Во время немецкой оккупации в Киеве жилось по-разному, и местами даже неплохо. В неизведанной большинством современных киевлян части города, что приходится на обезображенную, в серых руинах и неопрятных зарослях промзону между Подолом и Куреневкой, были улицы, чьих названий уже и в помине нет. Дома там были все деревянные, двухэтажные, те, что постарше – так с въездными воротами, как было еще до революции, с перекосившимися от времени почерневшими ставнями, занятными печками в изразцах и с фарфоровыми вензелями, а те, что поновее – длинные бараки, с вытоптанными до гладкой плотной пыли дворами, где были лавочки, уличный фонарь, похожий на испанскую широкополую шляпу, и дровяные сараи. Босоногие мальчишки в полосатых футболках с тесемочками что-то строили, затевали, рядом шаркали, суетясь и покашливая, старики, а во время оккупации висел транспарант с немецкими буквами, на место которого спустя несколько лет, закрывая выбитые окна, повесили потом советский, со словами «Слава родному Сталину». На домах были какое-то время таблички, написанные по-немецки, немецким готическим шрифтом, где каждая буковка казалась такой же острой, резкой, как ее звучание из уст оккупантов. Между домами, утопленные в грязи, тянулись деревянные дорожки, там же пыталась расти чахлая огородная зелень, и из почти черных, перекособоченных сараев, нехотя укрепленных кусками металлических заборов (возможно, даже с кладбища), слышалось козье блеяние, и в голый, вытоптанный до последней травинки двор забредали пыльные рябые курицы. Женщины в ситцевых платьях гремели тазами, ходили за водой на колонку и к немцам – на фабрику. Немцы страшными не казались – кормили детей диковинными конфетами, вели вполне понятный, человеческий образ жизни, иногда напивались, скучая по дому, сидя на своей лавочке, мастерили что-то, что потом совершенно равнодушно отдавали пацанам в футболках. Немцы были опрятные и вежливые и за пресловутые молоко, масло, яйца пытались сперва даже как-то рассчитываться. Дворовым проституткам, которых в тех краях было как-то особенно много, дарили изысканные шелковые, в кружевах, комбинации, в которых они потом, напомаженные, с завитыми локонами, в чулках и туфельках бегали, смешно растопырив руки на огородных досках, к тем же немцам – кушать конфеты с ликером из жестяных круглых банок и слушать хриплое патефонное пение. Где-то в других местах, говорят, за любую провинность расстреливали на месте, запрещалось брать воду из того же колодца, откуда пили немцы, насиловали и убивали просто так, но в близкой выселкам и Вышгородским лесам дальней Куреневке о таком не слыхивали.

Когда в начале осени 1941 года в каждом дворе повесили выполненное тем же полуготическим шрифтом обращение ко всем «жидам» собраться в указанном месте, им, как исторически водилось все это время, снова завидовали, так как уехать отсюда все же казалось определенного рода привилегией, да и вид суетящихся, собирающихся семей, несмотря на горечь их расставания со всем тем нажитым, что не представлялось возможным забрать с собой, будил некоторый дорожный зуд и ревность к происходящим в чужой жизни переменам. Говорили, что немцы симпатизируют евреям – ведь язык почти один, и если брать врага, славянина, то еврей не имеет к конфликту никакого отношения, и их вывозят куда-то для лучшей жизни подальше отсюда.

Была теплая ночь, когда во многих комнатах до рассвета горел свет и многие плакали, собираясь, и у многих эти слезы лились вполсилы, под мысли о той новой жизни, где будет все точно такое же, но еще лучше, и вместо выложенных досками огородов их дети будут ходить по каменным мостовым, есть колбасы со специями и слушать патефонную музыку.

Надя Назаренко потеряла двоих своих сыновей еще до начала войны, в голод. Они ели пол и стены, а потом легли все вместе в нетопленой хате, куда-то под стол, и там, обнявшись, заснули. Надя проснулась, а сыновья, такие чудесные, спокойные, умные мальчики – нет. Они были как два ангела – такие белые, тонкие и прозрачные, что пролежали там почти всю зиму и не испортились. Их хотели утащить, но Надя не давала, приподнимаясь на локтях, – седая, распатланная, в вышитой сорочке, в коралловых бусах, с морщинистым пергаментным лицом, и шипела на вошедших, как змея. Даже те, кто был в предсмертном безумии, выевшем почти все человеческое из их сознания, и те пугались и убегали из страшной хаты, прикрывая за собой дверь. Потом Надю вывезли куда-то, она шила из неподдающейся задубевшей кожи ботинки и пила горячий, невообразимо вкусный отвар из картофельной ботвы, и бездумно, с нездоровой готовностью отдавалась всем, кому не попадя, а страшные болезни, видать, брезговали ее истощенным телом с отвислыми потемневшими грудями, хотя было ей тогда всего двадцать шесть лет. Каждую ночь с ней виделись сыновья, которые, такие же белые, прозрачные, с голубыми, как васильки, глазами, улыбаясь, осторожно отстраняли протянутые к ним руки, неловко гладили их, разжимая костлявые пальцы, и говорили, что будет еще девочка, что она их предаст в этот раз по-настоящему, если не будет девочки. И потом уже, получив в сыром бараке комнатку-чуланчик на первом этаже, на тех самых куреневски-подольских огородах она бродила по ночам, босая, в рубашке, промокая от росы, моля бога о девочке, которой неоткуда было взяться в окрепшем, но совершенно стерильном теле, многие годы лишенном основной своей женской особенности.

Когда всю ночь стреляли, Надя опять не могла заснуть, виделись ей сыновья, и так, словно живые, стояли рядом и что-то говорили, но ставшая прозрачной стена между их измереньями не пропускала звук. Тогда, едва небо стало тускнеть на востоке, Надя пошла на заросшую орехами, ольхой и осиной гору, откуда раздавались автоматные очереди, и к утру была уже там, видела уставших, чуть пьяных немецких солдат, которые сильно отличались от тех, что жили у них на улице – были злые до безумия. В целях конспирации у нее с собой была банка с молоком, и все думали, что за ней кто-то специально послал, и так Надя дошла до самого края ямы и, наступив на что-то ногой в разваливающейся босоножке, ойкнула, потому что там лежал зубной протез. Ей казалось, что девочка должна появиться откуда-то отсюда, может, и от немца. К яме гуськом согнали по-разному одетых молодых мужчин, многих с бородами и пейсами, и дали лопаты, которыми они стали копать и бросать в яму землю, а новые, выспавшиеся люди ходили в местах, куда только что насыпали, и периодически тыкали в землю штыками. Уже вился парной сладковатый запах, как на заднем дворе мясной лавки, где разделывают туши. Надю о чем-то спрашивали, забрали молоко, потом стали толкать от одного солдата к другому, с нее сорвалась косынка, рассыпались по плечам седые горгоньи волосы, а она молчала, напряженно, без всякого страха всматриваясь вниз, словно пытаясь отыскать там кого-то, потом ей, как клоуну в цирке, дали под зад огромным армейским сапогом, и, хрипло ойкнув, она повалилась вниз, а когда очнулась, то была снова ночь, и Надя решила сперва, что это солнечное затмение. Одежда на ней была порвана и все тело исцарапано. Так же, как за сутки до этого, дворами и огородами она прокралась к себе домой, умылась, переоделась и села за швейную машинку.

У нее было всегда тепло и уютно, на окнах росла герань и повсюду лежали вышитые салфетки, накрахмаленные скатерти, на кровати с высокой периной высилась гора подушек.

Сыновья вдруг перестали совсем сниться. Войне не было ни конца ни края, город стоял в руинах, но по улицам ходили люди, и везде что-то лязгало и стучало, в тенистых сквериках в центре города дети находили снаряды и, вытряхивая из них порох, мастерили бомбы, которые, балуясь, бросали в зияющие дыры подземных коммуникаций и мусорные кучи. Там же, на Куреневке, в бывшем купеческом доме открыли детский приют, и ясным морозным днем Надя пришла туда – в своей самой лучшей одежде, в шелковой косынке, в чулках, и сказала, что хотела бы взять девочку. Сирот было хоть отбавляй, на любой вкус, но она, как опытный покупатель, ходила от кроватки к кроватке, не замечая стоящих за спиной нянек, долго наблюдала за незатейливой возней в манеже, радостно отозвалась на предложение пойти в больницу. Там было интереснее, она долго сидела у постели безрукого мальчика, с повязкой на всю голову, потом возле еще одного, совсем тяжелого, и на донесшееся откуда-то издалека «этот скорее не выживет» ответила уверенно и жестко: «Я смогу выходить», но потом спохватилась, ведь пришла за девочкой, встала, озираясь.

Была одна девочка, очень плохенькая, ослабленная излечимыми, простыми, но накинувшимися одновременно хворями, к тому же с явным несоответствием строения скелета и ростом.

– Она лилипутка, мы ее тут держим только потому, что маленькая, можно скрыть возраст, – объяснила нянька, – у нее уже молочные железы есть, а у нас тут дети только до 7 лет.

И быстро задрав простыню, продемонстрировала тщедушное, с запавшей грудной клеткой, вытянутое тельце с двумя розовыми шишечками в соответствующих местах.

Закутав ее в одеяло, Надя на руках принесла девочку домой, уложив на самую мягкую подушку с шелковой вышивкой, в длинную плетеную корзинку, где раньше хранила мотки с пряжей. По мере того, как с лица смывались струпья неведомой грибковой инвазии, открывались облепленные гноем глазки, делалось ясно, что девочка – прехорошенькая. Как драгоценное руно, Надя вечерами распутывала ее длинные вьющиеся золотистые волосы, нюхая и целуя каждую прядь, словно узнавая ее всю, рожденную почти 15 лет назад, в те самые страшные годы, откуда и было родом приказание найти ее. Девочка помнила мало, говорила с трудом, стукаясь языком в зубы, очень тихо, не своим будто голосом. Имя, как не пытались подобрать, все не всплывало, ничего не отозвалось ну хоть самой слабой тенью узнавания. Взяв толстую, с высокими плотными страницами книгу святцев и церковных праздников, Надя не читала, а пыталась звать ее, нежно, ласкающими интонациями:

– Агафена? Груня? Грушенька?.. Аннушка? Анечка? Анютка?..

В детдоме ее называли «наша девочка», в документах записали Раисой Малютиной. Так, смирившись с отсутствием подлинного имени, девочку тихонько окрестили во второй раз, Раечкой.

Страшные немецкие погромы миновали огороды и лабазы старой Куреневки, а голод, который в жизни Нади был всегда, и не казался теперь голодом вовсе: ведь она могла работать, и она была востребована. Каждый день, с шести утра до девяти вечера в тесной каморке на первом этаже стрекотала швейная машинка, и войны для них двоих, казалось, и не существовало никакой: всех, кого можно было, они уже давно потеряли, грань между жизнью и смертью утратила свою истерическую четкость, и предположить, как бы сложилась жизнь в иное время, они не могли, так как в текущих буднях ясно вырисовывались все составляющие простого человеческого счастья. У Нади были больные ноги, и об этом соседи говорили больше, чем думала она сама – ведь так удобно получалось, что за сделанную работу прямо в каморку приносили продукты и материалы, выходить на улицу почти не приходилось.

Раечку она сперва не прятала – все знали, что одинокая больная женщина (а заболела зимой и ранней весной, когда ходила на рассвете по огородам, как голубоватый призрак, босая, в одной ночной рубашке, застывшей колоколом на морозе) взяла из приюта ребенка, тяжелого, лет не больше трех, так как выносила пару раз во двор, закутанного в одеяло, один нос торчал. Те, что заходили к ней забрать заказы, как ни силились разобрать хоть что-то за тонкими драпировками над импровизированной кроваткой, видели лишь сидящую на коленках фигурку, склонившуюся над вышивкой или чем-то в этом роде. Надя о приемыше только отмалчивалась, рассеянно кивая на любые высказанные вслух предположения.

