Второй брак Ильи Иосифовича Короля можно смело назвать браком по расчету. Хотя, если честно, Илья Иосифович как раз-то и не принадлежал к числу ловких устроителей своей жизни. Но факт остается фактом – 38-летний вдовец с десятилетней дочерью, к тому же еврей, не наделенный особыми талантами и со смутным политическим прошлым – и вдруг становится не просто женатым человеком, а вдобавок и целым комендантом огромного таежного лагеря для ссыльных лиц. В самый разгар чудовищных событий, похоронивших в безымянных рвах всех родственников Ильи Иосифовича, он сам с дочерью оказался в невообразимо далеком тылу, шесть часовых поясов от фашистских зверств и красных репрессий, и ведь никакой не лесоповал, не уголь ждали его там: перловка, гречка и даже белейшая манка, а еще привозной картофель клубнями с кулак, а еще рыбы невиданной вкусноты и жирности, солонина, и все это килограммами, пачками, даже апельсины из Китая. И это когда весь тыл работал на нужды армии и за саботаж ссылали семьями в болота, на вечную мерзлоту. Вот тебе хлеб из муки белой, пожалуйста! – а тут же рядом вши, тиф, голод, цинга, мерзлота вечная, болота. Врач один на восемьсот душ… Вот в этой-то страшной для тысяч других сибирской тайге дочка Ильи Иосифовича поправилась, пропали авитаминозные язвы на коже, щеки и шея сделались словно алебастровыми, глаза как тихая заводь ночью с лунным светом, с густыми неровными ресницами, которые при правильном освещении бросали тени, напоминающие силуэты юкковых пальм. Отец отшучивался, что, мол, она с рождения такая, с ресницами этими, крылоподобными – морщилась, маленькая, плакала, сжимала отчаянно веки, а ресницы торчали кокетливо. Уже тогда люди частенько вздыхали, качали головами, приговаривая: «Мамка ейная небось красавицей была». Тут Илья Иосифович неловко разводил руками, кривил губы в скептической улыбке, морща один глаз, как бы заглядывая, прицениваясь, за горизонт прошлых лет, пожимал плечами, и тут же обнимал, если она стояла рядом, свою новую жену, и отвечал, словно извиняясь: «Да нет, обычная была… то ли дело Маргарита моя…»
Маргарита подобрала их с дочкой в начале июля тысяча девятьсот сорок первого, на Киевщине.
Стояли знойные погожие дни, в солнечных кляксах на изумрудной траве сонно лежали, уютно подобрав под себя копыта, коровы, полуденный ленивый покой наполняло мерное жужжание перелетающих с цветка на цветок насекомых – ни в чем и нигде не угадывался кровавый ужас, который скоро накроет эти земли своим прокопченным решетом со свастикой. Но в Ступках уже все было по-другому. Спешно запихивал в автомобиль рогожные мешки, из которых торчала патефонная труба и свернутый ковер, некий уважаемый человек. Отталкивая в сторону растерянную дочь комсомольского возраста и соответственного порыва, прижимающую к груди гипсовый бюстик Вождя, он с досадой шипел, оглядываясь: «Да брось ты… Черт, черт, не бросай! Оставь, не помещается!» Серьезно нервничал директор детского дома, застывший среди броуновского движения нянечек: предназначенный для них транспорт уже уехал, занятый кем-то другим. Главврач местной больницы подергивал бородку, бормоча под нос немецкие слова из разложенных на столе пыльных медицинских фолиантов. В непонятном волнении пребывали и медсестры – может, с приходом немцев все станет лучше, – хуже, чем было, им казалось, уже быть не может.
Илья Иосифович и не думал эвакуироваться. Вернее, он понимал, что это было бы, наверное, неплохо, но не имелось у него никакой лазейки, никакой такой возможности, ни даже природных способностей эту возможность себе организовать. Он с дочерью, тогда десятилетней своей Бузей – назвали-то дочку Изабеллой, поддавшись всеобщей симпатии к революционной Испании, да не прижилось такое имя в Ступках – ходил от одних друзей к другим, растерянно слушал зловещие новости и надеялся со всеми, что со сменой власти на фашистскую ничего более чудовищного, чем то, что было в голодные тридцатые, когда умерла жена, оставив его с маленькой дочкой на руках, произойти уже не может. Многие теперь, намекая на мрачные для евреев перспективы, слухи о которых долетали до Ступок, советовали записаться добровольцем в армию и уйти на фронт, но оставить дочку Илья Иосифовичу было не на кого. Захватив Новоград-Волынский и Бердичев, немцы уже вплотную подступали к их городку, поползли леденящие душу истории об арестах по тысяче человек, о расстрелах без суда и следствия. Илья Иосифович и сам понимал, что вполне годится на роль арестованного. По роду деятельности он был вообще-то репортером и читать между строчками в газетах умел как никто другой. Тут уже впору было браться за голову и думать, куда бежать с дочкой, как делали некоторые – побросав все свое имущество, на подводах до Днепра, а нет – так пешком, пешком, и там дальше на восток. Но думал он как-то медленно, немец подступал все ближе, Бузя радовалась подаренным с подозрительной щедростью платьям – ничего, что великоваты, – и белым носочкам, смеялась и играла в опустевшем школьном дворе…
И тут на автомобиле с водителем приехала Ритка – сапоги чуть не трещат на толстых ногах, а лицо под пилоткой – попростевшее, жесткое, а глаза, как и раньше, круглые, девичьи… С Риткой было связано много историй в этом городе, и у Ильи Иосифовича они тоже имелись. Еще у него имелось одно свойство, которое, при определенном раскладе, могло заменить отсутствующие таланты и жизненную смекалку – был он до неприличия хорош собой. Особая породистая мужская красота с тонкой проработкой деталей – жесткая сухая линия скул и подбородка, неожиданно добрые внимательные глаза, четкие брови и твердый рот. А к этому – хорошо слепленное тело мужчины – не дядьки и не хлопца, ассоциирующееся не столько с возведенной в эталон квадратной мощью пролетарской мышцы, сколько с триумфом здоровой плоти времен греческой античности. Словом, явное происхождение от потерянного колена Израилева… И Ритка, приехавшая в родной городок, чтобы забрать старую мать, увидела его – растерянного и неприкаянного, переходящего от двора ко двору среди истерической сутолоки, отрешенно скользящего взглядом по рассыпающимся с подводы сумкам, свежим доскам на забитых окнах, трогательно держа за руку тонконогую черноволосую девочку с нерусским лицом, белевшим под низко завязанным, как у тетки, платком.
Слово за слово – узнав, что из родных у них никого не осталось, жены нет уже давно, Ритка вдруг почувствовала, как жар ударил в лицо. Пахнуло на миг хмелем и душицей августовского ночного луга, пьяной юностью, вспомнилось, что Илья ей, собственно, всегда нравился, хотя забавляла его порядочность и старомодно-галантная манера обращаться с женщинами, и, дрогнув сердцем, но не голосом, она сказала, что на сборы с дочкой у них есть, чертова холера, десять минут.
Они уехали на автомобиле с шофером в военной форме, и вечером того же дня в городок вошли немцы, а на рассвете третьего дня, когда Бузя скорчилась, поджав под себя ноги на верхней полке забитого до отказу вагона, бодро отстукивающего спасительные километры на восток – всех евреев, коммунистов, а также беспартийных с подозрительными фамилиями – погрузили в странного вида удлиненные автобусы без окон и вывезли на песчаный пустырь в лесу, с уже подготовленными рвами.
То, что испытывал Илья Иосифович к Ритке, уж любовью-то назвать было нельзя. С участием, уважением, заботой он относился бы к любой женщине, оказавшейся рядом, а то, что женщина эта фактически спасла его с дочерью, вознесло Ритку на просто заоблачную высоту, и отсутствие там самого желанного для женщины романтического компонента ее на первых порах особо не огорчало. Илья Иосифович просто любил только Бузю – хотя мог и прикрикнуть на нее, и вообще с дочкой особенно не церемонился, но в той родственной немногословной простоте их отношений крылось нечто, напрочь отсутствующее в его отношениях с Риткой. Ритка чувствовала себя с ним, несмотря ни на что, – странно чужой, не из одной семьи, хотя сырыми таежными буднями в комарах и болезнях, казалось, даже самые чужие люди под одной крышей должны бы сплотиться и стать в конце концов чем-то вроде родственников. А вот они с мужем были сшиты наживо, кое-как – чего греха таить – ведь просто обоим хотелось, разменяв четвертый десяток, иметь свое гнездо…
Бузя недолюбливала мачеху, недолюбливала странное место, которое приходилось называть домом, недолюбливала грубо гогочущих широкоплечих «вохровцев» и членов их семей, скучала по Украине и по чистому горизонту без елок и сопок, по августовскому небу с позолотой и задремавшей рекой в мшисто-оливковой зелени, в тумане полосами, по кисло-древесному запаху своего двора с распахнутыми окнами, скучала по языку своих соседей с мягким «г», скучала по прошлой жизни вдвоем с отцом – но делала это так тихо и деликатно, что упрекнуть девочку в неблагодарности не представлялось возможным. Отец переживал, что она недостаточно мягка с тетей Ритой, и Бузя старалась быть подчеркнуто любезной. Когда Рита входила в комнату – широкой властной походкой, в перетянутом портупеей тулупе, в шапке с красной звездой, румяная до красноты, облизывающая обесцвеченные обветрившиеся губы, девочка вскакивала, точно как те, кто работал на лесопилке и жил в сараях неподалеку: руки по швам, глаза в сторону. Ритке это одновременно и льстило, и огорчало ее. Она пожаловалась как-то мужу, что обидно, мол – девочка-то не называет ее мамой. И следующим же вечером, когда взрослые – лагерное начальство – собрались в гостиной у самовара, к ним твердо, но с трагизмом в каждом шаге, словно на эшафот, вышла Бузя без привычного платка на голове с распущенными на ночь волосами, в ночной сорочке, и, подойдя к мачехе, не глядя в глаза, проговорила: «Я пришла сказать «спокойной ночи», мама». Ритка, быстро охмелевшая после тяжелого морозного дня, обняла ее за плечи, за эти жалкие тонкие косточки: «Вы слышали, что она сказала? Этот ребенок меня признал, чертова холера, она сказала «мама»! А ну повтори!» – взяв девочку за подбородок, она повернула ее бумажно-белое лицо к сидящим за столом и наткнулась на тяжелый внимательный взгляд Ильи Иосифовича. Впрочем, никто, кроме опытной Ритки, ничего и не заметил. А она, развернув девочку к себе спиной, легким шлепком отправила ее прочь, а в висках привычно ныло: «Ну почему он меня не любит…»
Да, бороться за мужа Ритке не пришлось – достался он просто так, без всяких соперниц. Странно, но и это обстоятельство вызывало у нее – борца по природе своей – зудящую раздражающую досаду. Со стороны все было вроде бы и хорошо: жена хозяйственная, муж покладистый, да и не вмешивался ни во что – ни скандалов, ни упреков… «Я же изменяю тебе, – говорила она спустя четыре года их совместной жизни, – мужик ты или кто?» Илья Иосифович медленно оборачивался к ней и смотрел в глаза, в упор – четкие брови, строгий рот. «Я как-то могу повлиять на ситуацию?» – сухо спрашивал, будто следователь на допросе… Ритке становилось жарко и радостно. «Лучше всех», – думала она. «Да ударь меня хотя бы! Я спала с Чухаревым, тебе что, все равно?» Илья Иосифович прерывисто вздыхал, парой уверенных шагов пересекал их спаленку, хватал Ритку за запястье, сдергивая с кровати, за ее взлетевшими волосами не было видно изумленной полуулыбки и – раз-два – хлестал по щекам. Раз-два. Потом отпускал. Она кричала, потом смеялась и погодя, кусая костяшки пальцев, морщась, закатывая глаза, хватая ртом воздух, думала: «Лучше всех… лучше всех, чертова холера!»
Как-то Ритка присмотрела двух девок из зэчек, одну помоложе, вторую поискушеннее, распорядилась, чтобы перевели их на кухню для начальства, дали нормальной одежды, чтобы спали там же, а не в бараке и, когда девки чуть отъелись, подговорила Чухарева убедить их… ну, это… с ее мужем. А чтоб проверить его, чертову холеру. Из этой затеи ничего не вышло. Но на девок активно смотрели все остальные – особенно молодежь. Молодые жилистые бычки, будто все время на взводе – такого тронь – и готов взорваться. На Ритку раньше тоже так смотрели, а теперь нет – отводят взгляд, боятся, где-то восхищаются даже, но мужского желания обладать, нагло-усмешливого, раззадоривающего, когда руки сами тянутся к ремню на брюках – нет уже.
Она ходила к блатным, у которых имелся отдельный барак – чистый, сухой, с хорошей крышей, с добротной печуркой. Там и свои были, еще с одесских нэповских времен, беседовала с ними, как с равными, смеялась и внутренне досадовала, потому что равенство это огорчало – равными они были во всем, и стадо этих кобелей (хотя были у них и женщины тоже, из зэчек таких же) не смотрело на нее как на достойный объект, не взыгрывало в них ничего, а так хотелось, чтобы…
На лесопилке у них вскоре появился герой. Как кончилась война – в лагерь хлынула новая волна политически ненадежных, что не мешало им быть физически крепкими, мужиков с волчьими взглядами. Они сидели у немцев, потом – у красных, были уличены вроде бы в шпионаже. Гоняли даже блатных, ничего не боялись, и Ритка, сама теперь с трофейным удобным хлыстом, прогуливалась по ту сторону колючей проволоки мимо их бараков. Ей нравилось ловить тяжелые холодные взгляды и надменно отвечать на них так же тяжело – но нет, не холодно… Холодно у нее не получалось.
Кроме Пашки, никто не выдерживал этого взгляда, опускали головы. Пашка делал две нормы, надрывался ведь – и половину нормы мало кто мог выполнить, жили оттого впроголодь. Ритка любила смотреть, как он работает – как машина, только пот со лба вытирает.
Илья Иосифович по территории лагеря вообще не ходил без надобности. Обложенный конторскими книгами, в очках, он сидел у себя в комнатушке, даже если и считать-то было нечего. Как-то она зашла к нему: лицо краснее обычного, кудряшки вылезли из-под ушанки, захлопнув дверь, стала к ней спиной, подпирая, запрокинула голову.
«Ой, хорошо-то как… – сказала, привычно отметив, что на нее не особо обращают внимание. – Тебе все равно?»
Илья Иосифович оторвался от бумаг, посмотрел на нее кисло и ответил: «Нет».
«Ну так застрели его! Убей! Ты же можешь!»
«Ты этого хочешь?»
