, нет, ребенок не проблема… рано спать… где-то часиков в десять…». Я беззвучно заскулила от своей уничтожающей беспомощности, от своей слабости и несвободы, которая как нельзя ярче проявляла себя именно сейчас. Зажмурившись, я пошла дальше за папашей, шаркая вьетнамками, волоча почти по земле свой кулек с полотенцем и матрасом. А что еще мне оставалось делать?
Весь вечер она была натянутой, как струна, и напоминала скрипку. Обычно спасительно болтливая, смело шагающая между мною и отцом, по дороге домой она не проронила ни слова. Да, скрипка – ощущение, что будто ее коснешься, и она запоет. А вот кто будет скрипеть – так это я. Я не могла поймать ее взгляд, она отводила глаза, оставляя горячие царапины на и без того израненном сознании. Я находилась на грани нервного срыва. Папаша чувствовал себя неважно и больше внимания обращал сейчас на себя, чем на нас, и будь я сейчас одна, шанса лучше не найти…
Отцу, короче, сказала, что идет на прогулку. Я и она. И еще Зинка. Договорились, что зайдем за ней после ужина. Mamma mia! Она была в шикарном вечернем наряде, в великолепных туфлях, которые я бы угробила в первые три шага по крымским горам. От нее пахло, как от сада цветущей сирени – много, дорого, дурманяще. И, обгоняя нас, в застывшем вечернем воздухе этот восхитительный аромат щекотал все фибры моей безнадежно больной души. Она распустила волосы, и они отливали золотом, шикарными мягкими прядями растекались по гладким полуобнаженным плечам. Дворовые бабки-сплетницы замерли на своих лавочках и, пораскрывав рты, ошарашенно смотрели ей в след (как никогда, ни разу, не смотрели на меня).
Когда дошли до паукообразных ворот и перевернутого якоря, она сказала, нет, приказала, почти как папаша, поворачивать в «Жемчужину» и гулять без нее. А папаше ни слова.
Не признавшись, она помчалась к нему . А я, отослав Зинку куда подальше и рискуя убиться об острые камни, спустилась в какое-то травянистое ущелье за Капитанским Мостиком. И до появления первых звезд, под тихий говор моря, выложила вместе со слезами этой неблагосклонной Имрае все, что я чувствую и думаю, и как это подло, и как лживо, и как… как… как…