Руководствуясь каким-то особенным чутьем, как бывает у кошек перед землетрясением, Надя однажды достала из-под кровати старый большой чемодан, обтянутый уютно пахнущей кожей, и уложила туда Раечку, сунув ей в тонкие, как соломка, длинные белые пальцы серебряный образок из Киево-Печерской лавры, и тут началось что-то вроде облавы – некоторые двери в их доме выбивали, говорят, топили кого-то в ведре, кого-то забирали, уводили куда-то, и было уже совсем не важно и не принципиально, кто это, немцы или наши. И когда дверь Надиного чуланчика распахнулась, часа в три ночи, в лицо ударил яркий свет мощного военного фонаря, и на пороге сгрудились незнакомые злые люди в кожаных куртках, открыть чемодан никто не догадался, хотя его двигали и так и эдак, пока обшаривали комнатку, и соседка по бараку, властно и обиженно приподняв подбородок, стоя чуть поодаль, теребила бахрому на шали. Что или кого искали, Надя так и не поняла, но выпускать дочку не то что во двор – в коридор общий боялась.

«Померла ее девочка», – шептались потом на коммунальной кухне.

А росла Раечка удивительной красавицей. Страшной красавицей, которых нельзя никому показывать, потому что неподготовленное человечество на такую красоту зачастую реагирует с бурной ненавистью. Ростом Раечка была примерно с пятилетнего ребенка, но пропорциями тела пугающе походила на взрослую женщину – у нее не было коротконогой коренастой комплекции с большой головой, какая обычно случается у лилипутов, не было пухленьких ручек и кривеньких ножек – косточки выросли длинные, тоненькие, как птичьи, запястья и щиколотки просто невесомые, талия такая, что в банку литровую влезет, наверное, ключицы белые, нежные, ямочка под шеей, и, самое страшное – грудка за четыре года выросла, налилась, крошечная, и когда девушка в стороне стоит, то кажется, что она обыкновенная, не маленькая, просто далеко отошла, а все большое вокруг нее – декорации из фильма-сказки. Каждый месяц Надя приносила в комнату таз с горячей водой, говорила любопытным соседям, что ноги отпаривать будет или там ткани замачивать, а сама стирала фланелевые и бязевые лоскутки, окрашивая воду в мыльно-розовый цвет, и развешивала их на металлической раме на кровати, внизу, с той стороны, где стена. Учила Раечку грамоте, и та писала дни напролет тонкие, как она сама, прописные буквы, экономя бумагу и растягивая удовольствие, приделывая причудливые завитушки, читала шепотом стихи, а когда появился у них ламповый радиоприемник, так, наплевав на материнские запреты, закутывалась в отрезки летящих и струящихся тканей, выпархивала на единственный свободный участок пола в каморке, прямо перед дверью, и кружилась, закатывая глаза и улыбаясь. Между верхними зубами у нее была очаровательная дырочка, и, несмотря на отсутствие солнечного света, в марте на носу и щеках выскакивали нежные, полупрозрачные, как капельки меда, веснушки.

Когда война окончательно завершилась, всех, кого надо, увезли, и кого надо привезли и поселили в опустевших комнатах, на каждый двор вернулось по два-три мужика, и были все они угрюмые и такие странные, что собственные жены боялись их, а те, к кому никто не возвращался, стали тоже странными, и орали иногда от тоски срамные песни, и вели себя так, как никогда не стали бы, будь хоть кто-то рядом. Раечка все настойчивей просила рассказать ей о заоконном мире, который помнился ей бессвязными урывками и совсем не страшил, к огромному огорчению мамы Нади. В укромных уголках Надя прятала кусочки подсушенного хлеба и расстраивалась от того, как приемная дочка иногда ест, оставляя на тарелке, а то и вовсе отказываясь от чего-то. Раю, хотя она и не знала вроде бы другого, смешило иногда, как мама Надя радостно-суетливыми движениями смахивает со стола хлебные крошки в заботливо подставленную ладошку и отправляет все в рот, торжественно-молитвенно. Есть молитвы, что исходят с губ, а Надин хлеб молитвой входил в нее. Хотя в Бога Надя не особо верила, потому что, если там и было во что верить, причин безоговорочно доверять и уповать у нее не имелось, однако на Пасху и Рождество готовились особенные кушанья: в рамках того же пищевого аскетизма, но с ловко выдуманной изюминкой.

Заоконная жизнь больше всего манила Раю женщинами, идущими куда-то, вернее, даже местами, куда они могли ходить – фабриками, где загадочные механизмы выпекали хлеб, каким-то машинными цехами, где происходят партсобрания, а еще парикмахерскими, с точки зрения выживания, абсолютно бессмысленными, как фотографические салоны и кафе, о которых она читала в старых газетах, добытых из расколупанной стены. Она спрашивала у матери, красивая ли она, и Надя, неловко опуская взгляд и вытирая руки о платье, как можно более уклончиво говорила, что в целом да, что красота ее – как заря утром и как цветение вишни весной.

Окна каморки выходили в угол сада, и цветущие вишни, как пушистые облака, стояли ранним утром, будто в розоватой дымке, и Рая однажды спрыгнула к ним туда, шла по пояс во влажной траве, специально стукаясь лицом в душистые лохматые ветви, потом вытирая запястьем росу и прилипшие лепестки и слизывая их. Обратно в окно она залезть не могла и, сильно озябнув, но невероятно счастливая, звала маму, которая чуть не выпала от ужаса из окна, скинутая с кровати тревожным сном и детским голосом откуда-то, откуда он никогда раньше не звучал.

Летом 1949 года Раечка начала чахнуть от неизвестной болезни, и ей казалось, что, пока остальные, живя понятной мирской жизнью, ходят в пекарни и парикмахерские, рожают детей и пьют вина, она вот-вот превратится в кокон, откуда, отмучавшись, выйдет совсем другим существом, возможно, более близким к тому заоконному миру. По ночам ей не спалось, и в груди бушевало что-то сладкое до горькоты и влажное до удушья, внутреннюю поверхность бедер аж сводило, и тело чесалось внутри до боли, но странным образом боль была каждый вечер желанной, и Раечка, дыша в подушку, думала про капитана дальнего плаванья с книжной картинки, который приходил к ней под окно синей душной ночью и протягивал грубые, загоревшие руки с ладонями, теплыми как свежеиспеченный хлеб. И к умиленной радости матери, стала просить, чтобы та на ночь давала ей в кроватку целый батон, который она обнимала, стараясь зажать и ногами тоже, терлась губами и носом, и в зыбкий промежуток между сном и реальностью, горчично-кисловатым запахом начинал пахнуть капитан дальнего плаванья, словно собирающийся в мякише под хлебной корочкой, уже шевелящийся там, как младенец в утробе, и с приходом сна вылупливающийся оттуда и моментально вырастающий, обнимающий Раечку всем телом.

Ночью девушка порывисто и тяжело дышала, металась по перинке, суча ногами, резко переворачивалась, норовя выпасть на пол. Утром подолгу не хотела просыпаться, стонала и не хотела ничего есть аж до обеда. Надя стала носить ей молоко, а соседкам говорила, что это для компрессов. Раю от молока тошнило, как от любой другой еды.

С середины мая началась страшная жара, спасу от которой не было никакого, и Надя рискнула ставить дочкину корзинку для сна прямо на широкий подоконник, у распахнутого настежь окна, из которого с наступлением темноты сочились бальзамические запахи влажного старого сада. Рая и впрямь стала засыпать там лучше, уже и не крутилась так, убаюканная кузнечиками и сверчками, долетающими со двора голосами и далеким собачьим лаем.

* * *

Сразу за Куреневкой начинается лес. И тянется он, по большому счету, аж до самой Белоруссии – ведь все попадающиеся по пути населенные пункты плотно окружены соснами, в хрущевские времена там строили дачи и дома отдыха, но северное направление будто не прижилось, и до сих пор там места куда менее популярные, чем любые другие киевские околицы. Сразу после войны леса были почти дремучими, бои там велись ожесточенные, как и везде, но как-то очагово, оставляя огромный зеленый массив нетронутым и малоизученным. Именно там, где-то возле Вышгорода, среди сосен и песков, вскоре после войны разместился скромных размеров цыганский табор. Цыганам, как известно, при немцах жилось так же плохо, как и евреям – если не хуже, но с возвращением советской власти никакого послабления не предвиделось, и они, чудом выжившие, продолжали прятаться по норам, пока не осели коммуной из нескольких семей под Киевом, жизнерадостно и неистребимо продолжая рожать детей, есть руками все, что придется, и годами не мыться. Там, где надо, о таборе вскоре узнали, но барон на то и барон, чтобы улаживать всевозможные проблемы, и все ради того и голодают, чтобы иметь возможность, когда надо, откупиться, быть организованными в какую-то работу и потом делиться прибылью. Те, что работали – ходили пешком в Киев и крутились в районе Подола и Куреневки, где процветали два больших рынка. Остальные ждали их в лесу. Потихоньку осмелев, в город подались и молодые цыганки с младенцами, стали оседать вокруг Фроловского монастыря, пережившего оккупацию и действующего даже при советской власти; чумазых чернявых детей периодически запускали на Житний рынок, в ряды с творогом и квашеной капустой, где они, все насквозь вшивые, норовили ткнуть пальцем в товар и жалобно клянчили, бегая и суетясь, и перепуганные хозяйки брезгливо отваливали им по большому куску, лишь бы те убрались поскорее. Вскоре в табор подались покалеченные мозгами и телом мужчины, за маковым зельем, которое цыгане варили по специальной технологии и продавали задорого или выгодно обменивали.

Особым почетом пользовался не только барон, но и Барбачиха – толстая вдовая цыганка, бесстрашная и бессердечная, с черными усиками, вся в бородавках, малиновая, с вечно сощуренными черными глазками под жидкими широкими бровями, неровной штриховкой заполнившими почти весь лоб. Поговаривали, что она сама голыми руками убила нескольких вооруженных, защищаясь, что она набросилась на одного и вырвала ему горло, а остальные остолбенели, и, отобрав пистолеты, Барбачиха разделалась и с ними тоже. В Киеве ее хорошо знали и боялись как ведьму. Там тоже была легенда, как Барбачиха пьет человеческую кровь и ворует молодых людей, гипнотизируя их и полностью подчиняя своей воле, и, наигравшись вдоволь – съедает. В отличие от прочих немолодых цыганок, у этой был и впрямь какой-то пугающе-свежий, похотливый взгляд. Про истинный расклад в этой части ее жизни не известно ничего, и воочию никаких барбачихиных оргий никто не видел. Но был зато у нее сын, маленький и толстый, настрадавшийся в детстве, но не ставший от этого хорошим человеком, мающийся от скуки, равнодушный абсолютно ко всем имеющимся в таборе девушкам и жестоко забавлявшийся с бродячими котами и собаками. По иронии судьбы, про сына этого страшилок никто не рассказывал, и развешенные по лесу выпотрошенные тушки не вызывали такого побуждающего к зловещему фантазированию перепуганного восторга, как один брошенный через плечо взгляд его матери.

Летом сорок девятого года Барбачихин сын, нездорово толстый и непривычно белокожий, с жирными смолистыми волосами, прилипающими ко лбу, впал в состояние тягостной меланхолии, и все больше крутился вокруг варящих маковое зелье молчаливых мужиков, явно заигрывая с ними. По ночам юноша сильно нервничал и злился. У Барбачихи тогда закрутились дела в городе, она по две-три ночи не возвращалась, и увиденное дома заставляло ее огорчаться с каждым разом все больше и больше. Мысли подобного рода много лет не посещали ее голову, где было все предельно просто, так, что обдурить беспечного горожанина при этом ничего не стоило, но те все волнения и тяготы, с безрассудной ленивой простотой открывающие чужие карманы, оставались для нее самой понятием потусторонним и бессмысленным. Знойными июньскими вечерами Барбачиха стала бесз толку бродить по знакомой ей части города, забредая во дворы, где не была раньше, попутно ощупывая все взглядом, таким, что теткам, развешивающим белье, казалось, что она немыслимым образом крадет увиденное и воровато прячет в карман.