«Я? – она задохнулась в подкативших бабьих слезах. – А ты? Ты сам-то чего-то в этой жизни хочешь или нет?»
В этот момент в дверь заскреблись, Ритка отошла, дернув ручку на себя, так что стоящий на пороге чуть не упал. Это была Бузя – и едва ее, как всегда, замотанная в платок голова мелькнула за меховым воротником Риткиного тулупа, Илья Иосифович неожиданно встал. Встал не задумываясь, как никогда не вставал навстречу Ритке, просто так. Глаза добрые, внимательные. Рот твердый.
Тем же вечером были застрелены двое заключенных якобы при попытке к бегству. Пашка-стахановец и еще один.
В прилегающем к лагерю поселке жили сосланные из Украины и Бессарабии семьи, в основном женщины с детьми. Жить в тайге они просто не умели: сильно голодали – минимальную пайку делили на четверых, болели, работать у них ни черта не получалось. Еще здесь были «вольняшки», кто уже освободился, но не имел права возвращаться в родные края. Один такой работал на лесопилке – деньги платили хорошие, инструменты и одежду вольным рабочим давали получше, поновее. Работал самоотверженно и яростно, был немногословен, ничего, кроме скупых уголовных подробностей, о нем никто не знал, и вот он-то смотрел на Ритку как надо, как смотрели до него раньше, в лучшие ее годы. Ритке он был нужен, нужен был этот взгляд, хотя она и сама себе в этом боялась признаться.
Наступила поздняя весна 1945-го, когда в зловонных трюмах, баржами, привезли первых немецких военнопленных, и в лагере спешно строили для них новые бараки. Стоял постоянный лязг, грохот, и ослепительно ярко горела ночью новая линия прожекторов. В эту первую сытную послевоенную пору, когда поедались за самоваром трофейный шоколад с трофейными сардинами, раскидывались трофейные карты с намалеванными девками в неглиже, Ритка стала душиться немецким одеколоном из бутылочки в виде виноградной грозди и носить в кудряшках позолоченный гребешок.
В этот вечер она увидела его издалека. Пошла на этот взгляд «как надо» – но словно оступилась на гнилой половице и оглянулась. В двух шагах за ней была Бузя. Чертова холера, кто бы мог подумать-то! Чертова холера…
Ощущая эту проклятую гнилую половицу под ватными ногами, Ритка повернулась, тяжело взяла падчерицу за плечо и прошипела вольняшке: «Пшел вон, гнида поганая. Чего уставился на девчонку?» Вечером поговорила с мужем. Сказала, что нечего Бузе шляться по двору, где сплошные уголовники по углам сидят.
Илье Иосифовичу не нужно было долго объяснять. Он и сам-то все видел – ловкую фигурку с тонкой талией, маленькую узкую стопу с высоким подъемом и длинными пальчиками – да что там, и личико с белой, как бумага, кожей и черными глазами, видневшееся из-под вечно надвинутого на самые брови платка. Стыдно признаться, но в глубине души даже радовался, что у Бузи есть эта самая болезнь. Когда ничего не болит – до поры до времени, пока на кожу не попадут солнечные лучи. После смерти первой жены теща Циля Вольфовна строго-настрого приказала – всегда, слышите, Илья, ВСЕГДА – закрывать Изабелле лицо от солнца. Толком-то и не сказав, почему…
С этой поздней весны Бузе было запрещено выходить из комендантской избы.
Но все равно находились те, кто приносил дрова, и мешки с картошкой, и бочонки с капустой, и муку, и все они, снимая свою тяжелую ношу с плеч, распрямляясь, играя мускулами, бросали одинаково заинтересованные взгляды в дверной проем, откуда девушка тихонько выглядывала посмотреть, кто пришел.
Надвигалось короткое буйное таежное лето – когда всего за один месяц должны были зацвести, опылиться и дать семена цветы, и оттого росли они огромными, яркими, и летали над ними огромные насекомые, и огромная мясистая трава рвалась к небу, и в небольшом озере вода у берега нагревалась так, что можно было купаться, но ноги пекло от холода, потому что ступаешь на лед на вечно замерзшем дне. И все, что могло – распускалось, колосилось, курчавилось, отчаянно борясь за существование в отпущенном природой единственном теплом месяце.
А Ритке ночами не спалось. Из лагеря пленных немцев долетало иногда пронзительное дребезжание губной гармошки, и была эта тоскливая песня скучающего по родине фрица такой жалобной и так пугающе созвучной с безвыходностью, царящей в ее собственной душе. Существование Бузи, вдруг обретшей женскую плоть и краски подобно этим диковинным летним сибирским цветкам, делало ее собственную жизнь невыносимой. Четкие брови, твердый рот на этом белом лице она ненавидела с той же силой, с какой они когда-то привлекли ее на лице другом – мужском.
Илья Иосифович поехал тогда на несколько дней по делам в комендатуру в соседний город, это 200 километров по тайге. Сухая линия скул, твердый подбородок в окне полуторки – даже не кивнул Ритке на прощание. Впрочем, как всегда. Ну что, пора…
«Ты что, с ума сошла? – спросил Кадык – мрачный «вольняк», отсидевший свою двадцатку за убийство. – Да как же я ее замочу-то? Девку-то за что?»
«Сгною, – ответила Ритка. – И чтоб без фокусов – сердце ее принеси, а?» Кадык понял, что она не шутит и, сплюнув, сказал: «Ох, не люблю я евреев… Одной больше, одной меньше…»
«Пришла радиограмма от твоего отца», – как можно беспечнее сообщила Ритка за ужином. «Он задерживается и просит, чтобы ты к нему приехала. Там вроде какой-то доктор накожный появился… Неизвестно, сколько ему там быть». Бузя обрадовалась и не пыталась этого скрыть. Сидела как на иголках, кусок в рот не лез. Ритка шумно пила горячий чай и косилась из-за подстаканника: «Ну вот все для тебя, чертова холера, вот и доктор. А и то правда – кто тебя с этой болячкой в этом платке замуж-то возьмет?»
На следующее утро, в сероватой прохладной тиши, когда не остывшая за ночь хвоя вздыхала редким туманом, заслоняя солнце, и от влаги становилось трудно дышать, Кадык на коротких, согнутых колесом ногах, в полевой форме и гимнастерке подошел к «газику» со снятым брезентовым верхом (на этом автомобиле раньше возили пулемет), косясь на окна комендантского дома, курил и сплевывал, стучал носками сапог по колесам, думая, что было бы хорошо, если б машина сломалась. Жены Кадыка уже давно не было на свете, но неожиданно нашлась дочка, и недавно родила, и этот малыш новый такой славный оказался, светленький, тянет ручки уже. А Ритка вчера вечером сказала: «Если что – отдам ребенка Дине». Диной звали овчарку из лагерной псарни. Ее привезли откуда-то из страшных мест, была она хорошей собакой, отлично дрессированной, но что-то произошло в ее жизни такое, что собачьи мозги свихнулись, это признавали все. Самыми страшными своими врагами она отчего-то считала женщин и маленьких детей. После пары жутких историй Дину предлагали застрелить, но Ритка не разрешала.
Перед поездкой Бузя прихорошилась, как могла. Попросила разрешения слазить в Риткин сундук с трофейными и конфискованными вещами, нарядилась в шелковое синее платье и туфли на каблучке, талию затянула кожаным пояском, а платок немного сдвинула назад. Да он ее и не портил – кожа белая, матовая, глаза черные, черные брови, строгий отцовский рот… Вышла сонная Ритка, с припухшим лицом, в ночной сорочке, бесстыдно оголившей пухлое плечо. Раннее солнце уже позолотило стену комендантского дома, сложенную из толстого потемневшего сруба, известковую труху, перемешавшуюся в высокой траве с синими цветочками. В Риткиной душе разлилось тепло. Она подумала, что Бузя вот последний раз тут ходит и это видит. А она, Рита, будет здесь всегда. Победительницей.
Кадык завел машину, прогрел. Сонный повар принес сумку с пайком. Бузя аккуратно залезла на переднее пассажирское сиденье, расправила платье. Ритка принесла коробку с бумагами: «передашь в штабе», Кадык поставил коробку на заднее сиденье.
В мужских бараках тем временем началось построение. В золотисто-рыжей утренней пыли, в начавшемся безветренном зное черные фигуры напоминали своими движениями замерзших вялых насекомых.
Автомобиль выехал из лагеря, обогнул кирпичное здание с трубой – котельную, длинный сарай свинофермы и покатился с холма по хорошо укатанной грунтовой дороге мимо плотных рядов дремучих гигантских елей, над которыми, вдали, синела сопка Дьявольское Седло. Что находится за этой сопкой – никто не знал. Собственно, даже вокруг лагеря, на расстоянии трех-четырех километров уже начинались места, где, похоже, не ступала нога человека. Отчего-то там не водились даже птицы. По одной легенде, какими неизбежно обрастает любое новое и неизведанное место, это была мертвая земля, по которой не текут реки и что-то отсутствует в воздухе, поэтому раны на теле никогда не заживают, и все – избитые и раненые, независимо от степени увечий, тут наверняка умирают. Лагерная охрана, что характерно, менялась чаще, чем где-либо еще, – натертые армейскими сапогами ноги гноились и гнили, в уязвимом месте спереди на голени обнажая кость, и никакие мази не помогали, а шрамы от любой царапины оставались потом на всю жизнь, подобно следам от оспы. Когда не дул ветер и не слышно было грохота лесопилки и лагерного гула, лес наваливался тишиной. Казалось, что он впитывает в себя звуки, как черная дыра – свет.
От лагеря вела одна дорога – «на костях», как говорили. Заключенные девять лет строили ее, выкладывая булыжником, копая узкие глубокие ямы для телефонных столбов, где под тонким слоем грунта начинается или камень, или лед. Ледяные глыбы неестественно ослепительного белого цвета вылезали иногда из-подо мха и кочек, как когти гигантского чудища, выкорчевывая деревья, ломая дорогу. Четыре года назад, когда поезд со скоростью шага вез Илью Иосифовича с дочкой до Тынды, один такой сияющий алебастровый пень показался вдруг гладкой округлой верхушечкой, аккурат между рельсами. Согнали тогда много людей – и из поезда, и пришлых, страшных, в робах – выдали ломы, и они держали рельсы с обеих сторон, пока паровоз не протащил по опасному месту весь состав.
Выстроенная на костях дорога, соединившая тупик лагеря и железнодорожную ветку-узкоколейку, тянулась по лесу восемьдесят километров, что по таежным меркам совсем ничего.
Выехав к Т-образному перекрестку у железной дороги, Кадык остановил машину и вяло кивнул, ленясь отдать честь, на приветствие лейтенанта. Молоденький солдатик, с трудом отлепляя взгляд от сидящей в машине комендантской дочери, пошел поднимать шлагбаум. Вокруг царила мертвенная, неестественная тишина, не прерываемая ни лиственным шорохом, ни треском соприкоснувшихся древесных ветвей, ни птичьим криком. Возле шлагбаума стояла деревянная сторожевая вышка с военным прожектором и никому не нужной в этой глуши надписью «Запретная зона». Здешнее густо-голубое небо, видневшееся в просвете над колеей, казалось, размещалось по отношению к земле под каким-то неправильным наклоном. От перекрестка все проезжие поворачивали восточнее, в сторону городка. На запад ездили очень редко, это было заметно и по темной дуге из присохшей грязи со следами протекторов, отделяющей путь направо от пути налево, и по блеклости, припорошенности пылью дороги, уходящей в ту сторону. Махнув дежурным по вахте, Кадык тронулся и, блеснув глазом в зеркало заднего вида, повернул налево.
Там вообще-то ничего не было. В поздних 1930-х пытались было строить первый лагерь для раскулаченных украинцев и тех, кто попался на «колосках». Дорогу тогда еще не пробили, и новых поселенцев везли по реке, в трюме баржи. Едва живые в момент погрузки, они плохо переносили это путешествие, уцелевших скосил тиф, и в лагере жить уж было некому.
Когда автомобиль повернул, Бузя испуганно заерзала, обернулась, положив руку сверху на спинку сиденья, смотрела, как за рядами елей, вроде как бы покачиваясь, исчезает сторожевая вышка. Кадык тем временем уже все решил. За старым лагерем вверх по реке шла дорога. Несмотря на то, что дорогой вряд ли кто-то пользовался, сейчас, сухим летом, там вполне можно было проехать. Согласно картам, дорога упиралась в никуда, просто заканчивалась необъяснимым таежным тупиком, за которым не было ни шлагбаума, ни вышки. До старого лагеря ехать было километров шестьдесят, и та дорога тянулась вверх и в сторону, постепенно отходя от реки, еще километров сто, не пересекаясь с другими путями, не приближаясь даже ни к единому населенному пункту. За задним сиденьем «газика», чуть простукиваясь, ехали две двадцатилитровые канистры с бензином, автомат и два диска к нему, запасное колесо и плащ-палатка.
– А куда мы едем? – наконец спросила Бузя.
Кадык таки вздрогнул – он очень долго ждал этого ее вопроса, ждал сперва каждую секунду, потом каждые пятьсот метров, потом как-то отвлекся, подустал, уже думал, что пора бы стать по нужде и что лучше во время этой остановки все и сделать. Щупал локтем пистолет на поясе. И тут она спросила.
Он чуть замешкался. Ответил:
– А тут новую дорогу наискосок провели, так быстрее. Ты что, не знала?
Бузя испуганно смотрела по сторонам. Лес был такой же, как и везде, привычный лес, возможно, камней между елками чуть больше, а дорога, конечно, хуже, вся в ямах и колдобинах. Но было тут как-то особенно неуютно. С той, своей, обступившей лагерь неуютностью она уже свыклась, а эта, чужая, казалась совсем ужасной.
«Чертово место», – подумал Кадык.
– Тебе по нужде не надо? – спросил он как можно беспечней.
– Нет, – ответила Бузя, потому что ей показалось, что, если машина остановится и они как бы сольются с этим лесом, случится непоправимое. – Как-то не нравится мне тут…
– Да брось, – ухмыльнулся Кадык, – тут же никого нет, а самый страшный враг человека – это кто?
– Человек, – закончила Бузя любимую поговорку мачехи.
– То-то, – ответил старый зэк, поглядывая на одометр и вспоминая карту. Дорога и не думала кончаться. И этим летом, с момента как стаял снег, тут явно не проехала ни одна машина, не ступила ни одна нога, а поди и лапа.
– А можно, я песню спою? – неожиданно спросила Бузя.
Кадык как раз решил, что проедут еще три километра, будет вершина небольшой сопки, там и станут.
– Ну, спой.
