В качестве эпилога я хочу сказать, что Имрая, adoreau и все, что с этим связано, – осталось лишь многогранным кристаллом законченного воспоминания. Продолжение невозможно, как мое детство, как неиспорченная возрастом острота чувств. А Имраи все равно больше нет.
Мы ездили в Эбру спустя пять месяцев, зимой. Я вряд ли смогу описать это дикое, злобное чувство полной опустошенности, фальшивости безгепардового места. Все было там – и бледная Ай-Петри, и пляжи, и рокот волн, и шуршание гальки, но не грело сердце осознание подлинности воплотившейся мечты. Напрочь пропало все волшебство. Я смотрела на все это, глотая слезы. Смерть в эпоху смерти видеть не так тяжело, как смерть в расцвет жизни. Поэтому я категорически отказалась ехать на Могилу летом. Может, лет через десять, может, позже… Я не хочу настраивать себя на воспоминания. Такие явственные, они окружат тебя, они обрушатся неудержимым потоком, и ты поддашься, ты поверишь в будущее, ты не сможешь расстаться с тем первым чувством, слишком тяжелым, чтобы испариться вместе с росой в одно туманное утро.
Аладдин стал прошлым тоже зимой. Я была дома одна весь день, который отпечатался в памяти телефонной трубкой, зеркалом на стене, моими глазами и Имраей в них, которая текла по щекам, как акварель с облитой картины. Таяла Ай-Петри, переплетаясь с одиноким лежаком на «генералке», и красное полотенце сливалось с красными перилами… Захлебывающий от радости сестринский голос кричал, что Он ей позвонил! Он зовет ее к себе! Он ужасно соскучился!
И она тут же уехала, умчалась. Не на юг, а на север. И ее Имрая только начиналась, и впереди ее ждет столько счастья…
А я, бросив трубку, так ясно видя всю безнадежность своего положения, рыдая, опустилась на пол и не шевелилась, пока моя морская боль, моя некогда сладкая ноша не вытекла из меня со слезами.
Потом я встала, и показалось, что пустоты в моем сердце как раз достаточно, чтобы полюбить кого-то другого.