Так Барбачиха однажды добралась до сырых и грязных огородов дальней, сложенной из почерневшего дерева Куреневки. Прикинувшись больной, старой и несчастной, села, вздыхая, на свободную лавку в углу двора, смотрела на людей. Кто подходил – спрашивала про Гришку Черного, не знают ли, не видели, не слыхали ли. Таких женщин много ходило по дворам, все надеялись найти потерянных близких. Кто-то сердобольный послал ей пацаненка с баночкой воды. Барбачиха с удовольствием выпила, забрав банку, которая, как проглоченная, бесследно растворилась в грубых, лоснящихся от грязи матерчатых складках на ее теле. Пока она шла огородами, то обратила внимание на открытое окно на первом этаже барака, примерно в полутора метрах над землей. Там, прямо на подоконнике, чего только не было – мотки пряжи, поставленные одна на другую корзиночки с чем-то, шелковые подушечки, утыканные иголками, сложенные рулонами ткани. Дождавшись вечера, Барбачиха вернулась к тому дому, прокралась в сад, куда выходило окно, и, даже не прикрякнув, как большая черная клякса, растекаясь, осела в высокой траве под деревом и стала ждать. Как стемнело, бледная худая женщина с безумным взглядом (с такой взять нечего, связываться себе дороже выходит) задернула плотные белые шторы, но окно не закрывала. Возилась там какое-то время, что-то шептала, потом наконец потушила свет, и штора вздрогнула, поднялась, образовав серпообразную черную складку, и большая плетеная коробка подперла ее снизу. Барбачиха терпеливо ждала, так тихо, что пробегавшие мимо собаки не учуяли ее, выкатившаяся в сад пьяная парочка, уличная девка и какой-то молодчик, почти наступили на подол юбки, завалились в траву в двух шагах, но потом парню стало нехорошо, и свидание прекратилось. Когда стало совсем тихо, звездное полотно сместилось, перейдя северным ковшом с макушки одной вишни на другую, Барбачиха встала, бесшумно прокралась к окну, постояла там, одновременно оценивая гипотетическую тяжесть особенно привлекательных атласных рулонов, трудность их добычи и многообещающую добротность плетеной коробки. Словно не было в ней ее веса и груза прожитых лет, Барбачиха взялась за подоконник, подтянулась, чуть скользя ногами, и через мгновение уже лежала грудью, как будто зацепившись якорем, в миллиметре от коробки, подминая штору, нюхая затхлые запахи старой материи. Для верности дыша одним ртом, направив весь свой слух в сад, на происходящее за спиной, Барбачиха осторожно просунула руки между шторами, раздвинула их и, увидев содержимое подоконника, с трудом подавила вздох восхищения. Это была живая кукла: удивительнейшее и прекраснейшее создание из когда-либо виденных ею на своем веку. Тихо спрыгнув, ухнув юбками, Барбачиха встала на цыпочки, взявшись за края коробки, стала медленно тянуть, миллиметр за миллиметром, переводя дыхание и облизываясь. Потом, словно штангист, удерживая коробку над головой, аккуратно приняла себе на грудь, придавив к стене и таким образом удерживая одной рукой, снова потянулась на подоконник, нашарила там каких-то тряпочек, бросила для верности сверху на коробку, и округлой бесшумной тенью скрылась в саду.

Когда Рая открыла глаза, вокруг был лес, яркие солнечные блики и тонкие длинные стволы с нежной редкой зеленью, как ходули, неровно шагающие по пронзительно голубому небу. Коробку Барбачиха перехватила простыней и повесила себе на спину, было слышно ее тяжелое, с хрипотцой, дыхание, как с влажным цоканьем она периодически облизывает зубы, сухо сплевывает, какой буйволиной мощью наливается ее спина, словно тяжелый чугунный механизм, управляющий движениями всего тела, как она пахнет – землей, табаком, отсыревшими пряностями.

Забравшись далеко в лес, Барбачиха наконец села на тихой солнечной полянке в молодой березовой роще, скинула коробку, отошла несколько шагов в сторону и тяжело присела, зажурчав и покрякивая, потом, поправляя юбки, склонилась над коробкой. Рая сидела, удивленно и благодарно озираясь по сторонам. Нависшее над ней круглое, кирпичного цвета лицо с бровями, проросшими будто сквозь ноздри и криво торчащими над тонкой лиловой губой, показалось достаточно безобидным, водянистые черные глазки светились особенным светом, улыбка обнажила много мелких коричневых зубов и один золотой. А вокруг была сказочная полянка, с мясистой, высокой травой, такой буйной и зеленой, как Рая и не видела никогда раньше.

– Дай же ж посмотрю на тебя, – проворковала Барбачиха, ловко смахивая с тонкого тельца белую сатиновую рубашечку. Добродушно щурясь, провела коричневым большим пальцем с треснувшим ногтем по розовым соскам, как диковинную дорогую игрушку, потыкала в живот с идущей к груди женственной, точеной ложбинкой, повернула к себе спиной, потом развернула опять лицом, приподняв за плечи, чуть встряхнула, ставя на ноги. Улыбаясь еще добродушнее, желтым ногтем подцепила резинку от батистовых панталончиков, заглянула внутрь. Рая спокойно озиралась по сторонам, слушая разнообразные лесные звуки – пение птиц и едва различимое сосняковое похрустывание, легкий шепот листвы где-то на макушках, ведь ветра почти не было.

До табора отсюда было идти недалеко. Барбачиха вела девушку, крепко взяв за руку, и та шла, радостно и спокойно, наступая босыми ногами на мягкую хвою, ни о чем не спрашивая.

Почуяв запах дыма и макового зелья, Барбачиха остановилась, сняла со спины коробку, опасливо озираясь по сторонам.

– Полезай сюда, а то заглазеют еще, нечего им.

Отряхивая узкие белые ступни, Рая умостилась в коробке, накрылась сверху периной. За спиной у Барбачихи было хорошо, как на корабле, по корзинке мягко стукались ветви густого кустарника.

Жила Барбачиха в шалаше, выложенном изнутри чем попало, от того темном и неуютном. Зимой здесь должно было быть очень холодно. Поковырявшись в стоящей на криво сбитом столе глиняной макитре, она что-то выловила, стала обсасывать, потом выбросила просто за порог, болезненно и устало отрыгнула и повалилась на ворох каких-то шинелей и тулупов.

– Сиди тут пока, выйдешь на двор – убьют.

Барбачиха храпела и пукала во сне, а Рае становилось страшно и голодно. Она забралась обратно в свою коробку, надеясь заснуть и проснуться снова дома, у мамы Нади, и поверить ей, признаться, что в заоконном мире и впрямь нет ничего хорошего, и потом, живя там, у нее, в разных местах – под столом, под кроватью, в платяном шкафу, за стульями под тряпками, – вспоминать этот дивный лес много-много раз, но больше уже не хотеть сюда вернуться никогда в жизни.

За новым окном – завешенным брезентом дверным проемом – шла какая-то жизнь, на непонятном языке говорили какие-то мужчины, детский голос долго и тонко выводил «она… двона… трона…», потом сбивался, хныкал и смеялся одновременно, снова начинал считать.

Ближе к полудню пришел Барбачихин сын, не заметив коробку, на четвереньках пополз к лежбищу, стал тихо рыться в тулупах, но мать неожиданно проснулась и, лежа, схватила его за руку:

– Снова шаришь, жабеныш.

Он что-то канючил ей на непонятном языке, а Барбачиха не хотела ругаться и коротко порыкивала на него, отмахиваясь, потом тяжело встала, опираясь ему на плечи, поковыляла к коробке, маня за собой.

– Воон, шалопай ты бестолковый, ты погляди, погляди-то что там.

– Ой, мама, – тонким фальцетом сказал жабеныш, прячась ей за плечо.

– Это тебе, сучье ты отродье, чтобы не смел шастать и шарить там, понял?

Рае происходящее нравилось все меньше, и она начала плакать. Молодой человек был страшным – какой-то весь белый, одутловатый, с узкими черными глазками и черной длинной челкой, почти полностью закрывающий жирный лоб. Белая шея была почти женской – мягкой, нежной и толстой. Франтоватые темные штаны в полоску и на подтяжках были ему малы, пузырем сходясь на талии и обнажая опухшие белые щиколотки в съехавших носках.

– А что я буду с ней делать?

– Да хоть женись!

Он заржал, игриво коснувшись Раи пальцем, и тут же отдернулся, покусывая ноготь и улыбаясь. Потом он ушел, явно довольный всем происходящим, заткнув руки в карманы и подскакивая при каждом шаге. Барбачиха налила Рае какую-то похлебку – непривычно острую и наваристую, дала ломоть хлеба.

– Ты хоть понимаешь, что тебе говорят? – неожиданно спросила, глядя, как Рая ест.

– Так вы ничего мне не говорите…

Барбачиха хрипло засмеялась, стукнув себя по бедрам.

Рая жила какое-то время в Барбачихином шалаше. Чтобы малютка не убежала, та на ночь клала ее с собой на тулупы, и это было самое приятное в череде унылых, полных безделья будней – в теплом коконе разнообразных кислых женских запахов, махорки, вчерашнего алкоголя, немытых волос Рая чувствовала себя удивительно защищенной и будто даже слегка опьяненной. Днем у шалаша дежурили страшные мужики, похожие на черных, распатланных и облезлых котов. Есть перепадало то, что оставалось от Барбачихи – как мелкой животине, та бросала ей на пол с тарелки небрежно обглоданные остатки и Рая ела, не брезгуя, потому что мама Надя учила, что еда – это всегда святое.

А где-то неподалеку, в своей летней лежанке, лихо устроенной на ветвях разлапистой дикой груши, ночи напролет валялся Барбачихин сын и не спал, маясь. Много разных мыслей звенящими бубнами, знойным цыганским хором мешали ему тогда, словно расхаживали поперек синего звездного неба, загорались ярко, блестели, как солнечные лучи, отраженные с тяжелых золотых колец, щекотали все внутри, а потом, отступая, оставляли его – судорожно сжавшегося, всего будто зудящего тонкими, как угри, слизкими, светящимися во тьме токами. И когда мысли были наконец одолены и не они приходили к нему, а сам он их вызывал, когда хотел, вертел и рассматривал, по-всякому дополняя, созрела и упала тяжелым, налитым соком плодом идея женитьбы. Днями он теперь ходил к материнскому шалашу, подглядывать, а Барбачиха, ведясь на игру, делала вид, что не замечает, и он жирным лоснящимся пнем сидел подолгу на корточках то возле одной дырки, то возле другой, наблюдая за нехитрыми буднями маленькой Раи. Заходить боялся и, застигнутый врасплох, тут же вскакивал, сально и безумно улыбаясь, ничего не слышал и уходил куда угодно, лишь бы подальше от шалаша. А потом, когда все успокаивалось, ступая на цыпочках, с пожаром в груди, возвращался.

Для Раи у кого-то нашлось ворованное белое кружевное платье, дореволюционное еще, из каких-то барских запасов, – видно, крестили в нем – нежнейшее, пахнущее гвоздикой и старым сундуком. О своих намерениях Барбачихин сын пришел рассказывать, держа платье в потной ладони, гундося и запинаясь, но не переставая сиять. И было очень жарко, хорошо тогда. Барбачиха хрипло рассмеялась, довольная, что не избавилась от надоевшей бесполезной девчонки раньше времени, что сберегла ее. Взяла, чуть дернув из нежелающих разжиматься пухлых пальцев, платье, встряхивая и с удовольствием рассматривая. Потом поманила Раю, сын тут же ринулся к выходу, но Барбачиха поймала его за помочи, сгорбленного и улыбающегося вытолкала на центр шалаша.

– Ну, так забирай невесту-то, а то гляди, пока и передумать не поздно.

– Ой, мам, давай не… – он мялся, сияя, блестя глазами, потея всем телом.