Тонкий голосок выводил «Цвите терен, цвите терен» в дремучем безжизненном лесу, проехали они те три километра и катились дальше, прямо на север, по серой дороге, прорубленной, как тонкий шрам на волосатой голове.
– Это меня ссыльные украинцы научили, им вообще не разрешают петь такие песни, но они все равно поют, и мне кажется, очень красиво… – объяснила Бузя.
– Ну, хорошо, выходи, – неожиданно сказал Кадык и остановил машину. Заглушил двигатель. Тишина будто прыгнула на них, кинулась тяжелым ватным одеялом, смешиваясь с гулом дорожной усталости в висках.
Бузя пошла к елкам, по правую сторону от машины, как приходилось всегда при аналогичных остановках. Но палач неожиданно двинулся следом за ней. Она обернулась, замерла, он взял ее за локоть и потащил за собой, в глубь леса. Она решила, что что-то нехорошее появилось там вдруг со стороны дороги, и, закусив от волнения губы, льнула к нему и думала, что вполне он мог бы быть ей дедом. И что в лагере всегда боялись этого человека, потому что за ним ходила дурная слава, и в столовой ел он всегда один, без компании. Земля была неровной, приходилось то и дело переступать через огромные сухие ветви, валуны и пни, поросшие лишайником.
– Что случилось? – спросила девушка, озираясь по сторонам.
– На колени, – неожиданно сказал Кадык.
– Что?
Ловким ударом под коленки он сбил ее с ног. Сгорбившись, обняв себя за грудь, она стояла перед ним, спиной, и сама невольно, будто специально, стянула с головы платок, обнажив в оттопыренном вороте тонкую нежную белую шею.
Пистолет был уже давно готов. Как сотни раз до этого, старый палач отступил на шаг, прищурился, приподнял руку. Прижав ладонь к лицу, поправляя волосы, боясь сделать резкое движение, она обернулась на него.
Отбросив собственную руку, он выстрелил в сторону. Это был глухой хлопок, с жадностью проглоченный елками. Никакого эха. Запахло серой. Бузя ахнула и затряслась, прижав к лицу обе руки.
– Ну?! – крикнул Кадык. – Чего смотришь? А ну пошла, беги, живо! Беги, кому сказал! – И, махнув пистолетом, выстрелил еще раз.
– Куда?!
– Давай, ну! Пошла! Пошла!
Девушка вскочила на ноги и помчалась, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова падая.
Кадык выстрелил ей вслед еще пару раз. Потом быстро вернулся к машине, завел мотор, быстро развернулся в три приема и изо всех сил, не жалея автомобильной подвески, помчался по дороге назад.
Вечерело. Солнце спряталось за почерневшими елками, и небо отливало желтым перламутром. Лицо и плечи покусывала прохлада.
Бузя заблудилась тут же. Запыхавшись, обессилев, давясь будто разреженным воздухом без всяких запахов, она упала на колоду, поросшую мхом. Пыталась плакать, но слезы казались уютной теплой эмоцией из прошлой жизни, уместной в другом каком-то мире. Это было другое измерение – со всех сторон наступали гигантские, в два обхвата, деревья, какой-то дикий, поломанный, множащийся многорядиями хоровод из елей. Понять, с какой стороны она сюда прибежала, казалось невозможным.
Эти суровые края страшили ее, еще когда она увидела их из окон поезда, когда за четыре дня пути пейзаж ни разу не изменился, не было и намека на человеческую жизнь, а ведь это вдоль железной дороги, а что тогда там, дальше – на сопках и за ними? Еще Бузя подумала, каким отчаянно храбрым должен быть тот, кто рискнул бы пробираться через эти безжизненные, глухие места. И потом уже, обжившись в лагере, с ужасом слушала рассказы вохровцев, ходивших летом в свободные дни куда-то аж к китайской границе за какими-то корнями.
Нужно было найти дорогу. Или хотя бы ту корягу, о которую она споткнулась, и от нее ходить потом кругами, постепенно увеличивая радиус – ведь бежала она не долго, минут пять, наверное, тут какой-то воздух гиблый, выдыхаешься моментально. Но коряг вокруг было несусветное множество. Вечерело. Ноги в новых туфлях слегка увязали в бурой хвое и мхах. Земля была мягкой и чуть влажной. Бузя села, прислонившись спиной к еловому стволу, вспоминая, как отец когда-то давно, еще дома, рассказывал, что деревья могут лечить, что когда что-то не так в жизни, то можно обнять ствол дерева и попросить о хорошем. Этот ствол был сплошь в обломанных мелких сучках – чтобы обнимать, пришлось бы стать на колени, и девушка пыталась как бы прочитать его спиной – уловить хоть какое-то живое древесное тепло, какую-то вибрацию – но все вокруг было мертвым, твердым, холодным, колюче-шершавым. И тишина… Зарывшись в хвою и мох, она заснула.
Проснулась от страха, из-за белых ночей неясно было, который час, но похоже на рассвет. Вскочила на ноги, задыхаясь, стала бежать куда-то, наобум, спотыкаясь, стукаясь о деревья, зажмурившись – чтобы не видеть бесконечности леса. Сильно хотелось пить, и вспоминались чьи-то слова: «Это гиблое место стоит на огромном магнитном щите, под землей – одна порода, как крышка от кастрюли, и потому воды тут нет, ни одного ручья, ничего тут нет, сколько ни долби». Светало – розовато-сероватый рассвет тонкой дымчатой щелочкой пробивался через опухшие веки. Потом солнце было в зените, потом переместилось вбок, и с тонким звоном, золотясь в косых лучах, завились комары. «Значит, где-то будет вода», – подумала Бузя и ускорила шаг. Но воды все не было – только липкая влажная жара, пот и комары. Казалось, что рельеф местности плавно поднимается, стало больше камней – больших и маленьких, россыпями наваленных между деревьями, словно кто-то специально сносил их сюда. Бузя подумала, что если выберется на вершину сопки, то, возможно, сможет оглядеться и увидит дорогу. И еще на горах всегда есть вода, все ручьи всегда стекают с гор.
Но вершины сопки не было и близко. Этот плавный, едва уловимый подъем начинал безнадежно напоминать подъем по самой округлости земного шара. Изабелла плохо знала географию – учиться в школе ведь не получалось. Начинались тем временем странные видения – там, между заступающими друг за друга древесными стволами, словно мелькали какие-то тени – то ли звери, то ли люди. Где-то вжикали и лязгали древесные пилы, и чаще, чаще, чем это бывает в жизни – с нарастающим треском, обрывая ветви, валились деревья, одно за одним, без передышки. Несколько раз слышался плеск воды – самая сладкая музыка на свете, журчание жизни, и Бузя бросалась на этот шум, и шум становился громче, к плеску добавлялись беззаботные человеческие голоса, звон ведер, жужжание моторного катера, как на подступе к пляжу у реки. Потом мерещился птичий свист и скрипящая патефонная музыка. Потом стало темно, и она заснула, пытаясь во сне сосать прохладную хвою под собой – высосать хоть немного влаги из нее. Когда проснулась – лицо и руки опухли, ремешки на туфлях впились в щиколотки. Пыталась жевать какие-то листья или слизывать с них росу – но росы не было. Вся роса, вся влага собралась микроскопической пылью в воздухе, мельче любого тумана.
Неожиданно вдалеке, на той полосе древесного хоровода, где Бузе беспрестанно что-то мерещилось, появился свет, да-да, определенно ровный бело-золотистый солнечный свет. И деревья росли реже! Она шла туда напролом, через камни и кусты, даже не замечая тонкой тропинки, которую пересекала несколько раз. Солнечный свет сквозь разломанные частоколы древесных стволов становился все ярче. Уже блестела густая, пахнущая серым камнем вода. Лесное озеро с дном из вечной мерзлоты. Стволы деревьев вырастали перед ней, как вертикальные черные линии. Воздух, наполненный водой, совсем не годился для дыхания. Во всем теле ощущались какая-то умиротворенная рыхлость, в распухших руках теплая ватная легкость.
Воды на поляне не оказалось. Но была сама поляна. Солнечная, без елок, с густой, влажно лоснящейся травой, стелющейся по ветру подобно мелкой водной ряби. Был какой-то навес, были навалены под навесом поленья, и стояла лесопилка, точно как у них там, в том старом дворе, где они жили когда-то с отцом, в купеческом доме с деревянным фронтоном, и два соседа становились за эту лесопилку, с длинной ржавой пилой, и пилили, почему-то каждый раз сильно ругаясь друг на друга.
Было сложенное из дикого камня строение с закоптившейся широкой трубой, частично обваливавшееся с одной стороны. Был колодец – деревянный сруб и «журавль» из длинной, потемневшей палки; на потемневшей от влаги лавочке, точно как в деревне, стоял деревянный ушат. В ушате была вода. Странно, но пить уже не хотелось – эта жажда будто лопнула в ней внутри, разорвалась, как полный пузырь, и теперь все тело погибало, отравленное. Сделала несколько глотков, и вода на вкус оказалась необычно густой, плотной, как глина. Чуть в стороне стоял деревянный дом с крышей из еловых веток. Дойдя до дверей дома, Бузя, чувствуя, что сейчас упадет, вернулась к колодцу. Попила еще. Потом зашла в дом. Косая дверь со скрипом поддалась, глухо ударилась обо что-то стоящее с той стороны. Из двух небольших окон сочился мутный белесый свет. В темной комнате стояли в два ряда топчаны. У нее не было сил считать – она сделала несколько шагов и упала на самый ближний. Матрас был изо мха, и этот запах леса, переигранный теперь с нотками домашней пряной кислинки, мужского пота, печного дыма, сушеных грибов, казался бесконечно родным.
Она проснулась ближе к вечеру. В ужасе вскочила, щупая матрас под собой, ожидая погрузить пальцы в сыроватые свалявшиеся еловые иголки. В доме стояла такая же мертвая, лесная тишина. Ни треска. Ни шороха. Ни дуновения ветерка. Кроватей было семь – сколоченных из плохо отесанных поленьев, накрытых старыми мешками и распоротыми бушлатами. Возле печки, расползаясь на узкий деревянный подоконник и пыльные половицы, валялась посуда – такая же точно, как у них в лагере. Металлические, все во вмятинках, миски, несколько армейских котелков, алюминиевые вилки, кружки. Там же стоял мешок с картошкой, лукошко с мелким луком, несколько бочонков с квашеной капустой, короб с мукой, мешочки с крупами, даже сахар в банке. На стенах, если приглядеться, висели гирлянды из грибов и лука, а на пыльных, просмоленных балках, под потолком, стояли ящики с сухими ягодами. На скамейке под окном, возле одного из топчанов, высилась черная куча мужской одежды – пропахшая потом, застывшая от грязи, а внизу, раскиданные, как та посуда у печи, валялись башмаки – серые, покрученные, с комьями сухой земли на подошвах. Мерно расползаясь вдоль стен, по всему периметру комнаты, стояли инструменты – молотки, кувалды, кирки, какие-то заточки, ломы, пилы. Под топчанами нашлись закупоренная пробкой из газеты бутыль керосина и точно такая же, но с самогоном. Еще был обнаружен армейский вещмешок с банкой какао, мармеладом, немецкой шоколадкой и французскими сардинами в масле. Все это, кроме какао, Бузя съела почти одновременно. Потом только заметила, что в том мешке была какая-то книжка (единственная книжка, как потом оказалось, на ближайшие 500 километров в округе), часы на потемневшей серебряной цепочке с гравировкой на непонятном языке и выцветшая до пастельно-бежевых оттенков фотокарточка в надтреснутой овальной рамке.
Первым делом Бузя развела в печи огонь и поставила греться воду. Грязную посуду вынесла на двор, потому что в доме было совсем темно. Потом поставила в печь горшок с картошкой и грибами. Потом вынесла из дому все, что можно было помыть или почистить, и, разувшись, подкатав платье, стала мыть стены и пол. Покрывала с кроватей развесила на улице. Казанки и горшки оттирала песком, смешанным с золой. Годную к стирке одежду стирала в корыте, обнаруженном под стоком с крыши. Оно было сплошь забито прошлогодней листвой, трухой, сухой хвоей.
Лишь к вечеру, распаренная, в свежих комариных укусах, чумазая, с налипшими на лоб волосами, выбившимися из-под платка, в мокром насквозь платье, подкатанном, заткнутом подолом за пояс, сообразила пойти еще раз поискать дорогу. Бузя хорошо помнила карту их местности: самую детальную военную карту, в полстены, висящую в кабинете отца, где посередине равномерно зеленого, как болото, пространства, разлинованного на бледно-серые прямоугольники, была наклеена красная звездочка – из ворсистой старой бумаги, с загнувшимися краями, с кривым темным пятном проступившего клея. И поставленные красным карандашом точки, неровный пунктир, наведенный поверх едва различимой на карте дороги, на костях которая, и еще две звездочки неподалеку – бледно-розовые, в темных каплях клея. И уже заметная без вспомогательных пунктиров – жирная черная полоса железнодорожной ветки, пересекающей весь массив болотного пятна, берущая начало в охристо-каменистом левом нижнем углу и исчезающая с противоположной стороны в желтовато-серой тундре. В пяти-шести часах езды от главной красной звездочки был только один населенный пункт – одна из бледно-розовых звездочек, городок, где решал рабочие дела ее отец, центр цивилизации чуть ли не на тысячу километров в округе, если не больше. Вокруг этой звездочки, радиально разбросанные на небольших расстояниях, отъев у леса по рваному болотистому клочку сырой земли, расположились захудалые села и хутора. Еще имелись секретные черные квадратики, как объяснял отец – такие же лагеря, зоны регламентированного контроля. Их было много в верхней, северной части карты, и к ним вели такие же едва заметные серые пунктиры дорог на костях. Но все эти черные квадраты размещались восточнее двух розовых звездочек. Бузя часто смотрела на дорогу, ведущую от Т-образного перекрестка на запад, спрашивала, что там, и всегда отвечали, чуть задумавшись, что «ничего», и на карте там тоже было ничего – дорога, перечеркнув несколько квадратов леса, просто заканчивалась, не было даже тропинки, даже самого слабого пунктира зимника или чего-то в этом роде. И где бы Бузя ни находилась теперь, как бы далеко ни зашла за эти дни, пусть даже ломая все самые фантастические результаты пеших марафонских дистанций – не могло оказаться в этих краях никакого, пусть самого захудалого поселка, самого крошечного, самого секретного регламентированного объекта. Но вот ведь он – дом! От него вели в разные стороны несколько тропинок, одна была явно шире остальных, и по ней, прихватив грибов, сардин и мармелада, а также хлеба (сейчас замешанного и готового к выпечке), Бузя планировала двинуться в ближайшее время, если раньше не вернутся те, кто спит на этих топчанах и чей гнев по поводу ее явно не ожидаемого тут присутствия не будет задобрен произведенной уборкой.