– Давай-давай, на кой черт она мне тут…

Не зная, куда девать девочку, Барбачихин сын, стесняясь, ежась и вздрагивая от раскатистого удовольствия, бухающего в груди с каждым шагом, вел ее за руку под навес, где днем и ночью горел костер и в закопченных баках с кривыми трубами варилось зелье. Дневной свет сильно мешал ему, сейчас ничего нельзя было сделать, бубны и выпуклые серьги бренчали высоко над сосновыми макушками на востоке, откуда должны были прийти сумерки. С трудом соображая что-либо, уставший, отодвигая наступление основных своих мыслей, он выпил немного зелья, а потом, лежа на свежем сене, закурил. Рая сидела рядом, привязанная за ногу, и черные от копоти мужики пытались даже что-то спрашивать у нее, но слов было не разобрать. Когда стемнело, Барбачихин сын спал, приоткрыв рот и постанывая, как младенец, суча ногами и сжимая и разжимая кулаки.

Два нецыганских, чужих мужика (хотя и вора), придя в себя, помочившись и умывшись, вернулись под навес и отвязали Раю, сказав: «Идем с нами, он же тебя порвет».

Рая ничего не поняла, но ей было очень плохо и страшно тут, и казалось, что любое другое место может быть только лучше.

В лесу было жарко и темно, один из мужиков взял Раю на руки и нес, двигаясь на ощупь, ловко приседая и наклоняясь под низко висящими ветками. Рая крепко держалась за его шею – твердую, сухую, как полено, не имеющую ничего общего с Барбачихой. Они шли как волки – быстро и тихо. Когда взошла луна, они очутились на дороге с клонящимися курчавыми зарослями со всех сторон. Один мужик пошел в сторону Киева, а второй – на Дымер, вместе с Раей. Он был намного хуже того, второго, более доброго, и Рая жалела, что тот не стал ее брать.

Обнаружив пропажу во втором часу ночи, Барбачихин сын с товарищами позажигали факелы и бросились прочесывать лес в окрестностях. Все забыли, что чужие мужики ушли не днем, как все, и были уверены, что девчонка удрала одна.

На рассвете по дороге ехала полуторка из Киева, с бригадой строителей. Водителю стало жаль сутулого ободранного мужчину с босым ребенком в нарядном белом платье, и он взял их до Дымера. Рае ужасно хотелось пить и в туалет, еще хотелось есть, еще с позавчера, но пока не так сильно. В каком-то большом селе полуторка остановилась, несколько человек выпрыгнули из кузова. Рая хотела сперва растолкать своего задремавшего спасителя, но сейчас, в ярком дневном свете он казался очень страшным – тощий и лысый, с редкими твердыми и длинными волосинами, как проволока, торчащими на какой-то побитой, словно собранной под кожей из пластин и осколков голове, с запавшими щеками в грязной рябой щетине и злым, стальным профилем с выдающейся четко граненой челюстью. Никем почти незамеченная, Рая осторожно перебралась через борт, по колесу спустилась на землю и побежала между рядами небольшого базарчика, залезая под длинные лавы, глотая запахи свежих овощей и творога, надеясь найти на земле хоть что-то съедобное. Полуторка тем временем уехала, и тогда Рая вылезла из-под лавок, растрепанная и чумазая, с любопытством и страхом озираясь по сторонам. Стояло жаркое бойкое летнее утро. Земля под ногами была вытоптана до состояния хорошо утрамбованной пыли, точно как во дворе у мамы Нади, даже фонарь на деревянном столбе был такой же, возле конторского вида деревянных зданий стояла тощая лошадь с подводой, еще одна лошадь из последних сил, выпячивая клеткой ребра, тащила бочку с водой. Через дорогу, по которой уехал грузовик, была сгоревшая каменная церковь – огромная, величественная, даже со сбитыми куполами. Вообще, все вокруг казалось Рае огромным и враждебным. Какие-то мальчишки уже заметили ее и, недобро улыбаясь, неторопливо приближались через базарную толпу, как стайка хищников. Рая метнулась к конторскому зданию, юркнула внутрь и стала по ту сторону двери, ослепленная после яркого солнца, с головой, резко закружившейся от разнообразных густых и богатых запахов, сытно стелящихся тут в уютном полумраке. Пацаны не решились войти, и, немного постояв, Рая стала двигаться вдоль стены, к небольшому, заставленному бутылками окошку, потом съехала вниз, примостилась на корточки, надеясь получить немного пищи хотя бы через запахи.

За одним из длинных деревянных столов обедал Федор Жучилин – полноватый, лысоватый, с чудесными манерами мужчина с короткой и густой, как у Гитлера, челкой и такими же смоленисто-черными маленькими усиками.

Жилось Федору Ивановичу в те годы хорошо, до измены Родине и расстрельной статьи было еще далеко, он занимался секретным и прибыльным делом, разъезжая по всему Союзу и скупая в забитых голодных деревнях старинные иконы в золотых окладах, фамильные драгоценности, откопанные кем-то или хранимые все эти ужасные годы, чтобы достаться в наследство кому-то, совсем не достойному их, и так дальше. Половиной своего улова Федор Иванович делился с нужными людьми, а половину, никак не заявляя, сбывал сам, в проверенных и надежных местах. Помимо этого, он вел активную агитационную работу, надзирал за далекими партийными ячейками и был чем-то вроде странствующего представителя власти, исправно и много писал доносы и был фигурой с виду добродушной, но среди посвященных вызывал своим появлением ужас и замешательство. В большое зажиточное село он заехал во время командировки в Киев – повод был, как всегда формальным, хотя и важным, и потом, уже из более личного интереса, на пару часов завернул сюда, руководствуясь чутьем и древней наводкой – и не промахнулся. Богатый улов лежал в кожаном саквояже, уютно прислонившемся к голенищу его сапога.

Перепуганную девочку в белом платье он заметил тут же. Федор Иванович вообще любил детей и особенно маленьких девочек. В голодных, полудиких, кишащих клопами деревнях он часто встречал удивительнейших созданий – лет 5–8, с круглыми щенячьими пузами, и совершенно взрослыми, хотя и отчасти звериными, глазами. Они смотрели на него нагло и всепонимающе, чуть щурясь и жуя подаренную конфету, без тени застенчивости и напускной слащавости, крошечные воины, амазоночки, исправно выполняющие за нехитрое угощение его нетрудные просьбы и потом провожающие взглядами почти победоносными, надсмехающимися, остающиеся на веки в этой черной гиблой глуши, босые, распатланные, с щеками румяными, как печеные яблочки.

– Иди сюда, прелестное дитя, – сказал он, присаживаясь на корточки возле Раи и одновременно чувствуя, как сипнет его голос – ведь дитя было совсем взрослое, не щекастое и не курносое. – Ты хочешь есть? Давай иди сюда, не бойся.

Рая прошла к нему за стол, села и стала есть. Принесли еще картошки с мясом, с богатой пахучей подливкой, стакан мутной и холодной самогонки, который Федор выпил одним залпом, радостно прикрякнув и нежно потрепав девочку по голове.

– Так ты откуда-то? – спросил он, когда она немного наелась и застыла, переводя дух.

– Маму с сестрой на вокзале потеряла, попала в автобус, теперь вот тут, – рассказала Рая придуманную еще в лесу легенду.

– А мама где живет? Куда ехала, не знаешь?

– Не знаю.

– А сколько же тебе лет? – немного изменившимся голосом, почти сквозь зубы спросил Федор, не выдержал и, заслонившись тарелкой, якобы наклоняясь к чемодану, пощупал ее грудь сквозь жесткие кружева.

– Много, я только ростом маленькая, но это не болезнь, я много чего могу, – и ее взгляд полнился этим зрелым, женским, мягким, распаренным, уютным, готовым простить в любой момент: таким, что у Федора Ивановича заныло сердце и подумалось с детской чистой грустью о Боге и его вселенской щедрости.

На попутной машине они вместе вернулись в город. В одной руке Федор держал драгоценный саквояж, в другой – худенькую Раину лапку. Заходя в приемную по одному короткому и формальному вопросу, он взял ее за талию и, как куклу, приподняв, посадил на высокий деревянный сундук в углу напротив машинистки, и короткие Раины ножки вытянулись вперед, демонстрируя босые, розовые, лишь слегка запорошенные пылью ступни. Держась за сердце и чуть пьяно улыбаясь, он ввалился в начальственный кабинет.

Потом, когда все формальности были улажены, снова взял девочку за руку и повел ее по улицам. В булочной на углу Коминтерна напоил крепким сладким чаем и ближе к вечеру, пронеся на руках сквозь цветастую толпу с баулами и клумаками, подсадил легким взмахом (так, что вспорхнули юбки и с испуганным восторгом сверху блеснули ее глаза, а по лицу полоснули белокурые кудрявые локоны) на чугунную подножку трофейного спального вагона поезда Киев – Москва.

Тут были темно-бордовые ковровые дорожки и тяжелые бархатные шторы, накрахмаленные белые скатерти и торчащие острыми, чуть синеватыми пиками наволочки на подушках, золотистые ламбрекены, глянцевые поручни и похабно улыбающийся проводник, в переднике и нарукавниках.

Рая жевала баранку и смотрела в окно, за которым мир двигался, как в кино, без всякого ее участия. Выпив в буфете водки и продолжая испытывать елейную тягучую боль в сердце, Федор Иванович вернулся в купе, с медным тазом для бритья, усевшись на полу, взял Раю за босую ногу и, не в силах что-либо говорить, нежно, но требовательно потянул на себя.

В Москве они пробыли недолго.

Точно как мама Надя несколько лет назад, Федор, не готовый к расспросам соседей, внес девочку, завернутую в одеяла, в дорого меблированные комнаты в Курсовом переулке, усадил на высокою кровать под гобеленовым покрывалом, дал отрез темно-зеленой атласной ткани, что не хватило в свое время на шторы, а кружевное платье лично постирал, разминая пальцами и намыливая каждую складочку. Раю мыл в том же тазу, поливая плечи из фарфорового молочного кувшина с росписью. Потом они сели за массивный деревянный стол (Рая на трех шелковых диванных подушках), ели конфеты и пили тягуче-сладкий ликер с названием на непонятном языке. Охмелевшая, постанывающая и смеющаяся, она потом лежала под ним, как куколка, на огромных подушках, и проба, стремительно перегоревшая на почтительном расстоянии ночью в поезде, была реализована теперь в полной мере – досадные диспропорции в некоторых своих местах Федор старался обычно компенсировать разными дерзкими шалостями, но тут все подходило как нельзя ладно, и захлебываясь, скрежеща зубами, вцепившись руками в шишечки на изголовье кровати, он отчаянно думал о двух вещах – как бы не задавить ее и что делать потом, если репродуктивная система лилипутки работает вполне по-взрослому.

Днем Федор Иванович уходил по делам, запирая Раю на ключ. Дом у него был вообще в поселке далеко отсюда, и дочки взрослые были, и жена, а в квартире этой жили, кроме него, еще разные товарищи, сговорчивые и понятливые, так что московская неделя выдалась спокойной и счастливой. Федор приносил Рае разнообразные книжки и журналы с картинками, принес ей сделанные на заказ туфельки на каблучках и два платья: нарядное и повседневное.

Когда наступила пора уезжать, стало ясно, что оставлять девчушку тут никак нельзя, и, замотав ее в платок, Федор Иванович объяснил проводнику поезда Москва-Одесса, что просили родственники перевезти в село племянницу, что тут ей житья никакого нет, родителей тоже нет.

В купе ехали с кучей народу, к тому же пришлось делить одну лавку. Стояла душная радостная ночь, среди неуспокаивающейся человеческой возни вокруг, разнообразных запахов и шорохов, с проносящимися по вагону станционными бликами, Федор Жучилин чувствовал себя пронзительно счастливым, влажной холодной ступней в тонком носке ощупывая скрутившуюся калачиком, тщедушную фигурку, лежащую с ним «валетом».

В Одессе они ходили на пляж и вечерами сидели на балконе, готовом вот-вот обрушиться, смотрели на море, слушали патефон, пили сладкое вино из трофейного хрусталя, жаркий ветер нежно трепал белые шторы и край скатерти, и Рая улыбалась, сидя с ногами в старом, царских времен, кресле, жуя какой-нибудь диковинный фрукт.

Так начались их трехмесячные скитания по всем уголкам агонизирующего после войны, изнемогающего от голода и болезней, завшивленного, больного, избиваемого, брошенного ниц Советского Союза. В колхозах не было техники, и бабы запрягались в ярмо вместо волов и так пахали, а когда начался сенокос, то сгоняли всех – и беременных, и с младенцами, а потом расползлись передаваемые из уст в уста страшилки, как рожали в поле и коршуны крали младенцев. Страшилки потом бдительное советское руководство переделывало в официально опубликованные истории о тяжкой судьбе царских «наймытов». Колхозы, питавшие все эти годы армию, теперь питали тяжелую и убыточную промышленность, закопченных городских гигантов, а на трудодни давали совсем ничего, зато гнали селян, как могли, на сенокос и посевную, ставя нормы в четырнадать рабочих часов, без выходных, и лишая их, во имя патриотизма и великой Родины, даже самого крошечного кусочка земли, а особо сострадательных председателей объявляя изменниками и незамедлительно расстреливая или ссылая в лагеря, вместе с несговорчивыми куркулями. В плодородных, черноземистых регионах царил страшный голод, рационализаторская мысль нового хозяина работала не всегда удачно, люди были измученные и злые, собирая с гектара позорно низкий урожай и равнодушно сея то, что было приказано, и что погибало потом, сгнивало и перегорало. Шли потом эшелоны на восток и на север, а по весне их бабы снова запряглись в ярмо и тащили на себе, пока полудохлая голодная скотина гнила в хлевах со съеденной в зиму крышей и кто-то вроде Жучилина не приезжал с инспекцией, брезгуя заходить в коровник, и, сидя в самых лучших, хорошо протопленных, выбеленных комнатах, со въедливой дотошностью не листал книги с отчетностью, слюнявя палец и аж причмокивая от обнаруживаемого саботажа. Пару раз Жучилина хотели убить, и спасал счастливый случай – сам он даже не знал о покушениях, а тем, кто их готовил, терять все равно было нечего, и все они были так или иначе расстреляны. С простым людом Жучилин не общался, предпочитая общество местного партийного начальства – что накладывало на каждый его приезд элемент возможной только в данных обстоятельствах роскоши. Федор Иванович оставлял Раю сидеть в комнате, и потом, совершенно не ведясь на заезженный прием ревизорского спаивания, хладнокровно и улыбчиво принимал различные яства, среди которых были запеченные молочные поросята, жирно лоснящиеся витки домашних колбас, тонкие пластинки белого сала и вареная картошка, обильно приправленная растопленным сливочным маслом и чесноком.

Интереснее всего бывать было, конечно, не в селах, а на окраинах больших городов, с мостовыми, где бегали курицы, и из транспорта ходили только чахлые лошади с подводой. Там, в некоторых домах с высоченными потолками, где уцелело только одно крыло, они жили с Раей по несколько дней, в припорошенной пылью, местами щербатой роскоши, пили крепкий сладкий чай из тончайшего фарфора.

Со временем прятать Раю становилось Жучилину как-то неловко, потому что любая недосказанность в его случае могла бы стать опасной, если бы была раскрыта посторонними – а их насобиралось немало, передающих из уст в уста, как ездит он теперь с маленькой девочкой. Рае сделали документы и даже партийный билет и придумали какую-то канцелярскую должность, но большие сильные мужчины и женщины, коммунистические строители и надзиратели, отказывались воспринимать ее всерьез, ставя под угрозу и жучилинскую репутацию.

В Москве они однажды ходили на важный обед для партийной верхушки, и, пока Рая стояла на коленках на стуле за богато сервированным столом, почти касаясь подбородком тарелки, один очень важный и серьезный человек, в военной форме и сапогах, поигрывая серебряным портсигаром, пригласил Жучилина на конфиденциальный разговор на балкон. Оказалось, что партийные товарищи не одобряют жучилинский выбор, полный коммунистического благородства и сострадания, но в этот крайне тяжелый период партии нужны физически крепкие, волевые кадры, а иждивенческое положение, пусть и инвалида с детства, ныне недопустимо. Жучилин нервничал, расстраивался, сально улыбался и кивал, слишком часто стряхивая пепел с папиросы. Одного вскользь брошенного намека на «буржуазные игрушки» было достаточно, чтобы оценить всю безнадежность ситуации.

С другой стороны, думал Жучилин, для официальной любовницы, компаньона, при его образе жизни, эта живая кукла действительно мелковата и несолидна, действительно, в глазах окружающих выглядит весьма неполноценно – инвалид как-никак.

Из Москвы они уехали на европейский север России, туда, где уже тяжелела сумерками полярная ночь. Командировка вышла неудачной, улов составил почти ничего, и первой же ночью Жучилин таки напился, скорее всего от холода, одиночества и предвкушения собственной подлости. Избавиться от Раи он думал сперва гуманным путем, пристроив в какой-то черной далекой деревне, куда ездил бы потом в гости, с подарками и продуктами, но ситуация вырисовывалась слишком щекотливой, «буржуазная игрушка» – это чересчур серьезное обвинение, не оставляющее никакой площади для маневров и увиливания. Потому, проснувшись на рассвете, Федор Иванович забрал Раины документы, тихонько позавтракал и скрылся в неизвестном направлении, оставив девчонку в гостинице.

Примерно две недели она скиталась по дремучему, в лишайниках и мхах северному лесу, питаясь черникой, сушеными грибами и запеченной до твердости грецкого ореха мелкой картошкой, которую высыпали ей в истрепавшийся серый подол в какой-то приморской захудалой деревушке. Тут вокруг были гиблые места и страшные люди, убираться от которых нужно было куда подальше. Прождав Федора Ивановича три дня и две ночи на деревянных, рассохшихся гостиничных ступеньках, Рая пошла клянчить еду на базар, там в полусознательном состоянии увязалась за какими-то здоровенными мужиками в сапогах, которые взяли ее с собой в пропахшую рыбой лодку и по поймам и затокам вывезли в открытое море – бело-розовое, мелкое, с торчащими до горизонта валунами, оно и на море похоже не было. Потом, на берегу в густом кустарнике, накормили ухой с водкой, и, как стало темнеть, Рая зачем-то от них сбежала, а вернувшись под утро, не застала уже никого, лишь теплый след от кострища. Вдоль берега шла тропа, она должна была рано или поздно куда-то привести. На море были сильные отливы, и Рая бродила по твердому влажному песку, склоняясь над лужицами то тут, то там, в надежде найти что-то интересное, но водный мир был так же скуп и холоден, как все остальное, доступное вокруг. Однажды Рая видела медведицу и двух медвежат, спокойно пересекающих тропу, и ей сделалось до слез обидно, что ее собственная медведица сейчас неизвестно где и нет никого, за кем можно вот так впритирочку идти уверенным шагом по этому неприветливому лесу. С моря часто дул ледяной ветер, а за покрученными низкими соснами и шелковистой травой начинались страшные дебри, мертвые ели зависали на темно-зеленых лапах других елей, как высушенные селедочные скелеты, на ветвях страшно болтался серый лишайник, похожий на куски оторванной седой бороды, белые, с обглоданной корой коряги напоминали оброненные запутанные рога каких-то чудовищ.

По утрам вокруг была изморозь, и сильно болело горло, в носу крутило, губы покрылись язвами, и холод не выкашливался больше, собираясь там, внутри, страшной тяжелой мокротой. Одним солнечным морозным утром Рая проснулась и поняла, что сегодня умрет.

В бело-розовое гладкое море мягким клином уходил мыс, верст 12 ходу, где из-за деревьев в чистое морозное небо вился бледной ящеркой дымок. Туда Рая и пошла.

Деревня стояла не на берегу моря, а чуть выше по реке. Тут собиралась на нерест рыба, и когда-то селянам жилось очень хорошо, но в войну, а затем в репрессии осетры и форель словно обиделись на все происходящее, и численность их уменьшилась во много раз, сведя и без того трудное существование села с кое-как состряпанным колхозом, к промозглым и холодным будням. Многих тут, привыкших ходить и жить самостоятельно, брать от природы необходимый для выживания минимум, уважая и понимая все остальное, – забрали в неизвестном направлении, а другим какими-то варварскими наскоками пытались навязать переиначенный быт, обещая невесть что. В итоге люди лишились даже не своего, которого и так не было, а деликатных, малочисленных и потому бесценных щедрот скупой северной природы. Как и везде, тут царили голод, лень и отупение.

Падая и задыхаясь, с черными мошками, по-ярмарочному крутящимися перед глазами, Рая выбралась на поросший мелкой травкой холм, отделяющий деревню. По крутым берегам были раскиданы черные хибарки: крошечные, в одну комнатушку, с запыленными кривенькими окошками, местами забитыми трухлявой доской, без заборов, с дворами, где кроме жидкой травы ничего не росло и валялись надломленные корыта и гнилые лодки. Воздух сделался совсем разреженным, и черные точки соединились нитками, завращались чуть медленнее, но потом выросли, сделавшись почти махровыми. Добравшись до первого двора, она упала, улыбаясь в бреду, прямо на гладкое деревянное корыто, выполированное водой до нежнейшей гладкости, теплого, как всякое старое хорошее дерево, ставшее под ее щекой твердым мотком шелка.

Мария Ильинична работала в конторе, сидела там в тепле, на добротном деревянном стуле, за большим столом, в почтенной тишине, и вела четыре гроссбуха, чем страшно гордилась, получала жалование деньгами, а еще продуктовые пайки в мешочках. Она была небольшого роста, с тонкой костью, искривившейся, как ивовые ветви, не выдержав нагрузки тяжелой многоплодной беременности и веса двух здоровых малышей, растущих изо дня в день, с толстыми складчатыми ножками, тугими белыми пузиками, выпирающими из-под коротких рубашечек. Мария Ильинична ходила быстро, чуть подавшись вперед, отчего заостренное, невыразительное лицо с тонкими губами и почти без бровей напоминало мышиную мордочку. Из-под серого тулупа с обрезанными рукавами торчали худенькие ручки с холодными бескровными пальцами, под длинной серой юбкой, развевающейся от быстрого шага, семенили тонкие сухие ножки в галошах на два размера больше. Сыновья были совсем не похожи на нее – все молочно-розовые, голубоглазые, с пухлыми ртами. С ними было больше всего проблем, потому что родственников у Марии Ильиничны не имелось в принципе, а оставлять детей было не с кем, покидать контору тоже было нельзя – и они сидели в избушке сами, посаженные за импровизированной косо слепленной изгородью в углу, которую периодически прорывали, пускаясь в травматичные странствования по дому. Марию Ильиничну тут не особо любили, и в самом начале, когда завязалась работа в конторе, люди, вызвавшиеся посидеть с малышами, скорее всего, подсыпали им в кашу какой-то отравы, потому что неделю их рвало чем-то черно-желтым, и четыре дня оба находились между жизнью и смертью, но неведомо откуда взявшийся богатырский дух победил, и дети ожили.

В обеденный перерыв, как обычно, Мария Ильинична бежала домой, чтобы накормить сыновей и укрепить изгородь, и чуть не споткнулась о ребенка с худой спиной, туго обтянутой плотной серой тканью старомодного добротного платья с жемчужными пуговками. Она присела, словно принюхиваясь, тут же огляделась по сторонам, стараясь угадать схему неожиданной диверсии, но, так ничего и не придумав, попыталась перевернуть девочку. Времени было в обрез, потому Мария Ильинична через минуту помчалась в дом, сделала все необходимое там, вытерла свежие лужицы, оставленные внутри загона, потом, не выпуская из рук таза с водой, спотыкаясь, путаясь в юбке, выбежала во двор, снова присела возле девочки, перевернула ее, отлепив от корыта, брызнула в лицо водой, потом смочила ей губы, потом присела, взвалила себе на плечо и потащила в дом. Там оставила прямо на полу, подбросила в печку дров и убежала. Все это время выражение ее блеклого лица оставалось неизменным – спокойно отрешенным, не выражающим абсолютно ничего.