Бросив мокрое платье на изголовье из горбыля с остатками сухой морщинистой коры, Бузя зарылась в мох, накрыла ноги прожаренным на солнце мешком и заснула.
Андрей Злов, Володька-Нытик, Коля Варча, Александр Бессонов, Сашка-Говорун, Сережа Потерялов и Мирон Робких были осужденными – но при этом шли они по разным делам. Матерый уголовник, попавший под 58-ю статью политически неблагонадежный потомок белых офицеров, сын кулака, жертва чужих любовных историй с нелепыми доносами, беспризорная шпана, попавшаяся на пустяковой краже, и вырвавшиеся из немецкого плена солдаты Красной Армии. Побег из лагеря организовали именно последние, использовав свой печальный опыт – Андрей Злов и его друг, позже погибший верный и обидно наивный сын своей отчизны, до последнего веривший, что возвращается на родину с войны героем. Несмотря на разный возраст, разное мировоззрение, разные статьи и сроки, этих мужчин объединяла не только хорошая физическая форма, а и нечто чудом сохраненное в этих условиях – чувство собственного достоинства. «Оп-па – достоинство у него есть! Человеческое!» – урковато приседая, распахивая руки с помятой шапкой и скалясь щербатым ртом, безумно смеялся Сашка-Говорун. Но именно оно, это чувство, отделяющее зверя от человека, даже нет, присущее и некоторым животным: необъяснимо побуждающее старого пса или лошадь идти умирать в сторону от чужих глаз, не позволяющее, к примеру, в ущерб здоровью оправляться в ведро на глазах у всего барака – одинаково вдруг взыграло у группы осужденных, превратившись в идею-фикс. Лагерь с небольшой каменоломней находился в низине, в расщелине, окруженный со всех сторон восходящими ярусами хвойного леса. И за вековыми макушками чуяли они не ледяное дыхание дикой тайги, но лишь волю. В этот лагерь строгого режима брали только физически крепких мужчин, бунтарей и зачинщиков, не сломанных пока допросами с карцерами, этапами и пересылками, а еще свежих, гонористых, опасных – чтобы сбить спесь уже навсегда. Этапы сюда ходили нечасто, а выходили отсюда исключительно вниз и в небо – переняв опыт немецких коллег, не без помощи политзаключенных красноармейцев, в задней части лагеря организовали яму с колосниками и рельсами, на которые штабелями, обложив поленьями и полив отработавшим машинным маслом, выкладывали человеческие трупы. Путь от въездных ворот до открытой печи занимал у среднестатистического гостя около четырех месяцев. Старожилы, продержавшиеся больше полугода, были хоть как-то причастны к святая святых – кухне, но потом следовала ротация руководства и, как следствие, отправка прежних блатарей на общие работы. К этому коварному новшеству со сменой кадров таежное руководство решило прибегнуть на некоторых особенно строгих объектах. Конвоирами и сторожами там становились преимущественно проштрафившиеся и разжалованные надзиратели и обслуга лагерей из более благополучных местностей. Тут, на деле – выработкой сверх нормы, суровой экономией выделяемых государством ресурсов (кроме человеческих, которые никто не считал) – они должны были в сжатые сроки доказать свою состоятельность и преданность, заслужив тем самым великодушное прощение. Условия труда и жизни заключенных имели на выработку прямо пропорциональное влияние – чем хуже жилось рабочей силе, тем больше оказывалась выработка. Чем больше носителей этой силы, отработанной, одноразовой, выложившись до последней капли пота в первые недели, скоропостижно затем умирало, тем больше присылали в лагерь новых, свежих, кто – в наивной надежде больше работать и тем самым больше есть – гробил себя, обеспечив в первое время все те же сравнительно высокие показатели выработки.
Работали в каменном карьере по восемнадцать часов, средневековыми кирками. В целях экономии ели один раз в сутки – вечером давали баланды и кирпичик хлеба на отряд – за него, за этот кирпичик, сильный убивал слабого. Те, кто был при кухне, поощряли одно из развлечений уголовников – красть миски, и потом потешались, шлепая по половнику баланды в дырявые, вываленные в каменной пыли и грязи шапки.
Андрей Злов с другом-однополчанином, чудом оказавшимся рядом и в этом аду тоже, начали с драки на кухне. Избив блатных и худо-бедно накормив самых униженных, они закрепили за собой позиции негласных лидеров. Идея восстания созрела тут же, благо опыт имелся – труднее было найти достойных сообщников. Пока Андрей сидел, избитый, в карцере (убивать намеренно тут не любили – куда конструктивнее было направить энергию бунтарей в производственное русло), его друг анализировал обстановку, подмечая различного рода мелочи, график пересменки, расположение ворот и вышек. В отличие от немецкого лагеря, представленного на бегляцкой шкале уровня сложности наивысшей зарубкой, здесь, в тайге, открывалась масса возможностей – и охранный персонал был хуже подготовлен, и забор состоял лишь из двух рядов проволоки, без электрического тока, да и вышки чересчур высокие и какие-то несуразные. Словом, когда Андрея выпустили из карцера, а чувство голода уже уверенно возобладало над всеми остальными чувствами (новая партия прибывших находилась на минимальной пайке и ежедневно стояла в самом конце очереди к котлу с баландой), группа из приблизительно 60 заключенных, дождавшись условленного знака, бросилась на надзирателей, обезоружив их, затем, звездообразно, лучами выстрелила в пяти противоположных направлениях – на вышки, к воротам, в администрацию, на склады. Увидев, что творится, остальные, кто был в состоянии, прихватив кирки, бросились за ними, и самые шустрые, отведя огонь на себя, уже отстреливались захваченными со склада автоматами, пока остальные рванули через поваленные ворота на волю и там рассыпались, как порванные бусы, раскатились по лесу на все стороны. Подпалив напоследок склад горюче-смазочных материалов, Андрей с другом убегали в числе последних. Друга скосила шальная пуля – из единственной необезвреженной вышки растерявшийся охранник поливал автоматными очередями подступы к лесу (а ведь с такого расстояния разве попадешь из автомата…), некоторые заключенные падали, но большинству удалось скрыться.
Это был беспрецедентный случай, невозможный для системы, тщательно засекреченный вплоть до середины восьмидесятых. Даже командование других аналогичных режимных объектов не знало всей правды – сводки подавались лаконично, как бы вскользь упоминалось, что была попытка к бегству, почти успешно пресеченная, дескать, в морге и среди живых не досчитались лишь двоих заключенных. Ориентировки разослали на Андрея Злова и матерого урку, вора в законе – Дмитрия Шило. И тема больше не развивалась. Верховные устроители лагеря, впрочем, не особенно переживали. Единственное место, куда могли податься в случае успешного прохода через сотни километров таежного леса беглые заключенные – тот самый городок, обозначенный красной обтрепавшейся звездочкой на карте, – был и без того на особом положении. Просто так приехать или уехать оттуда было трудно даже простому мирному гражданину с советским паспортом. В близлежащих селах и хуторах жили преимущественно освобожденные, без права проживания на большой земле и на зыбком положении потенциальных врагов и вредителей. Беглого чужака тут бы выдали в два счета, просто чтобы выслужиться. По дороге длиной триста верст ездили только служебные автомобили, и чтобы исключить возможность подкупа после побега, административно-исполнительная команда в лагере снова поменялась. Приехали суровые чужаки, из числа штрафников по предыдущему месту работы, рьяно взявшиеся за патрулирование примыкающих к лагерю территорий и единственной подъездной дороги. Многих беглецов нашли тут же – испуганные громадой леса, без воды и еды, со смертью, наступающей им на пятки, они, как побитые собаки, крались обратно к лагерю, на запах кухни. Некоторые предпочли умереть на воле. Двое в отряде Андрея Злова перерезали друг друга. Но именно его люди, преодолев невероятный для их уровня истощения марш в пару сотен километров, оказались возле заброшенной с царских времен шахты, где добывали изумруд – и секретной в силу этого соображения еще тогда, потому не нанесенной на карты, и отчего-то, по какому-то нелепому недосмотру, пропущенной, не зарегистрированной новыми властями, и открывшейся лишь этому пешему отряду. Как-то, видать, попало это место на стык кадров аэрофотосъемки, казалось каким-то пленочным дефектом или бог весть чем. Да и не летали потом в эти края самолеты. К шахте не вели дороги – заметая следы, желая законсервировать месторождение для наследников, бывший владелец единственный подъезд перепахал и засадил деревьями. Так и разваливались там несколько изб с разбитыми печами после того, как царские каторжане не замедлили сменить место жительства при наметившихся политических переменах. Та дорога, по которой Кадык вез Бузю от Т-образного перекрестка на запад, упирающаяся в тупик, осталась еще с тех дореволюционных времен и вела когда-то в крошечный городок на берегу реки, все население которого вымерло в начале ХХ века от неизвестной болезни и на месте которого потом попытались возвести лагерь для ссыльных бессарабцев, также умерших уже от другой болезни. Возможно, те, кому нужно все знать, догадывались, что в тех дремучих далях может крыться какой-то мелкий секрет, но его потенциальный вес казался, в любом случае, ниже существующих заданий партии и пятилетки, решать которые приходилось безотлагательно.
Обнаружив заброшенную шахту, Коля Варча, из почти что местных, потомственный вор-карманник – щипач, безошибочно установил, что тут добывают драгоценные камни, что в пустотах пегматитовых жил могут скрываться изумруды, рубины, топазы. Прежний владелец, покоящийся неведомо где, заботливо законсервировал шахту для своих потомков, предусмотрев массу мелочей, способных облегчить их жизнь на первых порах. Нашлось кресало для огня, ветошь, банки и самые разнообразные инструменты, были меха и все необходимое для кузницы, керосин и даже несколько бутылей превратившегося в чернила вина. На расстоянии примерно в семь километров от шахты обнаружили поляну с домом и колодцем. Там, а не возле шахты, для пущей безопасности, решили поселиться. Там же были найдены пусть старые, царских времен, но все же карты данной местности. И выводы, к которым пришли беглецы, были такими же, как у тех, кто ловил их – что единственным способом выбраться отсюда на большую землю, обратно домой – это идти через один из двух поселков возле железнодорожной ветки. Можно было идти все время на юг, вниз, и также достичь ветки, попытаться прицепиться к проходящему составу – но это все равно что прийти сдаться с повинной. Однако нашлись смельчаки: забрав ценные на их взгляд вещи, а также скудный запас еды, они ушли четко на юг, и как сложилась их дальнейшая судьба – никому не известно. Обдумывая, как выбраться из тайги, Андрей Злов решил, что двигаться будут бросками, и только вдоль реки, чтобы обеспечить себя едой и питьем. Вдоль реки, чем южнее, тем чаще, должны были появляться и люди, откупаться от них собирались драгоценными камнями, добываемыми тут на шахте. Еще нужно было достать одежду взамен арестантской и завязать контакты хоть с кем-то из местных, хотя каких местных – численность населения тут составляла, по самым оптимистичным расчетам, пять чел на 100 квадратных кэмэ.
На шахте планировали перезимовать – буйное короткое таежное лето стремительно приближалось к концу, по утрам на траве уже белел иней. В ту зиму их умерло больше всего – еще многого не знали, не умели, не берегли себя. Весной, едва снег сошел, бросились жрать траву – так хотелось зелени. А Андрей Злов, которого сообща одели в наименее рваное, с заплечной торбой, полной драгоценных камней, отправился устанавливать контакты. Чтобы не заблудиться на обратном пути, ставил одному ему понятные метки на деревьях, когда ложился спать – по-хитрому складывал упавшие сухие ветви, чтобы знать, в какую сторону идти до рассвета, выкладывал приметные камни и копал ямки.
Могучая, широкая, еще не успокоившаяся после половодья сибирская река появилась даже раньше, чем Андрей предполагал. Несколько дней он сидел в березовой роще, такой диковинной, непривычной для этих мест, ел сырую рыбу, потом двинулся вниз, предусмотрительно углубляясь в лес на время ночевок. Когда увидел вьющийся над лесом дым – затаился, пару дней ходил вокруг да около – это были рыбаки, промышляющие пришедшей на нерест рыбой. Им казалось, этим мужикам, тоже из бывших зэков, что дальше, чем они, забраться уже невозможно, что там, выше, за полосой бесконечного леса – немного каменистой тундры, обрывистый берег Северного Ледовитого океана, а там и Северный полюс, а за ним Америка. А ведь сравнительно недалеко, в нескольких днях ходьбы от них, сидели в своей изумрудной шахте семеро беглых зэков, и кто знает, не было ли в том лесу еще кого-то притаившегося и одичавшего.
Андрея Злова встретили мужики добродушно и деловито – его внешний вид говорил сам за себя, на чекиста он не был похож. Камни, сказал, берет у одного человека – рыбаки решили было пойти проследить за ним, да лодку с рыбой бросать было жаль. Отдали одежду, всю, что была. Смеясь, переоделись в его лохмотья. Рассказали новости, какие знали. Ничего не изменилось, до пятьдесят третьего было еще далеко, жизнь текла своим чередом. Договорились, что встретятся тут через месяц, как луна станет снова полной. Потом все-таки один из мужиков пытался идти по следу Андрея, все кружил вокруг места его ночевки, но дальше найти ничего не смог.
На следующую встречу мужики на лодке взяли подмогу – выше по реке сидели двое, двое затаились в лесу, примерно там, откуда Андрей вышел к ним в прошлый раз, и еще двое были с ними – с ножами и самыми серьезными намерениями. Камни из торбы лесного мужика оказались настоящими, и выручили за них столько денег, что хватило бы на несколько безбедных лет в самой что ни на есть Москве. Да вот как попасть туда нынче… Но и Андрей не подкачал – вышел из лесу совсем не там, где его ждали, – шел снизу от реки, и за ним следовали двое с автоматами, и, ошарашенно обернувшись на свою подмогу, главный мужик из лодки увидел еще одного автоматчика, расслабленно привалившегося к березовому стволу, с пальцем на гашетке. Таким образом, не пролив ни капли крови, стороны установили стабильные деловые отношения.
Идея дальнейшего побега из Сибири приобретала все более реальные очертания, обрастая такими подробностями, как неслыханные доселе поддельные документы. Один из «лодочников», сбывавший изумруды, смуглый, совершенно восточной внешности человек, с миндалевидными янтарными глазами, с хитрым взглядом и со шрамом на щеке, обмолвился как-то, что имеет весьма серьезные контакты в комендатуре одного из лагерей. Причем слово «контакты» он произнес с сальной, не всем понятной усмешкой.