Когда Рая очнулась, был вечер и было тепло, горела сальная свеча на столе, и, похожая на иконописную деву Марию с двумя младенцами, Мария Ильинична говорила тихо и без выражения:

– Ты будешь жить у меня до весны, я женщина одинокая, все делаю сама, и ты будешь мне помогать, выполнять то, что я поручу тебе, а я тебя буду кормить за это, с одного стола, что дети мои едят, у меня в погребах есть и крупа, и сушеные ягоды, и грибы, до лета с избытком хватит. Раз в неделю я ухожу в море за рыбой, из тебя там помощник никудышный будет, потому останешься дома за порядком следить, а рыбы я много привожу, спать будешь пока в сарае, там тепло, как мороз ударит – тут на полу постелю тебе, но пока не очень холодно – поживешь в сарае, я скажу, где взять свежей соломы, там одна стена от печурки идет, так что вообще всегда тепло, можно было бы и там спать даже в мороз сильный, но стены и крыша прохудились. Тулупчик потом дам, как совсем холодно станет, одеяло еще дам, да, так звать-то тебя как?

Раззнакомившись как следует с новой помощницей, Мария Ильинична вынесла собственные выводы (неутешительные для Раиной самооценки) и записала девочку, предусмотрительно на много лет младше, чем было ей на самом деле, в свою амбарную книгу, с волшебной простотой преодолев многоуровневый барьер регистрационных официозов – по ее версии, ребенок-сирота, с легкой степенью дебилизма, бежал из сиротского дома, чье название и даже город вспомнить не может, занимался попрошайничеством, пока не прибыл пешим ходом в далекую поморскую деревню и не был взят на воспитание Марией Ильиничной лично, предварительно завалив медицинское освидетельствование на предмет вменяемости и пригодности для обучения в государственном интернате.

Буквально на следующий день выпал снег, и прижимая к груди две твердых теплых детских головы, сидя на домотканом коврике возле печки, Рая думала, что Жучилин, несмотря на всю его подлость, все-таки был прав, и у каждого человека есть свой ангел-хранитель. С близнецами особой возни не было – они были уже приучены к самостоятельности, и на них требовалось только смотреть, чтобы не напортили чего. А Мария Ильинична научила Раю ремонтировать и плести рыбацкие сети. Девчонка садилась на высокое деревянное кресло, так что ноги висели в воздухе, рядом на столике трещала и дымилась сальная свеча, а ее ловкие тонкие пальчики, будто живя своей собственной жизнью, крутились и извивались, мелко пощипывая, в огромном свалянном буром мотке, которому, казалось, не было ни конца, ни края, который, поглотив нижнюю часть ее тела, стелился вниз на пол, уходя буграми и комками куда-то в темноту. К вечеру обволакивающая печная жара становилась особо плотной, невидимые языки и волны словно укреплялись, твердели и укачивали ее, так что к приходу Марии Ильиничны Рая все чаще дремала – разрумянившаяся, ровно и глубоко дыша. С выходами на улицу было все довольно просто, ведь у Марии Ильиничны не имелось запасных калош, потому даже во двор она Раю не выпускала, там не переставая дул шквальный ветер, и мела поземка, и, вообще, делать было особо нечего.

В выходные дни они садились вместе за какую-нибудь монотонную работу, Мария Ильинична скупо рассказывала про фронт и про погибшего мужа, надеясь, из бескорыстного женского любопытства, что девчонка в ответ хоть что-то вспомнит о себе, но та молчала. Молчала про пахнущую цветочным мылом комнату мамы Нади, про круглые коробки с мотками шерсти, про рулоны плотного, скользкого атласа, в который так хорошо было бы зарыться лицом, про окно со страшным садом за ним, которое снилось ей почти каждую ночь. Эти воспоминания виделись ей чем-то вроде драгоценного ломтя хлеба, спрятанного за пазуху, который невозможно описать какими-либо словами.

Когда стало совсем холодно и за сизым рассветом, с треском продавливающим синие густые сумерки, следовал совсем короткий, холодный и пасмурный день, к ним в гости зачастил Платон Максимыч, сосед, из недораскулаченных староверов, который всю войну просидел в бункере у себя под домом и страшно гордился этим, и не боялся никого. С Марией Ильиничной у них была одна в некотором роде смутная история, оставшаяся без какого-либо продолжения, но оставившая их обоих в состоянии приязной недовысказанности, острой, суетливой симпатии. Кроме Марии Ильиничны, про бункер не знал никто, ей было лестно, что, несмотря на партийный чин и номенклатурную должность, Платон Максимыч доверяет ей до такой степени, ведь за все за это ему светил расстрел.

За много лет бункер, помимо обжитой, центральной части, разросся многочисленными ответвлениями, не нашедшими выхода на свет тупиковыми коридорами, где ходить было опасно – если гасла сама по себе свеча, то, стало быть, забились или завалились вентиляционные отверстия, и можно было бы там упасть и умереть, не чувствуя ничего. «Да сколько раз так со мной было – что вроде и ничего все, ясность мысли такая… А тело вдруг не держит, и я на четвереньках, да еще словно споря с собой, удирал оттуда». В свои лучшие годы он зачем-то ушел под землю, и потому так и не встретился с той, которая родила бы ему детей и была бы потом, скорее всего, расстреляна как сообщница врага народа, потому что девушки нравились ему только себе под стать – что не промолчат, с железными принципами. И тяжелое дыхание, обнаженный торс с редкой курчавостью, пот на еще гладком лице, где оскал физической тяжести выполняемой работы переходил в сладострастие – все это было у него там, внизу, в одиночестве. Он думал, что когда построит свой подземный домище, то сможет привести туда жену и родить детей, а они, в свою очередь, родят там своих детей, и целые поколения будет жить под землей, в согласии со своим собственным режимом и духовными ценностями. С годами, правда, изнуренный двойственной жизнью, в повседневности все-таки ставший грубым пролетарием, Платон Максимыч чувствовал, что сходит с дистанции, слепнет, теряя из виду свою путеводную звезду, и ночами, столько лет длящимися для него сном по три часа, роет и гребет неизвестно зачем и с какой целью, стихийно и от безысходности. С годами, полными бессонницы, он действительно почти ослеп, и когда начались совсем уж смутные времена, ушел под землю, растворился там один, исчез, как и планировал. Там он быстро постарел и округлился – кожа стала вдруг белой и нежной, натянулась, как при водянке, волосы от нехватки какого-то витамина почти все выпали, а те, что остались, он не стриг, и в момент знакомства с Марией Ильиничной он явил ей себя, в кромешной тьме заваленного старого погреба, одутловатым, неповоротливым, будто слепленным из сахарной глазури купидоном. Она не видела его, и, ощутив, как мягкая, гладкая, прохладная, словно атласная, рука легла ей на щеку, не отшатнулась и не вздрогнула. Так и началось их знакомство. Потом он выступил на свет – сгорбленный, с сузившимися, запавшими черными глазками, виновато ссутулившийся, сложив в замок опущенные руки, прикрывая пах в обвислых грязных брюках.

Жить на улице, как все, днем трудиться, а ночью спать он не мог – выползал раз в неделю на колхозной лодке в море за рыбой, получал свои трудодни, и потом скрывался в подземелье, о котором, ясное дело, ни одна душа не ведала, кроме Марии Ильиничны. К общению с Платоном Максимовичем она относилась с осторожностью, сохраняя холодную голову и не давая воли разнообразным трепетным мыслям, стихийно возникающим прямо посреди рабочего дня, среди записей, отчетности, над книгами, в зависших в солнечном луче пылинках или в неясной мгле по дороге домой, с хрустящим снегом, когда под перетянутой платком грудью жарко до пота, а глаза щиплет от сырого ветра с морозом. Во-первых, Платон Максимович готовился уйти под землю насовсем и, будучи человеком уже немного в возрасте, часто и много тешился своими закопанными там богатствами – мясом в банках, залитым сверху свиным жиром, коробками с крупой и макаронами, бутылями с керосином, книгами на разнообразную тематику, в том числе и с теми, что были спасены из церкви – в обтрепанных кожаных переплетах с ятями. Хибарку свою он собирался сжечь, парадный вход в бункер, размещенный под кроватью, замуровать, и жить там, внизу, до самой смерти, показываясь на поверхность раз в год, возможно, чтобы набрать ягод и грибов. У Марии Ильиничны, для начала, были дети. Во-вторых, Платон Максимович был все-таки страшным, как черт, говорил плохо, запинаясь, дышал всегда тяжело, сильно потел, теребил пальцы, когда говорил, и никогда не смотрел собеседнику в глаза, хотя в своих суждениях был всегда предельно деловит, скрупулезен и педантичен, что очень импонировало ей.

Именно ему одному, как бы в ответ на его собственную тайну, была показана Рая. Он ходил по полутемной комнате, пожимая и потирая свои белые одутловатые запястья, тихонько кивал, улыбаясь, а девочка молчала, пристально и горячо поглядывая на него из-за сетки, в которой проворно копошились ее маленькие пальчики.

После знакомства Платон Максимович как-то подозрительно зачастил к ним, причем стал таскать невиданной щедрости гостинцы – засоленное мясо, варенье и твердое, как камень, печенье с неприятным подвальным запахом, хотя брать из тех, подземных запасов, раньше никогда бы не решился. Долго и без толку сидел у них, привыкший к бессонным ночам, казалось, не понимал, что женщины хотят спать. Выпивал по пять кружек заваренного на травах чая с грубыми кусками сахара, причмокивал и, склонив голову набок, улыбался сам себе, иногда приговаривая: «Да уж… однако».

Спустя какое-то время Марию Ильиничну посетила догадка, и она сама отправилась в гости к Платону Максимовичу: он был после суток в море, развешивал во дворе у своей хибарки мокрую, задубевшую одежду.

– Ей, между прочим, не так уж мало лет, – объяснила она после краткого приветствия, и ее тут же поняли, без лишних уточнений.

– Славная девочка, такая, что просто сиди и любуйся.

– Так не каждый же поймет, прятать надо такую красоту, люди нынче жестокие.

– Это да, да…

– И ест она мало. Ты не представляешь, как мало ей надо – день на куске хлеба может жить, одну маленькую картофелину, десять фасолинок, половинка рыбьей спинки, сахару самую малость…

– Да, да… – как зачарованный, повторял Платон Максимович, растерянно ощупывая и поправляя свой висящий на веревке тулуп, словно немного прячась за ним.

– Ты ж позови ее к себе как-то, покажи свои хоромы, она сидит там под окошком у меня, носа на двор не показывает.

На экскурсию в подземное царство пошли все вместе.

Полярная ночь была в самом разгаре – все небо по кругу бушевало красками, от темно-фиолетового до бледно-розового, от пронзительно яркого до нежного, туманно-кремового, шло полосами, как отрезы развевающегося на ветру шелка, словно этой яркой, полыхающей завесой, не пуская на небо день, который светил оттуда, извне, холодным синим светом, прозрачными сумерками, что в какой-то момент на земле даже появлялись намеки на тени, хотя неясно было, в какой стороне прячется солнце. Оказавшись на улице, Рая чуть замешкалась, подняв голову и глядя по сторонам. Остро пахло морем, сухой, чуть подгнившей травой, сырой древесиной, вечерним мшистым лесом, жиденьким дымком. Ветер бил по лицу, но вместо холода тело бросало в жар, особенно горели щеки.

Платон Максимович жил рядом, почти по соседству. Рельеф Кольского полуострова в этом месте почти гладкий, красной галькой полого спускается к морю, но вокруг реки образовались холмы, как кочки, на которых кто-то, словно играя, рассыпал в беспорядке неказистые черные деревянные хибарки.