В середине июля, когда на лес кто-то будто положил наполненную невидимым водянистым туманом подушку – такую мягкую, что запросто легла она между деревьями, Мирон и Сережа, облепленные грязью, перемешанной с потом, шли домой, неся пойманную в капканы дичь и короб с черникой. Было нарушено три метки на подступе к дому – странное дело, неслыханное доселе. Никакой зверь не забредал сюда, лес вообще был беден на живность, охотиться ходили далеко на восток, в сторону реки. Причем на тропинке метки остались нетронутыми, значит, непрошеный гость пробирался окольными путями, стремясь быть незамеченным. Несмотря на усталость, Сережа, как самый младший, отправился на шахту, доложить Андрею, а Мирон, припрятав поклажу, приседая, короткими перебежками от кочки к кочке обогнул дом. Было найдено еще две сорванные метки. Казалось, что шли просто напролом, не замечая тропинки. Перед домом кто-то похозяйничал, к тому же протопил печку – ветер доносил запах затухающих углей.
Вернулся Андрей с подмогой: злой, решительный, готовый к бою. Заглядывали в окна, силясь разобрать что-то там, потом, вскинув автоматы, с ноги открыли дверь, другие стояли, целясь в лес.
То, что в одной из кроватей спят – поняли еще с порога. И пахло как дома, хлебом.
«Курва моя матир, – выдохнул Мирон, – цэ ж дивка!»
Месяц, до самой осени, ее держали взаперти, ожидая прихода тех, кто подослал в качестве приманки. Каждый день допрашивали – все получалось, что будто правду говорит. Во время первого же допроса в голове у Андрея зашумело, казалось, мозг собрался туманом, сознание стало оседать куда-то вниз, растекаясь по жилам. Руки были крепки, налиты силой, сила пружинисто отзывалась от пальцев ног вверх по икрам, собралась в скрученный, пружиной завинченный клубок внизу живота, и ворочалась там эта сила, искрами постреливая в кончики пальцев, в зрачки, тревожа ноздри, ставя торчком волосы на затылке. Глаза будто видели и не видели. Повалил ее на пол, стал срывать платок с головы, одежду, в жаркой, грязной, с прилипшими песчинками сутолоке, с морозными колючками неожиданной боли, с оборвавшимся дыханием припечатал ее к полу. Туман сознания потом быстро нагрелся, облаком поднялся из расслабившихся мускулов обратно в голову.
«Как же так, девочку ведь совсем подослали… совсем девочку…» – говорил, сокрушаясь, сидя на лавке перед домом. Синяя жаркая ночь висела над головой, полная луна освещала лес, как огромный лагерный прожектор.
И только когда один из мужиков на лодке в следующее полнолуние сообщил, среди прочих новостей, что пропала комендантская дочка, красавица, каких свет не видывал, Бузю выпустили на волю.
«Вариантов тут никаких быть не может – ты если дорогу не смогла найти, по которой машина только что проехала, то до лагеря своего и в помине не дойдешь, а желающих совершить с тобой поход на пару месяцев в те края тоже нет. Потому уйдешь с нами на ту весну: едва морозы отступят, мы уходим, вниз по реке, пока болота еще замерзшими будут», – сказал Андрей Злов.
«И передать тебя людям нашим мы тоже не можем – они будут пытать тебя, пока ты дорогу на шахту не покажешь», – добавил Александр Бессонов.
Бузя смотрела на них затуманенным взглядом. Семеро совершенно одинаковых щетинистых мужских морд, криво постриженные, в лохмотьях и обносках, как дикари – кое-кто обмотанные мешками, со шкурами на ногах, с широкими, вытатуированными несмываемой грязью ручищами, с гнилыми зубами – они не отличались от самого страшного мужского зверья, которое ей доводилось видать в лагере. Два кошмара сошлись воедино – безжизненный безбрежный таежный лес и эти грязные поджарые псы, которых она видела как-то в тени брезентового тента в кузове грузовика, когда тот остановился на КПП, и, закованные в наручники, связанные общей цепью, с запеченной кровью на лицах, кое-как побритые наголо, с синеватыми проплешинами на неровных исцарапанных черепах, они все смотрели на нее – как на диво, как на отмеченное и отложенное сокровище, совершенно бездушную вещь, за которой возвратятся при ближайшей оказии.
Подумать только, что вся грязь этих взглядов казалась Ритке такой сладкой.
С исчезновением Бузи Ритке зажилось хорошо. Это лето распустилось для нее будто второй весной, зацвело хрупким цветом осеннего каштана. Казалось, что на каждой очерченной пятидесятикилометровым квадратом территории на карте имеется свой ограниченный запас женской привлекательности, этого магического дурманящего вещества, превращающего мужское сознание в туман, и что теперь, наконец-то без девчонки, вся зудящая, раззадоривающая кровожадность мужских взглядов предназначается ей единолично. Ритка прохаживалась вдоль колючей проволоки в расстегнутой почти до пупа рубашке, помахивая трофейным хлыстом, и даже собственная тень – пряно-коричневатая в вечернем теплом солнце – казалась ей соблазнительно грациозной: с тонкой талией, широкой грудью, хрупкой шеей, почти детскими, хрупкими, как палочки, запястьями.
Мужчину с восточным лицом звали то ли Мишка, то ли Митька (для окружающих он оставался всегда Черненьким), жил он в тех краях на вольном поселении и был из первой волны крымских татар, уехал совсем мальчишкой. Его жесткие колючие волосы торчали как обугленные по всему несуразному, кривоватому, довольно немощному телу, но парадоксально мягкие руки, состоящие сплошь из кошачьих подушечек, творили чудеса. Без единой заусеницы чуть выпуклые круглые желтоватые гладкие ногти, крошечные, будто женские ступни. Притом жалкенький, тощий и одновременно провисающий задок, скрюченная спинка с выпирающими позвонками. С Черненьким нужно было общаться с закрытыми глазами – тогда мерещились дивные приморские края с вулканическими скалами, шумной бирюзовой волной, со стекающими по солнечным каменистым расщелинам лавандовыми полями, с трещащей цикадами сухой тенью, с мясистыми изогнутыми листьями кустов мушмулы. Это в его руках обыкновенное автомобильное зеркало обретало вдруг волшебство – прижав голову к ее виску, Черненький садился Ритке за спину, выставив вперед руку с этим зеркалом, в котором отражалось ее обнаженное сочное белое тело, а сам, обрамляя ее как бархат шкатулки, сливался с сумерками какой-то слабо угадываемой мохнатой тенью.
– Мне жаль одному смотреть, – говорил он, – хочу с тобой делиться твоей красотой. Смотри, смотри, ну же, и там смотри, не стесняйся, это же так красиво…
– Кто белее всех на свете, и прекрасней, и милее? А, чертова холера? – хихикая, с полуприкрытыми веками, спрашивала Ритка.
– Ты, – уверенно отвечал, дыша ей на ухо, Черненький.
В далеком детстве у Бузи имелось одно отличительное свойство – ее обожали животные. Все дворовое и приблудное зверье, все страшные, натасканные сторожить и не пускать псы с разорванными ушами и поцарапанными мордами при ее появлении покорно шли как будто на поклон – опустив головы, подстраиваясь на высоту ее опущенной руки, готовой приласкать и почесать за ухом. И она сама, даже когда была совсем маленькой, еще говорить толком не могла, таскала ошарашенных котов, которые, вытянувшись в ее руках, были почти с нее саму ростом, кормила с ладони воробьев и синиц. Даже страшная лагерная Дина, отчаянно лающая, бегающая нервными перебежками вдоль вольера, не признающая никого, кроме хозяина, при появлении Бузи затихала, и, кинув уставший взгляд, поворачивалась к ней спиной, уходила и ложилась, закрыв глаза. Примерно то же произошло и с Кадыком – анализируя потом происшедшее, он вспоминал, конечно, и Дину, и то, как непостижимым образом дрогнула его рука, а ведь никогда не приходили к нему во снах те, чью жизнь он забрал, никогда не было никаких тяжелых мыслей. А тут рука дрогнула…
Не было человека, кроме Ритки, с которым Бузе не удавалось бы выстроить ровные, приязненные отношения. Вот и этих щербатых щетинистых лесных оборванцев в конечном счете ей было жалко – как тощих уличных псов. Было в голодных ничейных псах что-то душевное, а в трижды побитых лесных людях – и подавно.
– Ты пойми, – говорил ей Андрей, сидя на полу, у ее ног возле топчана, счищая сажу с котелка, – мы же как братья, у нас же все общее, и мы же мужики при том, и не из самых благополучных, чтобы ты знала. И с твоим появлением не может быть так, что ты с кем-то гуляешь, а с кем-то нет. Перережут в два счета, кровь же играет. Или они тебя, чтобы вернуть то, как было, или друг друга, и все рухнет в итоге, и все мы тут поляжем. Из-за чего? Правильно, из-за бабы. Понимаешь, почему баб на корабли не брали?
– Я понимаю, – спокойно ответила Бузя и погладила его по голове, – я все прекрасно понимаю.
Она поняла и стала перестилать топчан. А Андрей вышел, построил мужиков. Договорились, что не чаще, чем один в день, и что если кто вне очереди полезет или грубость в этом деле проявит, то кары последуют самые суровые. Потребовал, чтобы перед тем, как идти, мылись в бане, меняли хотя бы портянки.
– Так это ж баню топить нужно каждый день! – процедил кто-то.
– Значит, будем топить, так точно.
Про очередность и график Бузе ничего не говорили, но она быстро сама поняла – когда пыталась потрепать кого-то по волосам не в его день – тот с каменным выражением лица отшатывался, находил предлог, чтобы уйти.
Они, все семеро, были трогательно нежны и учтивы. Они, страшные бандиты, уголовники, любили засыпать, свернувшись клубком у нее под боком, положив голову ей на плечо, а обе руки на грудь – как дети на мамке засыпают. И, бывало, плакали безудержно и неистово.
– Как в храм вошел, господи, как в храм… – согнувшись на лавочке во дворе, улыбаясь сквозь слезы, причитал после своего первого раза уголовник-убийца Коля Варча.
И вот ведь как бывает – если посудить, своей доступностью для каждого из них Бузя стала именно той, самой низкой и презренной, чье название в виде ругательства они, не задумываясь, произносили по тысяче раз за день. А поди ж ты – любили они ее! Бузя была их самой большой драгоценностью, самым святым и уважаемым воплощением человеческого существа, почти сакральным, и то, что происходило между ней и каждым из них, не имело ничего общего с отвратительно грязной звериной сутью еще одного, не менее часто употребляемого ими слова. А она-то сама что? Когда это произошло в первый раз, она не поняла, что это все… зачем это с ней делают? А потом – ну, если ЭТО так нужно семерым, значит, можно и потерпеть. Значит, это ее предназначение, работа, что ли… И ушли куда-то страх и боль того первого раза – когда вдруг в голове забилось молотком «чертова холера, чертова холера, чертова…». Наступили будни – у семерых свои, у нее – свои.
Как и следовало ожидать, спустя несколько месяцев такой жизни с Бузей стало плохо, возникли исконно женские проблемы – истекая кровью, в бреду, она, мокрая от пота, металась по кровати. А они стояли, семеро, вокруг топчана, молча смотрели, могучие, оборванные и бессильные. Как бездомные псы.
Обменивая камни на еду и одежду, Андрей в то полнолуние обмолвился, что у них проблема. И даже согласился сходить на лодке вниз по реке, к одному шаману, сведущему в этих делах. С набором кровеостанавливающих и ранозаживляющих снадобий отправился назад. И от усталости, безнадежности, переживаний за чужую жизнь дал слабину – согласился взять с собой и Черненького, ведь он до войны окончил фельдшерские курсы, и мать его медик, причем тот самый, роды принимает и аборты делает у всей округи.
А когда пришла зима, и в отороченных морозной рамкой висели, дрожа, синевато-хрустальные звезды, и ночи этой, казалось, не будет конца, в жарко натопленной каптерке, на медвежьей шкуре, поближе к печурке, прямо на полу, сидела Ритка, держа в вытянутой руке автомобильное зеркало, и, положив смуглое лицо на ее плечо, блестел глазом из сумрака Черненький.
– Я видел в этом лесу такое чудо… – говорил он, дыша ей в ухо, – кожа как алебастр, где не дотронься, все бархат и шелк, и пахнет так… белая такая, а губы, как сочный персик, у деда Ахмета в саду такие были, а глаза… эти глаза вот до сих пор стоят, вот так… Да вот больная какая-то. Как вон из избы идет – лицо платком заматывает… А и так хороша…
Риткины ноздри дрогнули и раздулись, губы обескровились, прикушенные, зеркало со стуком упало на пол.
– Я слышала, что она жива. Что там где-то в лесу есть шахта заброшенная, – глухо сказала Ритка, опираясь костяшками пальцев, в золотистом кругу света, о стол Ильи Иосифовича, стоя у него за спиной.
– Быть такого не может, глупости, – резко ответил Илья Иосифович, не отрываясь от письма. – Какие такие шахты заброшенные?
– Мне человек один сказал. Описал ее. Другой такой не может быть.
– И где он ее видел? В тайге?
– Да, там что-то вроде поселения… староверы какие-то…
– Вызвать его сюда и допросить.
– Ты как со мной разговариваешь? – она нагнулась к нему, подбородком касаясь звезд на погонах. – Со старшей по званию…
Но Черненький никому ничего не сказал. Конечно, ребята побили его для начала маленько, и повели в тот лес, чтобы вспомнил дорогу, и ножом в зад кололи, но дороги ведь не было, и потом обратно три дня выбирались, сами уже перепугались, что заплутали в том лесу проклятом. А Черненький оказался со своим израненным задом в итоге в гарнизонной санчасти в безопасности и вдали от них от всех.
А Ритка, сидя на медвежьей шкуре, спиной к очередному лесорубу, бралась иногда, в красноватых жарких сумерках, за треклятое автомобильное зеркало, смотрела в него и видела там – вот ведь чертова холера – нерусское белое лицо, нежное, девичье, с блестящими глазами… только его, и ненависть скручивала ее, проступая новыми морщинами, углубляясь в носогубные складки, отягощая уголки рта и глаз.
С матерью Черненького, старой полной татаркой по имени Сунмас Романовна, Ритка состояла в давних, приязненных и законспирированных отношениях – имелись, конечно, истории, выпутаться из которых помогали только эти ее короткопалые, коричневатые от йода руки. К ней и пришла Ритка, бесцеремонно выгнав толпу ожидающих приема женщин. В дверях поставила двух охранников. Убедившись, что вокруг все затихло, сняла шапку, тряхнув рыжими кудрями, села за стол. Сунмас Романовна не спеша ополаскивала руки из эмалированного рукомойника в углу комнаты, тщательно потом вытирала, выжидающе стоя к Ритке вполоборота, как бы готовая слушать, но сама разговор не начинала.
– В лесу, на северо-западе, вверх по реке есть какое-то незаконное поселение.
Старая татарка улыбалась одними глазами (а были они у нее гипнотически добрыми, говорят, действовали на баб усыпляюще, заставляя забывать о боли).
– Мне нужно, чтобы кто-то отправился туда и кое-что передал. Там есть девка одна, сильно мне дорогу перешла…
– И семеро вооруженных воров-рецидивистов. Если хочешь по правилам, то у тебя есть свои рычаги, я же в подобном не участвую, ты знаешь… – Сунмас Романовна положила на край стола белое вафельное полотенце и тяжело опустилась напротив Ритки, озираясь в поисках кружки с недопитым чаем.
– Семеро? – Риткин голос дрогнул. – Семеро воров-рецидивистов? Откуда вам известно?
Сунмас Романовна прищурилась и улыбнулась:
– Ну, знаю я…
Ритка глубоко вздохнула, совсем не воинственно огляделась по сторонам, подумала, что неплохо бы тоже чаю выпить.
Можно было бы убрать старую татарку, да хуже от этого сделалось бы лишь ей, Ритке, персонально. Надавить на нее – тоже Ритке хуже.
– Мне от них не надо ничего… – закуривая, сказала Ритка, а Сунмас Романовна смотрела на нее умиротворенно, с готовностью понять, как смотрят на взрослых дочерей, любуясь.
– Не моего ума это дело. Но там девка одна есть.
Сунмас Романовна кивнула, не убирая с губ умиленной полуулыбки.
– Не нужно, чтобы она была. Вы меня знаете. Слово мое знаете. В этой всей истории замешаны только вы, ваш сын и я. И не нужно этой девки… вот он пусть и доложит потом, – сказала, пружинисто встав, приосанившись у дверей, поправляя портупею. Тулуп и ватные брюки были на ней бледно-зелеными, шапка – серой, волосы под шапкой – бледно-рыжими, а губы, румянец на щеках, крылья носа и звезда на шапке – яркими, пунцово-розовыми. И пронзительные, словно налившиеся цветом голубые глаза со светлыми ресницами смотрели, широко распахнутые, девичьи почти, словно не знали ни про звезду, ни про форму, ни про портупею, и вообще не имели к этому никакого отношения.
Зима выдалась тяжелой. Никто в лесу не умер, но голодали сильно. Как-то косо, непродуманно поставлено было хозяйство, несмотря на то, что суровый опыт минувшего года должен был преподнести всем урок. Далеко от шахты ходить было нельзя – снег между деревьями ложился тонкой пеленой, а следы от лыж получались глубокими, заметными издали. Каждый знал, что стало виной этой осенней недальновидности, этой осенней золотистой эйфории, сместившей центр тяжести в приоритетах. Будто окрыленные, все до единого, так неожиданно и так явственно влюбленные, они провалились в ловушку праздного возбужденного безделья, не способные думать о будущем.
В марте стало ясно, что как минимум двое из них могут умереть в любой момент.
В очередное полнолуние, когда берег реки скалился кривыми клыками поломанных льдин с сугробами, а сама река простиралась широким белым полем, Андрей снова отправился искать помощи. То, что он понимал в облаках и ветрах, обещало обильные снегопады, и по дороге к реке его следы заметались тут же. Но на обратном пути в небесах возникла заминка, тяжелая сплошная серая туча легла на верхушки деревьев и замерла там, а его следы – косая, виляющая лыжня – уходили в хороводы еловых стволов серой путеводной нитью. В конце этого похода он едва держался на ногах – холод, вес зимней одежды, отсутствие какой-либо растительной пищи практически лишали рассудка – да не до такой степени, чтобы не понять: вот и смерть рядом. Силы кончились. Где-то обронил кресало, поломал одну лыжу. Бросил мешки, чтобы потом за ними вернуться с подмогой. Шел медленно, самой короткой дорогой, боясь сбиться с пути.
В конце апреля хорошо было подставлять лицо под окрепшие солнечные лучи. Тонкая кожа век и трещины на губах первыми улавливали жар, хотя в ушате у колодца по утрам вода стояла с сероватой корочкой льда, и редкая трава у порога все еще покрывалась инистой пылью. Пора было уходить. Документы готовы, осталось немногое – появиться не там, где их ждали. Вынести мучительный переход по тайге и как-то переправиться через реку.
Работать стали с новым рвением – выявился хозяйственный азарт, ведь все, что удастся вынести отсюда, ляжет потом в фундамент новой, вольной жизни. Уходили на два-три дня, все всемером, оставляя Бузю одну.
И однажды, подняв голову от корыта с водой, где песком с золой оттирались армейские котелки, ощутив на себе чужой взгляд, Бузя увидела пожилого мужчину в военной полевой форме с майорскими погонами. Он был круглолиц, с пышными, подмазанными сединой усищами – таких усищ она не видала с момента эвакуации. Оттененные морщинками маленькие прищуренные глазки смотрели добродушно и удивленно.
– Ну что, – сказал мужчина, – воды дашь попить?
Бузя неуклюже вскочила, пошатнулась, сдвинув подальше с лица привычный платок, мужчина поддержал ее за локоть. Скрылась в дверном проеме, судорожными движениями схватила чистый котелок, черпнула воды из бочки.
Мужчина продолжал стоять у порога, подставив усы солнцу, спокойный и добродушный. Взял котелок и с удовольствием, большими глотками, выпил все.
– Так это… – сказал, словно речь шла о чем-то будничном, словно бывал тут каждый день, – когда хозяева вернутся?
Девушку била крупная дрожь, и она стояла, вжавшись спиной в неотесанный горбыль, которым обложили избу снаружи.
Что там случилось? Бунт? Отца убили? Что хорошего может принести чужак? Для ее семерых уж точно ничего, и для нее самой вряд ли.
– Ушли вчера, думаю, послезавтра будут, – глухо ответила, кроша ногтями трухлявую кору с капельками застывшей смолы.
– Эй, ты чего? – спросил мужчина. – Чего ты? Я же свой. Ну, свой я…
– Свои у каждого свои бывают.
– Да это ты брось, – добродушно протянул усач, – уж не убивать я сюда пришел. Ни их, ни тебя. Гляди-ка… – озорно блеснув глазами, он скинул с плеча вещмешок, сел на корточки, порылся там и, как сокровище, бережно, словно живое, вынул что-то, завернутое в несколько газетных листов. Бузя склонила голову набок, пытаясь прочитать заголовки. Среди скомканных полос появился глянцевый красный бок. Яблоко. Словно вся радость пережитой зимы, все облегчение отступивших болезней были теперь в этом яблоке. Ведь в бреду, умирая, она больше всего на свете хотела именно этого – казалось, съест яблоко – и болезнь пойдет вспять. Она собирала все силы, цепляясь за него ускользающим сознанием, пыталась удержаться, представляя его, примеряя в руку, ощущая его запах…
– На-ка. Гляди, какое.
Яблоко, вобравшее в себя без остатка солнечный свет, предназначенный для болотисто-оливковых квадратов на отцовской карте, удобно улеглось в ее ладонях.
– Ой, спасибо…
– Бери, бери. Я тебе, а ты – мне.
Бузя отшатнулась, но яблоко не выпустила.
Тряхнув головой и разгладив усы, мужчина сказал:
– Да ты что подумала, дуреха! Поесть дашь? И отлежаться пару часов с дороги, мне любой сарай или сено подойдет.
– Там и баня есть, я могу натопить…
– И меня потом голого ваши сцапают… не, в баню я потом пойду, как вернусь. А ты бери, бери, ешь. Вон там еще у меня есть. Батька твой просил передать.
– Батька? Так почему вы были так долго…
– Долго? Ишь, шустрая какая… на, вот, бери все, – еще нагрузил ей в сложенные на груди руки завернутые в газету яблоки, задев на пороге, чуть толкнув, вошел в избу.
Бузя оставила яблоки лежать на лавке во дворе, а сама пошла за будки с кроликами, где, чуть отсыревшая, оплывшая, высилась куча, которую нужно было поджечь на случай тревоги. Без толку совала она головешки – шел жидкий дымок, без ветра все затихало.
– Это ты что тут задумала? – спросил усач, встав у нее за спиной.
Бузя не ответила.
– Да не бойся ты. Я один. Один я… просто в разведке, узнать, ты ли это. Значит, так. Я уйду, а ты бойцам своим не говори ничего. И не тронем мы их… не тронем… за ними там стоят люди… все мы люди, не враги, свое отвоевали уже. Ты яблочки-то съешь, сама съешь. А за тобой мы позже придем – сама понимаешь, тут по лесу дорога неблизкая, всякое может быть. А ты, говорят, хворала.
– Было дело…
– Ну так вот… ну так вот… яблочко съешь-то, неужто не хочется?
Бузя вздохнула, бросила удрученный взгляд на пыхнувшую агонизирующим дымком кучу влажной хвои, поплелась в дом.
Коля, Саша и Мирон вернулись следующим вечером. Уже во дворе, слишком поздно, заметили обугленную головешку на тревожной куче. Коля отпрянул назад, остальные, заметив его взгляд, бросились в кольцо, стали друг к другу спинами.
Но вокруг все было тихо. Солнце облило желтым макушки елей. Под ногами собиралась сероватая прохлада.
Из-за усталости, из-за разбивающей трезвый рассудок весенней заторможенной расслабленности давно уже не ставили меток, не натягивали нитей между веточками на земле, не обходили всю поляну вокруг, прежде чем вернуться в избу.
Бузя лежала на кровати и, казалось, крепко спала. На столе, на расчищенном от муки и мисок краю, лежали яблоки, а на полу, как листья гигантского белесого лопуха – аккуратно расправленные газетные листы.
Ей дали поспать около двенадцати часов, потом стали бить по щекам, трясти, тянуть, лить воду. Из всех семерых, увы, не было ни одного, хоть приблизительно разбирающегося в медицине.
Шахту заминировали еще раньше, и это был, скорее всего, ответ на мучивший всех вопрос – почему до сих пор не пришли, не взяли, зачем была разведка, зачем отступили, дав знать о себе. На что рассчитывали, решив усыпить яблоками половину отряда – уж неужели у них проблема в кадрах и не могли так просто всех взять?
Опытный человек прошел бы это расстояние от реки за три дня, а гостей лагерно-кабинетных ждали теперь через неделю. Уходить нужно было немедля.
– А как же она? С ней-то что делать? – спрашивал Ваня. – Я ее не брошу, вы как хотите, а я дождусь, пока она очнется. Я так не могу.
– Это приказ, – рычал Андрей. И ночь не спал и думал, что еще одна заря поднимается, а в путь идти пока нельзя.
– Чего мы ждем? Мы не для того столько лет тут заживо себя хоронили! – шипел Варча, но никуда не шел, а садился на пол у кровати с Бузей, брал ее теплую ладонь, тер пальцы, прикладывал ухо к груди. Там спокойно, ровно, может, медленнее, чем обычно, билось ее сердце.
Вступив в реакцию с яблочной кислотой, страшная отрава, раздобытая у старой татарки, растеряла половину свойств, связав какие-то одни клетки и не тронув другие, нарушив связь между мышцами, но не добравшись до главной – сердечной.
На третий день оставшиеся яблоки покрылись мелкими черными точками, а дыхание Белоснежки стало угасать. Кто-то решил, что солнечный свет должен падать ей на лицо, так вырабатывается какой-то витамин, и, лишенная пищи, она тем самым сможет хоть немного, пусть через кожу, питать себя.
Вынесли кровать во двор, выстелили свежим мхом и старались поворачивать так, чтобы на лицо все время светило солнце. Бузины щеки буквально на глазах розовели, наливались кровью побледневшие губы.
Лейтенанту Карлевичу поручили занимался этим сверхсекретным делом.
О шахте с драгоценными камнями слышали уже давно. Информаторы сообщили о подозрительном мужчине еще прошлой весной. И, многозначительно приподняв бровь, рассыпали по столу мешочек камней, отступив при этом шаг от стола. Те, кто надо, долго потом сидели над картой, пили крепкий чай, водили по карте тыльной стороной ручки с пером, и их застывшие фигуры виднелись в пыльном окне очертаниями мрачных птиц в золотистой дымке. Думали, что тем, кто стоит над ними, знать про шахту не надо. Ведь беглые каторжане, тоже, кстати, из этого же района, устраивают тут черт-те что, ходят по лесу и сбывают драгоценные камни. Не нужно, чтобы об этом знали. Но малыми силами одной их группы посвященных взять шайку прочно окопавшихся в лесу бандитов-рецидивистов тоже было проблематично. И шустрее всех оказалась Ритка, неожиданно отправившая на объект своего человека с отравленными яблоками. Зачем с яблоками – одному Богу известно, но об этом ее деянии донесли, причем как-то настолько неуклюже, что круг посвященных, звонко треснув, расширился, и в него вошли совсем ненужные лица. И, чтобы информация не разнеслась взрывной волной по всем прочим столам и трибунам, нужно было действовать немедля, и отчитаться уже с готовым результатом, и там, быть может, пойти на повышение, получить грамоту и даже, чем черт не шутит – медаль и перевод куда-то поближе к людям.
Лейтенанту Карлевичу поручили руководить операцией захвата. Он был молод, зол, холост и амбициозен. В случае провала его бы было не жаль – он и сам это знал, и допустить провала не мог.
На войну Карлевич попал совсем мальчишкой, в сорок четвертом, и сразу был кинут в бой под Будапештом. Тяжелый шел бой, страшный. Вышел оттуда с легкой сединой в висках, с орденом Красного Знамени и с каким-то завораживающе тяжелым, обезоруживающим, неподвижным взглядом. При довольно мягких чертах лица, при густых черных кудрях с высокими ранними залысинами, взгляд этот ложился перед ним подобно броне, за этим, казалось бы, невидным, неосязаемым взглядом невозможно было даже толком рассмотреть его лицо. Еще Карлевич ходил всегда с ровной, чуть выгнутой спиной (кавалерийская закалка), и подбородок держал чуть выше, чем обычно держат, словно маршировал по плацу. После войны его пригласили в большое длинное здание, в уцелевшее после бомбежек крыло, и человек с серьезными погонами предложил интересную, хотя и нелегкую службу в органах, в местах, отдаленней которых для него, коренного киевлянина, и быть не может.
– Но дело молодое, холостяк, семью за собой везти не надо… – сказал пожилой полковник, завязывая папку.
– Надо – повез бы и семью, – серьезно ответил Карлевич.