Главный вход в подземелье был у него из спальни. Рая с Марией Ильиничной, едва переступив порог, остановились, чуть столкнувшись друг с другом. А Платон Максимович поспешно и неуклюже стал на колени возле неубранной высокой, тяжелой кровати с еловыми шишечками на спинке (вид этой кровати в голубоватом уличном свете и остановил женщин) и оглянулся на них приободряюще, чуть извиняясь. Глаза его светились, и руки налились силой – словно собственное детище там, внизу, дышало подземным воздухом, животворящим, из самых недр. Как с родной, самой любимой вещи, он аккуратно смахнул тряпки и коробки, обнажая выкрашенный голубой краской деревянный люк с кованой ручкой. Замер, оглянувшись на женщин еще раз, переводя дыхание, от неловкости вытирая руки о штаны. Затем встал, легко, будто она ничего не весила, сдвинул кровать в сторону, открыл люк, сразу же оттуда, с какой-то специально сделанной приступочки, вынул керосиновую лампу и спички, стал подле, приглашая женщин спуститься.

Там было тепло и тихо. Именно эта сухая, лишенная малейшего шороха или сквозняка тишина пугала Раю больше всего. Они шли, осторожно ступая по земляному полу, то тут, то там переложенному досками, наклоняясь под балками и распорками, и тишина давила на ноздри и виски. Показав основные свои апартаменты, Платон Максимович решил вывести их прямо к дому Марии Ильиничны, туда, где они с ней как-то встретились, у развалившегося наполовину дровяного сарая. Почва там была какая-то негодящаяся для туннелей, все обваливалось, и планировалось тот рукав замуровать и засыпать вовсе.

Впереди вдруг замаячил свет – уже совсем темно-синий, ночной, но живой, и Рая невольно ускорила шаг, так рвалась туда, что почти не заметила, как в одной из ниш, коими изобиловали все туннели, лежит какой-то человек, весь в застывших, скомканных, как бумага, тряпках, темный, кудрявый, с вываленной в проход рукой.

– А это вон из дома того, что не живет никто – печку-то там разобрали, – суетливым полушепотом объяснял Платон Максимович, высунувшись на улицу на миг, и, сраженный неприятным холодным свежим воздухом, решил продлить экскурсию по подземелью. Оборачиваясь и подслеповато щурясь, он грудью столкнулся с Марией Ильиничной, она усмехнулась, опустив голову и вытирая руки о юбки. – Так печку-то там разобрали, да, вот дом и рухнул, а этого сюда специально привезли ночью, у меня тут дырочки-то есть, если стать в нужном месте, то я все-все слышу, – и пригрозил пальцем, так что Мария Ильинична улыбнулась, не поднимая головы.

– Привезли, скинули тут, поджечь хотели, но древесина-то не взялась толком, уехали они, а я скоро пошел туда, думаю: дай найду балок и гвоздей, оно-то всегда надо, а он там и лежит… – Платон Максимович замолчал, учтиво глядя на полутемную нишу и выпавшую в коридор руку. – Да, живой, представляете, и вот не знаю, что нашло на меня, я его сюда и притащил. И намучился же… И не далеко вроде, и не знает никто, а как узнает – у меня-то там дверь с обманкой, подумают, что сам сюда спустился, а коридор главный не найдут все равно.

Мария Ильинична неодобрительно покачала головой.

– Вечно ты всякую дрянь к себе в нору тащишь, Платон Максимович.

Он слабенько засмеялся, сиплым тенором, и чуть отстав, роясь в потемках в поисках секретной двери, просопел:

– Это да… что есть, то есть…

На следующий день, пока Мария Ильинична была на работе, Рая привязала братьев за ноги к кровати, так как изгородь уже не держала их, замоталась хозяйкиным платком, нацепила сделанные из древесной коры чуни и, взяв немного еды с обеда, что сама не съела, побежала к разрушенному дому. С ног валил ледяной ветер, наступали морозы.

Там, внизу, потолок осыпался во многих местах, и на полу лежал иней, и играла мелкая поземка. Мужчина был живой, но очень слабый. Разглядеть что-то без нормального света не представлялось возможным, и Рая на ощупь пыталась накормить его, и он даже немного пил, и стонал, и было ясно, что тут ему очень холодно. Когда стало совсем темно, Рая вернулась с двумя старыми, пришедшими в негодность рыбачьими сетками и попыталась укутать его, предварительно выкинув пропитанные гноем и испражнением тряпки, по краям застывшие и стоящие вокруг тела торчком, словно льдины на замерзшей речке.

Среди запасов Платона Максимовича имелись и лекарства, в частности – пенициллин, добытый бог весть как и откуда, и несколько дней Рая ходила, полностью погрузившись в себя, лихорадочно придумывая, как можно его немножко украсть. И, когда вынашивающий серьезные матримониальные планы Платон Максимович пригласил ее одну к себе в гости, вспыхнула такой радостью, что оба они – и Мария Ильинична, и Платон Максимович – невольно переглянулись. От Раи редко когда можно было услышать даже самый слабый смешок, а тут она подхватилась, заулыбалась, так что даже немного обидно стало.

Там внизу они сидели за столом, друг напротив друга, сложив руки, как на парте, лампа чего-то чадила, но страшная тишина и недвижимость воздуха не убиралась, пили очень сладкий чай. Слова застревали в горле, от тишины становилось чуть душно, и неожиданно в этой нарастающей зудом невнятной тревоге Рая произвела плавный каскад жестов, что всегда так безотказно действовал с Жучилиным, ладно запуская шестеренки любовного механизма – чуть съехав со стула, пристально глядя на пять сантиметров выше его глаз, стала стягивать с плеча сизую кофточку. Платон Максимович хоть и ожидал этого, но теперь сильно перепугался.

– Принеси мне воды сюда, просто тазик теплой воды.

Он тут же вскочил и замер посреди комнаты, обескураженно глядя на нее снизу вверх, потом часто закивал, суетливыми мелкими шажками бросился в коридорную тьму. А Рая, не дожидаясь пока все затихнет, спрыгнула со стула и пошла рыться на полках и стеллажах, где видела ампулы с драгоценной плесенью.

Этим же вечером, пользуясь уходом хозяйки в море, Рая привязала братьев за ноги к столу, как обычно, дала им соски из закутанной в тряпицу каши и пошла к разрушенному дому. Мужчина был по-прежнему жив. В полумраке были видны одни лишь очертания – провалы глазниц, жилы на шее, влажное смолистое поблескивание корочек из крови и гноя и такое же, но живое – поблескивание черных глаз. На земляной пол коридора, где он лежал, уже намело снега в палец глубиной, в нишу еще не задувало, но холод стоял ужасный.

Рая, как могла, укутала его новыми тряпками и самотканой ковровой дорожкой, со страшным риском украденной из сундука Марии Ильиничны. Положив его голову себе на колени, скрючившись в земляной нише, Рая поила его горячими отварами и супом. Ран было так много, что пенициллин сыпала просто в них, смыкая их пальцами, словно губы, промакивая и вытирая гной, как слюну.

Однажды, сильно рискуя, пока все спали, она принесла ему поздно ночью мясного бульона, а потом стала тянуть изо всех сил за руку, требуя, чтобы он встал. Он валился то на один бок, то на другой и периодически в этой кромешной тьме и тиши стонал, как мычит какой-то сильный крупный зверь, маясь в одиночестве. Рая радовалась, потому что в этом мычании-стоне ей слышалась жажда жизни. Мороз был такой, что выставленная на двор вода в чашке замерзала за считаные минуты. А мужчина встал, и, ведомый за руку Раей, высунулся на свет божий и, как подбитый орангутанг, чуть ли не касаясь руками земли, раскачиваясь при каждом шаге, пошел за ней, оставляя на снегу невидимые им желтовато-розовые капли, хватая ртом воздух, натыкаясь на дверной проем, пришел куда-то, и, не ощущая больше влекущей за собой ладошки, упал навзничь на мягкую подстилку из хвои и соломы.

Это был обрушенный сарай Марии Ильиничны: заваленная рассыпавшимися поленьями часть, прилегающая к дому и теплой стене, где печка и куда сама хозяйка за все эти месяцы ни разу не заглянула.

Зато Платон Максимович пропажу заметил почти сразу:

– Ушел голубчик, оклемался чуть и ушел, – говорил он с досадой. Хотя тут же успокаивал себя: – А если б сдох, на кой мне вонь и разложения…

А Хосе Пилар Морено снились выбеленные соленым жарким солнцем домики Андалусии, белое, с легкой синевой, как перламутр, утреннее небо и запах можжевельников и кипарисов, и тишина, какая бывает только утром очень жаркого дня, когда воздух, чуть сжавшийся за ночь, будто меняет свой состав, поворачивает пластинки молекул, и в этот момент металлическое кляканье велосипедной цепи, доносящееся откуда-то снизу, звенит словно над ухом, слышно поскрипывание седла и хруст гравия под колесами. И снилась река Гуадалквивир, и много разных женщин, прямо в одежде стоящих там вполоборота, все улыбались ему через плечо, придерживая юбки, чуть наклонив головы, и от их взглядов впрыскивалось что-то в сердце, отчего оно билось сильнее, ровнее, одним ударом толкая что-то внутри, что идеально отточенным механизмом отзывалось там ударом следующим, и так дальше – как можно было целый день думать о босых женских пяточках, в утреннем тумане гор Сьерра-Морена ступающим по округлым серым камням, выложенным дорожкой куда-то вдаль – один перед другим. Девочка говорила с ним на каком-то непонятном языке, который был не похож на привычный русский, любила сидеть у него за спиной, взяв голову, казавшуюся головой разбитой статуи, себе на колени, и голова эта была в треть размера ее тела.

К весне, когда морозов уже не было, он стал выползать из своего убежища, жрать траву, какую попало, словно больной пес, стал по-звериному прислушиваться к звукам вокруг, к хвойному похрустыванию леса, будто оценивая силу этого враждебного мира вокруг, как оценивают силу соперника перед спаррингом. Весь тот мир за пределами разрушенного дровяного сарая виделся ему водянистой, словно пузырь, выпуклостью, она выпирала оттуда из леса, и тяжесть ее он примеривал на свои плечи много ночей подряд, прикидывая, как можно отсюда попасть в явочную квартиру в Москве, где его должны были узнать и помочь. В одну такую ночь, голый, плечистый, стоящий наконец ровно, выпрямивший все свои сто девяносто два сантиметра, сделав несколько приседаний, махов, со свистом рассекающих воздух ударов, он принял решение уходить.

Четыре месяца прошло с тех пор, как его несколько часов били на невысоком, поросшем травой берегу моря, а рядом на треноге в котелке уютно булькала уха, и небо над горизонтом шло багряными и пурпурными полосами.

К весне бункер был почти готов – наладилась система водоснабжения, была оборудована чудесная выгребная яма со стоками, и как-то сам собой решился вопрос с Раей, что она теперь Платон Максимовича, а живет у Марии Ильиничны уже по чистой дружбе, помогая с подросшими близнецами. Ей было радостно, что Хосе уходит, и, хотя он звал ее с собой, говорил, что уже есть лодка в трех верстах отсюда, он будет бежать вверх по реке Варзуге, там по северному берегу, а не по Терскому, доберется до Мурмана и продаст украденные Раей у Платон Максымыча часы и золото, подкупит железнодорожных диспетчеров и в грузовом вагоне доберется до Москвы, Рае мысль о новых скитаниях казалась мучительной, а родное усыпляющее печное тепло, зимняя дремота, запах сетки и мокрой шерсти стали полноценными составляющими жизни, без которых эта жизнь рассыпалась бы, и пришлось бы начинать все сначала – Жучилины, голодные скитания…

«Милая девочка», – с легким акцентом говорил Хосе, гладя ее. И не было в его глазах ни тени вожделения, – наверное, между ними с Раей была именно дружба, какая невозможна между мужчиной и женщиной, но тень которой непременно присутствует в любви и признательности между человеком и вылеченным им зверем, например. Шагая по мхам и лишайникам, продираясь через спутанные, оброненные рогами сосновые ветви, он думал о Рае и чувствовал такое, что можно описать как восход весеннего северного солнца – когда умытое, будто сделанное из холодной платины, оно вылезает из белого моря.

До Мурмана он добрался быстрее, чем думал – рыбаки подобрали его на первой же ночевке на северном берегу, когда Хосе как зверь пришел погреться у костра, – и знали ведь, что за люди тут могут бегать по лесам, и не доложили никуда, просто взяли два мешочка Платон Максимычевой махорки и молча высадили на Чирковом мысе.