Казалось, что нет ничего такого страшного, что он не видел, и нет на земле такого места, какое может быть хуже выпаленного войной Пешта, что не может быть ничего ужасней железнодорожных вагонов с готовыми к депортации, застрявшими на австрийской границе, по дороге в Маутхаузен, простоявшими так пять дней… запечатанными.
Но эти таежные места встретили его вдруг какой-то потусторонней прохладой, голым раздольем, где взгляд тревожно мечется по уходящим за горизонт зеленым сопкам и где, оказывается, есть нечто куда страшнее понятного, живого врага – сама природа стоит настолько близко, что чувствуешь себя меньше отщербленной песчинки. Вступаешь в жизненный круг, в котором нет ничего лишнего, ничего вообще, кроме недвижимого, простирающегося со всех сторон величия жизни и совершенно такого же, отчужденного, величественного равнодушия смерти. Нетронутое человеком однообразие берет в кольцо, где усилия одного, двух, десяти, ста человек со всеми их личными достижениями, историями и убеждениями ничего не значат. Под этим повернутым под непривычным углом желтоватым небом все нажитое одним человеком – опыт, мудрость, сноровка – не имеют никакого смысла, никакой цены. В любой из точек – тут, в пятистах километрах далее, даже в тысяче – будут те же сопки, то же небо, то же равнодушие.
Вдоль рельсов валялись трупы, и никто их не убирал. Освободившиеся зэки, урки на вечном поселении играли в карты на чужие жизни – проигравший должен был убить, скажем, третьего, сошедшего с поезда. И убивал… выслеживал и убивал! Фашисты убивали хотя бы из какой-то пусть чудовищной, но поддающейся обоснованию логики – то же, что творилось иногда в этих местах, просто не поддавалось пониманию.
Карлевич не любил лес. Пытался уяснить его примитивную жизненную логику с точки зрения человеческого выживания, какого-то мало-мальского приспособления – и не находил ничего путного. Они шли по лесу двое суток. Сорок восемь часов будто по одному и тому же месту – шагом, верхом на лошадях, переступая через поросшие мхом булыжники, уклоняясь от лезущих в лицо веток.
Проводник шел пешком – так ему было проще ориентироваться.
Лошади везли разобранный противотанковый пулемет, который в итоге так и не собрали.
Карлевич появился на этой поляне верхом на белом коне, в полевой военной форме и в плаще, скрывающем погоны и левую руку (он был левшой), сжимающую снятый с предохранителя пистолет.
Возле покосившейся черной избы стоял топчан, который Карлевич сперва принял за телегу без колес. На топчане лежала, сложив руки на груди, девушка – совсем юная, с черными распущенными волосами.
Скрипнула дверь, и на свет вышел, жмурясь, шатаясь то ли от болезни, то ли спьяну – заросший, грязный, голый по пояс мужик. Он спокойно, долго, словно не понимая, смотрел на лошадь и на Карлевича.
На другом конце поляны хрустнуло и зашелестело – появился зам Карлевича, на гнедом жеребце, показывающий одним лишь взглядом, что пока все спокойно.
– Это что за Белоснежка? – неожиданно спросил Карлевич.
Мужик и не пытался ответить, а неожиданно сел на землю в изголовье топчана и, взяв девушку за руку, стал целовать ее, пачкая сажей со своих щек, и выть, слюнявя.
С хрустом и треском из лесу вышли несколько человек в военной форме, под руки ведущие Андрея Злова. Безумно улыбаясь разбитым ртом, он нагло, жарко, с вызовом смотрел на Карлевича.
Чуть позже они спокойно сидели в избе и при свете лучины договаривались о дальнейших действиях. Злов и команда получили на руки выправленные документы – всего-то и делов, вместо умерших, которым до освобождения оставалось меньше года. Был список городов, где они не могли селиться, но в остальном имелись все предпосылки для жизни. У Карлевича же и его людей (неспроста он взял с собой лишь троих самых верных) появились камни.
И точно как девять месяцев назад, почти в ста километрах отсюда, на заброшенной дороге, где старый палач стрелял вслед убегающей Бузе, Карлевич теперь стрелял в бесконечную лесную чащу, куда семеро, высоко подпрыгивая, бросились врассыпную и были уже окончательно проглочены ожидающей впереди неизвестностью.
Карлевич посадил Бузю перед собой, крепко обхватив под грудью. Ехал чуть откинувшись в седле, приняв на грудь ее мягкое, теплое тело. Комендантскую дочь он узнал сразу же – хотя видел ее лишь раз, мельком. Столкнулись в кабинете ее отца, перед картой, там было узко, ему пришлось втянуть живот и не дышать, пока она, смущаясь, пробиралась к выходу. И была она сейчас еще краше, чем тогда. Несмотря на то, что на почерневших от грязи и исцарапанных ногах, без носков, было надето по разному мужскому ботинку, несмотря на юбку, сооруженную из какого-то мешка, и истлевшую гимнастерку – она была прекрасна. Ее запрокинутая голова лежала у него на плече, носом и щекой он придерживал ее, вдыхая лесной, ореховый аромат ее волос.
Бузю положили в госпиталь в одном из тех поселков, что были отмечены на отцовской карте бледными звездочками. Молодые врачи и посетители старались лишний раз пройтись под стеклянной дверью ее палаты, чтобы просто полюбоваться. Часто на прикроватной тумбочке замечали фуражку, принадлежащую Карлевичу. Сам он предпочитал подолгу стоять на крыльце, спиной к завешенному белой больничной занавеской окну, покуривая папиросу и глядя с умиротворением на небо и заслоняющие его, мерно колышущиеся макушки деревьев.
В те же дни, когда буйное короткое таежное лето уже отчетливо трубило о своем приближении, наливались соком, тяжелея, бутоны и почки – Ритка привела в каптерку с медвежьей шкурой нового лесоруба. Он был мрачен и строптив, но себе она в тот день казалась наконец такой, какой хотелось ей быть всю жизнь – умной, опытной, сильной и одновременно подкупающе женственной, с тонкими запястьями, белыми ключицами, блестящими волнистыми волосами, растрепанными, как у девушки. Автомобильное зеркало смотрело на нее с половиц ее глазами с поволокой, губы были снова как спелые вишни, и в жарком сумраке очертания грудей походили на сочные, ароматные спелые груши. Ритке хотелось быть веселой и беззаботной, чуть глуповатой, – как в юности.
Неожиданно лесоруб как-то грубо толкнул ее, Ритка ойкнула, и лезвие ножа, проскочив ровно между ребрами, уверенно, ловко, профессионально мягко вошло ей прямо в сердце. Мужик отпрянул, выжидающе стал у дверей, вытягивая из Риткиной кобуры пистолет, и Ритка, голая, с совсем тонкой алой ленточкой крови, с этим последним украшением на своем роскошном теле, сделала навстречу ему несколько шагов, совершенно растерянная, ни капли не злая, с круглыми, как у девочки, глазами.
– Чертова холе… – поморщилась, упала на колени и громко, страшно-гулко стукнувшись головой, растянулась навзничь на полу. Рядом лежало, покачиваясь, автомобильное зеркало, все в серых ветвистых трещинах.
В начале июня Бузя и Карлевич ехали в Киев, она – к известному профессору, он – в отпуск, домой. Бузя к тому времени уже немного ходила, могла жевать и глотать, но сознание в полной мере не возвращалось к ней – она никого не узнавала и большую часть времени находилась в беспамятстве.
На третий день пути поезд встал с самого утра и стоял так много часов. Сообщили, что был оползень, засыпало пути.
Прямо вдоль рельсов тянулся узкий каменистый берег с редкими голубыми и желтыми цветами, и за ним, ныряя за серый горизонт в легкой дымке, простиралась ровная, как зеркало, водная гладь. Широким изгибом берег уходил на коричневатый в дымке мыс, и, повторяя этот изгиб, выстроились коричневатые в послеобеденном свете, пыльные вагоны с коптящей паровозной трубой, и чуть дальше, сквозь зелень, бликовали таким же изгибом рельсовые пути. По насыпи вдоль вагонов прохаживались люди. А в воде, которой тут было больше, чем неба, больше, чем камня и зелени, отражались замысловатые облачные зигзаги, как турецкие огурцы с бабкиного платка. Степь и болота, воздух и вода, север и юг сходились в этом месте воедино.
Когда Карлевич вернулся в купе, то был немало удивлен, застав Бузю сидящей за столиком, в сознании и замешательстве.
– Где я? Неужели это море? Вы привезли меня на море? И я все проспала…
– Идем, – Карлевич взял ее за руку и, как была, в длинной ночной сорочке, повел в тамбур, спрыгнул на насыпь, протянув руки, принял ее на плечо, аккуратно, босую, поставил на щебень, перемешанный с песком и редкой травой, повел вниз, к воде.
Было совсем тихо, но эта водная тишина не давила, была противоположна той тягостной слепящей лесной тиши, к которой они привыкли. Каждый выдох тут раскатывался, лучезарно, словно славя жизнь, улетая за чистый горизонт.
– Море… – сказала Бузя, – господи, как я хочу пить…
– Это Байкал, – дрогнувшим голосом ответил Карлевич и понял, что сильно нервничает. – Меня зовут Дмитрий Гаврилович, а это пресноводное озеро, самое крупное в мире.
Бузя упала на колени, прямо в воду, и шумно черпая, пригоршнями, стала пить, рубашка на груди намокла и липла к телу. Потом, как пьяная, обернулась:
– А платок? Я все время была без платка? Здесь ведь солнце. Мне нельзя на солнце… Как же… Лицо… Что у меня там? – болезненно щурясь, она цеплялась за мокрый ворот ночной сорочки, пытаясь сомкнуть края, спрятать хотя бы подбородок.
Капитан Карлевич какое-то время стоял у нее за спиной, потом аккуратно присел, обнял за плечи, отнял от лица ее руки и поцеловал россыпь детских рыжих веснушек на порозовевшей щеке.
Глава III
Меня не пускали в реанимацию и ничего не говорили. За лекарствами тоже не отправляли. Просто не хотели, чтобы я там была. Я же не могла жить так, как раньше. Вернее, жить наполовину – ведь все, что происходило в моей жизни каждый день с шестнадцати тридцати и до восьми тридцати, было всегда вместе, вдвоем. Тогда, после той короткой (для меня) летне-арбузной поездки мы больше не расставались.
Примерно сутки мы занимались любовью у него в палатке – там было душно и сумрачно, палатка была старой, советской, брезентовой и пахла дымом и воблой. Песчинки были везде: в волосах и в ушных раковинах. Мы вылезали из палатки, обмотавшись влажными от нашего пота полотенцами, солнце вываливалось на нас, как хлопковые головки из опрокинутой корзинки, а мы шли, не замечая никого вокруг, в кисельно-перламутровое, атласно прохладное море. Там нагишом купались, прямо днем, были как пьяные друг от друга. Потом жадно что-то ели, пили стоя, на ходу, и снова возвращались в палатку. Хотя нет, голод у нас просыпался почему-то ночью. Эти южные приморские ночи с низко висящими звездами, с этим небом, таким каким-то объемным, осязаемым, что протяни руку – и можно его зачерпнуть в ладонь. Мы жили вообще по ночам. Рыскали по палаточному городку, добывали какое-то вино и нехитрую закуску, беседовали с ночными ловцами мидий, ходили зачем-то в далекий пансионат с дремучим парком и неудобными лавками, сидели на бетонной набережной с тлеющими углями в мангале и неработающими аттракционами, просыпались в несусветную рань под зычные голоса пляжных торговцев: «Сладкая вата!», «Воздушная кукуруза!». Мне казалось тогда, что ничего особенного не происходит, и постоянное, ежеминутное ощущение счастья было совершенно нормальным, спокойным, естественным – эти дни и ночи, песчинки, пластиковые стулья, кулечек с кедровыми орешками, мои белые ноги, вытянутые поперек его коричнево-оливковых коленей, арбузные косточки, липнущие к телу, какие-то дырки в заборах, потом раннее утро, пирожки с вишнями, быстрый отъезд, обед жутко перченной солянкой в придорожной харчевне с настоящим дымящимся самоваром и отсутствие боли расставания с морем, потому что все самое нужное, взятое у этого моря, ехало сейчас рядом со мной, вело машину. Машина, конечно, в дороге ломалась, и мы приехали домой не вечером, как планировали, а на рассвете понедельника. Там, в покрытых жирной пылью металлически-пластмассовых автомобильных внутренностях отвалился какой-то колпачок, из-за чего все время приходилось останавливаться и лить куда-то воду. Сопоставив географию наших резиденций и офисов, мы заехали сперва к нему домой, где я зачем-то оставила свою сумку, до вечера, и как-то так свободно-спокойно себя чувствовала, будто это был типовой гостиничный номер, по праву принадлежащий сейчас мне. И кто жил тут до меня и будет жить после – совершенно меня не волновало. Потом поехали ко мне, и тут уже я ощутила, что у меня на кухне сидит гость, и было как-то немного странно видеть его снова прежнего, почти такого, каким был при знакомстве – без бороды, в рубашке с коротким рукавом. Потом он завез меня на работу, и весь день, несмотря на душ, из меня сыпался песок. А вечером забрал, это даже как-то не обсуждалось, было очевидно, что иначе и быть не может. И это время, шестнадцать тридцать, – подумать только, с тех пор мы каждый день созваниваемся в шестнадцать тридцать просто ради нескольких слов, разговор иногда длится по двадцать секунд. Но звонок, вот в это время – как трудно пережить, казалось бы, такой пустяк, отсутствие этого привычного звонка в шестнадцать тридцать.
И не было у нас никогда никакой пламенной страсти, не было конфетно-букетного периода, когда томятся, гадают, хотят завоевать, потом страдают, горят, пишут стихи, пишут надписи на заборах и на асфальте под окнами «зая, я люблю тебя», и делают друг другу какие-то безумные романтические сюрпризы, и выкладывают лепестками всякие сердца и стрелы, ведущие от лифта к кровати (читала на форуме). Это что-то такое любопытное и совершенно не имеющее к нам никакого отношения – то, что началось между нами в одних богемно-веселых гостях, тянуло на самую банальную интрижку. Мы были уставшими, разболтанными, свободными и пьяными, и это все случилось в первый же вечер, и было каким-то таким заурядным и невыразительным, будто происходило между нами на протяжении многих лет: он отправился провожать меня и неожиданно, у самого парадного – поцеловал в губы. Я туго соображала, но происходящее явно нравилось мне, и я сказала, чуть отстранившись от него, деловитым тоном, вытерев губы запястьем: «Ты говорил, у тебя ключи есть от квартиры друга, где нужно кота кормить?» Он ответил, что есть, и повел меня за руку в аптеку. «Зачем в аптеку?» – удивилась я. Он растерянно посмотрел на меня, я засмеялась и ждала его на ступеньках, у входа. И потом, на следующий день, он должен был уезжать с этой компанией на море, на полтора месяца (тогда он занимался рекламным продакшном и не был стеснен во времени). И он просто звонил и писал мне эсэмэски, примерно раз в два дня. И другие из той компании просто звонили и писали, и я им – мы ведь дружили чуть ли не с детства. И потом кто-то из них убедил меня взять этот отгул, приставить к выходным в честь праздника и приехать на три дня, поездом, и вернуться потом с ними, на его машине. И когда он позвал меня тогда, на той обочине, на жаркой, в лужах-миражах трассе между Симферополем и Бахчисараем, к себе на колени, мне показалось, что это те колени, на которых я до того сидела всю жизнь, просто не замечала их.