А Платон Максимович, подслеповато щурясь и старчески шамкая, стал читать вдруг Псалтырь, заключенный в кожаный с позолотой переплет, и заставлял Раю сидеть рядом и слушать, хотя разобрать его чтение было невозможно. На свой страх и риск нашел священника, который бы обвенчал их перед уходом под землю. Казалось, даже Марии Ильиничне становилось не по себе от этой затеи, и она все реже спускалась к ним. А Раю Платон Максимович старался держать при себе, говорил, что детишки подросли уже, что их можно спокойно оставлять с соседской восьмилетней девочкой, что та тоже подросла, и сперва все норовил придумать для Раи какую-то работу: то носки заштопать, то бушлат отремонтировать, то перебрать мелкую, начавшую прорастать картошку. «Да что то солнце, все беды от него, не люблю, когда яркий свет», – бурчал он, торопливо подталкивая ее в спину, пропуская вниз перед собой. Рано утром как-то она хотела пойти попробовать воду в море. Наверное, самые счастливые минуты ее жизни были в Одессе, на пляже в Аркадии, когда Жучилин сидел где-то далеко, в белых брюках и белой рубашке с вышивкой, а она вместе со смуглой местной детворой плескалась, брызгаясь и захлебываясь. Потом Платон Максимович перестал отпускать ее днем, только на ночь подышать свежим воздухом, хотя в свежесть эту не верил – воздух под землей, недвижимый и тихий, казался ему самым чистым на свете. Рая полюбила переливать воду из пятнадцатилитровой эмалированной кастрюли в цинковое ведро, и вода каждый раз пахла камнями и железом, и виделась ей вполне живой субстанцией, мягкой лапой, наступающей и заполняющей собой эмалированную емкость. Еще в ведре вода была не такого вкуса, как из кастрюли. Желая чем-то ее занять, Платон Максимович притащил мотки спутанных цветных ниток, тупую иглу и льняные полотенца – чтобы вышивала. Простые портняжные стежки у Раи получались очень хорошо, а с вышивкой не сложилось. Она вышивала солнце сотнями маленьких звездочек, и оно вышло каким-то кривым клубком, ни на что не похожим.

Голубовато-розовое прохладное северное лето пролетело быстро. Ночи становились все темнее – день снова убегал и горел там, за лесом, синим заревом, негаснущим рассветом. Рая сама сшила себе платье для обряда. Платон Максимович готовился замуровать главный подкроватный вход в подземелье, а где еще один, никому не говорил, гнусаво ухмыляясь, торопливо бормоча что-то неразборчивое. «То есть я никогда туда не поднимусь больше?» – недоумевала Рая. «А что там тебе делать-то? Что хорошего тебе тот мир дал? Марью Ильиничну – несчастную больную женщину? Режим этот убийственный? Да ты знаешь, какие погромы тут были? Как немцы тут зверствовали… зачем нам тот свет? Не нужен нам тот свет…»

В первые дни сентября приехал священник. Чертыхаясь и боясь всего на свете, Мария Ильинична провела его сперва в свой дом, тогда же вспомнила, что девчонке полагается приданое. С раздражением вздохнув, вынула из сундука старинные кружева – единственную ценную вещь в доме. Платон Максимович готовился обвенчаться прямо у себя в спальне и потом, спрятав Раю под землю, замуровать вход навсегда. Окна его дома уже были давно заколочены, мебель частично перетащена вниз, частично разобрана и сожжена. Опустевшая спальня выглядела пугающе нежилой. Сквозь доски неровными горящими полосами бился солнечный свет – в этот день оно было непривычно ясным, не затянутым облаками.

«Можно, я выйду посмотреть на него в последний раз?» – спросила Рая, пока молодой священник, облачившийся уже в рясу, ходил из угла в угол, читая святое писание и готовясь к обряду. Платону Максимовичу понравилось то, как она сама и так просто сказала «в последний». Дело в том, что он панически боялся умереть в одиночестве, и в последние месяцы чувствовал, как что-то стало верно рушиться в его организме. Он никогда не задумывался о дальнейшей судьбе странной лилипутки, ему казалось, что она уже родилась нежильцом и ее каждый вздох здесь – недоразумение (оттого и солнце… какое вообще солнце ей может быть нужно?). Что он обрекает ее на мучительную смерть там, внизу, оставив одну, не знающую второго выхода, волновало его меньше всего.

Впервые почти что за год Рая вышла на улицу днем. Она шла, натыкаясь на кочки, вниз, к морю, глядя на солнце, не боясь ослепнуть, чувствуя, как оно своими лучами берет ее за щеки, наклоняется, и пахнет тем настоящим сдобным белым хлебом, какой никогда не будет испечен на этой заполярной земле. Море было гладкое, синевато-белое, и прямо к ее ногам стелилась широкая неровная дорожка из золотой и платиновой ряби, и кто-то звал ее по имени. Не из-за спины, откуда веяло могильным холодом и пахло подземельем, безвременьем, вечной тьмой, недвижимым воздухом, спертой тишиной – а оттуда, будто из разложенных под водой солнечных ладоней, в которых, переливаясь, играла россыпь огнистых лепестков.

Прижав руки к груди, кутаясь в кружевной платок, Рая, ослепленная солнцем, щурясь, смотрела на подрагивающее черное пятно, которое, видоизменяясь, приближалось… Прошуршав, лодка села на мель, и кто-то, хлюпая по воде, шел прямо к ней. Силуэт заслонил солнце, и оно теперь горело у него в волосах – черных и кудрявых. Часто моргая, Рая смотрела на него, боясь узнать.

Он взял ее за плечи, поднял, посадил себе на руку. Он пах хорошим табаком, здоровьем и солнцем.

– Ты что, как ты мог вернуться? Зачем ты вернулся?

А из-за его спины слышалась русская речь – уверенные военные голоса отдавали команды.

– Я показывал товарищам комиссарам это место.

Где-то вдалеке зафыркал и зачихал дизельный мотор.

– Я же коммунист, я главный коммунист Испании, я – Хосе Пилар Морено, Раюшка, просто никто мне не верил, только в Москве знали, и я добрался тогда! А какая ты нарядная сегодня! Смотрите, какая она нарядная!

– Я замуж выхожу, за Платон Максимыча, – сказала Рая и расплакалась, уткнувшись носом в смуглую, пахнущую солнцем и хлебом шею.

Хосе нахмурился, прижал ее к себе чуть теснее, положил большую теплую ладонь на затылок, будто защищая.

Он вернулся к лодке, посадил ее туда, а сам вернулся с двумя товарищами на берег. Их не было от силы минут десять. А потом, когда уже гребли к поставленному на якорь дизельному катеру, на берегу появились три фигурки – суетливая, серенькая, семенящая тонкими ножками Мария Ильинична, священник, переоблачившийся в гражданское, и отстающий, натыкающийся на валуны и кочки Платон Максимович, в черном парадном пиджаке с атласными лацканами и в допотопной шелковой рубашке в нежно-розовую полосочку. Солнце душило и слепило его, кашляя и жмурясь, он толстыми белыми непослушными пальцами пытался расстегнуть пуговку из натурального перламутра. А Рая плыла прочь от них, сидя посередине лодки между двумя крепкими здоровыми мужчинами, и думала, что трава на берегу – сплошная зелень и что тут в принципе не бывает желтых осенних красок, а все как-то резко темнеет, синеет, сереет, чернеет, и потом выпадает снег.

Спустя неделю она ступила на землю Андалусии. Несмотря на календарную осень, тут стоял настоящий зной. В оливковых и можжевеловых рощах трещали цикады, и солнце было уже не перламутровым, а абрикосовым с молоком. На пыльной площади, где остановился автобус, смуглые мальчишки играли в футбол, и пыльные курицы бросились врассыпную. Но пыль эта была совсем не такая, как во дворе у тети Нади, эта была какой-то беззаботной, радостной пылью. На веревках в радиально расходящихся от площади улочках висело белое белье. У женщин были открытые и чуть нагловатые лица. Тени на стенах домов, мостовой, пыльных палисадниках были глубокими и будто бархатными, или замшевыми. Хосе привел ее к какой-то женщине, одной из тех, что снились ему по колено в реке Гуадалквивир. У нее была крошечная комнатушка на чердачном этаже, где было настежь открыто окно, глиняная посуда, апельсины и финики, гобелен на неровной, будто вылепленной из крутого теста стене.

Вечером они втроем пошли по извилистым улочкам вниз, к морю. За каменными заборами буйной курчавостью плелась зелень, большие мясистые листья нависали прямо над головой, шелушащиеся кривые стволы врастали прямо в камень, и ленивые кошки валялись на заборах и под воротами. В одном месте дорога круто поворачивала, открывая вид на всю долину – выстеленное зеленью пространство между двух гор, как перевернутая шляпа, с россыпью белоснежных домиков, в окнах каждого отражалось по рыже-алому солнечному блику. В выгнутом куполом лазоревом небе кружили чайки и ласточки.

– Дождь будет, – по-русски сказал Хосе.

Когда они добрались до набережной, то солнце уже село, и запахи усилились. Отовсюду свисали какие-то удивительные полукруглые кусты, торчали мясистые глянцевые листья. Море пахло не сильно, не так, как на Севере, думала Рая. На широком песчаном пляже бегали двое мальчишек и большая лохматая собака. Периодически кого-то из них накрывала волна – игриво, будто поддевая носом, будто тоже была такой собакой, играющей с ними. Впереди на набережной стоял круглый пестрый шатер. Перед ним толпились смуглые люди в длинных красных юбках, коротких черных штанах, белых блузках и широкополых шлдяпах. На веревках, что держали шатер, трепетали разноцветные флажки. За небольшим ограждением вокруг шатра стояли два осла и верблюд. Играл духовой оркестр. Хосе и его спутница купили что-то круглое и жареное, в конусообразном бумажном пакете, потом пошли к шатру. Внутри была небольшая круглая арена и деревянные скамейки, ярусами поднимающиеся к стенам. Пахло лошадиным навозом. К деревянным мачтам, упирающимся в потолок шатра, было привязано много разнообразных веревок. Сначала просто играла музыка, потом появились люди в странной одежде с факелами, и неожиданно откуда-то сверху, сидя на позолоченной трапеции, над зрителями пронесся покрашенный золотой краской юноша в римских сандалиях и белой тунике. Он кружился и кувыркался там, под самым куполом, потом перескочил на веревочную лестницу и стал опускаться ниже, изогнувшись всем телом, держась лишь пальцами одной руки, и в какой-то момент зрители поняли, что это маленький мальчик, лет семи, но с мужским лицом, мужской фигурой и главное – совершенно мужским взглядом. Обойдя по кругу арену и лучезарно всем улыбаясь, он вдруг остановился, пристально глядя на один из рядов. Ловко перепрыгнув через барьер, очутился прямо перед Раей, и все, что она видела в этот момент, были его глаза – как два диковинных каштана, как горящие угольки, с такими густыми ресницами, как самый мягкий черный пух, как блестящие на солнце конские гривы. Поставив ногу на лавку прямо возле нее, он потянулся к деревянной мачте и одной рукой отсоединил что-то от натянутой веревки, так что между ним и Раей упал серебряный полумесяц, отделанный блестками и пухом. Улыбаясь широким белозубым ртом, он кивнул ей на полумесяц, и Рая покорно села. Запрыгнув рядом с ней, он оттолкнулся ногами от деревянной мачты, и они взмыли в воздух. И мимо кометным хвостом пронеслась высвеченная факелами арена, едва различимые в полумраке лица, повернутые к ним, и в круглом отверстии посередине купола мелькнуло небо – бархатисто-индиговое, с бережно положенной в него звездой (что была, скорее всего, планетой, так как светила уж очень ярко), и за приподнятым входным пологом пронесся вечерний пляж – тихий и теплый, с серовато-белым кружевом прибрежных волн и едва различимыми фигурками двух мальчишек и большой волосатой собаки.