Даже не помню, когда кто из нас сказал первым про любовь. (Ну ладно, я.) Но вообще, все было так очевидно и так как-то само собой предполагалось, что слова становились совершенно ненужными. Он не дарил мне много цветов и подарки на день рождения выбирал заранее, дотошно советуясь, и мог подарить в итоге комплект зимней резины для автомобиля.
Наша свадьба была также процедурой весьма условной – он спросил: «Ты пойдешь за меня?», и, хотя мое сердце дрогнуло тогда, ответила любимой шуточкой: «В армию?», а он засмеялся и сказал: «Ну… ты поняла», – и я подумала, что все это так естественно, в итоге, что мог бы и не спрашивать. Мы пришли в загс с группой самых близких друзей, все шутили особо въедливо и изощренно, свекровь хмурилась, ее сын пил на ступеньках уже вторую жестянку «Нонстопа», и кто-то подкалывал его, привязывая энергетические свойства напитка к способности влиять на потенцию, стоял дикий зной, я тянула минералку из пластиковой бутылки.
На следующий день мы уехали на две недели в Турцию, где было жарко, как в сауне. Мы не вылезали из ресторана с кондиционером и из бара-бассейна, даже на море не ходили, объедаясь фруктами, мороженым и тягучим, приторным рахат-лукумом. Вечерами, под доносящиеся снизу вопли вечерней анимации, смотрели в номере на ноутбуке идиотские современные российские фильмы и снова что-то ели. После той поездки каждый из нас поправился на шесть килограммов.
Выйдет врач и скажет мне… Как там у них принято сообщать катастрофические известия… И тогда что я? Через вязкий промежуток полагающейся черной тоски дальше я-то буду жить, воспитывать ребенка и во всем буду видеть какой-то высший смысл. Я со всем смиряюсь. Я уже смирилась с этой больницей, с этим нелепым рыцарством на обочине. Это не могло быть нужно, но так надо. Если бы вышел врач и сказал бы мне, что все… волна хлорных нечистот сбила бы меня с ног, прорыв городской канализации… ну а потом-то, через года два, через три, неужели я бы написала где-то в Итернете: «Ищу надежного, верного, крепкого»?
За что я его люблю? За что я люблю себя? Я – интеллигентная, легкая в общении, добрая, из приличной семьи, коренная киевлянка, между прочим, читаю Александра Бенуа, «Мои воспоминания», Страпаролу читаю, «Приятные ночи»… но разве за такое можно ПОЛЮБИТЬ, вот это моментальное слияние тел, облепленных дорожной пылью и арбузными косточками, фиолетовые пластмассовые тапки… разве вообще можно за что-то любить? Это, по-моему, какое-то инстинктивное дикарское чувство, сродни природным рефлексам. Разве можно за что-то хотеть пить? Или есть? Все построено на механизме банальной космической перистальтики в этом мире. Любовь – из этого рода, ничего общего с лепестками роз, такая же точно спастическая душевная конвульсия. И ни за что. Но я не уверена, что есть в мире кто-то еще, еще один с такой вот ювелирно подточенной под меня душой с ее космической перистальтикой, нет такого второго тела со всеми его феромонами, так подходящего моему телу, нет – как нет такой второй меня, не нуждающейся в дарении себе цветов и в романтических сюрпризах. Мне нужны бы были романтические сюрпризы от кого угодно, но только не от себя самой, но только не от него.
Если выйдет врач и скажет то, что я так боюсь услышать… Меня убивает жалость. Все бы хорошо, если бы не жалость, переходящая в ненависть, а это уже совсем нестерпимое чувство. Чтобы его было не жаль, я бы фантазировала, что его увела другая женщина.
Ведь это сплошь и рядом случается.
За последний год распалось три пары наших знакомых – в одной семье было трое детей! Трое! А одни прожили вместе около пятнадцати лет, такие, в свое время совершенно повернутые на методиках раннего развития интеллекта ребенка, тоже любители Крыма с палатками, художники, конечно… роды в воде, купание с дельфинами… И во всех случаях – однозначные, бесповоротные уходы, в новые семьи, к новым женщинам.
Вот если бы он ушел. Если бы мне позвонили не из больницы, а его новая женщина: «Здравствуйте, вы меня не знаете. Я давно хотела поговорить с вами…»
Я бы совершенно не боролась за него, ничего бы не спрашивала. Не выясняла, не пыталась бы повернуть время вспять, начать с нуля, узнать почему, как, что мы сделали не так. Чушь! А что мы сделали так – на симферопольском вокзале и на той арбузной обочине? Подобные вещи происходят не из-за того, что кто-то что-то делает или не делает. Я бы, наверное, договорилась о времени, когда он придет забирать свои вещи, чтобы меня не было дома всю ночь, чтобы не смущать его. Кое-что погладила бы даже, почему нет. Сложила бы то, что он наверняка не нашел бы. Альбомы с фото поделила бы и оставила его часть лежать на видном месте – захотел бы, может, и взял бы. Хотя я даже и не знаю, как он бы поступил. Он любит эти альбомы, любит фотографии. Так что, может, и взял бы. И приготовила бы поесть, почему нет. И я бы, конечно, переживала, но, господи, совсем не так, как сейчас. Если бы отнять чувство тревоги за него, жалость, ужас, негодование, то остался бы только лишь мой личный страх перед одиночеством. А это мое, личное, не касающееся его – такой пустяк. Я бы была спокойна за него.
«Да как ты можешь быть такой спокойной? Ты, наверное, уже давно разлюбила его!» – недоумевала бы подруга, у которой я бы осталась ночевать. А я не боюсь начинать сначала. И если бы он просто ушел к другой женщине, то я не питала бы к нему ни капли зла, и к той, новой, тоже – порадовалась бы, что ему хорошо, повздыхала бы, что вот, нашлась для него та, с которой лучше, чем со мной… а память о той прекрасной жизни, что у нас была до сих пор, совершенно не отравляла бы меня – я бы с огромной благодарностью судьбе за эти годы смотрела бы фотографии и видео и как-то жила дальше, стараясь радоваться случайным маленьким радостям. Жить, заполняя дни тоской, ненавистью и омерзением… это же так глупо! А те его вещи… господи, если выйдет доктор и скажет мне… что мне потом делать с его вещами? Ведь если бы он ушел к другой женщине, то что он не забрал бы с собой, я совершенно спокойно выбросила бы. Я люблю вообще выбрасывать, расхламлять. Но что я буду делать со всеми этими вещами теперь?!
Когда он никуда не уходил, но его нет, то есть он есть, но не со мной, и при том он не уходил никуда… когда я ощущаю на себе ответственность перед нашими отношениями, когда мне некуда и не с кем отпускать его, но при этом он уходит… уходит тяжело, и это совершенно невыносимо.
Иногда я думаю, если бы он ушел к другой женщине, я бы… ну, пусть и не заходила бы к ним в гости, но мне было бы важно знать, что он в порядке, что ни в чем не нуждается, что его не обижают, что мне не нужно что-то сделать, чтобы помочь ему.
Обнаружился целый пласт мероприятий, которые я отвыкла производить в одиночестве – ужинать, смотреть телевизор, развлекать ребенка перед сном, развлекать себя, просыпаться, готовить и съедать завтрак, ходить и возвращаться с работы. Вообще ходить, вообще возвращаться куда-то (куда еще можно возвращаться, если не к нему?). Окна в доме напротив, занавески на нашей кухне, сковородки, солонка и перечница в виде целующихся украинцев (фарфоровые инь и янь в свитках и шароварах – сохраняющие устойчивость и не опираясь друг на друга, вполне самостоятельные фигуры и в разделенном виде – но вместе являющие законченную композицию) – это все не имело смысла. Я наливала воду из чайника и думала, что в ней нет смысла. Я пыталась писать стихи, было у меня в те дни и такое (спустя месяц, когда стало ясно – что я-то живу, я-то есть) – но не только в них не было смысла. Его не было и в неплохой, как мне казалось, лишенной чувственного надрыва и элегантно лаконичной идее, что вообще нет смысла ни в чем. Противным серым утром я шла по коридору в туалет, вторая часть нашей кровати оставалась холодной и застеленной, заправленной, и в этом всем – в утре, в холодном ламинатном покрытии у меня под ногами, в кровати – тоже не было смысла. Я чувствовала себя маленькой девочкой и посылала к самой себе в эту реальность себя тридцатилетнюю, обнимала себя за плечи и говорила то, что говорила всегда, когда мне было плохо – потерпи, подожди, я с тобой, мы вместе. Но самое страшное, что в ожидании тоже не было смысла.
Он находился на искусственной вентиляции легких, в коме. Искусственно живой, я старалась об этом не думать, хотя мне говорили прямым текстом – такая жизнь тоже не имеет смысла.
Я спускалась в больничный холл – с розовыми стенами, белыми окнами и подоконниками. На стенах в позолоченных рамах висели разнообразные репродукции, от классики до современного китча, и одна, удивительная, хотя и бессмысленная, имя художника ускользало все время, но я точно ее где-то видела – четыре девушки в прозрачных, скорее всего мокрых хитонах, у источника, с розами, – каким-то странным образом успокаивала меня.
Сперва мне помогали книги. От музыки и кино я начинала плакать, потому что там все намекало, напоминало, вторило и подтверждало. А мне нужно было ждать – я не знала как, но казалось, одно состояние перетечет в другое и то, другое, будет не таким, как это. Мне нужно было дождаться того, другого состояния. Мы, дети из интеллигентных киевских семей, выросли среди родительских библиотек, все это осталось стоять у нас дома, радуя глаз и придавая гостиной благородные акценты: любимые болотно-зеленые редчайшие книги из серии «Литературные памятники» издательства «Наука» – мы листали это все когда-то, это было совершенно заурядной частью нашей жизни, вместе с дурацкими политическими ток-шоу по пятницам. Я открыла для себя отложенного для дачного чтения в гамаке и с чаем Александра Бенуа (эта книга лежала у меня в изголовье, дома, еще когда мы собирались в пятницу вечером на дачу, и встретила меня – не сдвинутая с места, с новыми пылинками на обложке – уже когда я вернулась воскресной ночью – он был там, этот Александр Бенуа, как будто ничего не случилось, и Атя там продолжала хворать в свадебном путешествии), но потом рука сама тянулась к телефону – я привыкла делиться самыми незначительными открытиями, даже про Атю Бенуа, а звонить было вроде как и некому теперь. И в книгах тоже не было смысла, ведь их нельзя было обсудить. Не было смысла ни в чем, но если отбросить само понятие смысла или его отсутствия – я ясно видела одно. Словно посаженных в стеклянный шар всех нас, в этой новой фазе нашего существования, мы были все там – я, больница, он, ребенок, свекровь, врачи. И потом я думала – если он есть, то есть и что-то, что я могу сделать для него, потому что мы в одном стеклянном шаре.
«Эти все ваши записи имеют смысл, мы наблюдаем положительную динамику у других больных, с которыми таким обазом общаются родственники», – объяснял доктор.
Я думала, что, если бы мой муж превратился в дерево – это было бы не так страшно. Я, безусловно, продолжала бы любить его и обнимала бы за ствол. Дерево – это не так уж плохо, особенно когда его можно обнять. И уж точно ничто не мешало бы мне придумывать ему разные истории. Только куда, в какое место дереву их можно рассказывать?… и потом радовалась, что он все-таки не дерево, и среди различных мрачных перспектив, вот из того, что может с ним гипотетически случиться, вот из всех доступных вариантов – нет ни одного, где бы он мог стать деревом (вот – что нет, то нет), и это даже успокаивало меня.
В тот самый трудный день, когда он стоял где-то далеко-далеко, на речном причале, закинув на плечо белую куртку и беззаботно щурясь в ярком солнце, смотрел на большой белый пароход, и чуть было не взошел по трапу (именно так мне виделось состояние его души на тот момент), и мой вопль почти фантомно выкатился к нему из-за горной гряды – я не помню, что делала тогда, о чем думала.
Когда спустился доктор, я, наверное, о чем-то думала, потому что он совершенно неожиданно взял меня за локоть.
– Вы можете подняться.
– Что, уже все?
– Что «уже все»? – не понял доктор.
– Он умер? – спросила я просто, и эти слова звучали так же фальшиво, как «я тебя люблю» – скажи он это на симферопольском вокзале, вкатывая ко мне на заднее сиденье исполинский, нагретый солнцем арбуз.
– Нет, – доктор странно посмотрел на меня и сухо добавил: – Если хотите пройти к нему, то поднимайтесь.
Я вошла в тот же аппендикс, был яркий день за окном, но в коридоре снова царил полумрак, а тут светло, хотя свет был более синеватый, однозначный такой, ясный дневной свет. Так же гудела машина, вдувающая воздух в его легкие, так же пищала плоская штука с зеленой линией его кардиограммы. Я улыбалась. Вынула из ушей, замотанных сверху бинтами, наушники от плеера.
– Привет, что-то ты неважно выглядишь сегодня (он бы, безусловно, оценил мой юмор), я принесла тебе новую сказку. У нас все хорошо. Ребенок нарисовал тебе замок, в котором ты сидишь, но что-то у него не получилось, и замок пришлось переделывать, и тогда совсем все испортилось, художник впал в печаль, но передает горячие приветы и обещает новый правильный замок завтра. Выбрали мисс Украину, на праздник приезжала Памела Андерсон, жаль, тебя не было, ты бы ей понравился. Было съедено двадцать пять килограммов черной икры. Еще был Жан-Клод Ван Дамм, у него подружка из Кривого Рога. Так что ты давай, держись, наши везде пробьются… Я вытирала сегодня пыль с твоих книжек, это совершенно невозможно читать, но я честно пыталась, маршал Жуков, Георгий Константинович, передает тебе привет.
Поменяла флешку в его плеере, проковыряв лаз в повязке на голове, вставила наушники обратно в уши (теплые, родные) и опустилась рядом на стульчик.